"Хронография" - читать интересную книгу автора (Пселл Михаил)Зоя и Феодора. Константин IXI. Итак, царская власть перешла к двум сестрам, и впервые наше время стало тогда свидетелем превращения женских покоев в царский совет. Гражданские и военные согласно признали над собой власть женщин и подчинились им с большей охотой, чем если бы ими стал сурово повелевать какой-нибудь степенный муж. Я не знаю другого рода столь же любезного богу, и, думая об этом, удивляюсь, как могло случиться, что корень их древа утвердился и возрос не по закону, но кровью и убийствами,само же древо пышно расцвело и дало прекрасные побеги, каждый с царским плодом, несравненным по красоте и величине[1]. Но это только отступление от моего повествования. II. Поначалу сестры решили царствовать сами, не стали назначать новых правителей и немедленно вводить новшества в установившиеся порядки. Они только сместили с постов родственников узурпатора, остальных же людей, им верных и с детства преданных, оставили на государственной службе. А те, опасаясь навлечь на себя в будущем обвинения в неоправданных нововведениях, неразумных решениях и незаконных действиях, усердно занимались военными и гражданскими делами и оказывали должные почести им обеим. III. Царские церемонии они обставляли для сестер так, как это было в обычае и при прежних самодержцах. Обе царицы восседали на царском троне как бы в одну линию, слегка отклонявшуюся в сторону Феодоры, рядом стояли равдухи[2], воины с мечами и племя тех, кто потрясает секирой на правом плече[3], подальше – самые преданные царю люди и распорядители; их окружала другая стража, рангом пониже первой, самой верной, все с почтительным видом и потупленными взорами; за ними располагался совет и избранное сословие, затем чины второй и третьей степени[4], выстроенные по рядам и на определенном расстоянии друг от друга. Тут все и происходило: разрешение тяжб, споры по казенным делам, назначение податей, прием послов, прения, соглашения и все прочее, что было предметом царских забот. Речи держали большей частью должностные лица, но при необходимости и сами царицы спокойным голосом отдавали приказания или отвечали на вопросы, иногда следуя наставлениям сведущих людей, иногда по собственному разумению. IV. Тем, кто их не знал, хочу поведать и о характерах обеих цариц. Старшая, Зоя, была в мыслях скорой, а в речи медлительной. Феодора же – как раз наоборот: решения принимала медленно, но, начав говорить, разглагольствовала уверенно и живо. Зоя не отступала от своей воли, и рука ее была готова с одинаковой легкостью дарить и то, и другое, я говорю о жизни и смерти, и была она в этом деле, как волны морские, подымающие корабль ввысь и вновь бросающие его в пучину. О Феодоре же такого сказать нельзя, – нрав у нее был спокойный и как бы немного вялый. Первая отличалась щедростью и была способна за один день вычерпать море золотых россыпей, а другая выдавала монеты по счету, ибо неоткуда было ей черпать в изобилии, да и душу в этом отношении она имела более воздержанную. V. Поскольку цель моя ныне не славословить, а писать истинную историю, скажу прямо: ни одна из них по складу ума не годилась для царской власти, они не умели ни распоряжаться, ни принимать твердых решений, а к царским заботам большей частью примешивали женские пустяки. То, что старшая из сестер многие годы щедро многих одаривала (за это ее многие славят и поныне), дало повод хвалить ее людям, ею облагодетельствованным, но именно из-за этого, а не из-за чего другого, устремилось все к гибели и ухудшилась донельзя участь Ромейской державы. Оказывать благодеяния – высшая добродетель царей. Если это делают с разбором, если учитывают обстоятельства, положение и особенности каждого человека, такой образ действия достоин подражания; если же все это во внимание не принимается, остается одно пустое расточительство. VI. Сестры были непохожи по характеру, а по виду различались еще больше. Старшая от природы была полнее, роста не очень высокого, с широким разрезом глаз под грозными бровями и носом с еле заметной горбинкой, волосы у нее были русые, и все тело сверкало белизной. Прожитые годы не оставили на ней много следов. Тот, кто стал бы любоваться соразмерностью частей ее тела, не зная на кого смотрит, мог бы счесть ее совсем юной: кожа ее не увяла, но везде была гладкой, натянутой и без единой морщины. Феодора же была выше ростом и более сухощавой, с маленькой головой, не подходящей к ее фигуре; была она, как уже говорилось, разговорчивей и подвижней. Взгляд Феодоры был не суров и приятен, глядела она с улыбкой и пускалась в разговоры по любому поводу. VII. Такими были они обе характером и внешностью. Царская же власть тогда, казалось, обрела величие и еще большее достоинство: многие люди неожиданно, как на сцене, вознеслись ввысь, и раздачи производились большие, чем когда-либо, особенно благодаря Зое, которая не только отверзла все источники в царской сокровищнице, но дала излиться каждому ручейку, который там таился. Но эти богатства были не дарованы, а разграблены и расхищены, а все происходящее и высочайший взлет на самом деле оказались началом упадка и унижения государства. Но было это, как в гаданиях, доступно лишь людям проницательным. VIII. Вознаграждения, предназначенные воинам, и средства для войска без надобности отдавались другим (я говорю о толпе льстецов и о свите цариц), будто именно ради них наполнял деньгами царскую казну самодержец Василий. IX. Многим кажется, что окружающие нас народы только теперь впервые вдруг двинулись на нас и неожиданно вторглись в ромейские пределы, но, как мне представляется, дом рушится уже тогда, когда гниют крепящие его балки. Хотя большинство людей и не распознало начала зла, оно коренится в событиях того времени: из туч, которые тогда собрались, ныне хлынул проливной дождь. Однако довольно об этом. X. О последующих событиях расскажу еще более правдиво и ясно. Для благородного и разумного правления и попечения о государстве нужно было немедля найти мужа доблестного и в делах испытанного, способного уразуметь не только настоящее, но и просчеты прошлого и во что они могут вылиться, умеющего предвидеть будущее и загодя подготовиться к любым ударам и нашествиям. Однако властолюбие без властителя, мнимая свобода, безотчетность и стремление урвать себе побольше превратили мужскую твердыню дворца в женское обиталище. XI. Но не многие люди держались тогда такого мнения. Одна за другой возникали точки зрения, иногда совпадающие, иногда противоположные: одни полагали, что власть должна принадлежать Феодоре, поскольку она – спасительница народа и не познала мужа, иным более подходящим для царства казалась другая сестра, ибо она уже и так заняла первое место и щедростью отличалась необыкновенной; так как мнения разделились, старшая сестра, заручившись поддержкой большинства, вновь взяла в свои руки всю власть и затем уже стала думать и разбираться, кто из чинов в синклите или из воинского сословия наиболее знатен родом и счастливой судьбой отмечен. XII. Среди прочих выделялся тогда некий муж по имени Константин, вида несравненного, происходящий из знаменитой местности Даласа, который, казалось, самой природой был создан для бремени власти. Ему не исполнилось еще и десяти лет, как молва уже сулила ему высшую долю; императоры опасались Константина и закрывали ему доступ во дворец, а Михаил Пафлагонец даже заключил его под стражу из страха не столько перед ним самим, сколько перед льнувшим к нему народом – ведь при одном виде этого человека город приходил в волнение и готов был ради него на что угодно. И вот Михаил держал его в тюрьме, а воцарившийся вслед за ним племянник, едва утвердившись на престоле, лишил Константина всякой надежды на престол: облачил в монашеские одежды и отправил к черноризцам; руководили им при этом Не добрые побуждения, не желание приблизить Константина к богу, но злая воля, намерение преградить ему путь к желанной цели. Константин смирился, но тут обстоятельства снова посулили ему власть, а перед глазами встал недавний пример того, как меняют одежды: впервые царица сделала это по принуждению, а во второй раз уже сама. По какому-то случайному поводу его пригласили во дворец и представили Зое. В беседе с ней он был скуп на слова, с достоинством рассуждал о царской власти и ничем не хотел поступиться в своих благородных убеждениях. Поэтому многим он показался человеком неприятным, с тяжелым характером, вызвал к себе недоверие и не оправдал ожиданий[5]. XIII. Кости бросили наново. Новый избранник был не очень приметного состояния, но имел достойную и внушающую доверие внешность. Исполняя секретарские обязанности у царя Романа[6], он был не только полезен царю, но и весьма любезен царице, которую в конце концов обвинили в тайной с ним связи. Роман был не слишком ревнив и потому остался глух к слухам подобного рода, но Михаил удалил его из дворца и под предлогом более высокого назначения отправил из города. Теперь Зоя вспомнила об этом человеке, он был призван во дворец и беседовал с царицей, применяясь к ее вкусам и желаниям. Все уже склонялись в его пользу. но неожиданная болезнь унесла его из жизни и разрушила все надежды[7]. XIV. Скипетр же был уготован сыну Феодосия Константину. последнему по порядку побегу от корня древних Мономахов[8]. Я посвящу этому самодержцу большой рассказ, когда пущусь в плавание по морю его царствования, ибо он находился у власти дольше всех прочих царей, правивших после Василия, и совершил больше других императоров, причем кое в чем он их превзошел, а кое в чем оказался много ниже их. Ибо что мешает мне говорить истину? Сразу после его воцарения я стал его ближайшим помощником, был возведен на высшие должности, посвящен в важнейшие дела, так что хорошо знал, что он делал открыто и что вершил втайне. Вот почему повествование о нем будет длиннее рассказов о других императорах. XV. Но оставим пока это. Расскажу, как, какие причины и какие судьбы привели его к царской власти. Занимая благодаря родовитости высокое положение, обладая большими богатствами и отличаясь красотой, этот человек был для многих весьма почтенных семей завидным женихом. Сначала он женился на дочери одного очень знатного мужа, а когда жена умерла от болезни, сразу был опутан узами второго брака. Дело было так. Самодержец Роман, в то время еще человек частный, но весьма чтимый благодаря положению и ожидавшей его высокой доле, полюбил этого мужа за цветущий возраст и блестящую родословную и привил его к древу своего рода, как прекрасный черенок к плодоносной оливе[9]. Речь идет о единственной дочери его сестры Пульхерии, состоявшей в браке с Василием Склиром (тем самым, которого позже судьба лишила глаз[10]). Соединившись с ней, Константин благодаря такому родству вознесся над другими, но высших должностей не получил, так как приближенные самодержца Василия терпеть не могли Константина и перенесли свою ненависть на его сына. Его отец, уличенный в мятежных замыслах, как бы передал в наследство сыну ту ненависть, которую питали к нему цари, и по этой причине ни самодержец Василий, ни Константин не возводили его на гражданские должности, открестились от него и, хотя никакого зла ему не чинили, лучшей участи не удостаивали. XVI. Воцарившийся затем Роман тоже милостями его не осыпал (обманывался царь в своих суждениях!), тем не менее держал его в царском дворце, и если уж ничем другим, то свойством с Романом Константин был весьма возвышен. Его лицо цвело красотою, сам он был для нашего времени, как весенний плод, его речь была полна очарования, и он вел беседу, как никто другой. Вот почему царица его полюбила и непрестанно хотела видеть его и слышать. А он ублажал ее разными способами, искусно делал то, что, по его мнению, доставляло ей удовольствие, покорил ее окончательно и снискал ее царские милости. В них со всех сторон полетели стрелы клеветы, и их тайные беседы порой уже не приносили им прежней радости. XVII. Поэтому он казался вероятным претендентом на престол, и Михаил, воцарившийся после Романа, относился к нему с подозрением, хотя на первых порах никак не проявлял своей ревности, был благожелателен и лишь позднее, придумав какие-то обвинения и выискав лжесвидетелей, изгнал Константина из столицы и в наказание предназначил ему для обитания остров Митилену[11], где тот мыкал семилетнее горе и прожил весь срок царствования Михаила. Ненависть к Константину получил в наследство и другой Михаил. XVIII. Когда власть перешла в руки благородной царицы, она как я уже говорил, опасаясь невзгод судьбы, искала себе поддержку не вдалеке, а вблизи, но из людей, ее окружавших, одного сочла недостойным из-за низкого звания, другого отвергла из-за бесславного рода, третьего заподозрила в коварстве. Один за другим рождались тогда всякие толки, и царица, отвергнув всех прочих, мечтала об одном лишь Константине, открылась свите и домочадцам, а когда увидела, что все они, как один, стоят за этого мужа, сообщила свою волю и высшему совету. Синклитики тоже сочли, что это решение от бога, и Константин был вызван из ссылки[12]. XIX. Оттуда он выехал без всякой торжественности, но когда приблизился к городу, его ждало роскошное пристанище – был разбит царский шатер, вокруг стояла царская стража, и еще до вступления во дворец Константину была уготована торжественная и великолепная встреча. Отовсюду стекались к нему толпы людей всех возрастов и состояний, они выкрикивали славословия, и казалось, будто справлялось тогда в столице всенародное празднество, а рядом с первым и царственным возник некий другой город; городская толпа высыпала до самых стен, повсюду ликование, сборища... Когда все, как положено, было готово к его приему, Константину велели войти, и он в сопровождении торжественной процессии вступил в священный царский дворец. XX. Общепринятых законов о браке преступать было нельзя, и патриарх Алексей их не нарушил, но под давлением обстоятельств и, можно сказать, воли божьей уступил и, хотя сам не возложил руки на венчающихся, обнял их, уже сочетавшихся браком и обвенчанных. Не знаю уж, поступил он, как подобало священнослужителю или льстецу и применяясь к обстоятельствам[13]. XXI. И стало это событие для цариц концом свободной жизни и самодержавного правления, а для Константина Мономаха – началом и первой ступенью царствования. Царицы после трех месяцев совместного правления лишились власти, а Константин... но о нем подожду, скажу прежде несколько слов для внимательных слушателей. XXII. Взяться за это сочинение меня не раз побуждали не только вельможные мужи и первые члены синклита, но и служители Слова, люди души божественной и возвышенной, а поскольку с каждым годом все меньше становилось материала для истории и была опасность, что за давностью лет события будут преданы забвению и прошлое по этой причине как бы утратит свою реальность, они и просили меня прийти на помощь природе вещей и не допустить, чтобы в то время, как прежние события запечатлены в памяти потомства, дела нашего времени исчезли в пучине забвения. Такими соображениями и доводами побуждали они меня к труду, но я не имел большой охоты приниматься за историю и отказывался не по беспечности, а потому, что испытывал опасения двоякого рода. Если, думал я, по причинам, о которых сейчас скажу, я умолчу о деяниях некоторых людей или изображу их неправильно, все скажут, что я не историю пишу, а для театра сочиняю; напротив, если я во что бы то ни стало буду стремиться к истине, то дам повод для насмешек злонамеренных людей и меня назовут не историком, а клеветником. XXIII. Вот почему я не очень-то хотел браться за описание современности, хорошо понимая, что мне придется не раз касаться самодержца Константина, не воздать хвалу которому было бы для меня величайшим позором. Ведь я проявил бы неблагодарность и полное безрассудство, если бы своей признательностью на словах не отплатил ему хотя бы за ничтожную долю того, что сделал он для меня на деле и что дал мне в залог еще большего в будущем. Из-за него и отказывался я писать историю, ибо меньше всего хотел навлечь на Константина насмешки, рассказать вслух о не лучших из его дел, о которых лучше было бы умолчать, выставить на всеобщее обозрение его пороки, сделать предметом хулы того, кто давал мне столько поводов для похвальных слов, и обратить против Константина свою речь, которую я очистил по его настояниям. XXIV. Хотя философ презирает в этом мире все лишнее и суетное и в круг жизни включает лишь необходимое для нашей природы, а все остальное помещает за его пределы, для меня это не причина проявлять неблагодарность к царю, который оказал мне великие почести и возвысил над другими людьми. Я или помяну его добрым словом, или уж промолчу, коли что им и сделано не из высших побуждений. Если же, поставив себе целью прославить его жизнь, я опустил бы в рассказе все хорошее и собрал одно лишь дурное, то поступил бы злонамеренно, как сын Ликса, который изобразил в своей истории самые худшие из деяний эллинов[14]. XXV. Поскольку, однако, я этого не делаю, а принял на себя труд историка, составляющего жизнеописания самодержцев, как могу я преступить законы исторического повествования и писать по правилам похвального слова, забыть о собственном замысле и пренебречь искусством, не проводя грани между разными предметами и сводя к единой цели то, чье назначение различно. Еще до этого своего сочинения я написал в честь Константина немало похвальных речей, и многих тогда удивила пышность моих энкомиев[15], а я и в похвалах не поступался истиной, хотя то, как это мне удавалось, для многих осталось тайной. Дело же в том, что деяния царственных особ неоднозначны, добрые поступки переплетены с дурными, и поэтому многие не знают, то ли безоговорочно хвалить, то ли всецело порицать царей, – соседство противоположностей приводит в замешательство. Я же отказался от всяких порицаний (если не говорить о притворных) и, составляя похвальные речи, не вставляю туда все без разбора, но плохое опускаю, выбираю только хорошее, склеиваю его в собственном порядке и тку славословия из одного лишь лучшего материала. XXVI. Вот так описывал я Константина в посвященных ему похвальных словах, однако, взявшись за историю, поступить так же не могу; я не стану извращать истину в историческом сочинении, высшая цель которого – правда, хотя и опасаюсь поношений и боюсь, как бы клеветники не сказали в укор, что я осуждаю Константина, вместо того чтобы его славословить. Но сочинение мое также и не порицание, и не обвинительное заключение, а истинная история. Если бы я видел, что остальные самодержцы всегда действовали из лучших побуждений и во всем снискали себе добрую славу и только правление Константина отмечено совсем иным, я бы опустил рассказ об этом царе. Но поскольку никто не безупречен, а характер каждого определяется тем, что в нем преобладает, зачем мне стесняться и скрывать, если и он поступал не всегда справедливо и должным образом. XXVII. Многие пишущие историю царей удивляются, почему никто из императоров не пользовался до конца своих дней доброй славой, но у одних лучшими были первые годы, другие достойней вели себя к концу жизни, одни предпочитали проводить время в удовольствиях, другие же сначала решали вести себя как философы, но затем постыдно отступались от своих намерений и предавались безобразной жизни. Меня же скорее удивило бы, если бы случилось обратное. Может быть, и можно встретить, да и то в редких случаях, частного человека, жизнь которого с первого и до последнего момента шла по одной прямой линии, однако муж, сподобившийся от всевышнего участи правителя, к тому же и живущий долгие годы, конечно, не смог бы распоряжаться властью всегда прекрасно и безупречно, и если человеку частному для добродетельной жизни достаточно природы его души и изначального жизненного состояния, ибо на его долю выпадает мало испытаний и обстоятельства не меняют его души, то как можно сказать это о царе, жизнь которого и на миг не оставляют тяжкие заботы? Она – как море, успокаивающееся и затихающее лишь на мгновенье, а в остальное время волнующееся и вздымающееся волнами, и бурлящее то от борея, то от апарктия[16], то от другого несущего бурю ветра, – я сам много раз видел это. Поэтому, если они недостаточно мягки, их укоряют, если уступают человеколюбию, приписывают им неведение, если беспокоятся о делах, упрекают в суетности, если они вынуждены защищать себя и вводить строгости, клевещут, что-де все это – гнев и злоба. Если что они и совершат скрытно, то скорее люди не заметят гору Афон, нежели их тайных поступков. Поэтому ничего удивительного, что безупречной жизни не было ни у одного из императоров. XXVIII. Только моему самодержцу, и никакому другому, пожелал бы я такой доли, но не от нашей воли зависит ход событий, поэтому смилуйся надо мной, божественная душа, и если я не соблюду меры, а открыто и правдиво расскажу об этих временах, прости мне и это. Ни об одном из твоих добрых деяний я не умолчу, все их выставлю на обозрение, но если что было тобой сказано и иного, то и это предам гласности в своем сочинении. Это – для него[17]. XXIX. Взяв власть в свои руки, Константин стал вершить дела без надлежащей твердости и осмотрительности. Видимо, еще до воцарения он рисовал в своем воображении картины необыкновенного и невиданного в нашей жизни блаженства, а также представлял себе перемены и перетасовки без всякого смысла и порядка, и, едва получив царство, сразу начал осуществлять свои фантазии. В то время как у Ромейской державы есть два стража – чины и деньги, а кроме того, еще и третий – разумное о них попечение и раздачи со смыслом, он сразу же принялся опустошать казну и подчистил ее до последней монетки. Что же касается чинов, то их тут же, не имея оснований, получили особенно те, кто приставал с просьбами к Константину или же вызывал его смех уместно сказанным словом. Хотя гражданские чины расположены в определенном порядке и существуют неизменные правила возведения в них[18], первые он смешал, другие упразднил и чуть ли не весь рыночный сброд причислил к синклиту, причем даровал эти милости не каким-то отдельным лицам, но всех скопом одним указом возвел на самые почетные должности. По этому поводу устроены были тогда торжества и празднества, и весь город ликовал, радуясь тому, что к власти пришел самый щедрый царь, и настоящее казалось куда лучше прошлого. Дело в том, что у людей, ведущих изнеженную жизнь в столице, мало понятия об общем благе, да и те, у кого такое понятие есть, забывают о долге, когда получают то, что им любо. XXX. Зло, однако, стало постепенно обнаруживаться, когда столь желанные раньше блага, раздаваемые теперь направо и налево, потеряли значение для тех, кто их приобретал; но в то время это еще не доходило до сознания людей, и поэтому все расточалось и тратилось без всякой надобности. Я хорошо знаю, что это даст повод многим будущим историкам хвалить Константина, но я привык каждое дело, имеет ли оно видимость доброго или кажется дурным, не только рассматривать само по себе, но и исследовать его причины и возможные результаты, особенно если к таким мыслям побуждает предмет моего рассказа. А то, что я рассудил лучше, чем они об этом напишут, показал сам опыт. XXXI. Такое, можно сказать, мальчишество было первым проявлением характера императора; что же касается другой его черты, то я и прежде хвалил ее в Константине и не менее высоко ценю ныне: он ни перед кем не был кичливым и грозным, не разговаривал выспренне и заносчиво, не мстил прежним своим недоброжелателям и тем, кто вел себя неразумно при его воцарении; он простил всем своим хулителям, и прежде всего примирился с теми, к кому, казалось, должен был питать больше всего зла. XXXII. Константин был наделен истинным даром завоевывать сердца подданных, умел найти подход к Каждому, всякий раз использовал средства, пригодные, по его мнению, именно для этого человека, и действовал с большим искусством, при этом не морочил людей, не разыгрывал перед ними комедий, но искренне старался доставить им приятное и таким образом привлечь их к себе. XXXIII. Его речь была полна очарования, он охотно и часто улыбался и веселое выражение лица сохранял не только в забавах, когда это было уместно, но и во время серьезных занятий. Он сходился с людьми характера простого и не надутыми от важности. Если же кто являлся к нему, выставляя напоказ душу озабоченную, делая вид, будто понимает больше других и пришел дать совет и поразмыслить вместе с царем о пользе дела, то такого человека Константин считал дурным и полной своей противоположностью, поэтому в разговорах с царем люди приспосабливались к особенностям его нрава, и если кто-нибудь приходил к нему с чем-нибудь серьезным, то дела сразу не выкладывал, но или предварял его какими-нибудь шутками, или же перемежал одно другим и как бы заставлял больного проглотить горькое лекарство, примешивая к нему сладости. XXXIV. После многих бурь и волнений (я говорю о его страданиях в изгнании), причалив к царской гавани, Константин, казалось, очень нуждался в отдохновении и покое, и поэтому любезны ему были люди с лицом не хмурым, способные увеселить его душу своими рассказами и предвещать на будущее все самое приятное. XXXV. Константин не слишком преуспел в науках, даром красноречия не обладал, но ревностно относился к тому и другому; со всех концов страны собрал он в царском дворце прославленных людей, в большинстве своем уже глубоких стариков. XXXVI. Мне шел тогда двадцать пятый год, я занимался серьезными науками и преследовал две цели: усовершенствовать речь риторикой и очистить ум философией. Изучив незадолго до того риторику настолько, чтобы быть в состоянии выделить суть предмета и свести к ней главные и второстепенные положения речи, не трепетать перед искусством красноречия, как школьник, не следовать всем его предписаниям, а в отдельных случаях и добавлять кое-что от себя, я принялся за философию и, хорошо освоив методы умозаключений – от причины и непосредственно, от обратного и многими способами – взялся за естественные науки и с помощью срединного знания воспарил к высшей философии[19]. XXXVII. Если меня не сочтут докучным и дадут мне слово, добавлю к рассказу о себе, что уже само по себе должно снискать мне похвалу со стороны серьезных людей. Читающие сегодня мое сочинение, будьте свидетелями! Философию, если говорить о тех, кто причастен к ней, я застал уже умирающей и сам своими руками ее оживил, к тому же не имел никаких достойных учителей и при всех поисках не обнаружил семени мудрости ни в Элладе ни у варваров. Прослышав многое об эллинской мудрости, я сначала изучил ее в простом изложении и основных положениях (были это, так сказать, столпы и контуры знания), но, познакомившись с пустяшными писаниями по этому предмету, постарался найти и нечто большее. Я принялся читать труды некоторых толкователей этой науки и от них получил представление о пути познания, при этом один отсылал меня к другому, худший к лучшему, этот к следующему, а тот к Аристотелю и Платону. Любой из ученых, даже живших до этих философов, с удовольствием занял бы место вслед за ними. XXXVIII. После них я, как бы замыкая круг, подошел к Плотину, Порфирию и Ямвлиху, а затем продолжил путь и, как в великой гавани, бросил якорь у бесподобного Прокла[20], у которого почерпнул всю мудрость и искусство точного мышления. Намереваясь затем подняться к первой философии и приобщиться к чистому знанию, я обратился к рассмотрению бестелесных понятий в так называемой математике, которая занимает среднее положение между с одной стороны наукой о телесной природе и независимым от нее мышлением и с другой – самыми сущностями, которыми занимается чистая мысль, дабы затем постигнуть и нечто еще более высокое: сверхсущее и сверхмыслимое[21]. XXXIX. Освоив учение о числах и познакомившись с доводами геометрии, которые иногда называют доказательствами, я посвятил себя музыке и астрономии и другим близким им наукам, ни одну из них не обошел вниманием и прежде изучил каждую в отдельности, затем сочетал все вместе и, как того и требует Послезаконие[22], все они привели меня к одной цели; таким образом овладев ими, я принялся за более высокие материи. XL. Я узнал от людей, достигших совершенства в философии, что существует некая мудрость, недоступная логическим доводам, познать которую может только целомудренный и вдохновенный ум, и я не обошел ее, но прочел несколько тайных книг и, как мог, насколько хватило моей натуры, усвоил их содержание. Однако доскональным знанием этой науки я сам, пожалуй, не стану хвастаться и не поверю никому, кто себе его приписывает[23]. А вот сделать одну какую-нибудь науку чем-то вроде родного своего дома и как бы отправляться из него для исследования и размышления над другими предметами, а потом возвращаться на старое место – это уже не за пределами возможностей нашей природы. XLI. Словесные науки, как мне известно, разделены на две части. Одну из них составляет риторика, другая принадлежит философии. Первая, не касаясь глубокомысленных предметов и лишь бурля водоворотом слов, занимается построением речи, предлагает правила раскрытия политических тем и их подразделения, украшает язык и полностью являет свою красоту в политических речах; философия же, напротив, меньше озабочена украшением речи, но исследует природу сущего и предлагает лицезрение сокровенного, и не только велеречиво воспаряет к самому небу, но и мир, какой там есть, воспевает на все лады. Но я не счел нужным следовать примеру большинства и, выбрав риторику, забыть о философии или же, напротив, занявшись философией и наслаждаясь богатством прекрасных мыслей, пренебречь цветником слов и правилами искусного деления и построения речей. Поэтому-то многие мне уже не раз и ставили в упрек, что я, сочиняя ораторскую речь, случается, не без изящества ввожу в нее какой-нибудь научный довод и, наоборот, излагая философское положение, расцвечиваю его риторическими прелестями, чтобы ум читающего не растерялся от величия мысли и не утерял нить философского рассуждения[24]. XLII. А поскольку выше нее есть и некая иная философия, которую составляет сокровенное содержание нашей науки (оно же двойственно, разделено по природе и времени, не говорю уже о другой двойственности, идущей от логических доказательств и от мысленного представления и боговдохновенного знания для избранных[25]), я радел о ней больше, чем о первой, частично следуя толкованию ее у великих отцов[26], а частично и сам пополняя сокровищницу божественного знания. Скажу просто и без затей: если меня и можно хвалить за мои сочинения, то вовсе не из-за того, что я прочел много книг (я не ослеплен самомнением и хорошо знаю свою меру и то, сколь я уступаю стоящим выше меня риторам и философам), но потому, что имеющуюся у меня долю мудрости я почерпнул не из струящихся вод, а открыл и расчистил заваленные источники и с великими трудами извлек таящуюся на дне влагу. XLIII. Ныне ни Афины, ни Никомидия[27], ни Александрия в Египте, ни Финикия, ни оба Рима (первый – худший и второй – лучший[28]) и никакой другой город не могут похвастаться ни одной из наук, а золотые россыпи, рудоносные и среброносные жилы, да и не такие дорогие залежи лежат, спрятанные от глаз. Поэтому-то я, не обнаружив живых источников, и обратился к их подобиям и постиг образы и отражения, а собрав их в своей душе, ни для кого не пожалел того, что добыл с такими трудами, но наделял каждого и при этом не продавал своей науки за мзду, но еще и приплачивал от себя всякому желающему[29]. Но об этом позже. XLIV. Еще до того, как созреть плоду, цвет предвещал мне мое будущее. Царю я был незнаком, но вся его свита меня знала, и все наперебой перечисляли ему мои достоинства, не забывая при этом отметить и изящество моей речи. Скажу кое-что и по этому поводу. Природные добродетели или, наоборот, пороки даны нам от рождения – я не говорю здесь ни о добродетелях нравственных, ни о гражданских, ни о тех, что находятся над ними и приближаются к образцу и совершенству творца. Так же как одни тела появляются на свет красивыми, а другие с самого начала наделяются природой пятнами и морщинами, так и души – одни отличаются приятностью и веселостью, другие выглядят мрачными и сумрачными. Со временем первые начинают сиять прелестью, у вторых все идет вкривь и вкось и не ладится с красноречием. XLV. Мне говорили, что речь у меня цветет всеми цветами даже в простых разговорах и источает природную прелесть без всяких на то усилий. Я бы о том и не подозревал, если бы мне много раз не напоминали об этом собеседники и не таяли от удовольствия те, кто меня слушал. Именно это достоинство и привело меня к царю, и прелесть моего языка стала для него первым освящением и окроплением моего святилища[30]. XLVI. Впервые введенный к нему, я не произнес ничего изысканного или затейливого, но рассказал о своем роде и о своих упражнениях в науках; что же касается императора, то как боговдохновенные люди приходят в волнение без всякого видимого повода, так и он испытал беспричинный восторг и только что не расцеловал меня – такое удовольствие доставили ему мои речи. Для других доступ к нему был ограничен, но для меня ворота его души распахнулись настежь, и постепенно он посвятил меня во все свои тайны. Не обвиняйте меня, если я немного отошел от цели своего сочинения, и не сочтите такое отступление за хвастовство: если я и рассказываю о себе, то только в связи с нитью моего повествования. Невозможно ясно рассказать об этом событии, предварительно не назвав его причины, но, решившись назвать причину, надо упомянуть и о том, что касалось меня самого. Я и делаю столь длинное предисловие, чтобы мой рассказ развивался по правилам искусства: возвращаюсь к истокам, делаю предварительные замечания и перехожу к дальнейшему. Поскольку я в этой части своей истории с такими подробностями представил самого себя, не скажу здесь никакой неправды, если же о чем умолчу, пусть это так и останется скрытым, истинность же того, что я предал гласности, будет неоспорима. XLVII. Этот самодержец не постиг природы царства, ни того, что оно род полезного служения подданным и нуждается в душе, постоянно бдящей о благом правлении, но счел свою власть отдыхом от трудов, исполнением желаемого, ослаблением напряжения, будто он приплыл в гавань, чтобы уже не браться больше за рулевое весло, но наслаждаться благами покоя; он передал другим попечение о казне, право суда и заботы о войске, лишь малую толику дел взял на себя, а своим законным жребием счел жизнь, полную удовольствий и радостей, – такие уж свойства получил он от природы и еще больше развил их в себе, ибо царская власть была для этого хорошей почвой. XLVIII. Как первые приступы развивающейся болезни не меняют здоровый и полный сил организм, так и тогда небрежение императора едва только ощущалось, ибо царство при смерти еще не было и доставало ему и дыхания, и силы. И продолжалось это до тех пор, пока все увеличивающееся и дошедшее до предела зло не разрушило и не привело все в смешение. Но об этом еще рано[31]. Император, который редко думал о делах, но часто об удовольствиях и развлечениях, стал причиной многих болезней в то время еще здорового тела государства. XLIX. В значительной мере способствовал такой его неумеренности и безмерно легкомысленный нрав императриц, удовольствия и развлечения которых пришлись Константину по душе. Участие в их забавах он именовал службой и не только ни в чем не хотел им противоречить, но и сам придумывал для них всевозможные увеселения. Впрочем, когда Константином стали руководить другие побуждения, он сразу нанес царицам обиду, хотя супруга Зоя ее не заметила, – не знаю, то ли она скрывала свою ревность, то ли из-за возраста уже не питала этого чувства. L. Случилось же следующее. После смерти своей второй супруги, которую он взял из славного рода Склиров[32], Константин, тогда еще не царь, постыдился вступать в третий брак, запрещенный ромейскими законами, но выбрал нечто еще худшее, впрочем, обычное для человека, желающего избежать огласки. Он склонил к незаконному сожительству племянницу покойной, красивую и вообще-то целомудренную, девушку; не знаю, то ли он соблазнил ее подарками, то ли обольстил любовными речами, то ли воспользовался какими-то иными средствами[33]. LI. Любовь так их связала, что и в злосчастии не желали они жить друг без друга. И когда будущий царь, как уже говорилось, находился в изгнании, эта женщина оставалась при нем, заботливо за ним ухаживала, отдала ему все, чем владела, утешала всеми способами и очень облегчала его страдания. Дело в том, что ее тоже согревали надежды на трон, и по сравнению с царской властью, которую она хотела с ним разделить, все остальное казалось ей чем-то второстепенным. Она рассчитывала, что после воцарения Константина они смогут заключить брак и все устроится по их желанию, ибо закон пересилит царская воля. И когда из ее надежд исполнилась только одна (я имею в виду воцарение Константина), а второй так и не суждено было свершиться, ибо всю власть взяла в свои руки императрица Зоя, она совершенно отчаялась не только в лучших надеждах на будущее, но даже в спасении, поскольку боялась царицы и считала, что та ее ненавидит. LII. Но самодержец не забыл о ней, уже когда его возводили на престол, телесными очами смотрел на царицу, но глазами души представлял и рисовал себе черты этой женщины, обнимал Зою, но в душе лелеял образ возлюбленной. Константин не думал ни о каких препятствиях, ни о ревности царицы, не слушал увещеваний, собственную волю уважал больше любых советов, особенно исходящих от сестры Евпрепии, разумнейшей из женщин нашего времени, которая противодействовала его намерениям и подавала брату благие советы. Константин, однако, не обратил на них никакого внимания и уже при первом свидании заговорил с царицей о Склирене, причем упоминал о ней не как о супруге или будущей сожительнице, а только как о женщине, вынесшей множество бедствий, причиной которых было и ее происхождение, и она сама. Он просил вернуть Склирену в столицу и обойтись с ней подобающим образом. LIII. Царица даже не возражала, ибо не осталось ревности в женщине, измученной многими бедами и вошедшей в возраст, которому чужды подобные чувства. И вот Склирена ждет самого страшного, а к ней вдруг являются люди, чтобы в окружении царской стражи доставить в Византий; посланцы вручили ей письма – одно от самодержца, другое от самой царицы, где ей обещали благосклонный прием и предлагали прибыть в столицу. Вот таким образом и явилась она в царицу городов[34]. LIV. Сначала ей предоставили скромное убежище и немногочисленную свиту. Чтобы иметь предлог ходить туда, царь превратил этот дом в свои палаты и, желая придать ему великолепие и сделать достойным царского жилища, велел к старому фундаменту пристроить новый побольше и собирался возвести на нем роскошное здание[35]. LV. Каждый раз Константин придумывал в качестве предлога что-нибудь, связанное со строительством, и отлучался по нескольку раз в месяц якобы для наблюдения за работами, а на самом деле – чтобы проводить время у этой женщины. Поскольку царя обычно сопровождали люди и с другой половины[36], он, дабы сделать их менее любопытными, велел накрывать во дворе роскошный стол и приглашать их к трапезе, и что бы они тогда ни просили, все исполнялось. А они, понимая, для чего все это делается, не столько огорчались за госпожу, сколько радовались за себя, ибо получали все, чего хотели, и как только видели, что самодержец горит желанием отправиться туда, но стыдится и медлит, придумывали один предлог за другим, прокладывали царю дорогу к возлюбленной и таким образом завоевывали еще большее его расположение. LVI. В первое время царь еще как-то скрывал чувства к этой женщине, и его любовь не была столь бесстыдна, но чем дальше, тем больше отбрасывал он всякий стыд, все явственней обнаруживал свои намерения и, перестав лицедействовать, когда хотел, в открытую приходил к возлюбленной и проводил с ней время. Забегая вперед и говоря об этой женщине, скажу: все это видевшим или слышавшим происходящее казалось чем-то невероятным – царь являлся к Склирене не как к наложнице, а как к истинной супруге! LVII. Из царской казны Константин черпал для Склирены, сколько хотел. Как-то раз нашел он во дворце медный бочонок, украшенный снаружи разными фигурами и изображениями, наполнил его монетами и послал ей в подарок. И подобные вещи он делал не от случая к случаю, а постоянно и все время отправлял возлюбленной то одно, то другое. LVIII. До каких-то пор эта любовная связь оставалась полуоткрытой, но постепенно все тайное выходило наружу, Константин уже во всеуслышание объявил о любви и искусными доводами убедил царицу жить вместе со Склиреной. Заручившись ее согласием, он простер свои замыслы еще дальше – велел изготовить грамоту о дружбе и разбить по такому случаю царский шатер. Там они восседали и туда же ради этой неслыханной грамоты пришли и члены синклита. Лица синклитиков порозовели от стыда, они бурчали, но вслух расхваливали документ, будто это некая упавшая с неба скрижаль, называли его сосудом дружбы и другими сладкими названиями, которые обманывают и очаровывают пустые и легкомысленные души. LIX. Когда был заключен договор и принесены клятвы, бывшую любовницу вводят во внутренние царские палаты и уже называют не прежним ее именем, а прямо-таки госпожой и царицей; и что самое удивительное, в то время как почти все были уязвлены в самую душу тем, как обманули и унизили царицу[37], сама она ни в чем не переменилась, всем улыбалась и была довольна случившимся. Она часто прижимала к сердцу и целовала соправительницу, и они обе, беседуя с царем, рассуждали об одних и тех же предметах. Константин же равной мерой делил внимание между той и другой, но, случалось, чаще обращался с речами ко второй царице. LX. В ее внешности не было ничего замечательного, но не давала она поводов и для осуждения или насмешек; что же касается ее нрава и ума, то первый мог смягчить и камень, а другой способен был постичь что угодно; несравненной была и ее речь: утонченная, украшенная цветами красноречия, ритмизированная, как у искусных ораторов; сладостные слова сами собой струились с ее уст и придавали говорящей несказанную прелесть. Нередко покоряла она и мое сердце вопросами об эллинских мифах и сама добавляла, если ей довелось что-нибудь услышать по этому поводу от знатоков. Слух у нее был чутким, как ни у какой другой женщины, и связано это, как я полагаю, не с ее природой, а с тем, что все кругом, и она знала это, судачили на ее счет; слово, процеженное сквозь зубы, было для нее уже молвой, а шепот давал основания для подозрений. LXI. Как-то раз, когда все мы, секретари, собрались, был устроен торжественный выход царицы с ее свитой. Впереди шла сама Зоя с сестрой Феодорой, за которой следовала и севаста (таким новым титулом по желанию самодержца пожаловали ее императрицы[38]); и вот во время этого шествия, когда процессия направлялась в театр, народ впервые и увидел возлюбленную царя Константина бок о бок с царицами. Какой-то не в меру усердный льстец тихонько произнес слова Поэта: «осуждать невозможно» – и тут же оборвал строку[39]. В первый момент она не проявила никакого интереса к услышанному, но после завершения процессии разыскала произнесшего эти слова и осведомилась об их смысле, при этом повторила слова, чисто выговаривая строку и соблюдая правила произношения. Человек этот изложил всю историю целиком, и когда многие из присутствующих подтвердили его толкование, сердце севасты переполнилось гордостью, и она вознаградила льстеца не скупо и не бедно, а так, как привыкла сама получать и другим дарить. Чтобы люди, а в особенности царицы, полюбили Склирену, самодержец давал своей возлюбленной средства одаривать каждого и каждую по их вкусу. LXII. У сестер были свои пристрастия. У старшей – к грудам золота, которое она не держала при себе и не копила в сокровищнице, а дождем изливала на других, и к индийским ароматическим растениям (особенно к деревьям, сохранявшим естественную влагу, карликовым маслинам и лавру с белоснежными плодами); младшая любила ежедневно получать тысячи золотых дариков[40], которыми она набивала медные ларцы; и вот, одаривая каждую по их вкусу, севаста умела угодить обеим. Дело в том, что первая царица в своем преклонном возрасте уже забыла о ревности и, подточенная временем, не испытывала никакой ненависти и не мучилась завистью к сопернице. Ну, а Феодора, получая все, что хотела, беспокоилась еще меньше сестры. LXIII. В результате сокровища, которые с такими трудами и потом скопил во дворце Василий, расточались на радость и забавы женщин. Непрерывно тратились они на подарки и награды, а кое-что уплывало и к другим людям, и в короткое время все было расхищено и погублено. Но об этом речь еще впереди, прежде закончу свой рассказ. Они разделили между собой палаты: императору досталась средняя из трех, царицы поселились в крайней, а внутренние покои заняла севаста, и царица входила в комнату самодержца не иначе, как предварительно убедившись, что он у себя и вдали от возлюбленной. В противном случае она принималась за свои дела. Какие же именно? LXIV. Зоя терпеть не могла женских занятий, не притрагивалась руками к веретену, не касалась ткацкого станка и ничего другого в этом роде. В то же время пренебрегала она и царскими украшениями, не знаю уж, как было дело в молодые годы, но в пожилом возрасте она потеряла к ним всякий интерес. Одно только увлекало ее и поглощало все внимание: изменять природу ароматических веществ, приготовлять благовонные мази, изобретать и составлять одни смеси, переделывать другие, и покои, отведенные под ее спальню, выглядели не лучше рыночных лавок, в которых хлопочут ремесленники и приставленные к ним слуги. Перед спальней горело обычно множество горнов, одни служанки раскладывали кучи ароматических веществ, другие их смешивали, третьи делали еще что-нибудь. Зимой от всего этого царице еще была какая-то польза: пылающий огонь подогревал ей холодный воздух, в жаркое же время года тяжко было даже приблизиться к этому месту, и лишь одна Зоя, казалось, оставалась бесчувственной к жару и, как стражей, окружала себя многочисленными огнями. Странной была природа обеих сестер: к свежему воздуху, к роскошным жилищам, к лугам и садам проявляли они полное равнодушие, но когда запирались в своих покоях и одна скрепляла печатью струящийся к ней поток золота, а другая открывала ему выход, то ощущали они ни с чем не сравнимое удовольствие. LXV. Я не очень-то склонен хвалить первую царицу (расскажу о ней подробней, пока самодержец блаженствует со своей севастой), но одно ее свойство вызывает мое неизменное восхищение – я имею в виду ее любовь к богу, которой превосходила она и всех женщин, и весь мужской род. Как те, что сливаются с божеством посредством созерцания, и те, что, воспарив еще выше, достигают истинного обожения, живут лишь совершенным своим стремлением и им только возносятся, так и ее, можно сказать, насквозь пронизало первым и чистейшим светом пылкое благочестие, и на устах ее постоянно было имя божие. LXVI. Так, например, она изготовила для себя точнейшее, если можно так сказать, изображение Иисуса, украсила его всевозможными драгоценностями и только что не вдохнула в икону жизнь. Цветом своим образ подавал знак просящему и краской лица предвещал грядущие. С его помощью Зоя многое могла предсказать в будущем. Случалось ли что-нибудь приятное, постигала ее какая-нибудь беда, Зоя сразу приходила к иконе, чтобы благодарить или просить о помощи. Нередко видел и я, как в тяжелую годину она то обнимала образ, преданно смотрела на него и, обращаясь, как к живому, называла самыми ласковыми именами, то, распростершись на полу, орошала землю слезами и терзала ударами грудь, и если видела его лик побледневшим, уходила мрачная, а если пламенеющим и озаренным ярким сиянием, немедля извещала об этом царя и предрекала будущее. LXVII. Я вычитал из эллинских книг, что душистые благовония, поднимаясь в воздух, изгоняют дурных духов и замещают их в соответствующих материях добрыми (точно так же в иных случаях камни, травы и тайные обряды вызывают явление божества[42]); уже впервые прочтя об этом, я не согласился с подобными утверждениями, позднее отказался поверить, опираясь на факты, но камнями отогнал прочь от себя такие мысли. Зоя же воздавала почести божеству не по-эллински и не суетно, а выказывала страсть души и посвящала богу самое драгоценное из того, что нами признается за благо. LXVIII. Доведя до этого места повествование о царице, снова вернемся к севасте и самодержцу и, если угодно, разбудим их, разъединим и Константина прибережем для дальнейшего рассказа, а жизнь Склирены завершим уже здесь. LXIX. Вероятно, самодержец, – и об этом ходили многочисленные слухи – уготовлял ей царскую власть; не знаю уж, как он собирался осуществить свои планы, но мысли такие действительно вынашивал. Однако замыслам Константина и надеждам его возлюбленной не дано было исполниться, и причиной тому – болезнь севасты, не посчитавшаяся ни с какими стараниями и ухищрениями. Лечение не помогало, грудь у нее болела, дышать ей было очень больно, и возмечтавшая было о лучшей доле должна была преждевременно расстаться со всеми надеждами[43]. LXX. Как только самодержец ни оплакивал ее смерти! Но стенания, которые он испускал, поступки, которые совершал, слезы, которые, как ребенок, в горести проливал, – все это излишне вплетать в ткань моей истории. Ведь излагать дела и слова героя во всех подробностях и до самых мелочей – это задача не историка, но хулителя, когда эти мелочи постыдны, или панегириста, когда они служат основанием для похвалы. Если же я порой и сам пользуюсь тем, от чего предостерегаю других историков, то ничего тут удивительного нет, ибо историческое сочинение не заключено в узкие рамки и не строго со всех сторон ограничено, а напротив, допускает отступления и отвлечения. Тем не менее историку следует быстро возвращать назад отклонившийся в сторону рассказ, обращать все внимание на основной сюжет, а остальное привлекать лишь постольку поскольку. LXXI. О всех страданиях Константина я умолчу – расскажу только о главном, какие дела он творил на могиле севасты, но сделаю это не сейчас, а в свое время, .после того как изложу события, которые этому предшествовали. Дело в том, что, заговорив о севасте, я счел своим долгом поведать всю ее историю в целом и обошел молчанием многое другое, достойное внимания, иначе я должен был бы упоминать ее при каждом случае и всякий раз нарушать последовательность рассказа. Повествование о севасте оборвалось вместе с ее жизнью, так вернемся же вновь к самодержцу, которого и сделаем предметом этого раздела нашей истории. LXXII. Как я уже не раз говорил, после многих бурь, причалив к безмятежному брегу и тихой гавани, Константин не желал более выходить в открытое море. Иными словами, он властью распоряжался скорее как император мирный, нежели воинственный, так же, впрочем, поступало и большинство его предшественников. Однако, поскольку события развиваются не по нашей воле, но выше нас, существует некое могущественное начало, которое направляет нашу жизнь, куда захочет, порой по гладкой дороге, а порой к бурям и разладам, то и действия Константина не приводили к желанной цели, а волны бедствий накатывались на него одна за другой. То державу потрясали междоусобные войны, то обширные ее пространства опустошались набегами варваров, которые возвращались в свои пределы, унося добра и добычи, сколько хотели. LXXIII. От подробного рассказа о дальнейших событиях я воздержусь; потребовалось бы слишком много времени и слишком много слов, чтобы исследовать, с чего каждое из них начиналось и во что вылилось, и чтобы перечислить боевые порядки, лагеря, стычки, рукопашные схватки и все прочее, о чем обычно повествуют обстоятельные историки. Ведь ты, самый мне дорогой из людей[44], не требовал от меня исторического сочинения по всем правилам, а только просил рассказывать о самом главном, поэтому я умолчал о многих значительных событиях, не распределил материал своей истории по олимпиадам[45], не разделил, подобно Историку[46], по временам года, но без затей сообщил о самом важном и о том, что всплыло в моей памяти, когда я писал. Как уже говорилось, я избегаю здесь всяких подробностей и избрал средний путь между теми, кто повествовал о владычестве и деяниях старшего Рима[47], и теми, кто составляет летописания в наши дни[48], – я не подражаю растянутому повествованию первых и не беру за образец краткость вторых, дабы сочинение мое не навевало скуку, но и не упускало ничего существенного. LXXIV. Но хватит об этом. Придерживаясь последовательности событий, мой рассказ в первую очередь должен коснуться первой из навязанных самодержцу войн, однако я немного вспомню и о предыдущем и как бы приставлю голову к телу моего повествования. Труден путь добра, гласит пословица, а раз так, зависть подкрадывается и к людям избранным. Стоит где-нибудь распуститься цвету одаренной природы (я говорю о том, что случается во все времена), совершенного ума, благородства, твердой и мужественной души или какой иной добродетели, как наготове уж и нож, – цветущий побег обрезается, бесплодные же ветви разрастаются и идут в рост колючки. Не то странно, что люди, обделенные природными достоинствами, обычно начинают рано или поздно с завистью на них коситься. Но, как я вижу, страсть эта захватила и царей, не хватает им короны и пурпура, они места себе не находят, если не оказываются мудрее самых мудрых, искуснее самых опытных, одним словом, вершиной всех добродетелей, и царствовать желают не иначе, как являясь нам в образе богов. Я и сам видел таких, которые скорее согласились бы умереть, чем принять чужую помощь и своей властью быть обязанным другим людям. И хотя следовало бы гордиться тем, что бог сотворил для них руку помогающую, они готовы ее отрубить только потому, что приняли ее помощь[49]. LXXV. Такое предисловие я сделал с мыслью о том, кто расцвел в наше время, кто показал силу полководческого искусства, более того, кто отвагой и опытностью обуздал натиск варваров и обеспечил ромеям неприкосновенную свободу[50]. LXXVI. Этот Георгий Маниак не вышел сразу из носильщиков в полководцы и не так, чтобы вчера еще трубить в трубу и служить глашатаем, а сегодня уже командовать целым войском, но, как по сигналу, начал он медленно продвигаться вперед и постепенно, поднимаясь со ступени на ступень, достиг высших воинских должностей[51]. Однако стоило ему добиться успеха, как он тут же, украшенный победным венком, попадал в оковы; он возвращался к царям победителем и угождал в тюрьму, его отправляли в поход и отдавали под начало ему все войско, но по обе стороны его уже становились молокососы-военачальники, толкавшие его на путь, идти которым было нельзя, где все должно было обернуться и против нас, и против него самого. Он взял Эдессу, но попал под следствие[52], его послали завоевывать Сицилию, но, чтобы не дать овладеть островом, с позором отозвали назад[53]. LXXVII. Я видел этого человека и восхищался им. Природа собрала в нем все, что требовалось для полководца: рост его достигал чуть ли не десяти стоп[54], и окружающие смотрели на него снизу вверх, как на холм или горную вершину, видом он не был изнежен и красив, но как бы смерчу подобен, голосом обладал громовым, руками мог сотрясти стены и разнести медные ворота, в стремительности не уступал льву и брови имел грозные. Да и в остальном он был такой же, а молва еще и преувеличивала то, что было в действительности. И варвары опасались Маниака, одни – потому что своими глазами видели его и удивлялись этому мужу, другие – потому что наслышались о нем страшных рассказов. LXXVIII. Когда у нас отторгли Италию и мы лишились лучшей части империи, второй Михаил отправил его воевать с захватчиками и вернуть государству эту область (под Италией я сейчас имею в виду не весь полуостров, а лишь часть его, обращенную к нам и принявшую это общее наименование[55]). Явившись туда с войском, Маниак пустил в ход все свое военное искусство и, казалось, что скоро он уже прогонит завоевателей и меч его послужит лучшей защитой от их набегов. LXXIX. Когда же Михаила свергли и власть перешла к самодержцу Константину, которого я ныне описываю, новый царь должен был бы оказать Маниаку честь всякого рода посланиями, увенчать тысячами венков, уважить его иными способами, но он ничего такого не сделал, дал ему повод для подозрений и, таким образом, с самого начала потряс основы царства. Когда же Маниак сам о себе напомнил, подпал под подозрение и был уличен в мятежных замыслах, то и тогда Константин не обошелся с ним, как следовало бы, не притворился, будто ничего о его планах не знает, а ополчился на Маниака, как на открытого мятежника[56]. LXXX. Царь послал людей к Маниаку с приказом не угодить полководцу, не смягчить и не наставить его на путь истинный, но, можно сказать, погубить его, или же, говоря мягче, выбранить его за враждебность и разве только что не высечь, не заключить в оковы и не изгнать из города. Возглавлял же посольство не человек, опытный в таких поручениях и состоявший долгое время на военной или гражданской службе, но один из тех, что с уличных перекрестков сразу попадают во дворец[57]. LXXXI. Когда этот человек высадился в Италии, Маниак уже начал мятеж и стоял во главе войска, и потому он с тревогой ожидал царского посланника. Тот же никак не предуведомил его о мирных своих намерениях, да и вообще не известил о своем приходе, а незаметно для людских глаз явился к Маниаку и неожиданно предстал перед ним верхом на коне; при этом он не произнес и слова умиротворяющего, не сделал никакого предисловия, чтобы облегчить беседу, а сразу осыпал полководца бранью и пригрозил страшными карами. Воочию видя, как сбываются его подозрения, и опасаясь еще и тайных козней, Маниак воспылал гневом и замахнулся на посла, но не для того, чтобы ударить, а только испугать. Тот же, как бы на месте преступления уличив Маниака в мятеже, призвал всех в свидетели такой дерзости и прибавил, что виновному уже не уйти от наказания. Маниак и его воины решили, что дела плохи, поэтому они набросились на посла, убили его и, не ожидая уже ничего хорошего от императора, подняли мятеж. LXXXII. К этому отважному и непревзойденному в воинской науке мужу стекались толпы народа, причем не только те, что по возрасту годились для военной службы, но стар и млад – все шли к Маниаку! Он, однако, понимал, что трофеи воздвигаются не числом, а искусством и опытом, и отобрал только самых испытанных в бою воинов, с которыми разорил многие города и захватил немало добычи и пленных; вместе с ними он незаметно для сторожевых постов переправился на противоположный берег, и никто не решился выйти ему навстречу. Все боялись Маниака и старались держаться от него подальше. LXXXIII. Так обстояли дела с Маниаком. Самодержец же, узнав о смерти посла и безрассудстве мятежника, сколотил против него многотысячное войско, но позднее стал опасаться, как бы будущий военачальник после победы не возгордился своим успехом, не обратил против государя оружия и не учинил мятежа еще более грозного (ведь армия под его началом соберется огромная и к тому же только что разгромившая противника), и потому поставил во главе воинов не какого-нибудь доблестного мужа, а одного верного себе евнуха, человека, который никакими особыми достоинствами похвастаться не мог[58]. С многочисленным войском тот выступил против узурпатора. Когда Маниак узнал. что на него движется вся ромейская армия, он не испугался ее численности, не устрашился натиска, но, ни о чем уже, кроме мятежа, не помышляя, попытался застигнуть врага врасплох и неожиданно напал на него во главе легко вооруженных отрядов[59]. LXXXIV. В конце концов нашим воинам все-таки удалось построиться в боевые порядки, но и тогда они оказались скорее в роли зрителей, нежели соперников Маниака, а многим он даже и взглянуть на себя не позволил: слепил их, как молния, оглушал громом боевых команд, врывался в наши ряды и сеял ужас везде, где только появлялся. Благодаря своей доблести он сразу одержал верх над нашим воинством, но сам отступил перед высшим решением, смысл которого нам неведом. Когда Маниак приводил одни за другим в замешательство наши отряды (стоило ему появиться, как сомкнутые ряды разрывались и строй воинов подавался назад) и весь строй уже распадался на части и приходил в смятение, в правый бок полководца вдруг вонзилось копье, которое не только задело кожу, но проникло в глубь тела, и из раны тут же хлынул поток крови. Сначала Маниак вроде бы и не ощутил удара, но, увидев текущую кровь, приложил руку к месту, откуда она струилась, понял, что рана смертельна, и распрощался со всеми надеждами; сначала он сделал попытку вернуться в свой лагерь и даже отъехал на некоторое расстояние от войска, но, почувствовав слабость во всем теле, не смог управлять конем. Перед его глазами поплыл туман, он тихо, сколько позволяли силы, застонал, сразу выпустил из рук поводья, вывалился из седла и – о, скорбное зрелище! – рухнул на землю. LXXXV. Но, и лежа на земле, внушал он страх нашим воинам, и они попридержали коней, опасаясь, как бы все это не оказалось уловкой. Но когда и почувствовавший свободу конь стал беспорядочно носиться по полю (коновода вблизи не оказалось), они все толпой кинулись к мертвому и, рассмотрев его, были поражены тем, сколько места занимало распростершееся на земле тело; отрубив Маниаку голову, они доставили ее начальнику войска. Многие потом приписывали себе убийство этого мужа и сочиняли по этому поводу разные истории, а поскольку доказать ничего нельзя было, утверждали даже, что на Маниака набросились какие-то неведомые всадники и обезглавили его. Немало сочинялось подобных историй, но доказательств ни для одной из них не было; так как у Маниака оказался рассечен бок, считают, что его поразило копье, но кто нанес удар, остается неизвестным и ныне, когда я пишу это сочинение. LXXXVI. Много зла претерпел этот муж, немало его и сам сотворил и такой смертью умер. Что же касается его армии, то отдельные отряды скрытно вернулись на родину, но большая часть перешла к нам. Еще до возвращения воинов самодержцу была послана голова мятежника, и он, будто схлынул окативший его морской вал, немного перевел дух, вознес благодарение богу, а голову Маниака велел укрепить высоко над Великим театром, чтобы всем можно было издалека видеть ее как бы парящей в воздухе. LXXXVII. Когда войско вернулось (большинство воинов шли, украшенные победными венками) и раскинуло лагерь у стен города, самодержец решил устроить триумф в честь победы. Зная толк в зрелищах, умея торжественно обставить любое дело, он устроил эту процессию следующим образом: впереди, по его приказу, с оружием в руках, неся щиты, луки и копья, но без порядка и строя шли легковооруженные воины. За ними следовали отборные всадники – катафракты, наводящие ужас своим облачением и боевыми рядами, а затем уже мятежное войско – не в строю и не в пристойном виде, но все на ослах, задом наперед, с обритыми головами, с кучей срамной дряни вокруг шеи; дальше уже справлялся триумф над головой узурпатора, а за ней несли его облачение, потом шли воины с мечами, равдухи и потрясающие в своих десницах секирами[60] – вся эта огромная толпа двигалась перед полководцем, вслед ей ехал и он сам, приметный благодаря коню и платью, а за ним и вся свита. LXXXVIII. В таком порядке совершалось шествие, а в это время самодержец, высокий и ослепительный, восседал перед так называемой Медной стражей у того самого божьего храма, который соорудил великий царь Иоанн, правивший после Никифора Фоки[61]; сидя по обе стороны от него, наблюдали за триумфом и царицы. После окончания столь величественного шествия царь, сопровождаемый торжественными славословиями, с венком на голове отправился во дворец и в соответствии с собственным нравом больше уже не купался в лучах славной победы, а вновь стал скромен, как и прежде. LXXXIX. Прекрасной и достойной всяческих похвал была эта черта у царя: он никогда не чванился успехами, хвастливо не разглагольствовал и, порадовавшись, сколько положено, снова становился прежним. Таким уж обладал он характером. В то же время не проявлял он и достаточной осторожности; напротив, как человек, после многих испытаний нуждающийся в отдыхе, он вел себя легкомысленно, поэтому и беды накатывались на него, как волны, одна за другой. XC. Не успели подавить мятеж, как началась война с варварами. Неисчислимое, если можно так выразиться, количество русских кораблей прорвалось силой или ускользнуло от отражавших их на дальних подступах к столице судов и вошло в Пропонтиду. Туча, неожиданно поднявшаяся с моря, затянула мглой царственный город. Дойдя до этого места, хочу рассказать, почему они без всякого повода со стороны самодержца пустились в плаванье и двинулись на нас походом. XCI. Это варварское племя все время кипит злобой и ненавистью к Ромейской державе и, непрерывно придумывая то одно, то другое, ищет предлога для войны с нами[62]. Когда умер вселявший в них ужас самодержец Василий, а затем окончил отмеренный ему век и его брат Константин и завершилось благородное правление[63], они снова вспомнили о своей старой вражде к нам и стали мало-помалу готовиться к будущим войнам. Но и царствование Романа сочли они весьма блестящим и славным, да к тому же и не успели совершить приготовлений; когда же после недолгого правления он умер и власть перешла к безвестному Михаилу, варвары снарядили против него войско; избрав морской путь, они нарубили где-то в глубине своей страны лес, вытесали челны, маленькие и покрупнее, и постепенно, проделав все в тайне, собрали большой флот и готовы были двинуться на Михаила. Пока все это происходило и война только грозила нам, не дождавшись появления росов, распрощался с жизнью и этот царь, за ним умер, не успев как следует утвердиться во дворце, следующий, власть же досталась Константину, и варвары, хотя и не могли ни в чем упрекнуть нового царя, пошли на него войной без всякого повода, чтобы только приготовления их не оказались напрасными. Такова была беспричинная причина их похода на самодержца[64]. XCII. Скрытно проникнув в Пропонтиду, они прежде всего предложили нам мир, если мы согласимся заплатить за него большой выкуп, назвали при этом и цену: по тысяче статиров[65] на судно с условием, чтобы отсчитывались эти деньги не иначе, как на одном из их кораблей[66]. Они придумали такое, то ли полагая, что у нас текут какие-то золотоносные источники, то ли потому, что в любом случае намеревались сражаться и специально выставляли неосуществимые условия, ища благовидный предлог для войны. Поэтому, когда послов не удостоили никакого ответа, варвары сплотились и снарядились к битве; они настолько уповали на свои силы, что рассчитывали захватить город со всеми его жителями. XCIII. Морские силы ромеев в то время были невелики, а огненосные суда[67], разбросанные по прибрежным водам, в разных местах стерегли наши пределы. Самодержец стянул в одно место остатки прежнего флота, соединил их вместе, собрал грузовые суда, снарядил несколько триер[68], посадил на них опытных воинов, в изобилии снабдил корабли жидким огнем, выстроил их в противолежащей гавани напротив варварских челнов и сам вместе с группой избранных синклитиков в начале ночи прибыл на корабле в ту же гавань; он торжественно возвестил варварам о морском сражении и с рассветом установил корабли в боевой порядок. Со своей стороны варвары, будто покинув стоянку и лагерь, вышли из противолежащей нам гавани, удалились на значительное расстояние от берега, выстроили все корабли в одну линию, перегородили море от одной гавани до другой и, таким образом, могли уже и на нас напасть, и наше нападение отразить. И не было среди нас человека, смотревшего на происходящее без сильнейшего душевного беспокойства. Сам я, стоя около самодержца (он сидел на холме, покато спускавшемся к морю), издали наблюдал за событиями. XCIV. Так построились противники, но ни те, ни другие боя не начинали, и обе стороны стояли без движения сомкнутым строем. Прошла уже большая часть дня, когда царь, подав сигнал, приказал двум нашим крупным судам потихоньку продвигаться к варварским челнам; те легко и стройно поплыли вперед, копейщики и камнеметы подняли на их палубах боевой крик, метатели огня заняли свои места и приготовились действовать. Но в это время множество варварских челнов, отделившись от остального флота, быстрым ходом устремилось к нашим судам, Затем варвары разделились, окружили со всех сторон каждую из триер и начали снизу пиками дырявить ромейские корабли; наши в это время сверху забрасывали их камнями и копьями. Когда же во врага полетел и огонь, который жег глаза, одни варвару бросились в море, чтобы плыть к своим, другие совсем отчаялись и не могли придумать, как спастись[69]. XCV. В этот момент последовал второй сигнал, и в море вышло множество триер, а вместе с ними и другие суда, одни позади, другие рядом. Тут уже наши приободрились, а враги в ужасе застыли на месте. Когда триеры пересекли море и оказались у самых челнов, варварский строй рассыпался, цепь разорвалась, некоторые корабли дерзнули остаться на месте, но большая часть их обратилась в бегство. Тут вдруг солнце притянуло к себе снизу туман и, когда горизонт очистился, переместило воздух, который возбудил сильный восточный ветер, взбороздил волнами море и погнал водяные валы на варваров. Одни корабли вздыбившиеся волны накрыли сразу, другие же долго еще волокли по морю и потом бросили на скалы и на крутой берег; за некоторыми из них пустились в погоню наши триеры, одни челны они пустили под воду вместе с командой, а другие воины с триер продырявили и полузатопленными доставили к ближайшему берегу. И устроили тогда варварам истинное кровопускание, казалось, будто излившийся из рек поток крови окрасил море[70]. XCVI. Разгромив таким способом варваров, царь покинул берег и победителем вернулся во дворец. Все кругом говорили – я вник в эти разговоры и не обнаружил в них ничего серьезного и никаких оснований для пророчеств – итак, говорили, что царя ждут многие напасти, как внешние – от варваров, так и от своих, прежде покорных подданных, но что все они его минуют, ибо добрая судьба придет на помощь самодержцу и легко разрушит все козни. Да и сам царь с гордостью рассказывал о пророчествах и гаданиях, касавшихся его царствования, вспоминал о видениях и необычных снах, одни из которых видел сам, о других узнал с чужих слов и толкований, и говорил по этому поводу удивительные вещи. Поэтому и тогда, когда беда уже надвигалась и все остальные боялись и с ужасом ожидали будущего, он уповал на счастливый исход, умерял страхи окружающих и оставался беспечным, будто ничего дурного и не случилось. XCVII. Мне, однако, ничего не известно о пророческом даре Константина, и я отношу его поведение за счет легкомыслия и беспечности души. В самом деле, люди осторожные и знающие, что и незначительные причины могут привести к большим несчастиям, обычно беспокоятся по любому пустяковому поводу, а коли беда уже пришла, страшатся исхода событий, пугаются каждого неприятного известия и не могут прийти в себя, даже если все снова стало хорошо. С другой стороны, люди простоватые не умеют различить начало грядущих бед, не пытаются устранить причины несчастий, но, предаваясь удовольствиям, мечтают наслаждаться ими вечно, склоняют к тому же самому всех окружающих, и, чтобы этих беззаботных не тяготили никакие заботы, предрекают им скорое избавление от неприятностей. Есть и третий, лучший род душ, которых подкрадывающаяся беда не застает врасплох, не оглушает гремящим со всех сторон громом, не наполняет робостью и не превращает в рабов, напротив, даже среди всеобщего отчаяния они не склоняются перед несчастиями и черпают силы не в материальной опоре, а уповая на мужество ума и высший суд. Такого, однако, мне не пришлось видеть в людях моего поколения – для нас уже и то хорошо, когда человек умеет как-то предвидеть беду, старается устранить ее причины, а если уж она пришла, защищается. Что же до самодержца, то он нередко презирал опасность и этим внушал многим мысль, что знает об исходе событий из высших источников и потому ни о чем не волнуется и не беспокоится. XCVIII. Я должен был сделать такое предварение, чтобы читатели, узнавая из моего повествования о том, как царь говорил о будущем, произойдут или не произойдут те или иные события, не приняли этого мужа за провидца, а отнесли бы эти речи за счет его характера, исход же событий связали с волей всевышнего. Намереваясь поведать о восстании против самодержца, еще более грозном, чем предыдущее, я возвращаю к началу свой рассказ и сообщу прежде, как оно возникло и каковы его причины, поведаю о возмущении, ему предшествовавшем, каким оно было и почему, а также о человеке, решившемся на то и другое, и о том, что его вдохновило на мятеж. XCIX. Продолжу свой рассказ с того места, где остановился. У этого самодержца был родственник по материнской линии, именем Лев, родом Торник, живший в Адрианополе и весь переполненный македонской спесью[71]. Он обладал недурной внешностью, но нрав имел коварный и постоянно носился с какими-то мятежными планами. Еще в юности многие предрекали ему блестящую участь (так неосторожно высказываются иногда о некоторых людях). Когда же он возмужал и успел обнаружить кое-какую твердость нрава, все македонцы сразу сплотились вокруг него. Не раз уже готовы были они дерзко начать бунт, но каждый раз неверно выбирали время, и то Торника с ними не было, то им недоставало благовидного предлога для возмущения. В душах же своих они таили мятежные замыслы. Затем, однако, случилось нечто, что толкнуло их к мятежу и восстанию. C. У самодержца Константина было две сестры. Старшую звали Еленой, а другую Евпрепией. Елену царь не ставил ни во что, а Евпрепию, которая, и сподобившись славной участи, не кичилась окружавшим ее блеском, обладала несомненным умом и отличалась самым, твердым и неколебимым характером из всех виденных мною женщин, остерегался, как я уже говорил, к советам ее относился с сомнением и скорее побаивался, нежели уважал. Она же, расставшись с честолюбивыми надеждами, которые возлагала на брата, воздерживалась от каких бы то ни было выходок против самодержца, но приходила к нему только изредка, вела себя с ним не как с братом, а, вступив в разговор, держалась надменно и с прежней своей суровостью, при этом чаще всего ругала и порицала его, когда же видела, что он сердится, уходила с презрительным видом, шепча оскорбления в его адрес. Заметив, что брат не жалует, а вернее – терпеть не может Торника, она приветила и приблизила к себе этого человека, часто с ним беседовала, хотя прежде и не питала к нему никаких пристрастий. Царь сердился, но свои мысли затаил поглубже, так как не было у него еще достаточных поводов для наказания. Чтобы их разъединить, Константин, скрывая истинные намерения от сестры, удалил Торника из города под благовидным предлогом: поручил ему управление Ивирией и отправил в почетную ссылку[72]. CI. Однако слава и в изгнании сопутствовала этому мужу. Более того, многие сочли ее даже поводом для обвинения Торника, выдумывали, будто он готовит мятеж, и побуждали самодержца предупредить зло. Слушая такие речи, царь оставался в душе спокоен. Когда же увидел, что за Торника заступается сестра, и когда как-то раз услышал ее слова, что-де никакой беды с ее племянником не случится, так как его бережет всевышний, был в самое сердце поражен услышанным и не мог уже сдержать гнева; собираясь, однако, отнять у Торника не жизнь, а возможность бунтовать, царь поспешно отправил людей с приказом постричь его и облечь в черную рясу. Так разбились надежды Торника, и, облаченный еще недавно в блестящее платье, он предстал перед царем в монашеском одеянии. А Константин и теперь не взглянул на него милостиво, не посочувствовал в судьбе, вознесшей его в надеждах, а потом низринувшей вниз, и сколько Торник к нему ни приходил, каждый раз сурово отправлял его назад и высмеивал несчастного. И лишь одна Евпрепия, то ли из родственных чувств, то ли из каких иных побуждений, ласково принимала его, и родство доставляло ей безупречный предлог для дружелюбия. CII. Неподалеку от столицы обитало тогда множество выходцев из Македонии, в большинстве своем бывших жителей Адрианополя, все люди коварные, на уме имевшие одно, а на языке другое, которые и задумать готовы были любую нелепость, и осуществить способны что угодно, искусные притворщики, а между собой верные сообщники. Самодержец считал, что лев уже укрощен и лишен когтей, и потому пребывал в беспечности, а македоняне, решив, что настал, наконец, удобный момент для восстания, которого они так долго ждали, поскольку давно были согласны в своих намерениях, коротко переговорили друг с другом, воспламенили несусветную отвагу в Торнике, утвердились в верности отважным своим планам и, выведя его ночью из города (в этом предприятии участвовало всего несколько человек, да и те – люди совершенно безвестные), отправились в Македонию[73]. Для того чтобы преследователи не перерезали им дорогу и не настигли сзади, они каждый раз распрягали и убивали казенных лошадей[74]. Проделав таким образом без передышки весь путь, прибыли они в глубь Македонии и, обосновавшись, будто в цитадели, в Адрианополе, сразу принялись за дело. CIII. Им надо было собрать войско, но поскольку не было в запасе ни денег, ни чего-либо другого, что могло заставить военачальников стянуть в одно место отряды и подчиниться воле заговорщиков, они первым делом разослали во все стороны разносчиков слухов, и те, подходя к каждому воину, уверяли, что царь уже умер, а пришедшая к власти Феодора всем другим предпочла Льва из Македонии, человека разумнейшего, деятельного и к тому же наследника славного рода. Благодаря этой уловке сочинителям выдумки удалось за несколько .дней собрать войско со всего запада. Заставила же их объединиться не только эта выдумка, но и ненависть к самодержцу, который мало их ценил и уважал, относился к ним подозрительно из-за бунта, учиненного ранее, и собирался вскоре подвергнуть их наказанию. Вот почему они решили не ждать, пока на них нападут, и нанести удар первыми. CIV. Объединившись вопреки всем ожиданиям и придя к единому мнению, они выбрали Льва царем, насколько позволила обстановка, представили церемонию провозглашения, облачили его в царские одежды и подняли на щите. Он же, получив знаки царского достоинства, вообразил, будто и на самом деле стал императором, а не просто, как на сцене, ломает комедию, и начал повелевать выбравшими его, как истинный властитель и царь, да они и сами хотели, чтобы он правил ими, как полагается. Торник не мог привлечь к себе толпу раздачами и деньгами и потому обеспечил ее послушание, снизив подати, а также разрешив отправляться в набеги и забирать себе всю добычу. Что же касается вельможных людей и синклитиков, то он разом произвел все назначения, одним доверил командование войсками, другим определил место вблизи царского трона, третьих назначил на высшие должности. Обязанности при этом были распределены по их и его желанию и в соответствии со способностями каждого. После этого Лев немедля двинулся на столицу. Таким образом, македонцы собирались предупредить намерения императора и напасть на него, прежде чем он успеет перебросить против них восточную армию. Рассчитывали они и на столичных жителей, надеясь, что те не станут помогать царю и не выступят против них; как было известно македонцам, те и сами обижались на самодержца за несправедливости, которые он начал им чинить, были недовольны его поведением, а на престоле желали бы видеть царя-воина, способного и жизнью ради них рискнуть, и варварские набеги отразить. CV. И действительно, македонцы еще и не приблизились к стенам города, а уже примкнуло к ним по дороге множество добровольцев и явилась толпа воинов из горных областей; все жители вплоть до самой столицы сочувствовали и содействовали их намерениям. Так обстояли дела мятежников, у самодержца же все получалось не так, как надо: собрано не было ни наше войско, ни союзническое, если не считать небольшого отряда из иноземцев, который обычно шествует в царских процессиях; что же касается восточной армии, то ее и на местах не было, и потому не могла она собраться быстро по сигналу, чтобы прийти на помощь очутившемуся в опасности самодержцу. Стояла же она в глубине Ивирии, отражая натиск какого-то варварского племени[75]. Поэтому и пребывал царь в отчаянии и надежды питал разве что на стены, под защитой которых находился; по этой причине он и занялся ими – велел восстанавливать запущенные участки и плотно уставлять стены камнеметными орудиями. CVI. Как раз в этот момент у царя так развилась болезнь суставов, что руки совершенно расслабли, а ноги не могли ходить и разламывались от невыносимой боли. Вконец испортился и расстроился также его желудок, и все тело Константина медленно угасало и разлагалось. Царь не мог двигаться и выходить к народу, и городской люд, решив, что он уже умер, устраивал в разных местах сборища и рассуждал о том, что нужно бежать из города и податься к мятежнику. Вот почему Константин, превозмогая себя, должен был время от времени говорить с народом или же издали показываться ему и видом своим свидетельствовать, что он жив. CVII. В таком состоянии находился император; мятежник же вместе с войском, вихрем примчавшись к столице, расположился на ночлег перед городом, и было все происходящее не войной и противоборством, а самой настоящей осадой и приступом[76]. Как говорили мне воины и некоторые пожилые люди, никогда прежде ни один мятежник не доходил до такой наглости, чтобы установить орудия перед городской стеной и, войском своим опоясав столицу по всей окружности, нацелить луки на ее защитников. Ужас обуял всех жителей, и город, казалось, будет вот-вот сдан. Между тем мятежник, остановившийся невдалеке от стен города, разбил лагерь и торжественно там расположился, но провел в нем лишь небольшую часть ночи, а потом верхом выехал из лагеря, приказав то же самое своему войску, спешившись, прошел вперед, и наутро македонцы стояли уже перед стенами не вперемежку и не в куче, но построенные к сражению и в боевом порядке. А чтобы еще и устрашить нас, людей невоенных, были они все тяжело вооружены: те, что рангом повыше, облачились в поножи и панцири и коней своих покрыли доспехами, остальные же вооружились, кто чем мог. CVIII. Что же до мятежника, то он на белом коне вместе с отборными всадниками и лучшей частью войска находился в самом центре строя. Окружали его легковооруженные воины – все меткоразящие, подвижные и стремительные, остальные же силы расположились по обе стороны под командой военачальников; лохи при этом сохраняли свое построение, но, чтобы строй растянулся, разделены они были на отряды не по шестнадцати человек, а меньше, и потому воины стояли не плотно и не щит ко щиту. Толпа за ними казалась наблюдателям со стены огромной и бесчисленной. Эти люди тоже были разделены на отряды; они маршировали, гарцевали на конях, но производили впечатление не воинской силы, а скорее беспорядочной толпы. CIX. О них – так. В это время оказавшийся в осаде самодержец, желая показать врагу, что он еще жив, украсил себя царскими одеждами и расположился вместе с царицами на одном из выступающих ярусов царского дворца[77]; Константин едва дышал, тихо стонал и мог видеть только часть войска, стоявшую неподалеку и прямо перед его глазами. Приблизившись вплотную к городской стене, враги построились в боевые ряды и прежде всего обратились с речами к находившимся на стене, по порядку перечислили все беды, которые принес им Константин, и те, которые их минуют, если царя схватят, но непременно постигнут, если его отпустят. Они просили горожан открыть ворота и впустить в столицу хорошего и достойного императора, который-де и с ними обойдется человеколюбиво, и Ромейскую державу возвысит победоносными войнами с варварами. CX. Те, к кому обращались македонцы, в ответ не то что слова доброго не сказали, а осыпали их и их главаря самыми отборными ругательствами и оскорблениями; таким образом, расчеты мятежников на простой народ не оправдались, и они начали выкрикивать зловещие угрозы по адресу царя и то высмеивали его за его телесную немощь, то обзывали окаянным и любителем нечестивых забав, пагубой для города и погибелью для народа и добавляли еще другие несуразицы и оскорбления. Многие македонцы – а племя это самонадеянно и дерзко, приучено не столько к воинской простоте, сколько к площадному паясничанью – сошли с коней, на виду у всех устроили хоровод и стали разыгрывать сочиненные тут же комические сценки про императора, при этом притоптывали ногой в такт песне и пританцовывали. Царь видел их кривляния, слышал крики (стоя рядом с Константином, я то ужасался их речам, то находил слова утешения для царя) и, терпя поношения от их слов и от постыдного действа, не знал, что ему делать. CXI. В это время некоторое число горожан вышло за стены и стало теснить вражескую конницу. Одни пускали камни из пращей, другие метали стрелы; те притворились бегущими, увлекли их за собой и, неожиданно повернув коней, перебили их мечами и копьями. Какой-то вражеский воин, владеющий искусством стрелять из лука на скаку, незаметно для нас подъехал. к стенам города, прицелился прямо в царя и выстрелил. Стрела легко рассекла воздух, но, поскольку император успел чуть отклониться в сторону, оцарапала бок одного из царских слуг, юноши отнюдь не безвестного. Мы перепугались, а самодержец, переменив место, сел подальше от вражеских рядов. До самого полудня вели македонцы те лживые речи, о которых я уже говорил, не только сами ораторствовали, но и нас выслушивали, и то льстили, то угрожали. Потом, повернув коней, они отправились в свой лагерь, чтобы снарядить орудия и немедля осадить город. CXII. Придя в себя, царь решил во что бы то ни стало раздобыть воинов для отпора врагу, рвом преградить ему путь в город и стеной защититься от его натиска, а самому устроиться где-нибудь подальше, чтобы не слышать поношений и не подвергаться оскорблениям. Сперва дурно рассудив, затем поделившись своей мыслью с кое-какими людьми, в военном деле не смыслящими, и, наконец, получив одобрение большинства, царь первым делом разузнал, кто из воинского племени сидит по тюрьмам, освободил и вооружил этих людей, дал им луки и копья и подготовил к битве. Помимо этого, он присоединил к армии и множество городских жителей – все они добровольно влились в отряды, так как война для них была не хуже любой другой забавы. Всю ночь они окапывали рвом пространство перед городом и сооружали там укрепление, а наутро, прежде чем враг появился у стен столицы, царь выстроил лучших из наших воинов – конников и легковооруженных, поставил их прямо напротив неприятеля, снабдил каждого оружием для обороны и разбил всех по отрядам. Сам же снова уселся на высоком месте, чтобы издали наблюдать за происходящим. CXIII. Враги ничего этого не видели, а когда подошли поближе и наткнулись на сплошную стену наших отрядов, попридержали коней и пожелали выяснить, откуда это вдруг у нас собралось такое войско (они боялись, как бы не подошли к нам на помощь силы с востока), а когда поняли, что войско наше – лишь жалкий сброд, когда увидели, что ров неглубок и легко преодолим, – только посмеялись над глупостью императора и, решив, что наступил долгожданный момент, сомкнули ряды, с боевым кличем устремились в бой, без труда преодолели ров, тут же обратили в бегство строй наших воинов, бросились за ними в погоню и многих убили – кого мечами, а кого копьями. Но большей частью наши сами в сумятице сталкивали друг друга с коней, падали на землю и были растоптаны и растерзаны. Бежали тогда не только оказавшиеся вне городских стен, но и находившиеся около императора, ибо решили, что мятежник вот-вот войдет в город и всех погубит. CXIV. Если не говорить о провидении, то ничто уже не мешало мятежникам войти в город и без труда добиться желанной цели; защитники ворот покинули свои посты и сами искали себе защиту, а горожане или разбежались по домам, или готовились выйти навстречу узурпатору. Торник, однако, поостерегся вступить в город, а вернее – понадеялся, что мы сами пригласим его в столицу, введем во дворец в сопровождении царской процессии и еще понесем перед ним зажженный факел. Поэтому-то он и отложил до следующего дня вступление в город, а пока что сам верхом объезжал один за другим отряды своего войска и везде кричал, чтобы прекратили убийства и не пятнали себя кровью собратьев, а если видел кого-нибудь, размахивающего пикой или готового метнуть копье, останавливал его руку и вызволял жертву. CXV. Тут царь, (а его, будто обреченного на погибель, уже все покинули), услышав крики и увидя, как мятежник старается помешать убийствам, обратился ко мне и сказал: «Одно только очень меня тревожит: этот посягнувший на власть хитрец призывает к человеколюбию и кротости, как бы не снискал он себе этим божью помощь». CXVI. Когда сестра (я имею в виду старшую[78], Евпрепия была приговорена к ссылке), рыдая, стала склонять его к бегству и советовала бежать в какой-нибудь из божьих храмов, Константин свирепо на нее посмотрел и сказал: «Если при мне кто остался, уведите ее, пусть оплакивает сама себя и не размягчает мне душу, удача (и тут он снова обратился ко мне) будет сопутствовать мятежнику только сегодня, а потом она ускользнет от него, как песок из-под ног, и дела примут совсем иной оборот». CXVII. Затем, взяв немалое число пленных, узурпатор в боевом строю вернулся в свой лагерь. Самодержец же, не придумывая никаких новых хитростей против врага, привел в порядок крепостные ворота, заручился поддержкой городского люда (он похвалил его за проявленную преданность, а на будущее предложил за нее даже награду, будто победителю в состязании) и спокойно переносил осаду. Тем временем мятежник, проведя эту единственную ночь в лагере, с рассветом во главе войска устремился к царскому престолу, якобы его уже ожидавшему; вместе с собой он привел связанных пленников, которых поставил перед стенами и подучил, что кричать в нужный момент. Разойдясь по разным местам, пленники видом своим и криками старались вызвать жалость у защитников города, при этом они и слова не сказали царю, но просили народ не дать пролиться крови собратьев и соплеменников, не позволить глазам своим узреть скорбное зрелище, как рассекают их наподобие жертв, не навлечь на себя великой беды и не пренебречь таким самодержцем, какого никогда и в помине не было, в чем сами они могли хорошо убедиться. Ведь он, говорили они, мог обойтись с нами, как с врагами, и убить, тем не менее до сих пор откладывает казнь и отдал наши души на вашу милость. Сочиняли они к тому же и всякие ужасы про нашего царя, который-де сначала до небес вознес город в надеждах, а потом сбросил с облаков на скалы. Вот главное, о чем говорили пленные. Ну, а народ им на это отвечал тем же, что и раньше. CXVIII. Дальше события развивались следующим образом. Во врагов с внутренней стены полетели тяжелые камни, но миновали цель и ни в кого не попали. Тогда наши воины еще сильнее оттянули орудие и метнули огромный камень уже в самого Торника: попасть не попали, но испугали и обратили в бегство его и его окружение. После этого, поддавшись страху и смешавшись, враги нарушили строй и возвратились в свой лагерь. CXIX. С этого момента их дела приняли уже совсем иной оборот. Ненадолго вдохновившись надеждой и, можно сказать, нашей несчастливой долей, мятежник быстро сник и увял; к стенам города повстанцы больше не приближались, но, проведя несколько дней в своем лагере, отправились туда, откуда пришли, – большей частью без строя и как беглецы. Если бы десяток-другой всадников ударил им тогда в спину, то и жреца-огненосца не осталось бы в этом рассеявшемся и беспорядочном войске[79]. Но самодержец, хотя и предвидел заранее их бегство, не стал их преследовать: он еще не пришел в себя от страха и упустил удобный момент. CXX. Нам же и уход их показался славной победой, и ворвавшийся в лагерь городской люд нашел там множество припасов, оставшихся от прежних его обитателей, которые не сумели погрузить все на вьючных животных, ибо скорее стремились уйти незаметно, а не отступать с удобствами и богатством. Покинув лагерь, македоняне сразу почувствовали ненависть к предводителю, и каждый из них, боясь за свою судьбу, готов был покинуть Торника, однако страх друг перед другом и безысходность держали их вместе. Те же, кому случай все же помог скрыться, не чуя под собой ног, устремились в город к императору, и среди них оказались не только простые воины, но люди вельможные и военачальники. Затем постигла мятежника вторая, третья и за ними новые и новые неудачи. Так, нападая в западных землях на крепости, которые легко можно было бы захватить из-за их расположения, отсутствия сплошных стен и потому, что давно уже там не ждали никаких врагов, ни одну из них, как кажется, он не взял осадой, поскольку те, кому было приказано штурмовать стены, помышляли не столько об осаде, сколько о возвращении домой, и давали понять осажденным, что собираются воевать с ними только для вида. CXXI. С позором ушел мятежник от великого города, но с еще большим позором был отогнан от других крепостей[80]. Тем временем самодержец вызвал восточное войско и, когда оно вскоре явилось, отправил его против западных своих соплеменников и варваров[81]. А они, узнав о приходе восточного войска, даже и не подумали сопротивляться, но тут же, проклиная узурпатора, рассеялись, при этом некоторые из них вернулись домой, но большинство перешло к самодержцу. Если раньше они божились и клялись, что готовы разом и все вместе умереть на глазах у мятежника, то теперь были охвачены ужасом и меньше всего вспоминали о своих клятвах. CXXII. И только один человек – давний соратник мятежника – по имени Иоанн, по прозвищу Ватац[82], природой тела и силой рук ничем не уступавший прославленным древним героям, до конца остался с Торником. Вместе с ним бежал он от врага и вместе с ним искал прибежище в божьем храме. И делал это, несмотря на то, что мог бы Торника бросить и получить за это высшие почести. Однако Ватац ими пренебрег и клятв не нарушил. Оба они укрылись в алтаре одного из святых храмов[83] и, обнажив мечи, грозили убить себя, если их попытаются извлечь оттуда силой. В конце концов они получили клятвенные заверения, вышли из церкви и отдали себя в руки человека, давшего им ручательства безопасности; после этого мятежник сразу сник и то испускал жалобные крики, то обращался с мольбами, то как-нибудь по-иному выказывал свое малодушие. Ватац же, напротив, и в несчастий не потерял достоинства, сохранял грозный вид и казался всем неколебимым и мужественным. CXXIII. Самодержец не хотел помнить зла и причинять страдания никому из повстанцев; он обещал это богу и призвал на себя страшные кары, если не проявит сострадания и милости ко всем, поднявшим на него руку. Но как только те двое появились перед городскими стенами, в памяти Константина сразу всплыли все их бесчинства, и он без всяких колебаний дал волю чувствам и приговорил их к лишению глаз. Узурпатор тут же принялся испускать горестные крики и малодушно оплакивать судьбу, а Ватац только и сказал: «Какого доблестного бойца теряет Ромейская держава», немедленно распростерся на земле и мужественно перенес наказание. Затем самодержец, справив триумф, более пышный, чем все, некогда прославленные, обуздал гнев и благосклонно помирился с заговорщиками[84]. CXXIV. Среди других рассказов я забыл упомянуть о внешности воцарившегося монарха, каким цветущим и сильным он был до того, как вид его совершенно преобразился, и как не сберег до конца красоты, но, подобно укрывшемуся за тучами солнцу, слал людям лишь тусклый свет своей природы; я сейчас расскажу об этом, но начну с совсем другого его состояния. CXXV. Природа изваяла его, как образ красоты, придала его телу такую слаженность, наделила такой соразмерностью, что нет в наше время ему равных, а чтобы прекрасное здание покоилось еще и на крепкой опоре, она придала этой гармонии и изобилие сил. Но не в длинных руках и не в могучих плечах заключалась его сила: спрятанная, как я полагаю, в глубинах сердца, она явно не обнаруживала себя в теле, отличавшемся скорее красотой и слаженностью, нежели необыкновенными размерами. При всем изяществе его руки, а особенно пальцы, отличались большой силой, и не было такого предмета, самого плотного и твердого, который бы он не мог с легкостью сломать, сдавив в ладони. Тот же, кому он сжимал руку, лечил ее потом много дней. Рассказывают также, что он был прекрасным наездником, отличным бегуном, ловким и легким, и вообще непревзойденным в пятиборье; таким он был сильным, подвижным и быстроногим. CXXVI. Красив он был не менее, чем Ахилл или Нирей в поэтических описаниях. Но если слог поэта, в изобилии наделивший древних героев всеми видами красоты, так и не смог изобразить их достойно, то природа, создавая и ваяя живого Константина, искусно чеканя и украшая его облик, своим искусством превзошла вдохновенную поэзию. Каждый из его членов – голову и то, что ниже нее, руки и то, что ниже них, а также бедра и ноги – она сотворила в соразмерности со всем телом, при этом все окрасила в подходящий цвет: голову – в огненно-рыжий, а грудь, живот до ног, спину, соблюдая меру, наполнила чистейшей белизной. Тот, кому удавалось видеть его вблизи, когда он был во цвете лет и члены его еще не ослабли, сравнивал его сверкающую лучами волос голову с солнцем, а остальное тело – с чистейшим и прозрачным льдом. Столь же благообразен и соразмерен был и нрав Константина, голос его звучал благородно, речь была полна очарования, а сколько незамутненной прелести светилось в его улыбке! CXXVII. Прекрасен был взошедший на престол царь, но не прошло и года, как украсившая его природа, не в силах вынести столь великого чуда и радости, ослабела и поддалась, отняла у него силы и испортила красоту; и сразу телесные начала – я имею в виду сочетания первоэлементов, – разлагаясь, соединяясь и стекая то в ноги и полости суставов, то в руки и, наконец, затопляя сухожилия и спинной хребет[85], как водяной вал, сотрясли этот могучий прежде корабль. CXXVIII. Беда пришла не сразу и не вдруг, но сначала напору жидкости подверглись ноги – император тотчас оказался прикованным к постели, а при необходимости передвигался только с чужой помощью. При этом можно было наблюдать некое чередование и круговращение: влага стекала в его ноги через определенное число дней, неподвижность тоже длилась определенное время, но спокойные периоды сокращались, промежутки между приступами укорачивались, а кроме того, влага постепенно начала проникать и в руки, затем как бы хлынула вверх к плечам и в конце концов распространилась по всему телу. В результате все его члены, наводненные этой ужасной жидкостью, лишились силы, мышцы и сухожилия обмякли, члены потеряли гармонию, а вместе с этим пришли бессилие и безобразие. Я сам видел, как его некогда изящные пальцы потеряли прежнюю форму, пошли буграми и ямками и не могли удержать никакого предмета. Ноги у него искривились, колени выдались вперед, как локти, поэтому походка потеряла твердость, да и вообще он почти не вставал, нс большей частью покоился на ложе, а если надо было устраивать приемы, то его специально для этой цели снаряжали и готовили. CXXIX. Константин не хотел отказывать гражданам в праве видеть его в царских процессиях, но как раз эта обязанность была для него самой мучительной. Искусство наездника помогало ему держаться и сохранять достойный вид в седле, но, взобравшись на коня, он тяжело дышал, и поводья оказывались ему бесполезны: с обеих сторон царя подпирали рослые и сильные коневоды, которые, удерживая его и поддерживая, словно некий груз, доставляли до того места, где он хотел остановиться. Перенося такие страдания, царь не изменял своим привычкам, но придавал своему лицу приятное выражение, а порой даже и передвигался сам, желая убедить окружающих, что не так уж он болен и слаб. Так держался Константин во время процессий, каменные же мостовые застилали коврами, чтобы его конь не поскользнулся на гладкой поверхности, а внутри дворца его переносили из палаты в палату и доставляли, куда надо. Если же влага обрушивалась на него, что за боли он испытывал[86]! CXXX. Повествуя об этом муже, я не перестаю поражаться, как доставало ему сил выдерживать такие страдания. Следовавшие один за другим приступы изничтожали остатки его плоти и разлагали то, что еще сохранялось. Он не находил позы, в которой мог спокойно почивать на ложе, и любое положение было ему неудобным. Его несчастное тело спальники поворачивали так и сяк и с трудом находили наклон, приносивший облегчение больному, при этом они пристраивали его, как удобней, подпирали его тело и придумывали всякие приспособления и хитрости, чтобы удержать его в одном положении. Ему не только доставлял страдания всякий поворот, но и язык его болел во время речи и даже движение глаз уже перемещало влагу, и царь терял всякую способность двигаться и наклоняться. CXXXI. Я с полной уверенностью утверждаю и призываю бога в свидетели, что, перенося такие страдания и испытывая страшные мучения, Константин никогда не позволял себе никаких богохульных речей, более того, если он только видел, как кто-то о нем сокрушается, то бранил и прогонял от себя этого человека; он сам объявлял, что несчастия посланы ему в наказание, и даже называл их уздой для своей природы – ведь он сам боялся своих порывов и говорил так: «Страсти не подчиняются рассудку, но отступают перед телесными недугами; мое тело страдает, но нечестивые желания сердца обузданы». Так по-философски относился он к своей болезни, и если отвлечься от остального и рассматривать Константина только с этой стороны, то можно было бы назвать его истинно божественным мужем. CXXXII. Обладал он и другим достоинством, с моей точки зрения, не во всех отношениях похвальным, но им самим необычайно ценимым (пусть нас рассудит желающий): он совершенно не заботился о своей безопасности, во время сна его спальня не запиралась, и никакая стража не несла охраны у ее дверей; спальники часто вообще уходили, и любой мог легко зайти в его комнату и снова выйти, и никто не задержал бы его у входа. Когда его за это порицали, он не обижался, но упреки отводил, как несообразные с божьей волей. Он хотел этим сказать, что царство его от бога и им одним оберегается, а сподобившись высшей стражи, он пренебрегает человеческой и низшей. CXXXIII. Я часто приводил ему в пример архитекторов, кормчих и, наконец, начальников отрядов и полководцев: «Никто из них, – говорил я, – делая свое дело, не отказывается от упований на бога, но первый возводит строения сообразно правилам, другой кормилом направляет судно, а из людей военных каждый носит щит, вооружен мечом, на голову надевает шлем, а остальное тело покрывает панцирем». Отсюда я делал вывод, что тем более следует поступать так царю. Но никакими доводами мне не удавалось убедить Константина. Такое поведение свидетельствовало о его благородном нраве, но предоставляло благоприятные возможности для злоумышлявших против него. CXXXIV. Это и стало причиной несчастий, из которых я расскажу об одном или двух, а об остальных предоставлю догадаться самим читателям. Немного отвлекаясь от темы повествования скажу, что в хорошо управляемых городах имеются списки людей – как лучших и благородных, так и безродных. Это относится и к гражданскому сословию, и к войску. Таким было устройство Афин и тех городов, которые подражали их демократии[87]. У нас же это благо находится в небрежении и обесценено, исстари благородство не играет никакой роли. Но по наследству издавна (первый Ромул положил начало этому беспорядку[88]) погублен синклит, и каждый желающий – гражданин. И действительно, у нас можно найти множество людей лишь недавно скинувших овчины, правят же нами часто те, кого мы купили у варваров, а командовать огромными войсками доверяется не Периклам и Фемистоклам, а презренным Спартакам. CXXXV. И вот нашелся в наше время некий подонок из варваров, спесью своей затмивший любого ромея, вознесшийся так высоко, что по свойственной дерзости силе даже колотил будущих императоров, а после прихода их к власти хвастался этим и, показывая свою правую руку, говорил: «Ею я нередко задавал трепку ромейским царям». Потрясенный такими речами, не в силах вынести оскорбительных слов, я как-то раз своими руками чуть было не задушил спесивого варвара. CXXXVI. Незадолго до того отвратительная грязь этого человека замарала благородство нашего синклита. В прошлом слуга самодержца, он затем прокрался в число вельможных лиц и был причислен к высшему сословию; как уже говорилось, он был рода безвестного, а иными словами – самого низкого и подлого. Однако, отведав сладкой влаги из ромейских ключей, этот купленный за деньги раб решил, что он будет не он, если не овладеет и самим источником и не сделается царем над благородными ромеями. Забрав себе такое в голову, негодяй увидел в незащищенности самодержца счастливую возможность для осуществления своих намерений; никому из благородных людей он ничего не сообщил о замысле, чем облегчил себе достижение цели. Как-то раз, когда самодержец шел в процессии из театра во дворец, он смешался с толпой замыкающих шествие стражников, проник внутрь дворцовых покоев и расположился в засаде где-то рядом с кухней; все, кто видел его, думали, что он находится там по царскому повелению и потому никто не прогонял его из дворца. Позже на допросе он открыл свой тайный план и сообщил, что собирался наброситься на спящего царя, убить его мечом, который прятал на груди, и присвоить себе власть. CXXXVII. Таково было его намерение, и когда царь заснул и, как я уже говорил, лежал совершенно беззащитный, наглец приступил к делу. Но едва он сделал несколько шагов, как сознание его помутилось, голова пошла кругом, он начал метаться в разные стороны и был схвачен. Царь сразу же пробудился (стражи к тому времени уже собрались и с пристрастием допрашивали варвара), пришел в ужас от этой дерзости и, естественно, огорчился, что такой человек смог поднять руку на самого царя. Он тут же велел связать его, а назавтра сам стал пристрастнейшим образом выспрашивать у него обстоятельства преступления и выяснять, нет ли у него сообщников в заговоре, не подстрекал ли его кто-нибудь к этому делу, не подталкивал ли к столь великой дерзости. Ничего вразумительного на эти расспросы преступник ответить не мог и был подвергнут жестоким пыткам: голого его вздернули за левую ногу на дыбе и бичевали до полусмерти; не вынося, как я полагаю, мучений, он назвал сообщниками некоторых вельможных лиц, и вот честные, преданные люди стали жертвой безумного замысла. Но время в дальнейшем причислило его к самым презренным, а пострадавшим восстановило их доброе имя[89]. CXXXVIII. Какое-то время самодержец еще беспокоился о своей охране, но вскоре опять отказался от стражи, поэтому и сам чуть было не погиб, и город оказался в еще большем несчастии и смятении. Мой рассказ поведает о том, откуда началось и до чего дошло это зло и как царь, попав в беду, вновь, вопреки ожиданиям, от нее избавился. Самодержец обладал душой, падкой до всяких забав, постоянно жаждал развлечений, но утехи ему не доставляли ни звуки музыкальных инструментов, ни мелодии флейты, ни певучие голоса, ни танцы, ни пляски, ни что-либо иное в этом роде. Если же какой-нибудь от природы косноязычный человек неправильно выговаривал слова, или если кто-нибудь просто болтал чепуху и нес все, что приходит в голову, это приводило его в восторг, и вообще неправильная речь была для него лучшей забавой. CXXXIX. В то время во дворец заявилась некая полунемая тварь, которая еле ворочала языком и запиналась при потугах что-нибудь произнести. К тому же этот человек еще и сам усугублял недостаток своей природы и слова выговаривал почти беззвучно: в обоих случаях разобрать, что он хочет сказать, было невозможно. CXL. Сначала самодержец относился к нему безразлично, и тот появлялся во дворце редко, обычно после омовения рук[90], но потом царь, таков уж был его нрав, так пристрастился к подобной болтовне, что уже не мог обходиться без общества этого человека. Для забавы не отводилось определенного времени: принимал ли царь послов, назначал ли на должности, исполнял ли какие-нибудь другие государственные обязанности, его любимец всегда при нем находился, выставлял на потеху свой природный недостаток и демонстрировал искусство лицедейства. И царь создал этого человека, вернее – сотворил его из настоящего праха и с уличного перекрестка сразу поместил на оси Ромейской державы, уготовил ему почетные должности, поставил среди первых людей, открыл ему доступ куда угодно и сделал своим главным телохранителем. А тот со свойственной ему бесцеремонностью приходил к самодержцу не в положенные часы, а когда только заблагорассудится; приблизившись к императору, он целовал его в грудь и в лицо, произносил беззвучно звуки, расплывался в улыбке, садился к нему на ложе и, сжимая его больные руки, доставлял царю одновременно и боль, и удовольствие. CXLI. А я и не знал, чему мне прежде всего удивляться, то ли этому человеку, приноровившемуся к воле и желаниям императора, то ли самодержцу, настроившемуся на его лад; каждый из них был покорен и послушен другому, и что бы только ни пожелал самодержец, делал лицедей, а что ни делал лицедей, было желанно императору. Самодержец большей частью понимал, что тот лицедействует, но охотно давал себя обманывать, а фигляр и рад был глумиться над неразумием царя, одну за другой придумывал забавы и ублажал простодушного Константина. CXLII. Царь и на мгновение не желал оставаться без своего любимца, а тому наскучили его обязанности и понравилось свободное времяпрепровождение. Как-то раз негодяй потерял свою лошадь, на которой ездил во время игры в мяч, и вот он поднялся неожиданно среди ночи (он спал рядом с царем) и в волнении не в силах был сдержать переполнявшей его радости. Император не выразил никакого неудовольствия тем, что его разбудили, спросил, что с ним случилось и что он так ликует. А тот обвил руками шею Константина, покрыл поцелуями его лицо и сказал: «О царь, потерянный конь нашелся, на нем разъезжает какой-то евнух, старик, весь в морщинах; если пожелаешь, я сейчас отправлюсь верхом и доставлю его тебе вместе с лошадью». В ответ царь весело рассмеялся и сказал: «Я отпускаю тебя, только поскорей возвращайся, обрадованный находкой». Тот сразу ушел, чтобы, как он и собирался, предаться удовольствиям; явился он уже вечером после пирушки, тяжело дыша, еле переводя дух и таща за собой какого-то евнуха: «Вот человек, угнавший моего коня, но он не отдает его и клянется, что вообще не крал». Старик при этом делал вид, будто плачет и не знает, чем ответить на клевету, царь же едва мог удержаться от хохота. CXLIII. Константин утешил любимца другой лошадью, лучше прежней, а евнуху осушил притворные слезы такими подарками, которые тому и во сне не снились. А был евнух из числа тех, кто особенно потворствовал лицедею, ну, а лицедей давно хотел сподобить его царских милостей, но не знал, как просить самодержца за безвестного человека, и придумал комедию со сном, сделав царя жертвой этого лжеца; мнимого сновидения и тупости души. И самое страшное, что все мы понимали его лицедейство, порицать же это притворство – куда там! Мы попались в ловушку обмана и царского неразумия и должны были смеяться тогда, когда следовало бы плакать. Если бы я пообещал писать не о серьезных вещах, а о пустяках и мелочах, я бы вставил в свое произведение немало других подобных историй, однако из всех них достаточно и одной, рассказ же мой пусть развивается по порядку. CXLIV. Этот человек не только проник в мужские покои, но подчинил себе и женскую половину и завоевал расположение обеих цариц; к тому же он нес несусветную чепуху, утверждал, что он сам родился от старшей, клялся и божился, что принесла ребенка и младшая, и так вот случились роды; он якобы вспоминал, каким образом появился на свет, приплетал сюда родовые муки и предавался бесстыдным воспоминаниям о материнской груди. Но особенно забавно рассказывал он про роды Феодоры, о том, что она ему сказала, забеременев, и как разрешилась от бремени. И вот глупость обеих женщин, попавших на удочку лицедея, открыла ему все двери от тайных входов, и нельзя уже было сосчитать, сколько всего перепадало ему как с мужской, так и с женской половины дворца. CXLV. Какое-то время его забавы тем и ограничивались. Когда же царица покинула наш мир (о чем я собираюсь сейчас рассказать), глупец принялся творить всякие мерзости, ставшие началом больших бед. Предваряя дальнейший рассказ, остановлюсь на некоторых из этих событий. В то время самодержец находился в связи с некоей девицей, дочерью малочисленного[91] народа, которая жила у нас на правах заложницы; особым ничем она не отличалась, но император очень ценил в ней царскую кровь и удостаивал высших почестей. К ней-то и воспылал страстью сей лицедей. Отвечала ли она на чувства влюбленного, сказать определенно не могу, но вроде бы и его любовь не оставалась без взаимности. Но если она вела себя в любви целомудренно, то он в одном только этом не умел лицедействовать, бесстыдно пялил глаза на девицу, часто навещал ее и весь пылал любовью. Не в силах ни обуздать страсти, ни сделать царицу своей возлюбленной, он забрал себе в голову нечто совершенно невероятное и чудовищное: то ли по советам дурных людей, то ли сам по себе решил овладеть ромейским престолом. План казался ему легко осуществимым; он не только рассчитывал без труда убить самодержца (у него были ключи от самых потаенных дверей, и все открывалось и затворялось по его желанию), но еще и возомнил, будто того же желают и многие другие: ведь при нем кормилось немало льстецов, а один человек из его окружения, имевший на него огромное влияние, был начальником наемных отрядов. CXLVI. Сначала он держал в тайне свои желания и ни перед кем планов не раскрывал, но любовное чувство переполняло его, не давало ему покоя, и, решившись действовать, он раскрыл в конце концов свои намерения перед многими людьми. Тут-то его и уличили, причем взяли даже не за час, а за какие-то мгновенья до совершения злодеяния. Дело было так. С наступлением вечера, когда царь, как обычно, заснул, он принялся точить смертоносный меч. В это время к императору явился с сообщением некий человек, с которым негодяй поделился своим замыслом; он пробрался за занавес и сказал, тяжело дыша и не переводя дыхания: «Царь, твой любезнейший друг (он назвал его по имени) собирается убить тебя, тебе грозит смерть, остерегайся!» Так он сказал; царь же, не зная что и подумать, не мог поверить услышанному. Тем временем злоумышленник, узнав о случившемся, бросил меч, вошел в расположенную поблизости церковь и припал к святому алтарю. Он рассказал о своем замысле и о всех хитростях, на которые пустился ради его осуществления, сообщил о своих планах и о том, что собирался вот-вот убить самодержца. CXLVII. Царь же не бога, спасшего его, возблагодарил, а на доносчика, уличившего его друга, разгневался и обвинение предварил защитой. Поскольку скрыть обнаруженный заговор было уже нельзя, царь устроил на следующий день сцену разбирательства, велел ввести уличенного якобы для суда, но, увидев его со связанными руками разве что не возопил от этого необычайного и невероятного зрелища и с глазами, полными слез, сказал: «Развяжите этого человека, его вид смягчает мою душу». И когда те, кому было приказано, освободили его от оков, царь, осторожно побуждая обвиняемого к защите и сразу снимая с него всякую вину, сказал: «Нрав у тебя честнейший, твоя простота и честность мне известны. Но скажи, кто внушил тебе это несуразное намерение? Кто помутил твою бесхитростную душу, кто помрачил твой невинный ум? И еще скажи мне, какое из благ, у меня имеющихся, ты хочешь? Какое из них тебя привлекает? Ты не встретишь отказа ни в чем, чего сильно пожелаешь». CXLVIII. Так говорил самодержец, и слезы потоком текли из его вспухших глаз. На первый вопрос обвиняемый не обратил никакого внимания, будто вовсе его и не слышал, а после второго, где речь шла о его желаниях и любви, разыграл дивную сцену: расцеловал руки самодержца, положил голову ему на колени и сказал: «Усади меня на царский трон, увенчай жемчужной короной, пожалуй мне и ожерелье (он показал на украшение вокруг его шеи) и имя мое включи в царские славословия. Этого я и раньше хотел, и сейчас таково самое мое большое желание». CXLIX. От подобных слов самодержец пришел в восторг и просто засиял от радости, ибо как раз и желал освободить своего любимца от ответственности за нелепое покушение под тем предлогом, что столь простодушный человек не может не быть свободен от наказаний и подозрений. «Я надену на твою голову корону, – сказал он, – облачу тебя в пурпурное платье, только верни мне свою душу, уйми бурю, рассей тьму своих глаз, взгляни на меня обычным взглядом и дай насладиться сладостным светом твоих очей». Тут уж развеселились даже люди серьезные, и судьи, не задав ни единого вопроса, рассмеялись и разошлись в середине комедии. А царь, будто он сам был уличен, но выиграл процесс в суде, принес богу благодарственные жертвы, восславил его за спасение и устроил по такому случаю пиршество роскошней обычного; хозяином и распорядителем был на нем сам самодержец, а почетным гостем – комедиант и злоумышленник. CL. Так как царица Феодора и его сестра Евпрепия, подобно богиням у Поэта, «возмущенно роптали»[92], выражали недовольство и бранили царя за простодушие, Константин, стыдясь их, все-таки приговорил преступника к изгнанию, но не выслал его в какое-нибудь отдаленное место, а определил для проживания один из островов перед самим городом, причем велел ему там мыться в банях[93] и вкушать все радости. Не прошло, однако, и десяти дней, как царь торжественно вызвал его назад и даровал ему еще большую свободу[94] и милость[95]. Это повествование умолчало о многих еще больших нелепостях, о которых автору было бы стыдно писать, а читателю тягостно узнавать. Поскольку мой рассказ до конца не доведен и для своего завершения нуждается в добавлениях, я приведу здесь другую историю, по смыслу необходимую для повествования, а затем вернусь назад и доскажу то, чего не успел. CLI. Царица Зоя была слишком стара для общения с мужем, а в царе бушевали страсти, и, так как его севаста[96] уже умерла, он, разглагольствуя о любви, парил среди фантазий и странных видений. От природы помешанный на любовных делах, он не умел удовлетворять страсть простым общением, но постоянно приходил в волнение при первых утехах ложа и потому полюбил некую девицу, которая, как я уже говорил раньше, жила у нас как заложница из Алании. Царство это – не очень-то важное и значительное и постоянно предоставляет Ромейской державе залоги верности[97]. Девица, дочь тамошнего царя, красотой не отличалась, заботами о себе не была избалована и украшена только двумя прелестями: белоснежной кожей и прекрасными лучистыми глазами. Тем не менее царь сразу пленился ею, забыл думать о других своих пристрастиях, у нее одной проводил время и пылал к ней любовью. CLII. Пока царица Зоя была жива, он не очень-то проявлял свои чувства, предпочитал таиться и скрывать их, но когда Зоя умерла[98], он раздул пламя любви, распалил страсть и разве что не соорудил брачный чертог и не ввел туда возлюбленную, как жену. Преображение этой женщины было мгновенным и удивительным: ее голову увенчало невиданное украшение, шея засверкала золотом, руки обвили змейки золотых браслетов, на ушах повисли тяжелые жемчужины и золотая цепь с жемчугами украсила и расцветила ее пояс. И была она настоящим Протеем, меняющим свой облик. CLIII. Хотел Константин и увенчать ее царской короной, но опасался двух вещей: закона, ограничивающего число браков, и царицы Феодоры, которая не стала бы терпеть такого бремени и не согласилась бы одновременно быть и царицей, и подданной. Поэтому-то он и не сподобил возлюбленную царских отличий, однако удостоил звания, нарек севастой, определил ей царскую стражу, распахнул настежь двери ее желаний и излил на нее текущие золотом реки, потоки изобилия и целые моря роскоши. И снова все расточалось и проматывалось: часть растрачивалась в стенах города, часть отправлялась к варварам, и впервые тогда аланская земля наводнилась богатствами из нашего Рима, ибо одни за другим непрерывно приходили и уходили груженые суда, увозя ценности, коими издавна вызывало к себе зависть Ромейское царство. CLIV. Ромейский патриот и сын отечества, я и тогда лил слезы, видя, как пускаются на ветер все наши богатства: не меньше терзаюсь и теперь и все еще стыжусь за своего господина и царя. Ведь дважды, а то и трижды в год, когда к юной севасте приезжали из Алании слуги ее отца, самодержец публично показывая им ее, провозглашал ее своей супругой, именовал царицей, при этом и сам преподносил им подарки и своей прекрасной жене велел их одаривать. CLV. Так вот тот самый лицедей, рассказ о котором я оборвал немного выше, и прежде был влюблен, когда не пользовался успехом (потому и учинил этот заговор) и когда им пользовался, а вернувшись из ссылки, возгорелся к ней еще большей любовью[99]. Я хорошо это знал, но полагал, что самодержец ни о чем не догадывается: я пребывал в сомнениях, но сам царь все поставил на свои места. Как-то раз я сопровождал самодержца, когда его несли к аланке, а в свите шел и этот влюбленный. Что касается девушки, то она тогда находилась во внутренних дворцовых покоях и стояла у решетчатой перегородки. Не успел царь обнять возлюбленную, как ему в голову пришла какая-то мысль, он был занят ею, а влюбленный бросал взгляды на девушку; глядя на нее, он слегка улыбался и всячески проявлял свою страсть. Самодержец, слегка подтолкнув меня в бок, сказал: «Смотри, негодяй все еще влюблен, случившееся не послужило ему уроком». При этих словах мое лицо сразу покрылось краской, царь же прошел вперед, а тот с еще большим бесстыдством уставился на девушку. Но все его потуги оказались тщетными: самодержец, как я расскажу дальше, умер, севаста снова перешла на положение заложницы, а его страсть так и кончилась пустыми мечтаниями. CLVI. Как и обычно в этом сочинении, я многое в своем рассказе опустил и потому снова должен вернуться к Константину. Но прежде я обращусь к Зое и, завершив повествование сообщением о смерти царицы, примусь за новый рассказ. Я толком не знаю, какой была она в юности, о том же, что мне известно с чужих слов, уже поведал выше. CLVII. К старости стала Зоя уже нетверда рассудком, но не то чтобы лишилась разума или сошла с ума, а просто потеряла всякое представление о делах и была совершенно испорчена царским безвкусием. Если ее и украшали какие-то душевные добродетели, то ее нрав не сохранил их в чистоте, но, выказывая их больше, чем следует, придал им более безвкусия, нежели достоинства. Не стану говорить о ее благочестии, не хочу здесь обвинять царицу за его избыток, этой добродетелью ее никто не мог превзойти, она жила одним богом, и все происходящее возводила к его воле, за что я уже выше воздал ей должную похвалу[100]. В остальном же была она то мягкой и расслабленной, то жесткой и строгой, причем оба состояния сочетались в одном человеке и сменяли друг друга в мгновенье ока и без всякой причины. Если кто-нибудь при ее неожиданном появлении бросался на землю, притворяясь будто, как ударом молнии, поражен ее видом (такую комедию перед ней разыгрывали многие), то она сразу одаривала его золотой повязкой, но если он при этом начинал пространно выражать свою благодарность, тут же приказывала заковать его в железные цепи. Зная, что ее отец не скупился на наказания, лишая осужденных глаз, она подвергала такой каре за малейший проступок, и если бы не вмешивался самодержец, многим людям вырвали бы глаза без всякого повода. CLVIII. Она была щедрейшей из всех женщин, но меры в сей добродетели не знала и потому все сразу и погубила; одной рукой она еще отсчитывала деньги, а другую уже простирала к Всевышнему, чтобы снискать милость к одариваемому. Царица приходила в восторг и от сердца радовалась, если кто-нибудь подробно описывал ей доблести ее рода, а особенно дяди Василия. Достигнув семидесяти лет, она сохранила лицо без единой морщинки и цвела юной красотой, однако не могла унять дрожи в руках, и ее спина согнулась. Царица пренебрегала всякого рода украшениями, не носила ни золотошитых платьев, ни ожерелий, но не одевала и грубых одежд, а прикрывала тело легким одеянием. CLIX. Царских забот с самодержцем она не разделяла и желала оставаться вдали от подобных занятий; да и из того, что обычно привлекает женщин – я имею в виду ткацкий станок, веретено, шерсть и пряжу, – ничто ее не трогало, и владела царицей только одна страсть, которой она отдавала себя всю: приносить жертвы богу – я говорю сейчас не о словесных мольбах, приношениях и покаяниях, а об ароматических растениях и всем том, что доставляют в наши земли из Индии и Египта. CLX. Когда подошел к концу отмеренный ей век, и настало время умирать, ее телесная природа начала обнаруживать кое-какие признаки приближающейся смерти: аппетит угасал, все увеличивающаяся слабость возбуждала смертельную лихорадку и иссохшее и зачахшее тело предвещало близкую кончину. Царица обратила свои мысли к тюрьмам, освободила должников от платежей, избавила виновных от наказаний, отворила двери царской казны, и оттуда рекой хлынуло золото. Деньги тратились без счета и без удержу, а царица после недолгой агонии, едва изменившей ее черты, ушла из этой жизни, прожив на свете семьдесят два года. CLXI. Закончив рассказ о царице, я вновь возвращаюсь к императору и при этом обязан сказать следующее: моим желанием было не писать историю и не стараться прослыть другом истины, а сочинить хвалу этому самодержцу, и, чтобы прославить его, у меня нашлось бы немало прекрасных слов, вполне им заслуженных. Дело в том, что славословящий обычно опускает все дурное в своем герое и плетет хвалу только из его достоинств, а если плохое преобладает, то оратору довольно и одного случая, когда этот человек вел себя хорошо и достохвально; порой же он сочиняет с таким софистическим искусством, что и дурное превращает в предмет славословий. Напротив, пишущий историю – судья нелицеприятный и беспристрастный, который не склоняется ни в ту, ни в другую сторону и все меряет равной мерой, он не изощряется в описаниях дурного или хорошего, но просто и без затей повествует о событиях. Если же какой-то из героев его рассказа, будучи сам по себе человеком достойным, чем-то обидел автора, а другой, хотя и полная противоположность первому, сделал ему что-то хорошее, то историк должен описать в своем сочинении их самих и их деяния, не принимая в расчет ни зла, ни добра. А если бы историку дано было по благомыслию или из душевного благородства воздавать благодарность людям, к нему благорасположенным, и ради этого извращать истину, кому, как не мне, следовало бы украсить славословиями этого самодержца, который до восшествия на престол даже не видел меня ни разу, но с первой встречи так пленился моим красноречием, что, казалось, приник ушами к моим устам. CLXII. Но я не знаю, как мне в своей истории и истину соблюсти, и Константину должное почтение оказать. Ни в чем не желая отступаться от исторической истины, я в то же время не отрекаюсь совсем от своего доброго расположения к царю, и, хотя правдиво и без утайки рассказываю о пороках Константина, не меркнет его сияющая добродетель, и, как на весах, под грузом его благих деяний клонится книзу чаша добра. Да и как не быть ему выше всех самодержцев, похвальные речи которым вызывают подозрение и кажутся скорее убеждающими, нежели достоверными. Какой человек (я говорю это в оправдание его слабостей), особенно из числа сподобившихся царской участи, мог бы быть украшен венком похвал за все без исключения свои деяния? CLXIII. Если уж у самодержцев, прославленных за их нрав, речи и деяния (Александра Македонского, обоих Цезарей, Пирра Эпирского, Эпаминонда Фиванского, Агесилая Лакедемонского[101] не говоря уже о прочих, на чью долю не досталось стольких похвал от панегиристов), как мы знаем из их жизнеописаний, добродетели и пороки не находились в равновесии, но дурные свойства явно преобладали, то что можно сказать об их подражателях, пусть и уступающих им совсем немного, – я имею в виду не все виды добродетели, а лишь те, в которых они более всего отличились. CLXIV. Сравнивая с ними этого великого самодержца, я вижу, что мужеством он им уступал. Но недостаток этой доблести с лихвой возмещался превосходством в других добродетелях. Одаренный от природы, он обладал острым умом и прекрасной памятью и так умел обуздывать порывы гнева, что, казалось, не было в мире человека более кроткого. От меня, однако, не укрылось, что поступал он в этом случае, как возница, осаживающий норовистого коня: кровь приливала к щекам, он начинал весь дрожать, но немедленно овладевал собой и подчинялся рассудку. Если же, исполняя царские обязанности, он с кем-нибудь разговаривал сердитым тоном или угрожал побоями, то сразу же краснел, как бы стыдясь необычной для себя резкости. CLXV. Когда Константин вершил суд, трудно было понять, кто выиграл, а кто проиграл дело: получивший белый камешек[102] уходил, сияя от радости, но и его противник, который, не успев выслушать приговор, уже приготовился к поражению, вопреки ожиданиям покидал суд с победой и прибылью. CLXVI. Немало людей злоумышляло против Константина, кое-кто даже уже заносил над его головой меч, но царь неизменно предпочитал замять дело и вести себя с заговорщиками, как ни в чем не бывало, будто он ни о чем не имеет никакого понятия, а иногда тут же забывал об их бесстыдстве. Когда же приближенные к престолу, которым было не отказано в праве свободного суждения[103], старались возбудить в царе гнев и утверждали, что он погубит себя, если не защитится от заговорщиков, то он выказывал больше интереса к собственному триумфу, чем к наказанию виновных. Он назначал судей, как красноречивый оратор растекался потоком слов и громогласно обличал дерзость заговорщиков, но стоило ему заметить на их лицах страх, как он завершал речь коротким оправданием, которое к тому же перемежал шутками, и сразу же освобождал подсудимых от всякого наказания. CLXVII. Рассказать о том, что Константин совершал у всех на глазах, я предоставлю сонму жаждущих описать его деяния, сам же приоткрою немного завесу над вещами более сокровенными, теми, что привлекали к себе большое внимание и вызвали разноречивые толки у его почитателей и хулителей; при этом я буду выбирать главным образом свидетельства в его пользу. Какие же именно? Царь сознавал, что душа у него мягкая и человеколюбивая, не помнящая зла к тем, кто его ненавидел; и вот к виноватым в меру (я говорю о людях, которые не причинили большого вреда другим) он был до конца великодушен, а осмеливавшихся поносить самого Всевышнего приговаривал к ссылке, назначал им для жительства определенное место или бросал в тюрьмы и при этом сам себе давал клятвы никогда не оказывать им никакого снисхождения. CLXVIII. Когда я как-то заметил, что нелегко будет ему соблюсти такую клятву, он принялся меня убеждать, что иначе никак нельзя обуздать негодяев. И действительно, несколько дней в нем еще горело пламя справедливого гнева и царь оставался при своем решении, но вскоре негодование прошло (случилось это после того, как кто-то при нем стал восхвалять милосердие и превозносить за него прежних самодержцев), и Константин, сразу вспомнив о заточенных в тюрьмы, расплакался и стал мучительно думать, как ему найти выход из трудного положения. В конце концов он попросил меня помочь ему разобраться в своих сомнениях и отдал предпочтение человеколюбию, а бога умилостивил иным способом. CLXIX. Я никогда не знал раньше, да и не вижу сейчас в нашем поколении человека более сострадательного, более щедрого и царственного, нежели Константин. Будто власть была ему только для того и дана; он даже царем себя не считал в тот день, когда не выказывал человеколюбия или не проявлял щедрости своей души; при этом он бросал, если можно так сказать, семена благодеяний в благородную душу отнюдь не для того, чтобы тут же взрастить на ней колосья благодарности, да и давала она ему не больше плодов признательности, чем сеял он в «жирную землю»[104]. CLXX. Для любопытствующих коротко расскажу об этой его добродетели. Некоего человека, уличенного в присвоении воинских денег, присудили к уплате крупной суммы, намного превосходившей все, чем тот владел. Человек этот был состоятелен и богат, и фискал оставался неумолим, поскольку речь шла о царской и государственной казне. Осужденный попросил Константина выслушать его дело, чтобы подчиниться царскому приговору и не нести всего наказания, которое ему определил государственный суд[105]. Обеим сторонам разрешили предстать перед императором, при словопрениях присутствовало много людей, и один из первых я, исполнявший секретарские обязанности и записывавший речения Фемиды[106]. И вот они вдвоем явились к царю, и укравший, или, вернее, подозреваемый в краже, горячо и искренне стал просить, чтобы в пользу казны у него забрали только его собственное имущество, но не принуждали оставлять долговых обязательств в наследство детям, при этом он сразу же совлек с себя одежды, показывая готовность отдать все до последней, рубашки. CLXXI. В ответ на это царь с полными слез глазами сказал: «Дорогой мой, не стыдно ли тебе лишать свой род всего состояния и себя самого доводить до крайней бедности, так что ты должен будешь искать человека, который бы накормил и одел тебя?» «О царь, – ответил обвиняемый, – при всем старании не уплатить мне такой суммы». Что же сказал на это царь? «Остался бы ты доволен и счел бы справедливым, если бы кто-нибудь разделил с тобой твой долг?» – спросил он. «Такой человек, – ответил он, – явился бы мне, как бог из машины[107]; но не вижу я, чтобы слетел с неба какой-нибудь ангел или божественная душа, надзирающая над людским благозаконием и пекущаяся о городах». «Так вот, я сам, – сказал самодержец, – сделаю это и освобожу тебя от части долга». CLXXII. Услышав такое, осужденный, не в силах сдержать своих чувств, бросился на колени и разве что не испустил дух от избытка радости. Тронутый его видом самодержец сказал: «Я прощаю тебе две трети долга» – и, прежде чем эти слова достигли его ушей, добавил вслед: «А заодно и первую». Человек этот, который и представит» себе не мог, что самодержец способен на подобное великодушие, сбросил с души гнетущую тяжесть, подобно победителю облачился в роскошные одежды, надел на голову венок и принес богу благодарственные жертвы. CLXXIII. Много еще такого рода историй можно было бы при желании рассказать о самодержце, а искусный оратор, решив составить похвалу, не преминул бы, как должно, прославить его даже за те деяния, которые осудил бы историк. Чтобы упомянуть также и о противоположных его свойствах, скажу, что царь немало времени уделял развлечениям, и если для других людей забавы забавами и были, то он относился к ним, как к настоящему делу, и предавался им со всей торжественностью. И если царю вдруг хотелось насадить рощу, обнести стеною сад или расширить ристалище, то делал он не только то, что ему с самого начала приходило в голову, но и многое другое: одни луга засыпались, другие огораживались, старые виноградники и деревья с корнем вырывались, а на их месте возникали новые, сразу с плодами. CLXXIV. Что я имею в виду? Задумал как-то царь превратить голую равнину в цветущий луг, и его желание сразу было исполнено. Откуда-то привезли и посадили деревья с плодами, покрыли равнину пластами земли, которые с травой взяли где-то в рощах и горах, а Константин еще огорчался, что на деревьях, появившихся как по мановению руки, не стрекочут цикады и рощу не оглашают соловьи. Он приложил все старания и вскоре уже мог наслаждаться разноголосым пением. CLXXV. Эти свойства царя и все, что из них проистекало, по моему мнению, были недостойны, согласно гомеровской Каллиопе, «мужа совета, коему вверено столько народа и столько заботы»[108]. Кто-нибудь, восхищаясь внешней красотой, может быть, выразит восхищение и величием дел Константина и для пущей убедительности станет утверждать, что избыток ума позволял ему делить время между серьезными занятиями и забавами и одно-де не мешало другому. Но, как полагал и Константин, к серьезным занятиям добавить ему было нечего, так как они и сами по себе сияют красотой, а вот забавы он расцвечивал всеми прелестями, приукрашивал, более того, придавал им торжественное обличье, и ума его хватало на то, чтобы громоздить одно на другое, разумом брать верх над трудолюбием, поля делать неистощимыми без возделывания, подобно первому зиждителю творить и создавать сущее и свойства его из не-сущего, одолевать силой преображения времена года, не нуждаться благодаря хитроумию выдумок в руках землепашцев и по своей воле творить чудеса. Так что люди и поверить не могли, будто уже на третий день видят перед собой ту самую землю, на которой еще вчера была равнина, а позавчера – холм. CLXXVI. Я рассказываю об этом, почти не пользуясь правилами искусства красноречия и убеждения, и пусть кто-нибудь другой, придав совершенство речи, покоряет слух и души слушателей. Я же занятий такого рода не одобряю, и мне ненавистно красноречие, похищающее истину. CLXXVII. Итак, я сторонник истинной истории и считаю, что в круг его добродетелей такие деяния не входят, точно так же и то, как по-мальчишески обошелся он с одним простецким и глупым мальчишкой, за год до того и в руки не бравшим стила и чернильницы, которого он из трущоб и уличных перекрестков вознес к оси Ромейской державы. Константин так привязался к этому негодяю, что разве только не вручил ему царскую власть, он называл его сладким чадом своим и сделал одним из первых в сенате. И хотя это чадо было ни к чему не годно, Константин считал божественным каждое его слово, а поступки боговдохновенными[109]. Причина такого взлета и внезапной страсти царя заключались в том, что... но вернусь немного назад, ко времени, предшествующему его возвышению. CLXXVIII. Завладев ромейским скипетром и, будто после странствий по открытому морю, причалив в царской гавани, Константин решил, что настало время вздохнуть свободно, и передал управление государством другому человеку. Его избранником был благородный и отменной учености муж, искушенный во всех видах красноречия, знаток гражданских дел. Риторику, которой этот человек владел в совершенстве и которой придал еще большую убедительность, он соединил с юриспруденцией и сочленил их крепкими связями, иными словами, украшал толкование законов искусством красноречия. Наделенный свыше деловым умом, он со своей природной сообразительностью и способностями глубоко проник в государственные дела и, чувствуя пристрастие ко всем видам красноречия, приспособил свою речь к практическим темам. Его слог отличался красотой и аттическим изяществом в ораторских сочинениях и был безыскусен и чист в выступлениях по вопросам политическим и гражданским. Этот муж был также замечателен своим видом, ростом и голосом, звучавшим красиво и сильно, особенно когда он, стоя на возвышении, оглашал царские слова[110]. CLXXIX. Такому достойному человеку доверил самодержец власть и, спасшись от бури и еще сплевывая соль горестей, смог, наконец, спокойно перевести дух. Дела или шли уже хорошо, или были на пути к исправлению, и этот муж, постепенно поднимаясь все выше и выше, дошел до вершины власти. Что же дальше? Самодержец возревновал к нему и, уязвленный мыслью, что царская власть перешла в другие руки, пожелал царствовать самодержавно, причем целью имел не столько улучшать состояние государственных дел, сколько осуществлять свою волю, ведь до этого он, казалось, был скорее соправителем, чем царем, и каждый раз как собирался идти царской дорогой, его оттеснял этот могущественный человек. CLXXX. Догадавшись по некоторым признакам о происходящем, я сам сообщил ему о сокровенных намерениях самодержца, но этот благородный человек ничуть не умерил своего усердия, не вернул императору бразды правления и только философски заметил, что по своей воле губить царя не станет, а когда сойдет с государственной колесницы и власть снова окажется в царских руках, зла из-за своего падения помнить не будет. CLXXXI. Как-то раз после очередной вспышки гнева самодержец отстранил его от государственных дел и, не желая слушать ничьих возражений, остался глух ко всем доводам разума. Может быть, какой-нибудь ритор и прославит Константина за такое решение, что-де мудрый царь сам был способен исполнять все обязанности и не нуждался в чужой помощи. Как бы то ни было, царь лишил его власти, а бог уготовил ему лучшую долю и поставил посвящающим и посвященным в таинства своей божественной мудрости, но об этом подробней дальше[111]. CLXXXII. Подобные поступки самодержца вызывали противоречивые толки, и люди судили о них по-разному в зависимости от своих убеждений. Что же касается других его действий, о которых я собираюсь рассказать, то ни в одном из них царь не проявил чувства меры, но во все свои начинания привносил напряжение, резкость и крайности. Если он пылал страстью, то страсть эта не знала границ, если на кого-нибудь гневался, то трагическим тоном и с жаром живописал пороки предмета своей ненависти, при этом многие из них выдумывал, а если уж любил, то сильней его привязанности ничего нельзя было и вообразить. CLXXXIII. Когда в глубокой старости ушла из жизни Зоя, сердце Константина наполнилось такой скорбью, что он не только оплакивал умершую, орошал слезами ее могилу и молил небо смилостивиться над покойной царицей, но захотел воздать ей и божественные почести. Когда одна из окружавших гробницу и обитых серебром колонн притянула влагу к тому месту, где благородный металл разошелся, и по законам природы произвела на свет маленький гриб, Константин пришел в восторг и громогласно возвестил по всему дворцу, что всевышний на могиле царицы явил чудо, дабы все узнали, что душа ее сопричислена к ангелам; никто не сомневался в том, что произошло в действительности, но все еще больше подогревали его пыл, одни из страха, другие – чтобы извлечь из этой выдумки выгоду для себя. CLXXXIV. Так он относился к царице. Что же касается сестры Елены, то царь почти и не заметил ее смерти, и его не трогало, когда кто-нибудь упоминал об ее уходе из этого мира. Да если бы и другой его сестре, о которой я уже упоминал, случилось умереть до него, Константин бы и глазом не повел. CLXXXV. Рассказывая о свойственных царю крайностях, я подошел к главному пункту обвинения – я имею в виду сооружение храма великомученику Георгию, храма, который он полностью разрушил и уничтожил, и в конце концов, уже нынешний, возвел на обломках прежнего. Не из лучших побуждений начато было строительство, но говорить об этом нет нужды[112]. Предполагаемые размеры первого здания не удовлетворяли Константина: фундамент заложили небольшой, соответствующей величины было и все остальное, да и особой высотой оно не отличалось. Прошло немного времени, и царя стало мучить желание соорудить храм, который бы не только не уступал, но и намного превосходил все когда-либо существовавшие здания, и вот уже большая ограда окружила церковь, одни из опор выросли и поднялись вверх, другие еще глубже вросли в землю, а возле – колонны, больше и красивее прежних, и все выполненные самым искусным образом. Крыша золоченая, камешки зеленеющие, одни в пол, другие в стены вделанные, один подле другого сверкающие, по подобию или чередованию цветов подобранные. Золото же, как из неиссякаемого источника, бурным потоком потекло из казны. CLXXXVI. Храм еще не был закончен, как снова принялись все менять и переиначивать: разрушили совершенную гармонию камней, сломали стены и сравняли с землей всю постройку. Причиной же послужило то, что в соперничестве с другими зданиями этот храм не одержал полной победы, но уступил первенство одной церкви. И вот опять возвели новые стены, и проведенный, как из центра, идеальный круг еще искусней, если можно так сказать, описал третью по счету церковь, высокую и величественную. Подобно небу, весь храм был украшен золотыми звездами, но если парящий свод только местами покрыт золотистыми крапинками, то здесь хлынувший из центра обильный золотой поток сплошь затопил собой все видимое пространство. А вокруг – здания с галереями, с двух или со всех сторон опоясывающими, все широкие, как ристалища, для взора неохватные и вдали едва различимые, одни других больше. А рядом луга, цветами покрытые, одни по кругу, а другие посредине разбитые. И струи вод, и бассейны, ими наполняемые, рощи дерев, высоких и к долу клонящихся, и купания прелесть невыразимая. Всякий, кто бранит храм за размеры, замолкает, ослепленный его красотой, а ее-то уж хватает на все части этой громады, так что хочется соорудить его еще обширнее, чтобы придать очарование и остальному. А луга в ограде не объять ни взором, ни мыслью. CLXXXVII. Глаз нельзя оторвать не только от несказанной красоты целого, из прекрасных частей сплетенного, но и от каждой части в отдельности, и хотя прелестями храма можно наслаждаться сколько угодно, ни одной из них не удается налюбоваться вдоволь, ибо взоры к себе приковывает каждая, и что замечательно: если даже любуешься ты в храме самым красивым, то взор твой начинают манить своей новизной другие вещи, пусть и не столь прекрасные, и тут уже нельзя разобрать, что по красоте первое, что второе, что третье. Раз все части храма столь прекрасны, то даже наименее красивая способна доставить высшее наслаждение. Все в храме вызывало восторг и восхищение: величина, красота пропорций, соответствие частей, сочетание и смешение прелестей, струящиеся воды, ограда, цветущие луга, влажные, постоянно орошаемые травы, тени дерев, прелесть купания – и каждому казалось, что движение остановилось и в мире нет ничего, кроме представшего перед его глазами зрелища. CLXXXVIII. Однако самодержец считал это только началом, парил душой в облаках и готов был выдумывать все новые чудеса. Все завершенное и уже заблиставшее красотой сразу теряло для него всякий интерес, но волновали и наполняли страстью к неизведанному новые замыслы. CLXXXIX. Переменчивый душой, порой сам на себя не похожий, Константин хотел прославить свое царствование, и нельзя сказать, что вовсе не достиг цели. Он расширил пределы империи на востоке, присоединил к ней большую часть Армении, изгнал оттуда князей и ввел их в круг своих подвластных[113]. Вместе с тем, отправляя посольства к другим властителям, он, вместо того чтобы разговаривать с ними как господин, искал их дружбы и слал им чересчур смиренные письма. CXC. Так, например, он не без умысла оказывал слишком много чести правителю Египта[114], а тот только глумился над его слабостью и, подобно борцу, которого освистывают, не повторял прежнюю схватку, а старался выказать свою силу в других[115]. Константин часто делился со мной своими тайными планами относительно египтянина и поручал мне составлять к нему письма, но, зная мою любовь к родине и ромеям, предлагал при этом, чтобы я как мог царя принижал, а египтянина возвеличивал. Я, однако, незаметно все выворачивал наизнанку и царю представлял одно, а египтянину устраивал ловушки и исподволь унижал его своими рассуждениями. Поэтому если стиль мой бывал темен, царь сам диктовал мне письма к египтянину. Рассуждая о свойствах тел, Гиппократ из Коса говорит, что они не могут оставаться в покое, и, развившись до предела, падают вниз из-за непрерывности движения. Сам Константин на себе этого не испытывал, но друзей пережить заставил: возвышал он их постепенно, а низвергал сразу и тогда уже все делал наоборот; впрочем, иногда, словно в кости играя, он возвращал людей на прежние их должности. CXCI. Это соображение и станет причиной и основанием моего обращения к лучшей жизни. Многие поражались, как это я, избавившись уже от людской зависти[116], отказался от блестящего положения[117], которого к тому времени мало-помалу достиг, и внезапно перешел к божественной жизни. Принудили же меня к этому две вещи: врожденная, с младенчества укоренившаяся в моей душе страсть и неожиданная перемена обстоятельств; я видел непостоянство царя, который, подобно воину в бою, кидался то на одного, то на другого, и я боялся..., но, чтобы последовательно изложить всю свою историю, начну с самой сути. CXCII. У меня было немало дружеских связей с разными людьми, но только два человека (тот и другой переселились в священный Рим из иных мест) заключили меня в объятия своей души; основой нашего союза стали основы науки, мои друзья были старше меня, я – много их моложе, и – да не обвинят меня в отступлении от истины – оба они были только любителями философии, а я истинным философом. Сблизившись со мной, они распознали во мне родственную душу, точно так же в душах каждого из них жило и мое я, и мы стали неразлучными. Однако разумом я был постарше, да и душа тоже, так сказать, имела преимущества, и во дворце я оказался прежде, чем они. Но жить вдали от друзей казалось мне невыносимым, и вот одного из них я приблизил к царю сразу, а другого позднее, ибо он сам не пожелал немедленно появиться у императора[118]. CXCIII. Войдя в круг царских приближенных, мы досыта вкусили так называемого блаженства и, познакомившись со всем, как положено, не почувствовали никакого влечения к этой мишуре. Высказать вслух свои мысли мы не решались и, тая их в душе, ждали удобного случая. Главной же причиной, побудившей нас к этому, был самодержец, который направил колесо власти против тех, кто поднялся на ее вершину, и многих низринул в пропасть; оказавшись в этом колесе, мы и сами очень боялись, как бы, еще больше его раскрутив, он не сбросил бы и нас, не слишком крепко державшихся за обод[119]. CXCIV. Такова была причина нашего общего преображения. Эта страсть привела нас к лучшей жизни. И вот, собравшись как-то раз все вместе, как по данному нам знаку, мы открыли друг другу тайные желания, сошлись во мнениях и заключили незыблемый договор; при этом по необходимости мы решили менять образ жизни не сразу и не все вместе, но в то же время торжественными клятвами обязались последовать примеру того, кто сделает это первым. CXCV. Первым же вступил на путь к богу тот, кого судьба вознесла выше всех. Со свойственной ему твердостью духа он укрепил свою волю, мысли и желания обратил к богу, и выставил вымышленный телесный недуг как предлог для своего преображения. Тяжелым дыханием он постепенно привлек внимание царя к своей болезни и попросил Константина дозволить преображение. Очень недовольный, тот все же дал соизволение, но терзался душой от того, что вскоре должен будет лишиться такого мужа. CXCVI. Случившееся не давало мне ни спать, ни свободно вздохнуть, ни спокойно ожидать своего часа; находясь с другом, я проливал потоки слез и говорил с надеждой, что и сам за ним вскоре последую. А он, сочинив новый предлог, будто, как только наденет монашеское одеяние, сразу сподобится и божьего врачевания, без промедления отправился на божественную гору Олимп[120]. CXCVII. Следуя его примеру, я ссылаюсь на болезнь печени и сердечный недуг, притворяюсь безумным и делаю вид, будто рассуждаю про себя о предстоящем деле и при этом, не произнося ни звука, пальцами изображаю пострижение. До слуха царя немедленно доходит весть о том, что я переселяюсь из этого мира, что нахожусь при смерти, что погружен душой в пучину бедствий и, приходя в себя, лишь мечтаю о лучшей и возвышенной жизни. Царя удручали известия о моей болезни много больше, чем постриг, он рыдал, и глубоко вздыхал, считая, что жизнь моя висит на волоске, и был напуган мыслью лишиться человека, которого так горячо любил за красноречие (какой мне смысл скрывать правду?). CXCVII (bis)[121]. Если мне будет дозволено немного похвастаться своим искусством, скажу, что я являлся царю в разных обличьях и, продолжая любомудрую жизнь, умел ловко к нему приспособиться. Он быстро насыщался тем, чего добивался, жаждал перемен, из одной крайности бросался в другую или обе их объединял вместе, поэтому и я философствовал и рассуждал с Константином о первопричине, о всяческом благе, о добродетели и о душе; я разъяснял ему, какая часть души тяготеет к телу, а какая, будто пробка, плавающая на поверхности, только слегка касается своих оков и подобна змею, который на легком крыле парит сам по себе и не удерживается веревкой. Заметив же, что он этими рассуждениями утомлен и с удовольствием послушал бы что-нибудь более занятное, я брал в руки лиру риторики, ее ритмом и гармонией слов зачаровывал царя и наставлял его в ином виде добродетели с помощью сочетания слов и фигур, в которых заключается сила красноречия. Риторика украшена не только ложной убедительностью и способностью один и тот же предмет трактовать в разных смыслах – знакома она и с истинной музой, умеет рассуждать по-философски и цветет красотою слов, покоряя слушателей как тем, так и другим. Она расчленяет суждения, не смешивает их в переплетениях, но распределяет и постепенно их обосновывает, ее искусство не сумбурно, не туманно, приспособлено к предметам и обстоятельствам (если говорить просто, не пользуясь ни периодами, ни градациями). Я все это объяснял царю и вселял в него любовь к красноречию. Видя же, что и эти темы уже тяготят Константина, я снова начинал о другом, утверждая, будто забыл все, что знал, и якобы случилось со мною то же, что и с Гермогеном: огонь угас из-за чрезмерного жара[122]. CXCVIII. Обо всем этом царь хорошо помнил и никак не хотел позволить мне предаться любомудрию и переменить образ жизни: сначала он искушал меня письмами, подсылал ко мне знатных мужей и, чтобы заставить переменить решение, обещал исцелить меня от болезни и удостоить еще больших почестей. И поныне не могу без слез читать его письма, в которых он называл меня очами своими, лекарством души, сердцем, светом и жизнью и просил не погружаться во мрак, но я оставался глух ко всем увещеваниям, ибо меня непреодолимо влекло к тому, кто уже успел избрать уделом лучшую жизнь[123]. Когда царь ничего не добился ласковыми увещеваниями, он сменил лисью шкуру на львиную, занес надо мной палицу и поклялся немедленно испепелить меня вместе с моими советчиками и обрушить лавину бедствий не только на меня одного, но и на всю мою родню. CXCIX. Но я слушал его угрозы, как благое предвестие и, бросив якорь в гавани церкви и сняв покров с головы, удалился от мирской жизни. Услышав о моем постриге, царь не стал мстить, но сразу переменил тон писем, радовался моему радостному вступлению на стезю духовной жизни и вселял в меня силы для преображения, он бранил дорогие и красивые одежды, хвалил темный плащ и увенчивал меня победным венцом за то, что я не поддался ни на какие уговоры. CC. Но хватит о себе. Не о себе решил я писать в своей истории, хотя меня насильно побуждают к этому вставные рассказы Что касается этого отступления, то поводом для него была изменчивость нрава императора, которой мы опасались и из-за которой сменили худшую жизнь на лучшую, бурную и беспокойную – на безмятежную. CCI. Лишенный радостей общения со мной, оставшись без услады моей словесной лиры, Константин снова предался грубым удовольствиям. Посреди изобилующего всякими плодами луга он велел вырыть глубокий пруд с плоским, вровень с водой, берегом и прорыть каналы для подвода воды. Люди, не знавшие о пруде посреди луга, хотели, ни о чем не подозревая, сорвать яблоко или грушу и... проваливались в воду: сначала они шли ко дну, затем выныривали и к вящей радости самодержца начинали барахтаться на поверхности. А чтобы пруд доставлял не одни только забавы, Константин соорудил рядом внутри высокой ограды домик для удовольствий. В один из дней, когда царь несколько раз купался в теплом бассейне и все время то входил, то выходил из воды, в его бок незаметно впилась стрела из воздуха. Сначала она ударила несильно, но затем влила яд в его нутро и поразила плевру[124]. CCII. Потеряв всякую надежду на жизнь, как только что принесенная жертва, Константин лежал в предсмертных муках; в думах о власти он обошёл Феодору и, скрывая от нее свои намерения, в тайне подыскивал себе другого преемника. Однако утаить эти замыслы было нельзя, Феодоре доложили о его планах, и она без промедления вместе с первыми людьми из свиты села на царский корабль и, словно бежав от бури, приплыла в царский дворец[125]. Там она заручилась поддержкой всей царской стражи, ибо пурпурные пеленки[126], кротость души и пережитые муки служили для людей неотразимыми доводами в ее пользу. Известие о ее прибытии огорчило царя и еще больше увеличило его страдания. Не в силах ни справиться с болезнью, ни придумать что-нибудь разумное, он тут же погрузился в полузабытье, закрыл глаза, и мысли его где-то блуждали, а язык заплетался. Затем он ненадолго пришел в себя, осознал, в каком тяжелом состоянии находится, и в горести испустил дух. CCIII. Так окончил жизнь император Константин Мономах. Процарствовав двенадцать лет, он заслужил добрую славу прежде всего управлением гражданскими делами, в то же время и нравом своим он подал пример тем, кто стремится к достойной жизни. Если закрыть глаза на невоздержанность Константина, его можно было бы назвать самым человеколюбивым из всех людей; поэтому и рассказ о нем, изменяясь и преобразуясь вместе с героем, кажется таким противоречивым. Тем не менее составлен он по законам правды, а не риторики и как бы уподобляется и сопереживает царю[127]. I. После смерти Мономаха царство перешло к дочери Константина Феодоре, при этом все ожидали, что она вручит власть какому-нибудь благородному и способному повелевать мужу, однако вопреки всем мнениям и предположениям Феодора взяла самодержавное правление над ромеями в свои руки. Она была убеждена, что нет существа забывчивей человека, воцарившегося с чужой помощью, что самую черную неблагодарность проявляют обычно к своим благодетелям, и, зная об этом на собственном опыте, опыте прежнего императора и на примере сестры, она никого не хотела возводить на царский престол, а всем распоряжалась сама и взяла на себя безраздельную полноту власти. Укрепляли же ее в этом решении слуги и домашние, все люди опытные в царских делах, знатоки государственного управления[1]. II. Поэтому царица открыто правила государством, держала себя с мужской независимостью и не видела нужды ни в каких завесах. Она сама назначала чиновников, с высоты трона произносила твердым голосом повеления, высказывала мнения и рассуждала тяжбы, выносила приговоры, иногда по наитию, иногда заготовленные письменно, иногда пространные, иногда краткие. III. Она пренебрегла ромейским обычаем при смене властителей жаловать новые титулы гражданским лицам и воинскому сословию и при этом убедила народ в том, что никакого закона не нарушает, внушив всем, что не впервые сейчас берет власть над ромеями и наследует державу, что получила ее от отца много раньше, но по причинам, от нее не зависящим, была отстранена от правления и ныне лишь возвращает себе свое достояние[2]. Ее объяснения показались убедительными, и поднявшийся было ропот сразу же утих. IV. Всем казалось негоже, что власть над Ромейской державой ушла из крепких мужских рук, а если такого и не думали, то, по крайней мере, казалось, что думают. Если же на это не обращать внимания, то можно сказать, что царствование Феодоры было славным и величественным, никто не посмел в то время ни покуситься на власть, ни презреть исходящие от царицы повеления и приказы; времена года несли людям изобилие, урожаи были богаты, ни один народ не грабил наших земель исподтишка, и ни один не объявлял ромеям войны открыто, ни одна часть общества не выказывала недовольства, и во всем соблюдалось равновесие. V. Народ судил ей многие лета и необыкновенно долгую жизнь; она же при высоком своем росте почти вовсе не сгорбилась, и, если надо было заниматься делами или вести продолжительные разговоры, никаких затруднений не испытывала; иногда она готовилась к этому загодя, иногда говорила по наитию, и ее красноречие помогало ей толково разобрать дело. VI. Тем не менее нельзя было обойтись без какого-нибудь дельного мужа, опытного в государственных делах, искушенного в составлении царских грамот. Никому из своего окружения такой роли Феодора не доверяла, ибо знала, как быстро меняется характер человека, когда он становится предметом зависти своих товарищей; выискивая же самого достойного из совета, она ошиблась в расчетах и поручила управление не тому, кого издавна отличали бы ученость и красноречие, но человеку, снискавшему великое уважение разве что способностью молчать и потуплять взор, негодному ни для переговоров, ни для других обязанностей государственного мужа. Такому человеку доверила она важнейшие дела. Обычно цари предпочитают скорее людей торжественно-важных, пусть и менее ловких, нежели нрава гражданского, пусть весьма речистых и образованных. Впрочем, слог этого человека был не так уж плох и рука владела им лучше языка, и хотя ни там, ни здесь особой ловкостью он не отличался, рукой действовал лучше и благодаря ей только и был мудр. Если же он и устно принимался изъяснять какую-нибудь науку, то говорил противоположное тому, что хотел выразить, – такой неясной и некрасивой была его речь[3]. VII. Этот муж, одним махом водрузивший на свои плечи бремя государственного управления, производил на многих тягостное впечатление: лишенный, как уже говорилось, всяких мирских добродетелей, он вид. имел неласковый, не умел как следует вести беседу, всегда и перед всеми обнаруживал грубость нрава, терпеть не мог никакого общения с людьми, приходил в негодование и зверем смотрел на каждого, кто сразу не начинал с сути дела, а предварял свою речь предисловиями, потому-то никто и не хотел к нему обращаться без крайней необходимости. Прямотой такого характера я восхищаюсь, но считаю его скорее подходящим для вечности, а не для нашего времени, для жизни будущей, а не для настоящей. Невозмутимость и полное бесстрастие расположены, как я полагаю, выше всех сфер и вне вселенной, а что касается бытия в телесной оболочке, то оно более общественное и потому более приспособлено к нашему времени, особенно же соответствующая телесной оболочке чувствующая часть души. VIII. По размышлении я могу различить три состояния душ. Первое – когда душа живет сама по себе, отделенная от тела, твердая, несгибаемая и не подверженная никаким слабостям. В остальных же двух я определяю душу по способу, каким она сосуществует с телом. Если, предпочитая жизнь в середине, обуреваемая великими и многими страстями, она располагается в самом центре круга, то создает человека мирского, сама же по себе она в этом случае не является в полном смысле слова божественной и духовной, но вместе с тем и не телолюбивой, и не подверженной многим страстям. Если же она от середины отклоняется и живет жизнью, тяготеющей к страстям, то порождает любителя наслаждений и радостей[4]. Если же кому-нибудь удается сбросить с себя телесную оболочку и дойти до вершин жизни духовной, что общего у него с земными делами? Ибо, говорит Писание, «я скинула хитон мой; как же мне опять надевать его»[5]. Так пусть поднимется он на высокую гору, отвернется от людей, откажется от них и пребудет там с ангелами, чтобы озарил его высший свет. Но раз никто не может похвастаться таким совершенством своей природы, то пусть тот, кому доверены государственные дела, и занимается ими, как подобает государственному мужу, а не изображает из себя непреклонности – ведь не все живут точно в соответствии с прямолинейными правилами, поэтому, если уже осуждать отклонение, надо отвергнуть и все, что ему сопутствует[6]. IX. Поэтому-то он, проявляя любомудрие в делах отнюдь не любомудрых, скорее изображал из себя философа, чем был им на самом деле. Однако, чтобы всесторонне его оценить, следует сказать, что в частной жизни он был совсем другим: жил богато и на широкую ногу, обладал благородным и неподкупным характером. Если же кто из его сотрапезников бывал весел и, говоря словами поэта, «руки свои поднимал к приготовленной пище»[7], то и он начинал жадно есть, оживленно разговаривать, становился общительным и приятным и ни в чем не отставал от гостя, но потом он вновь менялся и возвращался к обычному своему состоянию. Своей властью он ни с кем делиться не желал. Тут, однако, мне снова придется поговорить о себе. X. Мое обращение к лучшей жизни произошло незадолго до воцарения Феодоры; из-за того, что я облачился в божественные одежды перед самой кончиной Мономаха, многие гадали о моих намерениях и утверждали, будто я наперед знал, что произойдет, и потому поспешил переменить образ жизни. Однако люди оказывают мне больше чести, чем я заслуживаю: они думают, что если я изучил геометрию, то могу измерить небо, если кое-что смыслю в небесной сфере, то должен знать и о восходах, наклоне Зодиака, затмениях, полнолуниях, циклах, эпициклах[8], и полагают, что я умею предсказывать будущее, хотя и отвернулся от этих книг. XI. Желая познакомиться с гороскопами, я действительно занимался этим вздором (способ моего учительства и разнообразные вопросы слушателей заставляли меня обращаться ко всяким наукам[9]) и потому не могу избавиться от расспросов и докучных приставаний. Ведь я, должен признаться, причастен ко всем областям знания, однако ни одной из отвергнутых богословами наук я не злоупотребил, и хотя знаю об игре случая и злом роке, тем не менее не верю, будто ход дел в подлунном мире определяется местоположением и сочетанием светил. Пусть сгинут те, кто кладет в основание духовную жизнь и приписывает это управление неким новым богам, ведь они разделяют всю земную жизнь и исходящее свыше возводят к зиждителю[10], а жизни, лишенные разума, считают порождением звезд, помещают их впереди всех частей тела а уже потом прививают к ним разумную жизнь[11]. XII. Никто из людей благомысленных не станет порицать человека, знакомого с астрологией, но не верящего ее утверждениям, в то время как достоин сожаления тот, кто занялся этой суетной наукой и, обратившись к ней, забыл о нашем учении. Что же касается меня, то, чтобы сказать правду, отвращение к ней привило мне не научное знание – меня удержала от нее некая божественная сила; не прислушиваюсь я ни к силлогизмам, ни к каким другим видам доказательств, но то, что лучшие и просвещенные души привело к усвоению эллинской науки, меня утвердило и укрепило в вере в наше учение. Матерь Слова, непорочно зачатый сын ее, страсти его, тернии вокруг головы, трость, исоп[12] и крест, на котором он распластал свои руки, – гордость и похвальба моя, если даже дела мои не согласны со словами[13]. XIII. Вернемся, однако, назад и снова будем излагать все по порядку. Я удалился от этой презренной жизни незадолго до кончины императора, но, когда к власти пришла Феодора, я сразу же был призван царицей[14], которая горестно поведала мне обо всем, что вытерпела от зятя[15], поделилась со мной своими сокровенными мыслями и велела постоянно к ней приходить и ничего не утаивать из того, о чем мне доведется узнать. Не в первый раз являлся я тогда к Феодоре – еще при жизни царя, если хотелось ей написать секретное письмо или что-нибудь сделать в тайне, посвящала она меня в свои мысли и намерения. XIV. Когда я, согласно приказу, прибыл, мое появление во дворце возбудило зависть, и поскольку опередившие меня не могли выдумать ничего порочащего, они принялись бранить меня за мое монашеское обличье и нелюдимый образ жизни[16]. Царица внимала их речам, хотя и не позволяла себе вступать с ними в такие же беседы и разговоры, как со мной. Узнав об этом, я стал реже посещать дворец, и тогда царица переменилась вновь и стала порицать меня за нерадение и бранить за небрежение ее приказами. XV. Как видно, царица решений своих держалась неколебимо, но и внезапным порывам следовала весьма решительно. Не очень-то полагаясь на собственное разумение, опасаясь, как бы в конце концов не понесли ущерба государственные дела, она начала доверять другим людям больше, чем себе. К самодержцу, своему предшественнику, она продолжала с почтением относиться даже после его кончины, помнила о его добрых делах и не хотела пренебречь ни одним из принятых им решений; тем не менее своей цели она не достигла, и почти все, чего он добился, пошло прахом. Причина же заключалась в том, что человек, которому было доверено управление государством (я только недавно о нем рассказывал), никаких высоких должностей от предшественника Феодоры не удостоился, к трону им приближен не был (а именно к этому привык он при прежних царях) и потому бранил императора при его жизни и после смерти не мог простить ему своего унижения. Во всем этом можно оправдать царицу, если даже относиться к нему плохо. Но как освободить Феодору от обвинений в крайнем и позорном недомыслии за то, это не задумалась она о себе как о гостье на этой земле и не позаботилась о благоустройстве дел, и как не укорить приближенных царицы, которые такой мысли ей не внушили и вообразили, будто она пребудет в этом возрасте век, а если со временем и увянет, то, подобно молодому побегу, расцветет вновь; они радели только о собственном благе, никого не пожелали облечь властью и не подготовили лучшего исхода. XVI. Видя, каких людей возводит она на священные троны и к тому же еще, если так можно сказать, разглагольствует по поводу подобных назначений, я не мог себя сдержать, за ее спиной выражал недовольство и осуждал царицу наедине с теми, кому можно было довериться. Зная благочестие царицы, я удивлялся ее поступкам. Однако ее заставляла нарушать законы любовь к единодержавной власти, она же принудила ее изменить благочестию и даже не сохранила сострадательности в ее душе. Не знаю, то ли Феодора вернулась к прежним своим обычаям и ее прошлая жизнь оказалась притворством, то ли вела себя так специально, чтобы оставаться недоступной и не поддаваться людским слезам. XVII. Вселенского патриарха (так по закону зовется владыка Константинополя, а был это Михаил, занявший священный престол после божественного Алексея[17]) она до воцарения чтила и отличала, а как стала истинной царицей, начала ненавидеть и презирать. Причиной же такого превращения было недовольство патриарха женским правлением в Ромейской державе. Он был им возмущен и откровенно выкладывал всю правду. Возможно, царица и сместила бы патриарха с престола, если бы ее земной жизни были дарованы долгие годы. XVIII. А всему виной эти гнуснейшие, всякую меру даяния превзошедшие, не ангелы, доставляющие ей повеления всевышнего, но только видом им подражающие, а в сердце притворщики; я имею в виду наших назиреев[18], уподобляющих себя божеству, вернее – притворствующих из послушания закону, которые, прежде чем распрощаться с человеческой природой, живут среди нас, как некие полубоги; небрегут они и другими божественными установлениями, души в возвышенном не наставляют, человеческие страсти не смиряют, на одни из них узды не набрасывают, а на другие словом, как стрекалом, не действуют, но презирают все это, как ничтожное; одни из них пророчествуют и возвещают божью волю, а другие преступают даже установленные границы, кого обрекают смерти, кому добавляют лет жизни, они даруют бессмертие делимой природе[19] и останавливают для нас естественное движение; в подтверждение своих слов они ссылаются на то, что, подобно древним акарнанцам[20], постоянно носят доспехи, подолгу плавают по воздуху и сразу спускаются, как только чуют чад сжигаемых жертв. Я нередко видел и имел возможность узнать этих людей – они-то и морочили царицу, будто она будет жить вечно, из-за этого она и сама чуть не погибла, и дела все едва не сгубила. XIX. Они сулили ей долгую бесконечную жизнь, а царица подходила уже к роковому пределу – я говорю так, ибо, завершив отмеренный срок жизни, Феодора уже приближалась к концу. Страшная болезнь постигла царицу: выделительные способности се нарушились, в результате исчез аппетит и опорожнение происходило через ротовую полость; затем болезнь, неожиданно распространившись, чуть не вывернула все ее нутро и оставила царицу при последнем издыхании. Все (я говорю об окружении Феодоры), потеряв надежды на ее выздоровление, задумались над судьбой государства и над своей собственной тоже и принялись строить всякие планы. Я пишу об этом не понаслышке, ибо сам присутствовал при их совещаниях, своими глазами видел и своими ушами слышал, как они, словно в кости, разыгрывали судьбу царства. XX. Полуденное солнце еще не дошло до зенита, когда царица, тихо вздохнув, казалось, приготовилась умереть, а приближенные к трону, собравшись вместе и окружив своего предводителя, обсуждали, кого поставить им во главе государства, чтобы это был человек и надежный, и им преданный, и благополучие их сохранить способный. Того, кого они предпочли всем остальным, я здесь не хочу описывать, должен только сказать, что они не ошиблись в своем выборе, разве только, что этот муж умел скорее подчиняться и повиноваться, нежели повелевать. Жизнь его уже клонилась к осени, время его уже истекало, и волосы на голове были уже совсем посеребренные. XXI. Итак, они принялись уговаривать Феодору возвести на престол этого человека, и царица без колебания с ними согласилась, увенчала и объявила его императором[21]. После этого она совсем недолго оставалась у власти и, не дожив до конца года одного часа[22], умерла, а царство на короткое время перешло к Михаилу, о котором я собираюсь сейчас рассказать и с этой целью должен сделать небольшое вступление. |
||
|