"Заметки, не нуждающиеся в сюжете" - читать интересную книгу автора (Залыгин Сергей)





Сергей Залыгин
Заметки, не нуждающиеся в сюжете

К 90-летию со дня рождения.

Предисловие Анатолия Наймана. Публикация Марии Мушинской


В декабре 1998 года Сергей Павлович Залыгин, с которым мы были едва знакомы, подарил мне свой шеститомник. Прислал с внучкой, подругой моей дочери. До этого мы несколько раз разговаривали по телефону, раз или два очно, очень коротко, по делу, и еще он написал мне письмо, редакторское – когда в “Новом мире” шли мои “Рассказы о Анне Ахматовой”. Не согласный почти со всеми его замечаниями и предложениями, я обратил внимание на непосредственность, с какой они были сделаны, и отсутствие оглядки на общепринятые мерки. Например, моей иронии по поводу того, что Хрущев разругал литературу и искусство, “которые занимались черт знает чем, а не изображали русский лес, особенно прекрасный в зимнюю пору”, он разделить не пожелал и возразил: “Но русский лес действительно очень красив зимой”.

Его книги, как я мог предположить, и не читая, но имея представление об авторе, оказались то, что называется, не моей библиотеки. Не моего круга чтения. Другой вкус, другие интересы, воспитание, опыт, прошлое, биография. Пастернак однажды обронил, что, чтобы понимать как следует поэзию Элиота, надо, вероятно, знать маршруты лондонских трамваев. Чтобы погрузиться в мир Залыгина, от меня требовалось знание быта и обычаев Сибири, русской деревни, послереволюционного времени, практики социализма. Это увлекало меня немногим больше, чем лондонские трамваи. А он был сосредоточен только на этом, замкнут исключительно на России – как если бы остального мира или вовсе не было, или он имел смысл лишь в качестве приложения к нашей жизни. Для меня, с отрочества приученного видеть русское частью мирового, это была самая чуждая, неприемлемая позиция.

Первые книги Белова, позже Распутина, наводили на мысль, что решетниковско-слепцовская трогательная нота – константа русской прозы. И что другая константа – немедленно прививающиеся к ним идеология и идеологи, которые преобразуют их творчество в, как писал Павел Анненков о Сенковском, Грече и Булгарине, “олицетворение затаенного презрения к делу образования на Руси, образец хитрой, расчетливой, но ограниченной практической мудрости, и наконец, – ловко устроенный план надувательства благонамеренностью и патриотизмом тех лиц, которых нельзя надуть другим путем”. Залыгин, как я мог составить себе мнение о нем по доносившемуся со стороны или вычитанному из случайной статьи, тяготел к “почвенникам”. Это было нечто иное, нежели “деревенщики” – между которыми с одной стороны и совсем уже казенным официозом с другой проходил тогда главный идеологический фронт. “Западников” они объявляли просто гадами и в серьезный расчет не брали. Эстетического фронта не было вообще.

Надпись, сделанная на первом томе, выражала обыкновенную расположенность: такому-то “с пожеланиями всего, всего доброго!”. Единственным, что отличало ее от сотен подобных, был почерк. Шариковая ручка дрожала в пальцах восьмидесятипятилетнего человека, каждая буква казалась вычерченной крохотными изящными зигзагами, обведенной по контуру меленькой “елочкой”. Я сунулся было в один роман, в другой, да, видимо, слишком уж длинный путь надо было совершить сознанию оттуда, где оно чувствовало себя свободно, где привычно обитало, от, положим, Онетти и Иегошуа, – дорога утомила его, чтение захлебнулось. Но этой весной я привез с собой в деревню, где живу летом, десяток книг, стал перебирать, с какой начать, даже открыл одну – Жаботинского “Пятеро”, – прочел несколько страниц. Вдруг захлопнул, достал с полки Залыгина и стал читать “На Иртыше”. Правду сказать, давно собирался, почти сорок лет: люди, с чьим мнением считаюсь, говорили как о вещи стоющей и настоящей.

“Выше сознательности с его не спрашивать. Сколь мужику втолковали, сколь он сам понял – столь с его и возьми. А выше моёго же пупка прыгать меня не заставляй – я и вовсе не в ту сторону упрыгну”. Я читал “мужик” – в смысле: нормальный человек. Божий. Человеческий. За ним стояло и современное городское его значение, куда более теплое, чем советское “товарищ”, которое оно заменило. Антигосподин. Крестьянские “сколь” и “столь” сами собой заслонялись привычными “сколько” и “столько” – тем же манером, как книжные устарелые. “Стращают: “Вот какой ты мужик, неправильный, а правильный вот какой должон быть”. Ладно, сказали свое. Сказали – и уйдите бога ради с глаз, уйдите, дайте срок”. Со мной творилось то же, что с героем, вызванным на допрос к следователю: “Оказалось вдруг – об жизни, об том, что и как в этой жизни бывало, они очень просто могли разговаривать. Даже интересно было вспомнить и вспомянутое объяснить”.

Больше семидесяти лет отделяло день чтения от описываемых событий, с юности воспринятых мною как живая трагедия. Ее конкретные причины, механизмы и методы за это время сошли с переднего плана и сделались видны, как затонувшая на мелководье лодка: ясно, но вне текущего действия. Трагедия не исчезла, не ослабла, просто сдвинулась в область, отведенную для трагедий. Я читал “На Иртыше”, как Софокла, как Эсхила. Сибирь была не менее – и не более – отдаленной, чем Эллада, коллективизация – чем Троянская война, моя скорбь по ссылаемому крестьянину Степану Чаузову – чем по изгоняемому царю Эдипу и предательски убиваемому Агамемнону. Как действительно стоющая вещь, повесть освободилась от пут 1960-х годов, включивших ее в свои публицистические, партийные, цензурные разборки и заморочки. Я закрыл книгу, и мне трудно было вернуться к одесской наблюдательности и философии “Пятерых”, сводящейся к тому, как все на свете влияет на биржевую цену хлеба.

И еще на одном сопоставлении поймал я се6я, читая. То, что так проницательно исследовали французские постструктуралисты, в особенности то, что можно назвать практиками подмены истины принуждением, решено в “На Иртыше” художественными средствами. И преимущество сделанного Залыгиным заключается в том, что там, где французы ради доведения своих доказательств до математической чистоты исключают из рассмотрения человечность и оперируют фактами, которым все равно, с кем иметь дело: с лягушками или людьми – его герои предстают в интеллектуальной, эмоциональной, энергетической и волевой полноте личности. А что предпочтения читательского круга, размышляющего на эти темы, развернуты сейчас в сторону элегантных концепций Фуко и К°, то здесь можно видеть скорее косвенное свидетельство подлинности залыгинского подхода – неудобного для превращения в афористичные формулировки и не приводимого к эффектным формулам. Конями, на которых пашут, не сыграешь в шахматы.

Вот и все, что мне хотелось сказать об авторе публикуемых здесь автобиографических заметок. Вынужденно пришлось писать о себе – понятно, не из собственных выгод и интересов, я тут как пример тех, на чьем фоне его фигура выделяется контрастней. Мы принадлежим к определенным типам людей, подчеркиваем эту нашу принадлежность или, наоборот, боремся с ней. Некоторые стремятся быть ни на кого не похожими – то есть прежде всего на себя. Залыгин был, какой был, никем другим не притворялся, не подавал себя ни крупнее, ни мельче, ни ярче, ни незаметнее. Ему доверяли – сотрудники, писатели, избиратели, генеральные секретари. Он поддерживал линию партии, подписывал, какие нужно, письма в газете “Правда”. И, не будучи защищен ни мировой диссидентской, ни официальной советской известностью, мог и в одиночку пойти против всесильных терминаторов союзного и республиканского ранга, против их мафии и немеряных денег, против превращения ими страны в гниющее Рыбинское водохранилище, против силы, которая и не таких смалывала без следа. Какая-то другая сторона ломоносовской натуры.

…Дарственная надпись на собрании сочинений, когда я посмотрел на нее сегодняшним зрением, выглядела неизмеримо длиннее слов, которые ее составляли. Узор, тщательно прорисовавший букву за буквой, заставлял глаза двигаться по вьющимся изгибам, не отрываясь, не перескакивая через несколько зубчиков ради того, чтобы скорее прочесть. Не знак изображенного буквой звука был целью, а сам звук. Он реверберировал, держался в воздухе дольше, много, много дольше времени, требующегося для его простого произнесения, дрожал, как рука, выводившая: ввввв-ссссс-еееее-ггггг-ооооо ввввв-ссссс-еееее-ггггг-ооооо ддддд-ооооо-ббббб-ррррр-ооооо-ггггг-ооооо!!!!! Незамирающее эхо прощанья.


Анатолий НАЙМАН


Почему, зачем я пишу это? Сегодня? Может быть, потому, что не складываются сюжеты, сюжет для писателя – это еще и отказ от собственной жизни, отдаление от нее, а нынче жизнь вцепилась в каждого из нас даже и не сама по себе, а одним только выживанием. Жизнь-выживание беспощадна ко всему, кроме себя самой, тем более – ко всем сюжетам, которые не оно, не выживание. Как редактор, как автор я чувствую это, нынешняя литература, произведения, которые несут мне в “Новый мир”, – это литература выживания, блудная, порнографическая, маньячная, искалеченная выживанием и калечащая жизнь.

Заметки, не нуждающиеся в сюжете, – это выход из создавшегося для меня положения: действительность лишает меня способности к сюжетосложению. И ладно, обойдусь записками.

И я начал. 3.УШ.92 в комнате № 521 санатория “Загорские дали”. Как-никак, а много воды утекло за мои-то почти полные восемьдесят лет, как-никак, а течение воды в речном русле всегда было для меня любимым и самым близким движением природы, и, должно быть, я не ошибся, если к концу ноября у меня было написано уже около двухсот страниц.

И тут случилось так: ко мне пришел сюжет (его подобие?) романа, хотя и не целиком, но все-таки в значительной мере автобиографического. Я принялся за него в палате глазной больницы Федорова (Федоров оперировал меня 25.ХI), там были прекрасные условия для работы (палата 505), я провел в ней пять дней, и, когда вышел, было, наверное, уже страниц пятьдесят-шестьдесят.

В июле 1993 года я снова пребывал в “Далях”, в той же 521-й, “Экологический роман” к этому времени был закончен, перепечатывался на машинке (Ирина Алексеевна Бадина, спасибо ей, перепечатывала его уже в четвертый раз). 16.УП я дописал еще страниц десять-двенадцать (вернувшись в Москву, в тот же день отдал их Ирочке*), а 17-го меня уже обуяла все та же графоманская тоска и снова “записки”, которые на всякий случай я взял с собой.

* И.Б. Роднянской.

Как это всегда со мной случается, значительную часть “записок” я растерял, это ужасно злит, но тут я даже и не злюсь: не надо торопиться, что успею, то успею. К тому же при жизни я вряд ли буду предлагать “записки” к публикации. Не очень-то меня интересует: а будут ли они напечатаны когда-нибудь? Нет, все-таки я злюсь!

521-я, круглый стол, никак не приспособленный для письменной работы, и прекрасный вид из окна – дали же! Загорские!

Странно, но Сергиев Посад был когда-то переименован (теперь восстановлено прежнее название) вовсе не ввиду этих изумительных пейзажей (ледниковый период, морены), но по имени революционера Загорского. Нелепость, а ведь как удачно получилось в соответствии с географией, с ландшафтом!

Конечно, я за возвращение имени Сергия Радонежского, но и бессмыслицы тоже бывают удачны, попадают в точку!

Каждую среду езжу (с экскурсией) в Троице-Сергиеву Лавру. Она подавляет, я не верю, что у нас когда-то была столь творческая история, но она была, была и была! Прочь неверие!

Записки не хронологичны. Пишу то, что пишется, что присутствует в глубине памяти и требует своего выхода вовне.

В конце концов, если они все-таки будут когда-нибудь закончены, их можно будет и расположить в какой-то последовательности, а нынче – свобода так свобода, желание так желание.

Еще до прихода моего в “Новый мир” (официальное предложение сделал мне Г.М.Марков летом 1986 года) новый Генсек М.С.Горбачев многократно приглашал нас, писателей, на Старую площадь, сначала в кабинет (как я понял – кабинет секретариата, а потом в зал расширенных заседаний того же секретариата ЦК КПСС*).

* Кабинет Политбюро мне показывали в Кремле. Стол круглый.

Горбачев много говорил (но давал поговорить и нам). И ведь радостно в ту пору было сознавать: вот оно – новое время!

Чувство ближайших перемен сильнее, чем их смысл.

Прошли годы, теперь я думаю, что все, что говорилось тогда, было банально, во-первых, и безо всякого (без малейшего) предвидения того, что будет несколько лет спустя, но это сейчас разумеется, а тогда не разумелось.

Мне был очень интересен и сам М.С., и кажется, что в какой-то мере – я ему тоже. У меня было предчувствие, что он хочет поручить мне какое-то дело, и хотя мой возраст (71-72) более чем солидный, силенки еще были, и я искренне хотел участвовать в перестройке.

Мне не раз предлагали в прошлом всяческие посты: декана и зам.директора сельскохозяйственного института в Омске (где я заведовал кафедрой в 1946-1955 годах, а работал ассистентом с 1940 года, с перерывом), председателем отделения СП в Новосибирске, в Ростове (туда уехал бывший секретарь Омского обкома Киселев и приглашал меня), секретарем Московского отделения СП (Гришин), было предложение (отдаленное) и на пост Маркова, но меня ничто не прельщало, я, как мог, так и писал, и я оставил работу в вузе и в Сибирском отделении АН СССР не ради административной карьеры, а ради вот этой свободы делать то, что хочется делать.

Я никогда не был членом партии и толком не знал, как строятся те отношения, которые на любом из этих постов неизбежно должны возникнуть. Это при том, что чувства презрения или противостояния партии у меня в те годы не было, я не хотел заниматься делом, которое не по мне, вот и все.

В моей биографии очень большое значение имел переезд из Новосибирска в Москву. Решающую роль в этом деле играл Г.М.Марков. Он пригласил меня в свой кабинет, похлопал по стенке сейфа и сказал:

– Вот тут, мужик, у меня лежат документы, из которых следует, что возвращаться в Новосибирск тебе нельзя!

После публикации в “НМ” повести “На Иртыше” я и сам догадывался – нельзя! Я уже знал, что об этой повести очень резко отзывались М.А.Шолохов, М.А.Суслов, а в Новосибирске это отозвалось гораздо сильнее, чем в Москве.

– А как же с квартирой? – спросил я у Маркова.

– С квартирой? Так: года три-три с половиной поживешь в Доме творчества в Переделкино, а потом я пойду в ЦК и скажу: человек три года без квартиры! Надо помочь!

– В Новосибирске моя семья, хотя бы временно я смогу туда наезжать?

– Временно – сможешь!

У Маркова было очень развито чувство землячества и взаимоподдержки, и я ему благодарен. Неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы не его предупреждение. Но затем последовал наш разрыв: он хотел, чтобы я писал хвалебные статьи о его творчестве, я этого не мог. Он рассматривал мой отказ чуть ли не как предательство: я-то для тебя, земляк, делал, а ты для меня?

Так или иначе, но все равно получилось именно так, как сказал Г.М.: три с половиной года я маялся в Доме творчества в Переделкине (и в других домах тоже), а затем получил ордер (с красной полосой) на четырехкомнатную квартиру в хорошем районе, окнами в Нескучный сад. И работу мне Марков подыскал подходящую: вести семинар прозаиков в Литинституте (1968-1973 годы. Где-то в те же годы я был избран общественным секретарем Союза писателей РСФСР, вел Совет прозы. И там, и тут работать мне было интересно, удавалось и писать (роман “Соленая падь”, фантастическая повесть “Оська – смешной мальчик”, эссе “Мой поэт” (о Чехове), довольно много рассказов и литературно-критических статей).

Это положение меня вполне устраивало.

Я не был в диссидентах и плохо знал о них, не был активистом, но у меня было свое дело: борьба против проекта строительства Нижне-Обской ГЭС. Эта ГЭС затопила бы 132 тыс.кв.км (месторождения тюменских газа и нефти), и в 1962-1963 годах мне удалось этот проект остановить (об этом ниже, а может быть, и совсем не надо: достаточно сказано в “Экологическом романе” – далее я обозначаю его как “ЭР”, первоначальное название “Заколдованный створ”).

Вернусь к году 1986-му.

Предстоял Всесоюзный съезд СП СССР. Я узнаю2, многие об этом говорили, что моя кандидатура будет выдвинута на пост Маркова. Так хотели делегации Украины, Белоруссии и др. Но марковские функции мне были совершенно непонятны.

Я не мог себя представить в кабинете “первого”, со всем огромным аппаратом этого учреждения, с пленумами и съездами, с делегациями, которые надо принимать и возглавлять, с посещениями ЦК КПСС. Удручающий формализм. А беседы с начальством? Такие амбиции, что на все это пойти можно, будучи разве что Гашеком, чтобы изучить материал для будущего гашековского же романа.

К сожалению, я не Гашек. Значит, все это было бы для меня чудовищной бессмысленностью даже и в новые времена, даже при эйфории начальных лет перестройки.

Отказываться? Но ведь формально-официально никто мне и не предлагал высокого поста, откуда я это взял?

А слышал от украинской делегации СП: утром до открытия съезда подошел Борис Олейник.

– Украиньские письменники ставят на тебя! Все до одного! И другие делегации – то же самое.

После первого же заседания съезда я все-таки решил идти к Маркову; если потребуется, то и к Горбачеву, объясниться, а пока что слушал отчетный доклад Маркова.

Он говорил с час, должно быть, и тут зашатался, лишился дара речи, его увели с трибуны под руки.

Худо мужику! Спазмы. А то инфаркт!

Ну я-то Гошу знал и понял, что дальше будет. Будет: больница, выборы без его участия, значит, никто не станет критиковать его отчет, никто не решится его, подынфарктного, переизбрать.

Я смотрел не на Гошу, говорю же – знал я его, знал; меня Горбачев интересовал, его физиономия, тем более мы близко сидели (в президиуме), все видать до капельки.

А капельки на лице М.С. появились, и выражение озадаченности тоже: “Бестия – всех обошел!”. Наверное, он подумал так не без одобрения: поучительно же для практики партработника.

Доклад дочитывал В.В.Карпов, и опять то, что нужно: Г.М.Марков будет избран председателем как бы почетным, В.В.Карпов – рабочим. Дочитывая марковский доклад, Карпов уже вступал в должность “рабочего”.

Ну как все продумано, а? Недаром же съезд не чей-нибудь, а инженеров человеческих душ.

В тот же день Е.К. Лигачев – давний друг и земляк Г.М. Маркова – побывал у дружка-земляка в больнице и доложил съезду: положение больного не очень тяжелое, но очень беспокоится семья (жена и две дочери – все члены СП).

Несколько лет спустя я узнал (“ЛГ” опубликовала), как было дело.

На Политбюро вопрос: кому быть председателем СП? Возгласы:

– Залыгин!

Горбачев, именно он, против:

– Мягкий очень. Не подойдет. Оставим Маркова почетным председателем, Карпова сделаем рабочим. Залыгину (кажется так, в “ЛГ” не читал) дадим “Новый мир”.

Если так и было решено Политбюро, тогда зачем же Маркову было разыгрывать предынфарктное состояние? Удивлять Горбачева? Просто: Марков-то знал о настроениях “в массах”, а Горбачев о них не знал.

Спектакль так спектакль!

Но я и до сих пор с уважением отношусь к Маркову – умен так умен! В случае со мной – не мстителен (немного), а ведь мог бы! К тому же он и вправду хорошо знал: никакой я не председатель, не руководитель! И как же он был светел лицом, как уверенно-благодушен, когда представлял меня как главреда коллективу редакции “Нового мира”!

Изобразить бы все это беллетристически, но не по плечу!

О Лигачеве я мог бы порассказать – человек очень честный и очень глупый, такие в партаппарате обязательно должны быть во всех инстанциях.

Я знал его: он был секретарем Советского РК КПСС г. Новосибирска, созданного специально для Академгородка, мы с ним были в комиссии по выбору стройплощадки под этот городок (председатель – академик М.А. Лаврентьев), потом – секретарем Новосибирского обкома КПСС по пропаганде – опять общались (Е.К. очень старательно общался с писателями). Позже Е.К. уехал в Москву, потом Первым в Томск, оттуда звонил мне в Новосибирск: помогите создать в Томске писательскую организацию – квартиру дадим. (Я посоветовал пригласить двух братьев из Хабаровска, они там хватили горя в склоках.)

Ну а Гоша-то, право, каков! Из сибирской таежной глухомани паренек в бахилах – куда двинулся?! Романы один за другим, совершенно никуда негодный роман “Сибирь” (первый, “Строговы”, был лучше), дважды Герой Соцтруда, лауреат всех премий, в академики замахивался – не вышло, очень был расстроен: “Происки!”.

Умница. В Европе дальше пошел бы: память необыкновенная, трудоспособность, людей чует изнутри, карьерист. Да ведь и пережил немало.

Гошин рассказ.

“Когда в 37-м стали сажать, я работал редактором молодежки в Новосибирске. Успел, вовремя убежал в тайгу, в деревню. Агния (жена, вернейшая подруга) учительствовала, а я дома сидел, не высовывался, не дай Бог высунуться. Перебивались с хлеба на воду. Вдруг по радио и по другим источникам: всем, кто был репрессирован, исключен из партии, отошел от нее, явиться в крайком, в Новосибирск, с партдокументами, все будут восстановлены, всем будет компенсировано! Я и поверил. Сдуру, конечно, молод еще был, поверил. Добрался до Новосибирска, навел справки: прием в крайкоме с четырех, кажется, часов. Подался. Иду. Сердце от радости трепещет, в руках держу партбилет.

Места до боли знакомые, хаживал тут тысячи раз, темно уже, но и в темноте все узнаю. Вдруг – что такое? – человек бежит мне навстречу, за этим же человеком еще кто-то, двое. Человек – голос показался знакомый, акцент вроде латышский, но кто, не узнал, – кричит мне:

– Там – хватают!

Вот тут до меня дошло, что и как, и я рванул в обратную сторону. И что ты думаешь: за мной тоже двое, а того латыша, похоже, догнали. Ну тут уж я рванул так рванул, не припомню, чтобы и еще когда-то так же! Места, говорю, знакомые, я через двор и вниз, под откос, в выемку железной дороги. Ну тут, на бровке откоса, догнал-таки меня один, полушубок был на мне крестьянский, он – р-раз! – и в воротник вцепился, а я -р-раз! – из полушубка выскочил, налегке еще прибавил, под откос скатился. А морозец этак градусов тридцать. Вокзал близко, отдышаться, погреться можно, но я побоялся – там наверняка за нашим братом охотятся. Сам охотник – и белковал, и медвежатничал, знаю. И за Каменку к знакомым подался, едва живой дошел. Знакомые ни о чем не спрашивают, поняли. Переночевал, одежку какую-то мне дали, я, минуя железную дорогу, снова в тайгу подался. К Агнии. Год ли, что ли, прошел, тогда только и вышел из тайги. Вот ты беспартийный, ты не знаешь, сколько наша партия пережила, а я знаю – на себе испытал”.

Семнадцать лет при А.Т. Твардовском я был его автором (четыре года – при Симонове). После ухода А.Т. (ушел? ушли?) я дал себе зарок – больше не печататься в “Новом мире”. Мы советовались с Юрием Трифоновым: он будет и дальше печататься, я – нет, я гораздо больше был связан с А.Т. и в литературе-то оказался благодаря ему.

Надо бы написать об этом подробнее, не хочется повторяться: писал уже. В каком-то сборнике, посвященном памяти Твардовского, кажется, 12 эпизодов из встреч и бесед с ним.

Карпов – он долго был сначала заместителем, а потом главным редактором “НМ” – многократно приглашал меня к сотрудничеству, я не шел. В то время “Наш современник” был, пожалуй, самым любопытным по прозе, я пошел туда, но в 1986 году, будто предвидя ближайшие события, отдал рассказ “Женщина и НТР” в “Новый мир”. Тем более что это рассказ интеллигентский, “Наш современник” уже тогда такие не жаловал.

Я так жалею, так жалею, что слишком мало общался с Юрием, все откладывал на потом, Юрия (и Шукшина) очень не хватало, не хватает все эти годы – “перестроечные”.

Шел я на “Новый мир” годика на два-три – никак не больше. Самому годиков-то уже 72! Вот-вот и 73! Сколько же можно еще тянуть? Чувствовал за собою и еще одно обстоятельство: я – первый беспартийный главный! Сами (т.е. ЦК) назначили – значит, сами и должны будут считаться с тем главным, который не подчинен партдисциплине (и партиерархии).

И действительно: “НМ”, по крайней мере до тех пор, пока всеобщий финансовый крах и развал не охватили и его (а в финансах и предпринимательстве я ничего или ничтожно мало понимаю), был моим делом. Интересно было делом заниматься, интересно было узнавать, ни одна из перипетий, с ним связанных, меня не угнетала, а только занимала, увлекала даже. И так шло долго – до середины 1992 года примерно.

Ну а потом… Не знаю, дойду ли я до этого “потом”. Уж очень оно муторное…

Все тот же вопрос о “записках”.

Почему “записки”, а не дневник?

Не знаю, почему я не умею вести дневников, – они мне претят, да и только. Но незнание, неумение тоже можно объяснить, попытаться это сделать. Попытаюсь.

Для меня (а может быть, и вообще?) существует только то, что я помню. Жизнь так и делится на две части – запомнившуюся и забытую.

Забытая тоже была, действовала на меня – на мой психологический склад, на то, как складывался мой способ мышления, на здоровье, на мои привычки, на судьбу – все это так, однако то, что не сохранилось в памяти, не существует для меня. Оно выпало не из всей жизни, но из жизни памяти, оно – тоже я, но бессознательное, а всякое размышление о себе и о событиях требует памятного сознания. Без памяти нет факта.

Я очень хорошо знал Корнея Чуковского. Позже читал (печатал в “НМ”) его дневники. Подробностей – тьма, дневник ведь. Но у Чуковского была и изумительная память. Он обладал механизмом, который двигал им при написании дневников, дневники развивали его память, память требовала дневников, он без дневников задохнулся бы от собственной памяти.

У меня такого механизма нет, память неважная и очень своеобразная. (Об этом еще скажу.)

Самым интересным было то, с чем надо было бороться, – цензура.

Цензура еще года два или три после моего прихода в “НМ” действовала вовсю. В Главлите подписывался каждый номер. Я в Главлите бывал много раз. В настольном списке служебных телефонов у меня был телефон зав. отделом художественной литературы Солодина. Очень умный человек, прекрасно знающий литературу. Была еще какая-то дама, непосредственный шеф журнала (фамилию забыл). Почти на каждую редколлегию к нам приходили двое мужиков: из горкома, из райкома КПСС. Слушали. Молчали. После заходили ко мне в кабинет, делились впечатлениями. Впечатления нормальные. К главному относились с уважением. Работе не мешали. При мне – вполне симпатичные мужики, а что уж они говорили “там” – откуда мне знать? Я знал одно: они мне не мешали по крайней мере, видимо, даже и подозрений не вызывали. Я не подозрителен.

Бывал и представитель КГБ. Один раз заходил ко мне, представился (фамилию не помню), а вот к ответственному секретарю Резниченко заходил каждый месяц и беседовал подолгу. Но опять-таки – ничего видимого.

Р. этот – типичный комсомольский работник. То ли он хороший был работник, то ли плохой; то ли честный, то ли не совсем; то ли я его помню, то ли забыл – право, не знаю. Это и знать, и помнить неинтересно.

Публикация Солженицына.

Если бы я не имел в виду публиковать “Доктора Живаго”, запретного Домбровского, Платонова, Набокова, Бунина, а Солженицына – прежде всего, я и на “Новый мир” не пошел бы. И уже сам факт назначения меня на этот пост я расценивал как уступку власть предержащих этой тенденции, поскольку я ее не только не скрывал, но и подчеркивал: это моя цель.

Другое дело, что кто-то имел в виду найти со мной “общий язык”. Я, действительно, довольно просто уступаю. До определенного предела. Но мне-то этот “общий” не был нужен, тем более что шел я на два-два с половиной года и должен был сделать за этот срок побольше.

С чего было начинать? Решил – с Нобелевской речи Александра Исаевича. Она всему миру известна, и прятать ее от совлюдей? Глупость же!

Поставили в № 11, набрали. Начали тиражировать.

Звонок (домой) от директора издательства (Ю.Ф. Ефремов).

– Мне “Речь” печатать запретили. Анонс о ней на обложке – тоже. А вы как хотите. Ваше решение меня не касается. Вы человек независимый. Что хотите, то и делайте.

– Кто вам запретил?

– Кто вообще запрещает?

– Но вы же часть тиража уже напечатали? Значит, эту часть под нож? Убыток? (Говорили позже – 11000 экз.)

– Ваше ли это дело – считать мои убытки? Я – не печатаю. А вы, человек независимый, как хотите, так и поступайте. Решайте, печатайте в другой типографии.

Действительно, было, что решать: остановить выпуск журнала или смириться с тем, что “Речь” снята, продолжать выпуск журнала в надежде на будущее? Два варианта. И дело вот еще в чем: будущее, на которое надеешься, – оно близкое или далекое?

Я был у тогдашнего зав. отделом культуры ЦК поэта Юрия Воронова. Очень болезненный, очень милый человек. Страстный рыбак, других страстей не замечал. Но знаю историю с рыболовецкой флотилией “Слава”. Он дал в “Комсомольской правде” (будучи ее главным редактором) такую публикацию, что затем 14 лет отсидел в ссылке – в ГДР (собственным корреспондентом “Правды”). Перенес он и ленинградскую блокаду. Сколько пережито, а – нынче? Идешь к нему и знаешь – результата не будет никакого. Милый разговор – и только.

Но – сходить надо.

Сходил. Поговорил. Спросил: к кому еще повыше мне надо сходить? К какому-такому секретарю ЦК, к какому члену? Ответ:

– Ни к кому не ходите. Бесполезно.

Другое дело – Солодин. Умный мужик, книжник. Начнет рассказывать о своей домашней библиотеке – заслушаешься. Я и заслушался. Сначала. Потом спросил:

– Ладно, я “Речь” сниму. А потом? Долго ли ждать? Лучших времен?

– По-моему, недолго.

Я вернулся в редакцию и позвонил Ефремову:

– Печатайте без.

В редакции люди недовольны: зачем Залыгин уступил? Они знали четко: нельзя уступать! А я не знал, кто выиграет, какие силы, – те, кто выступает против цензуры, или те, кто за нее? Вот какие мы все еще сильные, взяли и прекратили выпуск журнала! Выходил и не будет выходить. Я надеялся, что буду выходить, и выходить с Солженицыным. Позже мой друг, профессор Джеральд Миккельсон (Канзас), рассказывал:

– В США многие считали: в СССР предел гласности достигнут. Далее – партия ни на шаг не отступит.

Еще Джерри говорил:

– Залыгин напечатает не только Нобелевскую речь Солженицына, но и “Архипелаг”. Если бы он на это не надеялся, он ушел бы с поста главного редактора. Зачем-то он этот пост принял?

Ну а дальше возникла неожиданность, без которой никак ведь и не могло обойтись, но я о ней не подумал: Солженицын возник.

Возник сам Солженицын. Как всегда неожиданно и решительно: ничего не печатать (после “Речи”), ни “Раковый корпус”, ни “Круг первый”, ничего, только “Архипелаг Гулаг”.

Мы перезванивались, переписывались, я уговаривал А.И.:

– Будем действовать эволюционно: сперва “Корпус”, затем “Круг”, “Август”, вот и дойдем до “Архипелага”.

А.И.:

– Нет и нет! Ворота надо распахивать сразу и настежь! Распахнем – тогда мы хозяева положения, а станете действовать осторожно, исподволь – вас замотают. Одним словом: я даю разрешение на публикацию “Речи” и на “Архипелаг”. И ни на что другое.

Думал я думал: а Солженицын-то прав. И стал я двигать “Архипелаг”. Публикация “Речи”, спустя короткое время, прошла как-то даже и незаметно не только для редакции, но и для общества. Никто не расценивал эту публикацию как событие, как победу, победой мог быть только “Архипелаг”.

Беседовал с Солодиным. Он спрашивал:

– Вы сами-то “Архипелаг” читали?

– Нынче читал. И раньше читал. Одну ночь.

– В самиздате надо было читать. Вот тогда-то вы поняли бы, что это такое. Для партии и для советской власти. А сейчас уже не понимаете.

– Ну а какая может быть гласность без “Архипелага”? Неужели вы верите, что минуете “Архипелаг”?

– Нет, не минуем…

Итак, в Главлите была трещина. У начальника Главлита, Болдырева (был я и у него), – ни-ни, но здесь, в кабинете у Солодина, трещина была.

Вопрос с публикацией “Архипелага” выходил непосредственно на Горбачева. Болдырев дал мне это понять, хотя и без намеков было понятно.

На встречах Горбачева с интеллигенцией, с писателями прежде всего, о которых я говорил, он поддержал меня дважды.

Первый случай – с министром сельского хозяйства Никоновым. Мы в “НМ” печатали резкие статьи против мелиораторов, которые губили земли. Я такие статьи не только писал, но и печатал – кровное дело. Никонов нам препятствовал, и я заявил об этом на очередной встрече у Горбачева.

Горбачев строго погрозил Никонову пальцем: это как же так? Да разве можно мешать писателям в наше-то время?

Больше Никонов в наши экологические публикации не вмешивался. Кроме того, интересно было наблюдать, как грозящий палец генсека действует на члена Политбюро! (Вот бы написать-то!).

Второй случай: выступая на очередной встрече, я вручил М.С. петицию об отмене строительства азотного комбината (вторая очередь) в Новгороде. Эта вторая окончательно погубила бы город, первая уже нанесла ему (и наносит ежедневно) непоправимый урон. Петицию эту при входе в ЦеКа вручил мне новгородский писатель Борис Романов, который менее чем за сутки сумел побывать и в Новгороде, и в Ленинграде и вот примчался в Москву. Под петицией стояли подписи новгородцев и академиков Д.С. Лихачева, В.Л. Янина, еще много подписей, в том числе и моя.

И опять помогло – строительство второй очереди азотного комбината было отменено.

Естественно, это внушало мне определенные надежды и в деле с “Архипелагом”.

В перерыв заседания подхожу к Горбачеву:

– Михаил Сергеевич, ну а как же насчет “Архипелага”?

– И речи нет! Забудь! (М.С. – со всеми на “ты”, особенно – когда один на один).

Так было раз пять или шесть: нет разговора – и только. Но мы “Архипелаг” готовили к печати. Готовить его, собственно, было нечего, но мы всюду раззванивали о том, что готовим, что вот-вот…

В одну из таких же встреч Горбачев сердито и мимоходом сказал:

– По этому вопросу будешь беседовать с Медведевым – он теперь главный идеолог!

А это была уже уступка: Медведев не Бог весть как умен, с ним проще. Горбачев как бы отстраняется от непосредственного участия. Но – Боже мой – о чем можно было договориться с В.А. Медведевым? Более бесцветной, безличностной личности я, кажется, не встречал. Наш Резниченко был против него талантом!

Однако же мы встречались. И многократно. Я говорил: готовим. Он говорил: нельзя. Я говорил: готовим. Он говорил: нельзя. Я говорил: ставим в такой-то номер. Он говорил: снимем! Я говорил: скандал на весь мир! Он: мы общественное мнение подготовим. А типографии печатать запретим – типография государственная! А надо будет – на любой скандал пойдем, советские люди нас поймут.

Советские люди засыпали нас в редакции письмами: вы что, твари этакие, не печатаете Солженицына? Собственные шкуры, твари, бережете? А мы-то думали, что вы, Сергей Павлович, порядочный человек!

И другие письмена: Солженицын такой-то и такой-то, и ты такой же! Вы что – Россию хотите погубить? Гражданскую войну хотите в СССР устроить? Хватит с нас угрозы со стороны США, не хватало еще со стороны “Нового мира”! Тов. Медведев В.А. (член Политбюро, член-корреспондент АН СССР, член, член, член) имел-таки основания нечто подобное произносить, опираться на советских людей.

Тем временем движение в поддержку Солженицына ширилось. 75-летний юбилей его широко отмечался. Меня на такие собрания приглашали – я не шел. Не знаю уж, правильно ли я поступал, но если это и было ошибкой, то тактической, а не стратегической. На таких собраниях я не хотел говорить все, но и о чем-то умалчивать – тоже не хотел. И еще: я знал – наша возьмет, а это уже ощущение счастья, а счастливый человек – он глуповат и очень странно выглядит на публике. И вполне может сказать “гоп!”, еще не перепрыгнувши.

Затем я собрал редколлегию (расширенную, помнится, были Д. Гранин, П. Николаев и др.) и поставил вопрос так:

– Иду к Медведеву и говорю ему: мы печатаем Солженицына. Вы – против? Снимайте главного!

Редколлегия – единогласно “за”! С энтузиазмом. Мне даже подумалось: легко же мои коллеги подставляют своего главного! Может быть, и зря, но так подумалось. Один только Даниил Гранин сказал:

– И охота тебе… – Хорошо зная Даниила, я хорошо понял и то, что он не сказал.

Пришел к Медведеву. Он меня выслушал и сказал:

– Дайте мне срок две недели. За две недели мы вопрос решим. На всех ступенях. Вплоть до Политбюро.

Я:

– Согласен. Но через две недели вы будете разговаривать с другим редактором “Нового мира”.

– Ну, Сергей Павлович, ну зачем же так?.. Или вы нас не уважаете? – И он перечислил тех, кого я не уважаю. (Среди них были и те, кто меня поддерживал, А.Н. Яковлев и Горбачев).

– Но я сыт вашими отказами. И читатели “Нового мира” тоже сыты.

– Дайте мне два дня…

– И через два дня будет то же: другой редактор.

– Ну, Сергей Павлович, это уже неоправданное упрямство.

– А с вашей стороны – оправданное?

Возвращался я в редакцию с плохими предчувствиями. Думал: есть основание снять Залыгина – он не хочет разговаривать. Мне же в этот момент уходить не хотелось: дело-то все-таки двигалось, а назначат другого редактора – ему начинать сначала, и как-то он начнет? Да у меня и дальнейшие были замыслы, достаточно серьезные.

Но предчувствия мои далеко не всегда оправдываются.

Только вошел я в свой кабинет – звонок. Ответсекретарь (главный администратор Союза писателей) Ю.Н. Верченко:

– Сергей Павлович, вы уже вернулись из ЦеКа? Очень хорошо! Медведев выносит вопрос о публикации “Архипелага” на Секретариат Союза писателей, а мы вас поддержим!

Не могу это толком объяснить и догадываюсь так: Медведев понял, что “Архипелаг” все равно будет вот-вот напечатан, снимать меня он побаивается – скандал. Он находит такой выход: “Архипелаг” разрешит печатать не он, а Секретариат Союза писателей. И только я вышел из его кабинета, он звонит Верченко:

– “Новый мир” – ваш орган. Вот и решайте, как поступить. ЦеКа больше не вмешивается (примерно так).

Но Союз писателей, сколько бы ни говорил Марков о том, что Солженицыну не место на страницах журналов Союза писателей, запретить публикацию официально уже не может – не то время.

Через два дня Секретариат СП постановляет: на усмотрение главного редактора. Председательствовал Верченко. Секретарей-столпов не было, эпопея с “Архипелагом” завершилась. А.И. Солженицын был прав: только так и надо было действовать. Кое-какая переписка у нас с А.И. на этот счет была, но больше – телефон и оказии.

Дня через два я был в поликлинике. Зашел к врачу, а тот:

– Зайдите в такой-то кабинет, там телефон, вас по телефону разыскивают.

Захожу. Мне называют номер (кажется, знакомый?), звоню, голос отвечает тоже знакомый:

– Сергей Павлович? Горбачев говорит. Сможешь зайти ко мне? Сейчас же?

Через двадцать минут я на Старой площади, в кабинете, в котором уже приходилось бывать.

Горбачев смеется (мне кажется, он доволен):

– Я тут своим давно объяснял: надо Солженицына печатать, надо без изъятия. “Архипелаг” – значит “Архипелаг”! Конечно, было бы лучше сделать дело постепенно, подойти к “Архипелагу” через “Раковый корпус”, через “Круг первый”, но это уже право автора. Какой тут у меня разговорчик на ПэБэ был! Кое-как объяснил своим. Дошло!

Я Михаилу Сергеевичу поверил – так и было дело, казалось мне. Он ведь и отказывал-то мне будто бы нехотя.

Мы еще долго в тот раз сидели. М.С. и всегда-то любил больше говорить, чем слушать.

Помню, по какому-то поводу я сказал: “Это такое дело – интриги будут!” Горбачев засмеялся (весело): “Ну в этом деле они меня не проведут!”.

Конечно, “Новый мир” хлопотал, настаивал на своем, но главное – время, оно и работало на нас. И Горбачев менялся под влиянием все того же времени.

Однако же вслед за тем, тотчас, возникала еще одна публикация, она далась нам ничуть не легче “Архипелага”, тем более что вокруг нее не было общественного мнения, никто о ней и не знал, никто поначалу ее не поддерживал.

Речь идет об атомной теме, об АЭС, о Чернобыльской катастрофе.

В №4 за 1988 год мы напечатали небольшую статью Алеся Адамовича “Честное слово не взорвется”, из этого названия уже ясно, о чем речь.

В последующие годы мой приятель, честно-активный Алесь, сделал много. Правда, в одном суде выступил как обвинитель, а мне кажется, что писатель в этой судебной роли выступать не может, он обвиняет только за своим письменным столом, пусть на собраниях, но не более того. Но это уже его дело.* Я же считаю его главным делом именно эту статью, она пробила первую брешь, и, когда брешь была пробита, атомщики спохватились: “Тревога! Всем в контрнаступление!”

* Речь вот о чем: о драке в ЦДЛ, когда какой-то хам-антисемит съездил кому-то (русскому) по физиономии. Писательская общественность поднялась: судить! Драчуна судили. Алесь Адамович и Юрий Черниченко – обвинители. Подсудимому дали два года. А через год, что ли, заключенный в тюрьме повесился (повесили?)… С тех пор как увижу Алеся или Черниченко в натуре или по ТВ – у меня мурашки по коже…

И как раз в это время к нам поступила статья инженера Григория Устиновича Медведева “Чернобыльская тетрадь”.

Когда шла речь об “Архипелаге”, я был спокойнее, я был уверен, что не нынче, так через месяц-другой “Архипелаг” все равно будет напечатан, но у меня не было никакой уверенности в судьбе “Тетради”, ее могли и зажать. Надолго, а то и навсегда.

Г.У. Медведев – инженер-атомщик (значит, умный), проектировал и строил Чернобыльскую АЭС, участвовал в ликвидации последствий катастрофы, был облучен, семь месяцев пролежал в больнице – кому же было и написать об этом погублении белого света, как не ему?

До “Нового мира” что-то в том же духе Медведев напечатал в Ленинграде (в “Неве”), имел место цензурный скандал, его и его редактора обвиняли в разглашении государственной тайны, он предусмотрительно запасся какими-то реабилитирующими бумагами, однако его редактора таскали и таскали, редактор звонил мне: правда ли, что и мы собираемся печатать Медведева? Вот бы было хорошо, ему бы поддержка! Но я уклонялся от прямого ответа, я не знал, кто звонит и насколько можно быть откровенным, дело-то было еще котом в мешке.

Г.У. Медведев держался очень осторожно. Он жил где-то под Москвой, телефона у него не было, сообщались по телеграфу или звонили его соседям. Редакцию он не торопил, вел себя корректно, очень сдержанно.

Не так давно в Министерстве экологии (уже после публикации “Тетради”) ухватила меня какая-то дама (представилась, но я фамилию не запомнил):

– У меня такие материалы, такие материалы по Чернобылю! Будете печатать?

– Будем. Хотя мы ведь напечатали Медведева.

– Медведев – это что!.. Вот у нас, у нашей группы экспертов главной экспертизы по расследованию аварии, у нас материалы! Медведев этими данными не обладает, да и не все он мог сказать: сам ведь тоже и строил, и проектировал…

– Ну, разумеется, – сказал я, – в одной статье всего не скажешь. Время идет, появляются новые данные. Пишите нам. Будем печатать.

Говорили с полчаса. Впечатление: женщина знающая, да и очевидно ведь: полные материалы той экспертизы и до сих пор полностью не опубликованы.

Дама обещала в редакцию зайти, продолжить разговор. Принести материалы, дело даже выглядело так, будто она меня уламывает принять ее.

Не зашла, не принесла, не позвонила. А следы я не найду. Если же люди знающие молчат, незнающий у них ничего не вырвет.

И еще о цензуре того времени.

В Главлите (Солодин) объяснили мне обстановку: Главлит, если что нынче и цензурует, так только в порядке общегражданском (того же Солженицына), но существуют ведомственные цензуры (военная, атомная и др.), туда Главлит обязан посылать “сомнительные” материалы, а пропускать эти материалы, только получив “добро” этих закрытых ведомств.

Вот и медведевский материал (“Тетрадь”) должен пройти чуть ли не через шесть министерств (и комитетов), ясно, что все они сделают всё, чтобы его задержать. Но рассылать рукопись “Тетради” надо, получим ответы, будет яснее, что же нам делать.

Разослали. Получили ответы (довольно быстро). Все ответы – отрицательные: “Печатать нельзя!” И тогда вот что мы сделали: мы напечатали все эти ответы. Они-то ведь уже не могли быть государственной тайной, их-то Главлит не обязан посылать на визу авторам в те же министерства, но редакции Главлит имел право те ответы передать.

А мы, журнал, имели теперь право ответы напечатать. И напечатали. Ну а после этого не имело смысла задерживать и публикацию Медведева: замы министров сами о рукописи Медведева так хорошо рассказали, так хорошо, как никто другой бы этого не сделал. Итак, сначала отрицательные заключения ведомств, а затем и “Тетрадь”.

Возникает в этом деле и А.Д. Сахаров: редакции требовался очень авторитетный специалист, который поддержал бы нас против ведомственных цензоров.

С Сахаровым свела меня редактор отдела прозы “НМ” Наталья Михайловна Долотова – муж ее (покойный) был крупным физиком, она была тесно с этим миром связана и помогала мне не раз (в случаях экологических – тоже).

Рукопись Медведева Сахаров прочел очень быстро, и я поехал к нему, чтобы выработать план действия. Мы решили: 1) написать совместное письмо в инстанции, 2) написать (каждый свое) предисловия к Медведеву. Так мы и сделали, но письмо в инстанции (оттиск) оказалось утерянным, я думал, что оно в его бумагах, он думал – в моих. Спустя несколько лет Елена Боннэр обращалась ко мне за этим оттиском, а я – к ней. Кому мы тогда писали – не помню, содержание письма помню только приблизительно.

Между прочим, покуда мы работали с А.Д., он через каждые пять минут звал жену:

– Лена! У меня там бумажка была в Академию наук по вопросу… Принеси-ка!

Еще через пять минут:

– Принеси-ка…

И “канцелярия” и “архив” срабатывали безукоризненно четко и моментально: супруга Сахарова знала все до самых мелочей.

(Для меня это проблема, если уж не № 1, так № 1 1/2: никто – и я сам тоже – не может навести порядок в моих бумагах, а их – тысячи.)

В редакции Валентина Ивановна Ильина старается. И небезуспешно. Без нее я бы погиб.

С Еленой Боннэр мы позже встречались несколько раз, она передала мне материалы научной конференции, посвященной памяти А.Д. Сахарова, мы имели намерение привести эти доклады в божеский вид, чтобы можно было их понять не только физикам-ядерщикам, но и нормальным людям.

Я просил проделать эту работу Г.У. Медведева, но, сколько мы ни старались, – не вышло, не смогли.

Нас (меня и жену) приглашал американский посол г-н Мэтлок с супругой, которые имели в виду создать в Москве американский культурный центр имени Сахарова – но тоже сорвалось, хотя Елена Боннэр и здесь проявила огромную энергию.

Г-н Мэтлок, филолог, его специальность – русский язык и литература, – был внимательнейшим читателем “НМ”, бывал он и у нас в редакции, и его отъезд оказался для нас большой потерей.

Сахаров имел все основания на меня обижаться (никто другой – не мог, нет таких оснований). В моей жизни был такой случай: я подписал письмо против А.Д. Глупо и подписал-то – даже не посмотрев толком, что за письмо. Очень стыдно! Но Сахаров никогда об этом случае не вспоминал. А когда в Президиуме АН обсуждался вопрос о присуждении премии имени академика Миллионщикова (присуждается за научную публицистику), именно его голосу я обязан тем, что премия эта была присуждена мне (1989 год, присуждается один раз в четыре года). В данном случае она была присуждена за статьи по вопросам экологии.

Несколько позже я наблюдал А.Д. на съездах народных депутатов СССР, на заседаниях ВС СССР, на некоторых Советах ВС, много размышлений и чувств вызвал у меня этот человек (отношения между ним и М.С. Горбачевым в частности). Может быть, я еще и вернусь к этим впечатлениям, но сейчас – снова к медведевской публикации (“НМ”, 1989, №4).

Повторяю: она далась нам ничуть не легче, чем солженицынская, но странно – публикация эта вызвала гораздо больший резонанс за рубежом, чем у нас.

В США книга Григория Медведева была признана лучшей книгой года, была переведена на многие европейские (и на японский) языки, автор стал знаменит, а первые гонорары он жертвовал в пользу детей, пострадавших в Чернобыле.

Г.У. Медведев напечатал у нас еще и несколько рассказов (с фантазией) на ту же тему. Не ахти, но нам хотелось, чтобы это имя не сразу исчезло со страниц “НМ”. Так же, как это было с экономистами Н.Шмелевым, В.Селюниным и многими другими.

Н.Шмелев плакал (ничуть не преувеличиваю), когда мы напечатали его статью, но рассказы он дал нам худенькие, мы их не приняли.

А.С. Ципко не верил мне, что его доклад в Риме (где мы вместе были на конференции) “НМ” доведет до статьи и напечатает, зато как он был требователен и нетерпелив, когда вопрос стоял уже о том, в какой номер эту статью ставить! И почему этот номер (с его-то статьей!) вдруг задерживается в производстве?

Заодно уж и такой случай. На той же конференции выступал министр иностранных дел Италии. Я попросил у него текст на предмет перевода и публикации. Он обрадовался: “Завтра же текст будет у вас в руках”.

Ни завтра, ни послезавтра. Мы уехали… Месяца через полтора он этот текст прислал через итальянское посольство, и сколько же было оттуда звонков – когда публикация?

Но публикации уже не могло быть: доклад чисто политический, он безнадежно устарел.

Не будучи редактором, я не имел представления об этой стороне дела, об отношениях “автор – редакция”, не знал ее. Но вот – узнал. Тоже полезно. Мой собственный опыт автора, в частности, в отношениях с Твардовским, меня ничему не научил, хотя он и говаривал мне: “Ох, тяжко, ох, тяжко мне! С десяток авторов – это люди, а остальные? Об остальных лучше и не говорить!”