"Седьмая стража" - читать интересную книгу автора (Проскурин Петр)14.Началось действительно черт знает что. Прежде чем двигаться дальше в неизвестность, следует заметить, что у Одинцова с некоторых пор развилась одна особенность, можно сказать, научного характера; в своих бессонных ночах и трудах он любил и, главное, мог, в затруднении перед какой-либо загадкой прошлого, как бы вызвать в свидетели то или иное необходимое ему лицо, давно уже пребывающее в ином мире, и не только заинтересованно побеседовать с ним о нужном предмете или повороте истории, но, при случае, и поспорить. Сам профессор не знал, с чего это началось; он никогда и никому о такой своей ущербинке не говорил, и лишь как-то в досадную минуту откровенности намекнул на это странное обстоятельство своему племяннику Роману. Намекнул, а затем и почувствовал неловкость, да и племянник из-за своей очередной сердечной увлеченности не придал признанию дяди значения, — он тут же все и забыл, но сам-то Вадим Анатольевич ничего не забывал. Вот и теперь, в самом унизительном и бесправном положении из-за отказавших ног, он никак не мог понять, почему это лето перескочило в зиму, — он даже точно знал, что в Москву пришел белый и веселый февральский день, и происходит вовсе уж непредвиденное. Хотя не было туч, непрерывно, редко и торжественно падал снег, — дети с визгом и смехом ловили в ладошки ослепительно белые в синеве воздуха непорочные звездочки и слизывали их языком. Снежинки тут же исчезали от детского теплого возбужденного дыхания. Были горки, саночки, молодые румяные мамаши, самая современная Москва с ее гудящими от нескончаемых машин улицами и площадями, с потоками вечно куда-то бегущих людей, с ее обновляющимися вокзалами, аэродромами, с ее бесконечными, пугающе одинаковыми новостройками, с ее станциями метро, похожими на марсианские кратеры, втягивающие и выбрасывающие обратно неисчислимые людские скопища, и через всю эту мешанину, словно ничего не замечая, вроде бы этого ничего и не было, шел своей стремительной походкой император Петр Великий, топорща усы, выпятив подбородок и уверенно втыкая в окружающее месиво толстую темную палку, разбрызгивая целые кварталы и человеческие муравейники, стряхивая их с палки, словно грязь или воду. Видимо, он так и не смог полюбить однажды и навсегда тайно возненавидимый им город; сердито расталкивая дома и переулки, он давил целые толпы, автобусы под его могучими необъятными ступнями мгновенно сплющивались. Из-под развевающихся фалд его сюртука из солдатского сукна сверкало золотое шитье камзола заграничного покроя, — маститый ученый отметил это про себя. Он больше чем изумился от невероятного зрелища, император стремился именно в его сторону, становился ближе и ближе, и зрачки его глаз, сузившиеся, как у рассерженного кота, направились прямо в душу Вадима Анатольевича, сильно струхнувшего именно в последнюю минуту. Император, с презрительным раздражением, как показалось Одинцову, поглядывая кругом, к его окончательному изумлению, поднял свою огромную, вытянутую вперед ногу (профессор увидел изношенную, грубую подошву ботфорта императора), пнул в стену, опрокинул ее и тотчас, определенно в допустимых человеческих размерах, очутившись на третьем этаже, прямо перед Одинцовым, уставился на хозяина, стремглав выскочившего из своего удобного кресла. Император Петр сосредоточенно повертел палку, все так же хмурясь и не обращая внимания на освободившееся кресло, верхом сел на крепкий дубовый стул, повернув его спинку к себе, и, опершись на нее локтями, хозяину концом палки повелительно указал стать перед собою, да так, что знаменитый ученый и историк, не мешкая ни мгновения, даже как-то подобострастно взбрыкнув на старости лет, выполнил требуемое и выжидательно взглянул в грозные кошачьи глаза императора: а не нужно ли чего еще, государь батюшка? И как нарочно кто подстроил, ноздри у профессора зашевелились, мучительно полезли куда то вверх, он успел перехватить своевольный нос, стиснуть его в кулаке, но неожиданный чох все таки прорвался по-бабьи тоненько-тоненько. Одинцов побелел. Поглядев на него, император соизволил махнуть рукой и как-то странно засмеяться — вздернутой правой стороной рта и половиной лица, — один ус воинственно вверх, другой — утвердительно в сторону. Одинцов приготовился по профессорски основательно чихнуть вторично и не посмел, — какой-то раздражительный, йодистый запах слабел, и тут ученый заметил на ботфорте у императора клок морских водорослей, и радостно, от разъяснения загадки, улыбнулся. Петр качнулся в его сторону, и профессор замер, он постарался сдержать даже стук собственного сердца. И дальнейшее он воспринимал в совершенном недоумении и изумлении; император молчал, лицо у него словно окаменело, и в то же время профессор слышал его голос, возникающий как бы само собой и разносившийся под низкими кирпичными сводами; казалось, что голос исходил именно из самих сводов, рождался в их вековечной толще, а сам император Петр был всего лишь фантомом без плоти и голоса. И тогда профессор двинулся проверить свое предположение; сделав в лице своем благочестивое выражение, он стал тихонько подкрадываться стороной к месту, где устроился император. «Что?» — тотчас, казалось, не размыкая рта, вопросил грозный гость, и Одинцов невольно выставил вперед ладони, как бы ограждаясь и защищаясь от неминуемой грозы. «Ничего, ничего, я — ничего» — поспешил заверить он и, на всякий случай, слегка отступил, примериваясь взглядом — достанет, коли что, палкой или нет. Император заметил в это время зацепившийся за ботфорт клок сизовато-бурых водорослей, откинул их от себя концом палки, достал коротенькую, с обкусанным чубуком трубочку, любовно и милостиво погрел ее в своей вместительной царской длани, набил табачком и с видимым наслаждением разжег, — ароматный дымок приятно защекотал ноздри профессора, переминавшегося с ноги на ногу и не знавшего, что ему делать дальше, — отойти в сторону или постараться незаметно выскользнуть в недалекую дверь. Почему-то присесть в кресло на глазах у императора ему даже в голову не приходило, и он лишь досадливо покосился на это дурацкое кресло; с хитроватой мужицкой усмешкой покосился в ту же сторону и сам император, затем непонятно хмыкнул, еще пососал свою, каждый раз норовисто всхрапывающую трубочку, деловито выколотил ее о каблук ботфорта, шумно продул и сунул в карман. «Ну, муж, зело ученый, молчать нечего, говори, раз хотел меня видеть» — все так же не размыкая губ, приказал он. «О чем же, государь?» — спросил Одинцов. «Ну, это ты сам должен знать, ты меня потревожил… Должно быть, у тебя государево дело, раз ты осмелился на такое. Говори же! — приказал Петр, все пристальней и зорче, словно окончательно прицеливаясь, всматриваясь в Одинцова. — Запетлял, что ли, в своих мудрствованиях лукавых? Знамо, перо — оно легче сохи. Как ты в своих многописаниях ернических перед всем миром многославное чело народа русского поганишь? В добре ли речешь, в подлинности природы или в бумажном тщеславии, от своей прихоти и корысти? Или ты по иному делу хотел меня видеть?» «Да я, государь… я» — профессор бросился было к столу с горами рукописей, летописей, книг, больших тетрадей и справочников, гранок, но император Петр властно остановил его. «Стой, дьяк! Раз ты такой зело ученый и многомудрый, ты мне без всяких бумаг ответствуй, дабы я сразу уразуметь мог и глупость, и мудрость твою… Ишь, — совсем уже по-домашнему проворчал Петр, — привыкли, — как что, соску в рот. Не было тут за вами доброго присмотру. Ну, что ногами-то сучишь, говори!» «Говорить-то что, государь? — вопросил Одинцов даже по-профессорски спокойно от сознания собственной правоты. — Все просто, вопрос передо мною выскочил, а ты, государь, в самом корне этого вопроса. Я твой последователь и союзник, — как ты и предугадал, кончился русский народ. Надо ему, для его же спасения раствориться в разных других породах да племенах окончательно. Страшно мне становится от такой мысли, да делать нечего, ты, как первый пророк этого дела, укрепи в душевном ознобе ученика своего». «Ох, чешешь языком-то, ох, чешешь! — от великого желания понять император вновь полез за трубочкой и табаком. — Говори, что ты измыслил, дьяк? С кем у тебя такой сговор? Со мной, говоришь?» «А ты на меня всего не вали, государь, — обозлился профессор. — Какой сговор? Ты выслушай, вдумайся, здесь совсем другое. А то голову отрубишь, а потом к ответу не призовешь! То-то!» «Говоришь, не достану?» — не поверил император. — Оттуда ходу вроде нет? Загорится у тебя, сам придешь…» «Нет, государь, не приду» — заупрямился профессор и покашлял в кулак. «Не придешь?» — переспросил император, а у самого, как у озябшего кота, стали топорщиться усы. «Не приду, не то классовое общество, — довольно нелюбезно оскалился профессор. — В твое, государь, мне не попасть, не положено мне по реестру…» «А-а! Вот ты как завилюжил! — потянулся к нему Петр, резко выбросив вперед руку с зажатым в ней чубуком и черенком едва не вышиб профессору глаз, — ученый муж ошалело отдернул голову. — Ишь, завилял! Ты мне свои воровские речи не талдычь… Как смел ты замыслить вровень со мною подниматься? То-то я припоминаю про твой московский род… все своей родовой кичились, вшивые бородачи, все по углам шептались, от свежего ветра тараканами шарахались!» «Ты, государь, не так меня понял, — закачался из стороны в сторону Одинцов. — Уразумей меня правильно, жизнь взяла и повернула — был русский народ, да весь вышел… Государь! Государь! — опять увернулся он от карающей державной палки. — Истину же говорю, не первый, не последний раз, когда от великого народа оставался один язык, какие-нибудь мертвые памятники да литература… вот как сейчас — социалистический реализм…» «А ну размысли свое блудословие!» — повысил голос Петр, и у него опять дернулись усы. «Книги, государь, книги, — поторопился объяснить профессор. — Ничего иного не осталось… какая уж тут наука история!» «Стой! Стой, дьяк! — потребовал Петр. — Как смеешь ты моих указов не блюсти? Говори!» «Каких же, государь, указов?» «А ты читай!» — приказал Петр, и профессор с изумлением увидел, что держит в руках старый плотный лист. Сомнений никаких быть не могло, — и сама бумага, и герб, и печать, и подпись не вызывали сомнений, и ученый муж тотчас и уткнулся в государственную бумагу носом. «Поелико, — читал он негромко, и все еще с некоторым тайным недоверием, — в России считают новый год по разному, с сего числа перестать дурить головы людям и считать новый год повсеместно с первого генваря. А в знак того доброго начинания и веселия поздравлять друг друга с новым годом, желая в делах благополучия и в семье благоденствия. В честь нового года учинять украшения из елей, детей забавлять, на санках катать с гор. А взрослым людям пьянства и мордобоя не учинять, на то других дней хватает. Петр I. 15 декабря 1699 года». Оторвав глаза от указа, Одинцов хотел спросить, что все это значит, но пришедший в явное беспокойство и возбуждение гость не дал ему говорить. «Дядя! дядя! князь!» — внезапно потребовал он, и виски у него молниями перечеркнули лиловатые неровные жилы; тотчас дверь, за спиной у хозяина распахнулась, и ему в затылок кто-то громко и душно засопел; профессор оглянулся, обмер. Перед ним стоял страшный князь-кесарь Ромодановский в тяжелой шубе и зло поблескивал маленьким мутным глазом. «На дыбу! — сдерживая голос, приказал Петр, словно через силу тыча в сторону Одинцова концом палки… — Сечь нещадно, железами тронуть, ломать… допытаться, с кем из недругов России снесся сей мерзопакостный дьяк… На дыбу!» Профессор хотел закричать, протестуя, вскочить, чтобы всякое наваждение рассыпалось, растаяло — и не смог; горло перехватило, и лишь тонкой, свистящей струйкой прорывался в грудь воздух, а князь-кесарь, не желая никуда исчезать, наоборот, по-медвежьи надвигаясь, сопя, с недоверчивой досадой приценивающе оглядывал строптивого, взъерошенного супостата и царева злоумышленника. «Слаб, государь Петр Алексеевич, не сдюжит, — покачал он головой в сомнении. — Слова из него не успеешь выхлопотать, только себе в убыток нянчиться…» «На дыбу! — оборвал его император, и глаза его потянули в себя ослабевшего Одинцова. — Это есть один из величайших злодеев земли Русской… Ты родом не из Москвы ли?» — вновь озадачился Петр вопросом, и профессор утвердительно и судорожно затряс головою, — из Москвы, мол, из нее, родимой… «Ага, видишь! — повел Петр крутым плечом в сторону князя-кесаря. — Все они оттуда, сверчки запечные, — стрекочут, стрекочут по углам… От меня Карла через всю Европу бежал, я стрельцам головы рубил, воевод за лихоимство и корысть вешал, — такого же лютого злодея не попадалось. Пытать нещадно! С предостережением, дабы сразу языка не лишился!» Тут князь-кесарь что-то вполголоса сказал императору, — тот дернул головой. «Вот оно что, — процедил он, и усы у него взлетели вверх, сверкнули плотные влажные зубы. — Вор какой, всех родных, говорят, загубил? Ах, зверь…» «А ты, государь, не зверь?» — тоненько-тоненько вопросил профессор, и сразу же спохватившись, побледнел и даже прихватил ладонью прыгающие от незаслуженной обиды губы. «Говори дальше…» «Не скажу! Ничего не скажу!» Петр свел брови, шевельнул плечом и тут же, невесть откуда, ворвались двое меднорожих молодцов в нательных длинных рубахах — тонкий ремешок по поясу, и Одинцов не успел перекреститься, хотя очень хотел, не успел ахнуть. Ему заломили руки и повлекли по каменным стертым ступеням, полукружьями уходящим вниз, — от одного из молодцов в меру молодо попахивало сивухой. Сзади грузно топал Ромодановский; не успел профессор опомниться, как очутился в обширном подвале с затейливыми сводами, — подвал был глух, без единого окошечка, и тотчас сердце у него оборвалось и покатилось. Вероятно, это и была последняя минута перед смертью, и он бессильно обвис в руках своих безжалостных влачителей, — его опустили на грязный, затоптанный пол на колени, и один из палачей сорвал с него сорочку, ту самую, что недавно привез из Италии профессору один из самых его талантливых учеников. Оглянувшись на князя-кесаря, оба заплечных дел молодца отошли к стене, одинаково крестом сложили руки у себя на груди и застыли в ожидании. «Пустая твоя затея, Петр Алексеевич, — недовольно сказал Ромодановский. — Хлипкий народ пошел… видишь… Что зря время-то точить? Отрубить ему голову, и все дела!» Раздвинув душные полы шубы, князь-кесарь с кряхтеньем опустился на скамеечку, услужливо пододвинутую ему одним из писцов, а Петр затянул себе в рот прокуренный кончик уса и пожевал. «Эка пес… притворяется, небось…» «Нет, Петр Алексеевич, — слаб, стар…» «Стар да зол. Смрад от него зловонный и непотребный для нашего дела, — решил Петр. — На дыбу!» «Да он, может, без уязвления отверзнет поганые уста свои», — предположил князь-кесарь, с неудовольствием принюхиваясь к каменной подвальной сырости, — поворчав о мозживших костях, о дурной погоде (и она стала несносной в первопрестольной!), он приказал затопить камелек; подьячий тотчас и ринулся исполнять приказание, а Петр недовольно выкатил круглый глаз, покосился. «Медлителен ты стал, дядя, кровь тебя не греет, — посетовал он. — Россия не ждет, ее предначертания весьма велики, дядя! Кости! Сырость! — фыркнул он. — Эй! — возвысил он голос, и перед ним тотчас появился денщик с двумя чарками огненной перцовой водки на круглом серебряном подносе. — Выпей, дядя, — хмуро кивнул Петр, сам одним махом опрокинул чарку, крякнул, вытер усы. — Ну, что там?» «Глядит!» — весело отозвался один из молодцов у стены. «А-а, глядит! — обрадовался Петр. — Волоки сюда… так… допросить со всем стережением — кто, откуда, как», — приказал он и, усевшись на низкую, тяжелую скамью у стены, чуть в тень, нетерпеливо вытянул длинные, как у цапли, ноги и, достав трубку, выражая предельное, жадное любопытство, приготовился внимательно слушать. Ромодановский, по-прежнему с недовольным лицом, дал знак, и к профессору тотчас приступил, словно явился из смутной тьмы одного из углов подвала, широкоскулый, с горячими и косыми монгольскими глазами, — он сразу как-то даже любовно и заинтересованно ощупал взглядом все нелепое от нездоровой сидячей жизни тело известного ученого, и у того мерзкой гусиной изморозью свело кожу на спине и по всему подбрюшью. Невыносимая азиатская рожа в дополнение ко всему по-заговорщически, как своему, подмигнула, сверкнув белыми зубами. «Говори, кто таков, откуда, из какого сословия» — приказал азиатец, а старый дьяк, согнувшись еще больше, приготовился писать. Скорехонько вышмыгнул перо из-за уха, тщательно вытер его, деловито потыкав себе в лохматый затылок, и нацелился на чернильницу, — в его лице тоже проступило что-то хищное, птичье, — узнику показалось унизительным разговаривать лежа, и он, тихонько подобрав ноги, сел. «Доктор исторических наук, профессор Вадим Анатольевич Одинцов, — довольно бойко начал отвечать он. — По социальному происхождению — служащий. Лауреат Государственной премии, академик…» «Родился, родился где?» — с кривой усмешкой перебил его азиатец, почему-то опять по-свойски подмигивая. «Здесь, в Москве, на Селезневке, — упрямо мотнул головой Одинцов, окончательно приходя в себя. — Где же мне еще родиться?» «Молчи, не тщеславь, — оборвал его Ромодановский, повеселевший после внушительной чарки царской перцовки. — Где и когда вступил ты, вор, в сговор с погубителями государства Русского? Ответствуй!» «Такого не было… гнусный навет. Не так меня понял государь, — каменея сердцем, ответил профессор. — Я…» «Как не было? — загудел из своего угла Петр. — А твои мерзкие словеса про погибель народа русского?» «Ты не так меня понял, государь, — начиная терять над собою контроль, повысил голос Одинцов. — История сложилась так, что…» «Стой! Что за история? Говори» — приказал Петр. «История как наука, государь, предполагает…» «Ты мне это брось! — вознегодовал Петр. — Геродоты нам и без твоих подсказок ведомы. Ты ответствуй, что ты и твои застольники замыслили в погубление народу и государству Русскому?» «Государь! Да все ведь не так, как тебе представляется, я ведь только констатировал факт, записал в книги то, что случилось задолго до меня и помимо меня. Ни я, ни кто иной, даже ты, государь Петр Великий, ничего в истории изменить не волен. История это то, что уже свершилось». «Врешь! — сказал Петр почти спокойно, лишь сверкая глазами. — Ты себя со мной не моги равнять, я и после смерти — Петр, и делаю историю!» «Истинно так, государь, и однако…» «Что там еще врешь?» «Почему ты со мной так плохо говоришь? — окончательно возмутился Одинцов. — Я тебе повторяю, я — доктор, профессор, лауреат, академик, у меня — кафедра, институт, у меня сам товарищ Суслов Михаил Андреевич постоянно консультировался, и никогда… Впрочем, ладно, государь, хотел что-то сказать, теперь же хоть убей, не скажу», — злонамеренно обрадовался профессор, а также и академик, и неожиданно совсем по-детски состроил князю-кесарю оскорбительную рожу. Тот озадаченно пошевелил бровями и посмотрел на Петра. «Скажешь, скажешь! — сдерживая голос, пообещал Петр. — На дыбу, — кнутов! Скажешь, вспомнишь все до тринадцатого колена…» В гулком подвале не стих еще хрипловатый голос Петра, как Одинцов уже был вздернут, бледные, интеллигентски дряблые его руки с противно обвисшими старческими мускулами податливо вывернулись, затрещали в суставах, отчаянно хрустнули в плечах, и в тот же миг жгучий, почти стонущий удар кнута косо ожег ему спину, казалось, проник до сердца, отдался в мозгу и, теряя сознание, он увидел мерзопакостную, сладострастную рожу азиатца, с косым ярко сияющим глазом. И тут же рухнул второй удар, еще безжалостнее и нестерпимее; профессор и академик хотел протестовать, не успел, потому что последовал еще удар, и еще, еще; Одинцов трагически прошептал: «Деспот!» и закатил глаза. Очнулся он от невероятно гадливого ощущения, что на нем плотной коркой шевелятся живые, холодные мыши, с мокрыми проворными лапками, — он стал сгребать их с себя, закричал и открыл глаза. Он вновь лежал на полу подвала, и азиатец лил ему на голову воду из медного кувшина. Он жалобно фыркнул, сел. Князь Ромодановский, наскучив происходящим, тихонько дремал, сам Петр с хрипотцой посасывал свою трубочку и ждал, и когда профессор, помогая себе дрожащими, хлипкими руками, сел, все сразу оживились; князь-кесарь приоткрыл один глаз, Петр потопал ногой и подался вперед. «Ну, теперь скажешь?» — спросил он с некоторым любопытством. «Теперь совсем ничего не скажу, государь, — дерзко ответил Одинцов. — Твой гений, государь, не избавил тебя от постыдных замашек деспота и палача…» «Молчи, молчи! — почему-то весело прикрикнул Петр. — Ты своим судом судить меня не моги, не волен. Я паче всего другого — царь, от того и все остальные розмыслы! Надо мной един суд — судьба России». «Какая непозволительная демагогия!» «Что? Опять поганая ересь? Будешь говорить?» «Не буду! — решительно отрезал Одинцов. — Расшумелся-то… Сказано, не буду — значит, не буду». «На крюк его, — ну-у!» — приказал Петр, и узник увидел, как азиатец, подмигивая всей своей рожей, растянув рот до ушей, приближается к нему по-кошачьи неслышно с непонятным предметом в руках. Профессор опасливо присмотрелся, — азиатец держал перед собою большой железный крюк с острым, хищно загнутым концом, — смертная тоска облила душу Одинцова. Все равно ничего больше не скажу, подумал он. Лучше десять раз умру, а потешать его невежество не стану, пусть он хоть трижды великий царь, вот не скажу ничего — и все, пусть хоть лопнет со своими сатрапами. Меднорожий азиатец уже стоял рядом и примеривался, — одним ловким движением он опрокинул профессора и академика лицом вниз, прыжком уселся ему на голову, так что тот едва тут же и не задохся от ужасного плотского запаха давно не мытого тела. Второй палач вскочил Одинцову на ноги, и в тот же миг азиатец вонзил крюк ему под ребра, — несчастный мученик тоненько и длинно взвыл. Но азиатец уже сноровисто натягивал веревку; еще не пришедший в себя от зверской боли профессор почувствовал, что его выламывает и влечет какая-то адская сила вверх, ребра его потрескивали, позвоночник выгнулся под тяжестью тела дугой, мерзкая горячая боль залепила, казалось, даже глаза. Он хотел закричать, из отверстого рта потекла какая-то противная теплая жидкость, — он всегда не выносил крови, и тут, изломанный, с огненным жалом в спине, достающим время от времени и до мозга, он не выдержал. «Отпустите, — прохрипел он, с ненавистью уставившись слепыми от боли глазами в плоскую рожу; азиатца. — Скажу…» Выхватив трубочку изо рта, Петр радостно оскалился, — профессору даже почудилась у царя в лице одобрительная усмешка, — мученика сразу же опустили на пол, с привычной ловкостью вынули у него из-под ребра согревшийся скользкий крюк, и окончательно оглушенный происходящим профессор, дернувшись, с облегчением закрыл глаза и, еще опасаясь вдохнуть полной грудью, уже наслаждался освобождением и покоем. Он понимал, что теперь нельзя заставлять императора ждать, но не мог отказать себе в удовольствии помедлить; шевельнувшись, сделав над собой усилие, он сел, зажимая изорванный бок ладонью и укоризненно глядя на ждущего Петра. «Сам, государь, виноват, — упрямо заявил он, — сам, своей волей погубил Россию. Подожди, подожди, — заторопился он, — я тебя, государь, всегда считал величайшим человеком нашей истории, только с завязанными глазами махающим державной кувалдой… Прости, забыл, ты ведь совершенно не знаком с диалектикой, мало что поймешь…» У Петра застрял дым в горле, и он, тараща глаза, стал надрывно кашлять, при этом лицо у него сделалось совсем детским, обиженным, и князь-кесарь обеспокоенно зашевелился на своем сиденье. «Хорош сказочник, ну, а дальше-то, дальше?» — смог наконец выговорить император с заметным любопытством. «Если уж переходить на твой язык, то ты, государь, и есть самый серединный губитель России. Погубил ты и державу русскую, и свою царскую фамилию, так что теперь все надо начинать сызнова. А силы-то в народе уже не те. Утешься только тем, что ты не виноват, бывали в истории и величайшие слепцы-строители, на то были объективные причины. Не ты, так был бы кто-либо другой, и тоже бы разрушал русскую душу, пытался бы строить ее на привозном сыпучем песке, а этого ни у кого и никогда не получалось и не получится, — душа народа может расти в благополучии только из самой себя» — завершил профессор свое заветное слово, бесстрашно и даже с каким-то болезненным наслаждением глядя в подрагивающее от внутреннего неистовства лицо императора Петра. И потом случилось непредвиденное, — обжигающая искра пробежала между двумя людьми, столь далеко отстоящими друг от друга; у Петра интерес вспыхнул от никогда не испытанного ранее изумления и даже потрясения, а у профессора и академика от собственной дерзости, — как он, действительно Петр Великий, отреагирует, какой будет его следующий шаг? Тут даже у человека умеренного, рассудительного, умеющего держать себя в любых обстоятельствах, каким был Вадим Анатольевич, ретивое, что говорится, сорвалось и понеслось во весь дух. Далеко не каждому в жизни выпадает удача испытать чувство полета над бездонной пропастью, да еще под безжалостным прицелом, — в любой момент мог грянуть роковой выстрел. Но если сердце остановилось, не все ли равно, с какой высоты падать, в пропасти или на ровном месте расшибиться? Одним словом, Одинцов, со свойственным ему в критические моменты бесстрашием, принял вызов, и Петр потребовал еще перцовой водки, покосился испытывающе на строптивого и забавного ослушника и приказал, для утоления печалей, поднести и ему. Тот взял, твердо поглядел Петру в глаза, выпил, остаток вылил на ладонь и, морщась, прижал рваную, с вывороченными кусками мяса, рану на боку. «Жить, небось, еще хочется?» — поинтересовался Петр, расправляя усы и цепко присматриваясь к языкастому, зело ученому вору, открывая в нем все новое и новое для себя. «Нет, государь, уже не хочется…» «Что ж тогда?» «Правды хочется, государь…» «Эк, несет, — хмыкнул Петр, понимая, что оба они топчутся на месте, набираясь сил для главного. — Правда — зелье гремучее, в ней всего намешано, не разберешь на трезвую башку». «Может, оно и так, государь, — кивнул, соглашаясь, допрашиваемый. — Только разобрать охота, — от любопытства и человек в мире явился и пошел». «Мудрено, мудрено закручиваешь, — задумчиво заметил Петр. — А у тебя, может, и жизни осталось с вершок. Что топчешься?» «Никак разбег не возьму, государь». «Та» давай, бери» — милостиво разрешил Петр. «Значит, можно?» «Валяй, дьяк…» «Ты, государь, родными меня корил, — трудно вздохнул Одинцов, чувствуя набухающую больной глыбой развороченную грудь. — А сам? Обрек на смерть сына своего наследного — Алексея Петровича и тем подрубил державу Русскую… Знаю, знаю, — частил профессор, пользуясь всеобщим замешательством. — Ты многое сказать можешь! Действовал в укрепление, в защиту государства Русского, в защиту своих титанических зачинаний! А вон как откликнулось ныне, — все распалось и разваливается, значит, неправедный у тебя зачин был… Вон какой многой кровью приходится ныне расплачиваться! Лютая беда пришла в Русскую землю, она теперь все с самых начал перевернет и заново высветит! Вот что ты на это своим потомкам ответишь, государь? — со страстью в голосе, как это у него бывало в минуту совершеннейшего забвения, вопросил профессор, и тут же спохватился, что перехлестнул через край, — даже и здесь, в столь небывалом происшествии, его подвела собственная слабость оставлять последнее слово за собой, та слабость, осознав однажды каковую, он в былые лучшие времена умел успешно бороться и преодолевать свое тщеславие. Но сейчас накал был таков, что он, даже явно осознав свой губительный промах, не мог удержаться и продолжал нестись на самом высоком гребне души, осознающей свою правоту и необходимость в мире. — Да, да, государь! — продолжал он высоким, звенящим и молодым голосом. — И царь — человек, и раб — человек, у каждого из них своя мера, вот только конец — един! Ты, государь, ты, ты, ты начало русской погибели!» Петр вскочил на ноги, дергая маленькой головой где-то высоко над профессором, лицо у него изуродовала гримаса гнева, и Одинцов, наслаждаясь своим могуществом судьи, не дрогнул, он лишь самодовольно, как-то пренебрежительно кивнул в сторону князя-кесаря, словно всю вину взвалил на него. У Петра лицо то багровело, то становилось белым, и все встревожились, как бы императора не хватил удар. Даже профессор обеспокоился мыслью не успеть высказаться о самом сокровенном и заторопился, — это было для него самым главным сейчас. В одну секунду словно живительный огонь вспыхнул в его жилах, и он, теперь уже совсем по-молодому, приободрился, он всем своим существом ощутил, как непереносим удар для Петра, — в широкой царской ладони жалобно хрустнула любимая трубочка, и самодержец, взглянув на нее, с неожиданной яростью швырнул ее прочь, и затем, окончательно нагоняя страх на всех, топнул ногой. «И не было больше в России ни одного истинного русского правителя после сыноубийства твоего, — заторопился профессор, понимая, что времени может и не хватить, и, однако, чувствуя ни с чем не сравнимое блаженство души. — Все немцы да немцы пошли, государь. А им до России ли, до ее забот? А твой указ не жениться русским царям на русских девушках? Ведь он и в нашу советскую эпоху оборотился, что ни правитель, то иноземец, а жену себе берет только из племени иудейского… Коли на твой лад мыслить, ты самый великий злодей у России и есть…» «Врешь, врешь» — неожиданно тихо засмеялся Петр, оправляя на себе растерзанный ранее ворот камзола, и уже роковые слова готовы были как бы ненароком сорваться с царских губ, но Одинцов словно угадал их и опередил. В один момент подскочив с каменного пола и воспользовавшись растерянностью и всеобщим ужасом, он метнулся из подвала наверх в свой кабинет, а уже в следующую минуту был с резвостью необыкновенной опять перед императором Петром, протягивая ему трубочку плотной бумаги, — тот молча и недвижно глядел перед собой мертвыми глазами. И тогда профессор, мимоходом и с удовлетворением отметив растерянность императора, рывком развернул бумагу и поднес ее ближе к лицу Петра, — это было собственноручно вычерченное ученым генеалогическое древо династии дома Романовых, с дотошным указанием хотя бы мельчайшей примеси инородной крови. Торжествующая и бесстрашная от чувства собственной правоты улыбка дрожала на лице у Одинцова — у него в руках была сама неопровержимость, само предначертание судьбы, и теперь не император Петр, а сам он судил. Петр спокойно взял бумагу, зашелестел ею, разладнывая на коленях, и его задумчивая и тайная улыбка заставила профессора замереть. «Ну, что, государь? — осведомился наконец Одинцов, стараясь ничем не выказать своего страха. — Так одни немцы и получились после тебя… Что им до России-то, государь?» «А-а, зело старо, старо, дьяк! — окончательно развеселился Петр, смял и отбросил от себя бумагу с причудливо ветвящимся в веках генеалогическим древом своей фамилии, и непонятно как в один момент оказался на середине подвала возле Одинцова, сгреб его за грудки и, отрывая от пола, притянул к себе, — профессор видел его брызжущий огнем зеленоватый глаз. — Кто сейчас правит, говори, все говори, ты ныне самый дорогой гость, и уж я тебя на славу отпотчую…» «Ты, государь, о другом вспомни, как сына своего засек собственноручно до смерти из-за волчьего своего норову, — прижмурившись, стараясь не глянуть Петру в глаза и не оробеть от этого, ответил Одинцов. — Волк ты, волк — не человек!» «Дурак, царевич сам помер!» «Сам! Сам! А разве не твоя развратная немка послала вскрыть ему вены? — от нового приступа отчаяния закричал ученый муж. — А чего ты добился? Чтобы судьбой России играла похотливая баба? Какой ты великий государь, если не видел собственного…» — Тут профессор выразил свою мысль в весьма нелитературном обобщении, и самозабвенно обрадовался, оскалился, с наслаждением захохотал прямо в безумные глаза Петра, и тот с силой швырнул дерзкого узника от себя; отлетев к стене подвала, профессор ударился об нее головой, — был мрак и покой, и он хотел с благодарностью погрузиться в него, но император, рывком оторвав от своего кафтана кусок полы, смочив его в водке, приблизился к Одинцову и вытер ему лицо, затем подсунул холодный клок сукна к ране на боку. Профессору, и в беспамятстве все это видевшему, пришлось застонать и очнуться. Усы Петра, вздрагивая от гнева, поползли вверх, и показались тесные влажные зубы. «Я тебе долго помирать не дам. — Профессор скорее угадал, чем услышал слова императора. — Я тебя на кусочки сечь буду, а снизу прикажу останки самых лютых ворогов земли Русской подставить, — с червями могильными! Чтоб твоя мерзопакостная кровь с этим воровским тленом смешалась! И Алешку туда же… У меня не было третьего: или Алешка, или Россия! Я, как царь, выбрал!» — Петр отвернулся к стене, пережидая; в следующий момент глаза его опять вспыхнули, опалили, — Одинцов задохнулся, но выдержал и сознания не потерял. Каким-то глубоко шевельнувшимся чувством он понимал, что сейчас исход в ту или иную сторону зависит от нерассуждающей звериной цепкости жизни, — теперь им окончательно овладел бес противоречия, и он не мог умереть, не высказав всего, в первый раз в жизни, безоглядно, в беспощадном откровении истины и знания. Сейчас это было важнее жизни, и собственная решимость пьянила, быть может, только теперь он начинал ощущать бьющую в голову и в сердце силу неоглядности. Его внутреннюю убежденность и почувствовал Петр — и это озадачило его окончательно, помешало поставить точку. Любознательный до неприличия, император, подергав усом, еще раз отхлебнул любимой перцовой и коротко приказал: «Говори…» «О чем, государь?» «Про то говори, откуда у тебя сила самому царю прямо в очи напраслину нести» — сказал Петр. «Я правду говорю» — не стал отступаться от своего убеждения профессор и отшатнулся от неистового рыка Петра. «А-а… опять! Алешке надобно было помереть, другого не выходило, как ни раскладывай! Ради России, чтобы она в веках исполином, столпом нерушимым стояла, пошел я на сие страшное дело! По закону, слышишь, по закону! Мне и ответ держать! — чуть поспешил добавить император, все пытаясь поймать ускользающие зрачки своего ненавистника. — В глаза, в глаза мне гляди! — внезапно потребовал Петр, и голос его ударился в своды подвала. — Не моги в пустоту пялиться, блядин сын!» «Каждый, государь, может ошибиться. — Одинцов, наконец пересилив себя, решившись окончательно взойти на крест, уставился прямо в дикие, брызжущие искрами глаза царя. — Вот коли такие, как ты, впадают в ошибку, так за это потом и расплачиваются народы… Государь…» «Уж не тебе ли, вор, заказано решать участь России? — спросил Петр с мертвым оскалом, должным изображать усмешку. — Кому это дано знать? Не молчи, говори! Кому? Если у тебя сила провидеть тьму времен, говори смело!» «Ты, государь, Россию к европейским меркам тянул, — медленно заговорил Одинцов, стараясь обдумывать каждое слово. — А Россию-то за равную так до сих пор в Европе и не признали, — невыгодно такое расфуфыренной за чужой счет Европе, погрязла навеки в торгашеском расчете! Нет, государь, невыгодно! Да и не в том грех, сила свое возьмет. Самое главное, Россия по твоей милости, государь, потеряла лицо свое истинное, все корни свои в истории обрубила, вот теперь ни то ни се, ни два ни полтора… А все потому, что в свой час ты не решился исполнить святую заповедь русского племени — не пришел на поклон к душе России, не испил глотка из родникового начала самой Волги. До тебя-то каждый, кто державу под свою руку получал, тайно исполнял сие по вечному завету… да ты, государь, про это, поди, и не знаешь, хоть и удостоен был в свой час высшего промысла, да забыл, из души выветрилось! Вот от России скоро и совсем ничего не останется, один язык русский, да и тот в качестве северной латыни, эскимосам рецепты в аптеку выписывать… А мне все это дело приходится узаконивать в истории и доказывать, что по-другому и быть не могло. Я тебе честно скажу, не знаю, чего больше во мне — восхищения твоим гением или ненависти к тебе…» Он замолчал, хотя ему еще много чего оставалась сказать, — замолчал он, заметив перемену в глазах императора, какую-то глубокую усмешку, сразу поразившую и озадачившую. «Что умолк? — спросил Петр почти миролюбиво. — Уж куда как заврался — дальше некуда! Какой глоток, какая такая заповедь? Вот какова корысть! А? — глянул он на дремавшего князя-кесаря. — Ох, куда хватил, а? А про то и не подумал, что гибель России — всему миру гибель, потому что Россия — серединный столп, на своих плечах и Европу, и Азию держит. Так с испокон веков было, и не тебе Божье уложение менять. Хотел бы я видеть, рухни сия опора, какая бы кровища хлынула в мир — потоп бы кровавый поднялся выше горы Арарат! — Указывая на своего супротивника, император Петр громко и радостно захохотал. — Ты всю жизнь, дьяк шелудивый, блудил с завязанными глазами, мнил себя зело ученым мужем, и принимал свой блуд за историю. Зря меня из такой дали призвал — уж я-то тебя не пожалею. Это тебя, вор, не было и никогда не будет, а Россия — она до скончания земли! И я вместе с нею, — был и буду, слышишь ты, червь чернильный? Тебе голову отсечь мало!» — Голос Петра неожиданно притих, только глаза как бы ожили окончательно, и он на мгновение застыл, озаренный какой-то силой, и тотчас на лице у него появилась величавость и даже торжественность, хотя где-то в усах вновь затеплилась хитроватая усмешка. И тут от императора в душу Одинцова потекла леденящая вечность, и профессор заметался, затосковал, он почувствовал, что дыхание у него вот-вот пресечется. «Нет же, нет, отрубить тебе голову слишком просто. Другая казнь ждет тебя. Повелеваем…» Кровь еще больше замедлилась в жилах у профессора, он хотел протолкнуть воздух в грудь — и не смог, он лишь видел, как откуда-то возник писец, осторожно шмыгнул красным носом и приготовился увековечить на гербовой бумаге грозные слова императора. «Повелеваем, — повторил Петр непререкаемо, — явиться сему ученому вору в свет Божий еще раз через два столетия в граде Москве, дабы мог он убедиться в своей гнусности к Русской державе, дабы мог узреть, как все его дела и замыслы бесплодно рушатся, и дабы все его родичи и потомки проклинали час, когда явились в мир от его подлого семени… Указ сей выполнить с великим тщанием… а теперь вон его!» — приказал император, уже не глядя в сторону Одинцова и сразу же забывая его, как нечто ненужное. «Постой! Постой! — рванулся было к неумолимому императору Одинцов в темной тоске души, чувствуя завершение самого захватывающего и великого в своей тайной жизни. — Одно слово, государь, а ты… уверен? Только одно слово, ведь сейчас тебе нельзя солгать… последнее слово…» В надежде услышать ответ, в дерзости, а больше в отчаянии, он хотел ухватить Петра за полу кафтана, но руки его скользнули по пустоте; в голове у него окончательно замутилось; усатое лицо императора заострилось, вытянулось, на Одинцова уставились жуткие нечеловеческие глаза, — в них таилась древняя тоска по теплой, живой крови и больше не было никакого императора, ни князя, ни раскосых молодцов в подпоясанных длинных рубахах, обрызганных кровью; из стен вышли серые остроухие звери, сели вокруг и горячо и зловонно дышали профессору в лицо. Один из зверей стал слизывать горячим языком кровь с изорванного крючьями бока Одинцова, а другой, задирая длинную острую морду к потолку, завыл на одной, до жуткости бесконечной ноте, — рядом же, словно одобрительно прислушиваясь к вою сотоварища по стае, уселся еще один, совершенно особый волк, самый большой, лобастый, глядел круглыми, желтовато мерцающими глазами страшного царя. Одинцов закричал и потерял сознание, — круг его жизни замкнулся. |
||
|