"Очарованная душа" - читать интересную книгу автора (Роллан Ромен)Ромен РОЛЛАН ОЧАРОВАННАЯ ДУША ТОМ 1 ЧАСТЬ ПЕРВАЯВсе близкие Аннеты, как и она, как и многие, приняли это событие без особого протеста. Аннета – с той покорностью судьбе, которую она вынесла из своего последнего испытания. «Я готова. Будь что будет!..» Ее сестра Сильвия – с тайным ожиданием, едва сдерживая крик нетерпения: «Наконец-то!..» Наконец! Однообразная река дней разольется шире. Шире раздвинется круг любви и ненависти... Сын Аннеты Марк – с мрачным восторгом; он не говорит ни слова, но за него говорят глаза, лихорадочные движения рук... Так вот он, этот трагический идеал, которого Марк в своей слабости страшился, но к которому тянулся всеми своими темными инстинктами, обычно отрицаемыми молодостью!.. Сигнал к пробуждению скованных сил, дремлющих под спудом в эту скучную, лишенную смысла жизни эпоху! Марк видел, как уходят на фронт старшие, опьяняясь жаждой действия и жертвенным порывом, – этот поток очень скоро загрязнится, но теперь, вначале, источник его еще чист, насколько он может быть чистым в душе юношей, где осело много мути. Наклонившись над ним, Марк словно пробует кончиком языка и то и другое: пылкую чистоту самоотречения и грязную тину со дна. Завтрашний день, которым упьются старшие, вызывает в нем и зависть и страх... Подняв глаза, он встречается взглядом с матерью. Они отворачиваются друг от друга. Они друг друга поняли, но не позволяют заглянуть в себя еще глубже. И оба знают, что они окутаны одним и тем же облаком. Один только Леопольд, муж Сильвии, не захвачен этой волной воодушевления: из всей семьи он один отправляется на фронт. А он-то думал, что его год, почти последний год призыва, возьмут не скоро, – ведь запас будет призываться постепенно. Леопольд не торопился. Но он предчувствовал, что за него поторопится война, что она не минет его. И война вспомнила о нем скорее, чем он ожидал. Леопольд был из Камбре. Он очутился на передовых позициях. В его годы это была честь, без которой он вполне мог бы обойтись. Однако, уезжая, Леопольд бодрился. Что поделаешь! Сильвия настроена героически, да и от других женщин вряд ли можно ждать участливого взгляда. Каждая из них провожает на фронт мужчину-мужа, возлюбленного, сына или брата. То, что они уезжают скопом, придает этому противоестественному явлению оттенок закономерности. Как переполошились бы женщины, вздумай кто-нибудь из отъезжающих протестовать! Но никто не осмелился. Леопольду это в голову не пришло. В настроении близких было не меньше решимости, чем в приказе о мобилизации. А волчонок Марк, недоверчиво и ревниво следивший за ним, подстерегая минуту слабости!.. Леопольд хорохорился. За прощальным ужином добродушный толстяк чокался со всей мастерской. Однако ему тяжело было расставаться с ней. За свои деловые интересы он спокоен – Сильвия сумеет их блюсти. Остальное?.. Лучше, пожалуй, об этом не раздумывать... Сейчас Сильвия – настоящая Лукреция... Вот женщина!.. В минуту расставания он облил слезами ее щеки. Она сказала: – Это будет прогулка. Какое чудесное лето! Смотри не простудись! Аннета поцеловала его. (И то пожива!) В душе она жалела зятя, но не показывала виду, чтобы не расстраивать его... «Что ж! Раз это неизбежно!..» И его неуверенный взгляд прочел в дружеском взгляде старшей сестры лишь непреклонное: «Так надо». Стена. И один только путь – вперед. Он уехал. Дом, сверху донизу, подобно улью, выбрасывал свой рой. Дань принесли все соты. Каждой семье пришлось расстаться со своими мужчинами. Наверху, в мансардах, – двое рабочих, отцы семейств. На шестом – сын вдовы, тридцатипятилетний холостяк. Против квартиры Аннеты – молодой, недавно женившийся банковский служащий. Этажом ниже – двое сыновей судьи. Еще ниже – единственный сын профессораправоведа. В самом низу – сын угольщика, он же владелец винного погребка. Всего восемь воинов, не по собственной воле вступивших на этот путь; но их не спрашивали; в наше время государство избавляет свободных граждан от труда действовать по собственной воле. А они и рады; еще одну заботу с плеч долой. Весь дом, сверху донизу, приемлет совершившееся. За одним никем не замеченным исключением: это юная г-жа Шардонне, соседка Аннеты, только-только вышедшая замуж, особа слишком незначительная, – ей не пристало выражать возмущение. Из остальных очень немногие уясняют себе, по какой причине вся их свобода, их право на жизнь отданы таинственному властелину, который обрекает их на заклание. За исключением одногодвух никто и не пытается разобраться в этом: чтобы покориться, нет необходимости понимать; всем своим воспитанием они приучены заранее соглашаться на все. А уж если тысячи людей согласны подчиниться, то рассуждать не имеет смысла. Остается лишь поглядывать на других и поступать, как другие. Весь механизм души и тела заводится сам собой, без всякого труда... Боже мой, как легко вести гурт скота на рынок! Приставьте к нему скудоумного пастуха да двух-трех собак. Чем больше животных в стаде, тем легче им управлять: они составляют массу, и отдельные единицы теряются в целом. Народ-тесто, замешанное на крови, которая свертывается. И таковым остается до роковых мгновений великого взрыва, время от времени обновляющего народы и эпохи; тогда замерзшая река разбивает сковывающий ее лед и опустошает страну, ринувшись на нее всей своей расплавленной плотью... Жильцы дома ничуть не похожи друг на друга. У них все разное: верования, привычки, характер. Эти духовные клеточки, эти семьи, отличаются друг от друга своей химической формулой. Но все одинаково преисполнены покорности. Они любят своих сыновей, на которых основаны все их чаяния, как в девяти десятых французских семей. Едва войдя в жизнь, в возрасте двадцати пяти или тридцати лет, они переносят на детей, изо дня в день незаметно жертвуя собой, ожидание радостей, которых сами не изведали, честолюбивые замыслы, от которых сами отступились. И они же по первому требованию без единого слова протеста отдают этих сыновей. На шестом этаже – вдова, г-жа Кайе. Ей уже под шестьдесят. Когда она овдовела, ей было тридцать три, а ее мальчику шел десятый год. С тех пор мать и сын не разлучались. Вряд ли им за десять лет случилось провести хоть один день под разными кровлями. Их можно принять за старую супружескую чету. Кайе – сын, Гектор, которому еще не минуло сорока, уже похож на отставного чиновника; жизнь его увяла, не успев расцвести. На судьбу он не сетует. Да он и не желал бы другой. Отец его был почтовым чиновником. Сын пошел по его стопам. Из поколения в поколение – ни шага вперед, все тот же бег на месте. Но известно ли вам, сколько труда надо положить, чтобы не упасть ниже? При скудных средствах и слабых силах выигрывает тот, кто ничего не теряет. Матери, оставшейся без средств, пришлось идти в поденщицы, чтобы вырастить сына. Тяжелый крест для женщины, привыкшей к мелкобуржуазному уюту. Она не жаловалась. Теперь они снова стали на ноги – вернулись в свой скромный потерянный рай. Работая на себя и на сына, вдова отдыхает: его дом-это ее дом. К ее добродушному, беррийского типа, лицу, в котором есть что-то коровье, больше идет белый чепец в оборках, чем дамская шляпка, которую она в праздники напяливает на свою седую голову с жидким узелком волос. Она никогда не говорит громко; ее крупный беззубый рот улыбается сыну и знакомым нежной и усталой улыбкой. Старушка чуть-чуть сутулится. Утром она поднимается первая и подает сыну в постель кофе с молоком. Пока сын работает в конторе, мать тщательно убирает квартиру. Потом готовит обед; она искусная повариха, а он любит хорошо поесть. По вечерам он пересказывает ей все, что узнал в течение дня. Она не очень-то вникает в его слова, но ей приятно слышать голос сына. В воскресные дни она бывает у обедни, он не ходит в церковь. По взаимному уговору. Бога он не отрицает, но и к верующим не принадлежит. Религия – это для женщин. И старушка усердствует за двоих. После обеда они вместе прогуливаются, но редко выходят за пределы своего квартала. Сын преждевременно состарился. Они довольствуются маленькими радостями, которые чередуются в привычном порядке и не требуют затрат. Мать и сын так крепко привязаны друг к другу, что сын не женился, да никогда и не женится: он не ощущает в этом надобности. Нету у него ни друзей, ни возлюбленных; он почти ничего не читает, ему никогда не бывает скучно. Он выписывает ту же газету, которую некогда выписывал его отец. Ее направление не раз менялось. Но он-то не менялся, он всегда был тех же взглядов, что его газета. Не любопытен он. Живет автоматически. Для матери и сына вся отрада – в однообразных беседах или безмолвном чередовании, по заведенному порядку, изо дня в день, одних и тех же малозначительных действий и обрядов. Страстей у них нет, кроме их близости, превратившейся в милую сердцу привычку. Пусть ничто не нарушает ее! Поменьше перемен. Поменьше раздумий. Жить вместе, в мире и покое... Но это скромное желание не услышано. Война, призыв несут с собой разлуку. Старушка вздыхает, она спешит уложить вещи сына. Ни мать, ни сын не выражают возмущения. Право на стороне сильного. Великая сила сказала свое слово. Кайе живут этажом выше Аннеты, а под нею – семья Бернарденов. Родители, два сына, две дочери. Это католики и роялисты. В Париж они переселились с юга, из Аквитании. Отец-судья; низенький дородный, плотно сбитый, обросший щетиной, как кабан, с густой бородой, покрывшей почти все лицо; этот горячий, полнокровный человек вечно кипятится. Ведь по натуре это весельчак, рожденный для деревенского приволья; в городе он задыхается, ему тесно. Он большой чревоугодник и любит «галльские» шуточки. Малейшее противоречие выводит из себя эту «старую каракатицу»: пригнув по-кабаньи голову, судья топает ногами в порыве ярости, столь же бурном, сколь и кратковременном; внезапно он берет себя в руки, вспомнив о своем звании, об исповеди, перестает браниться и сразу переходит на приторно-гладкий тон. Младший из двух его сыновей, двадцатидвухлетний юноша, только что поступил в Школу хартий. Он носит клинообразную бородку, он выработал себе острую, лукавую улыбочку, томный и двусмысленный взгляд в стиле конца XVI века. Это добродушнейший молодой человек, но ему нравится разыгрывать из себя этакого порочного фаворита из компании д'Эпернона. Второй сын двадцати восьми лет, полнолицый, бритый с копной волнистых, живописно откинутых назад волос, как у Берье, – адвокат, выдвинувшийся на процессах «королевских молодчиков». Стоит только королю вернуться на трон Франции, и молодой адвокат получит пост министра юстиции. Три женщины, мать и две дочери, держатся в тени. (Впоследствии Аннета познакомится с ними.) Своего лица у них нет; они мало читают, редко навещают знакомых, совсем не бывают в театре, зато часто ходят в церковь, все свое время посвящают благотворительности. Мужчины, все трое, получили основательное и строго классическое образование. «Рим, единственный»... Говорить по-латыни им легче, чем во время поездки за границу спросить дорогу по-немецки или по-английски. Это ниже их достоинства. Пусть северные варвары учатся нашему языку. Все трое живут идеалами прошлого. Эти добрые христиане без всяких оговорок восхищаются язычеством Морраса. Вот это подлинный римлянин! Все они веселы, умеют пожить в свое удовольствие и не прочь развлечься в мужской компании вольными анекдотами. К обедне они ходят вшестером, всем семейством – крайне умилительная картина. Кругозор их узок, но обрисован четко, как французские пейзажи с чистыми, гармоническими линиями, где холмы охватывают кольцом древний, но не меняющийся городок. Парижский приход ничем не отличается от такого захолустного городка. То, что находится за его чертой, не вызывает у парижан вражды, а только легкую насмешку, предубеждение, ни на чем не основанное, но прочно засевшее; живут маленьким тесным мирком – остального не знают и не замечают. А наверху – бог, клочок неба и белые колокольни церкви Сен-Сюльпис, где поют колокола. Но когда правительство Республики призвало обоих сыновей, чтобы скормить их вражеским пулеметам, никто из семьи даже не пикнул: «Негодяйка» стала священной. Все шестеро горюют, но они затаили свою боль. Они хорошо усвоили, что кесарю – кесарево. Бог не взыскателен. С него довольно души. Тела ему не нужно. Он даже отказывается от права судить поступки. Он судит только намерения. Кесарю это на руку. Он завладевает всем. На третьем этаже живет вместе с сыном г-н Жирер, профессор-правовед, уже несколько лет как овдовевший. Жирер тоже с Юга, но совсем другого Юга – это севенский протестант. Он мнит себя свободомыслящим (этим самообманом тешит себя не один ученый колпак в нашем университете). Но в глубине души это «парпальот», как выражаются молодые Бернардены, потешаясь в своем кругу над его деревянной фигурой и миной проповедника времен Адмирала. Человек он очень порядочный. До крайности суровый в вопросах долга и начиненный моральными предрассудками (самыми худшими из всех, так как они беспощадны). При всем своем почтении к верхним жильцам и несколько натянутой, но изысканной вежливости, никогда ему не изменяющей, он воздает им, что называется, той же мерой. Он искренне стремится быть беспристрастным, но в его глазах католицизм – это своего рода порок, органический изъян, который накладывает свой отпечаток даже на самых честных людей, что бы они ни делали. И он нисколько не сомневается, что именно католицизм-причина заката латинских наций. А между тем Жирер – добросовестный историк, он старается вытравить всякий намек на страсть из всего, что он говорит и пишет, рискуя показаться скучным и пресным. И Жирер действительно скучен в своих лекциях, подкрепленных документами, уснащенных цитатами, окаймленных сносками и к тому же произносимых монотонным гнусавым голосом. Свою историческую критику он незаметно для себя обесценил предупреждениями, в которых даже не отдает себе отчета, – до такой степени они кажутся ему непреложными, – и полным отсутствием гибкости, неумением правильно ориентироваться среди разнообразных взглядов. Этот начетчик, все перевидавший в книгах и многое видевший в жизни, сохранил под своими сединами комическую, трогательную, ужасающую наивность, а она является благоприятной почвой для всех разновидностей фанатизма. Нравственное чутье у него высоко развито. Но психологическое отмерло. Тех, кто на него не походит, он понять не в состоянии. Его сын – в том же роде. Это историк, молодой доктор с дипломом Сорбонны; недавно, в тридцать лет, он превосходно защитил диссертацию и теперь смотрит на мир сквозь очки теорий. Своих собственных, разумеется. А не мешало бы проверить стекла у оптика. Но он далек от такой мысли. Он, как и отец его, не согласен, что «вначале было дело». «Вначале – принцип». Республика – это принцип. Завоевания первой Революции непреложны, как теорема. Начавшаяся война есть следствие, неизбежно из нее вытекающее. Цель войны – установить демократию и мир во всем мире. Им не приходит в голову, что было бы, пожалуй, умнее начать с сохранения этого мира. Но они не сомневаются, что нарушители мира – те отсталые народы, которые не желают понять и принять истину. И, стало быть, для всеобщего блага – и их собственного – надо навязать им эту истину силой. Можно подумать, что эти два человека, отец и сын, – братья, старший и младший; во всем похожие, любящие друг друга, высокие и прямые, сухопарые и гордые, они замуровали себя в своей идеологии: в ней нет ни единой бреши, куда могло бы проникнуть сомнение. Наука – лишь преданная служанка их демократических верований. Они не сознают этого. Их сознание-это их вера. Они верят. Они верят. И верили бы даже на костре. (Сын и будет на этом костре – в окопах! И отец будет там же – своим истекающим кровью сердцем...) Они верят... И эти люди именуют себя свободомыслящими!.. Молодой Жирер – жених Лидии Мюризье, обаятельной и смелой девушки из богатой женевской семьи; она влюбилась в него, да и он любит ее религиозной любовью. Любовь Лидии нельзя назвать религиозной – это глубоко мирское чувство, но, стремясь походить на любимого, Лидия подражает ему и в любви: она силится придать серьезное выражение своим улыбчивым синим глазам. А по натуре своей она чужда религии и ничего не требовала бы от жизни, кроме естественных радостей: земли, воздуха, воды и во все времена года – здоровья, солнца и любви своего возлюбленного, если бы только сам он не искал счастья жизни вне жизни, в идеях. И вот она старается вместе с ним искать его в том же. Эта скромная дочь Гельвеции, у которой нет причин участвовать в распрях народов, послушно затверживает наизусть республиканский катехизис французов (Революция I года и Права вооруженного человека) – символ веры своего жениха... Ах, будь на то ее воля, она унесла бы его на руках подальше от этой схватки! Как удручает ее война! Как далека эта война от всего строя ее мыслей! Но Лидия совестится этого – ведь ее любимый смотрит и судит иначе: она малодушна, она ошибается. Надо закрыть глаза и смотреть на мир его глазами, чтобы стать достойной его. О любовь моя, я хочу верить, оттого что веришь ты!.. Я верю... Не желает верить одна во всем доме – Кларисса Шардонне, соседка Аннеты, живущая с ней дверь в дверь. Нет, нет, она любит не той любовью, когда приносишь в жертву и себя и возлюбленного во имя призрачной веры возлюбленного!.. Да и вздор это! Какая там вера! Есть лишь робость перед людьми, страх перед общественным мнением. Ее избранник – банковский служащий, заурядный молодой человек, славный, миловидный, с тонкими белокурыми усиками и тусклыми глазами, довольно бесцветный. Мировые события, банк, политики и, откровенно говоря, родина – ко всему этому он вполне и безгранично равнодушен. Во всем мире для него существует только милая маленькая женщина, которой он овладел (или это она овладела им?) три месяца назад. Какие это были месяцы!.. Но они не пресытились. У них вздрагивают пальцы, когда они вспоминают, прильнув друг к другу, проведенные вместе ночи. Как она властвует над ним, эта упоенная страстью женщина!.. Обыкновенная парижская работница, поклоняющаяся ему, как богу, своему собственному богу, боготворящая его, как свое добро, свою игрушку, свою кошку, своего ручного зверька, свою душу, если только у нее есть душа, свои внутренности, свое все, свою собственность!.. Она худенькая, хрупкая, порывистая брюнетка; глаза у нее с поволокой. На бескровном лице, которое она тщательно подрумянивает, красной нитью прочерчены губы. Страсть высосала из нее всю кровь. А он милостиво разрешает боготворить себя и не удивляется: он отдается той, которая пожирает его; и каждый из них в свой черед становится добычей другого. Ни он, ни она не думают о том, что этой игре должен прийти конец. Иного смысла они в жизни не видят... Но когда война стучится к нему, он поднимается не споря. Невесело это – ведь удалью он не отличается. Чуть не со слезами думает он о том, что покидает и что найдет взамен. Но боится показаться смешным, боится заслужить презрение, если выкажет слабость. Мужчине не пристало любить слишком сильно. Кларисса видит его насквозь. Она кричит: – Трус! Трус! И всхлипывает. Задетый, он сердито отшучивается: – "Трус... Вот уж невпопад! Обозвать трусом человека, который собирается стать героем! «Умереть за родину!» Она умоляет его замолчать. От одного слова «смерть» ее прохватывает дрожь. И она просит у него прощения. Пусть себе щеголяет своим патриотизмом – ведь это он для храбрости. И она не смеет продолжать спор; она слишком одинока и не может высказать вслух свои мысли: весь свет (это – ничто!) и он сам (это-все!) назовут их ересью. Но она знает, что втихомолку, в глубине души, он, несчастный, думает то же, что и она!.. «Умереть за родину!..» Нет, нет, это говорится для галерки!.. Люди малодушны. Постоять за свое счастье – на это у них нет мужества. Жалки они! Жалки!.. Кларисса вытирает глаза. Ведь жизнь – сцена. Надо улыбаться, раз он этого хочет. Уж она поплачет за кулисами... «Да и ты тоже! Меня не проведешь. Ведь и у тебя в душе – смерть. О трус, трус, зачем ты уезжаешь?» А он читает ее мысли и думает вслух: – Что же делать? Но она женщина, и страстная женщина. Она не может примириться. Примириться с тем, что мешает ей жить... – Что делать? Остаться. Он устало пожимает плечами. Ах! На нее ополчился весь свет!.. И на него тоже. Но она злится на своего возлюбленного! Он вместе со «всем светом». Он смиряется. Зачем? Двое рабочих, живущих в мансардах, тоже смирились: это Перрэ (седла и сафьяновые изделия) и Пельтье (электромонтер). Они готовы были бороться против войны. Но раз никто против нее не борется, приходится идти в ногу с ней. Иного выбора нет... Оба они социалисты, и точка отправления у них одна и та же. Но люди отправляются вместе, а потом расходятся в разные стороны. И вот их пути разошлись. Еще неделю назад Перрэ твердо решил, что войны не будет: – Все это газетная труха, досужий вымысел игроков в покер, министров и дипломатов, заседающих за зеленым столом. А если бы даже эти международные маклеры и напакостили нам, их поставили бы на место. Мы еще свое слово скажем! Мы – Интернационал, Жорес, Вайян, Гед, Ренодель, Вивиани и профсоюзы. Железная дивизия. И все товарищи за границей, особенно в Германии... Слушай, Пельтье! На днях мы (наши) встретились с ними, все уже организовано, лозунг дан. Пусть только эти негодяи посмеют объявить мобилизацию... Мы им покажем мобилизацию: никто с места не тронется!.. Но Пельтье посмеивается и посвистывает себе в бороду; он говорит Перрэ: – Молодо-зелено, товарищ! Перрэ запальчиво возражает. Ему минуло тридцать семь, а тридцать семь лет тяжелого труда сойдут за пятьдесят лет жизни какого-нибудь лежебоки. Но Пельтье спокойно отзывается: – Вот именно! Ты тянул свою лямку, а думать было некогда. Перрэ вступает в спор, подавая приятелю «с пылу, с жару» статью, прочитанную в последнем номере газеты, – единственной газеты, которая лжет в тон его мнениям. Пельтье пожимает плечами и устало отвечает: – Да, говорить-то легко!.. А вот делать!.. Все улетучатся. И они «улетучились». Когда подлый матадор, прячась за ставень, свалил Жореса одним ударом, точно быка, в замершем от ужаса Париже было великое шествие, зловещее торжество похорон – и речи, речи, ливень речей над тем, кто навсегда умолк. Все были тут – и те, кто оплакивал сраженного, и те, кто думал: «Ему куда лучше в гробу». Народ ожидал призыва к отмщению, сигнала, который рассеял бы тревогу, молнии во мраке. А погребальное красноречие, которое изливали все эти уста, дышало лишь смертью и предательством. Ораторы говорили: – Поклянемся отметить за Жореса! Но еще не отзвучали эти клятвы, как они сами же нарушили их. Они стали подрядчиками той войны, которая сразила Жореса. Они внушали народу: – Идите убивать! Сплотимся же в священном единении над телами наших братьев! И то же твердили их единомышленники в Германии. Народ в замешательстве молчал. Но потом зашумел и пошел следом. Не его забота думать. Раз те, кого он поставил думать за себя, его вожаки, повели его на войну, остается только идти. И Перрэ уже уверил себя, что это и есть служение делу народа и Интернационала. Вот кончится война – и настанет золотой век!.. Надо же позолотить себе пилюлю! Но Пельтье, уже утративший свои иллюзии, сказал: – Как же, пойдут они на войну! Дело народа... Осточертели мне эти слова. Устрою-ка я лучше свои дела. Возьму пример с них (они – это акулы, предавшие социализм): устроюсь... И Пельтье устроился... Во всем доме, сверху донизу, не чувствуется вражды. Немцами возмущаются – ведь они нападающая сторона (конечно, они! Тут и спорить нечего). Воевать не хотят, но идут на войну, чтобы проучить немцев. Из глубины страдания, затаенного, немого, сосредоточенного, из сознания необходимости жертв рождается энтузиазм. Но ненависть не родилась. Выказывает ее разве только Равусса (Нюма) – хозяин «дровяного склада и винного погребка», живущий в нижнем этаже. Тучный, растрепанный старик, еле-еле таскающий свои подагрические ноги, обутые в грязные туфли, болтает о бошах, изливая на них потоки брани; он завидует своему сыну Кловису, который отправляется потрошить колбасников. А сын ликует: это будет приятная прогулка! У бошей он вдосталь побалуется пивом и ихними Гретхен... Хохочут... Галдят... Но на лице твоем, толстяк, я читаю тревогу, заглушаемую громкой болтовней, и гнев при мысли об опасностях, на которые ты волей-неволей посылаешь своего сына, своего единственного сына... – Если он!.. Если они его!.. А, черт!.. Если они его искалечат, убьют!.. Как бы то ни было, на всем доме – печать спокойного достоинства, без ярости, без малодушия, печать благоговейной и мужественной покорности. Каждый выставляет, точно натянутый лук, свое доверие, обращенное к неведомому богу. А тревоги запрятывает поглубже. Всех ли я обошел? Не пропустил ли кого-нибудь? Ах да! В маленькой квартирке напротив Кайе, на шестом этаже, живет молодой писатель Жозефен Клапье. Ему двадцать девять лет, у него больное сердце, и он освобожден от военной службы. Он прячется в своей норе. Инстинктивно старается не быть на виду. Пока что его жалеют. Но жалость – даяние, которым было бы неосторожно злоупотреблять. А Клапье осторожен. На душе у него кошки скребут... Внизу есть недреманное око: Брошон, о котором я забыл упомянуть... А его неудобно обойти: это муж привратницы, полицейский агент. Онто не уезжает – его глаза, его кулаки пригодятся здесь; долг его – остаться на этом берегу. Но задору у него не меньше, чем у завзятого вояки; он зорко следит за подозрительными личностями, за врагами в тылу. Брошон обнимает свой дом отеческим взором; это дом благонадежный, он делает ему честь. К обитателям его Брошон очень благоволит. Но ведь долг на первом месте! А Клапье у него на примете. Клапье – пацифист. На этот раз довольно – этим дворнягой я заканчиваю свой смотр. Я обошел все этажи, кроме второго. Второй этаж закрыт. Второй этаж неприкосновенен. Его занимает домовладелец. Г-н и г-жа Поньон, богатые, пожилые, скучающие люди, уехали отдыхать. Квартирную плату они собрали с жильцов в июле. В октябре они вернутся... Канет в вечность целый триместр... И миллион жизней. Они уехали, все восемь воинов. А оставшиеся затаивают дыхание, чтобы уловить звук их удаляющихся шагов. На улицах шумно. Но по ночам на человеческие сердца, на дом ложится трагическая тишина. Аннета спокойна. Невелика, впрочем, заслуга – ведь ей ничто не угрожает. И это кажется ей унизительным. Будь она мужчиной, она, разумеется, не задумываясь, отправилась бы на войну. Но что сталось бы с ее решимостью, если бы ее сын был пятью годами старше? Кто знает? Она сказала бы, что уже одна эта мысль обидна для нее. Ведь такие, как Аннета, способны, рассердившись на себя, пылая румянцем, поставить на карту и самое себя и своих любимых... Способна? Может быть, и так... Но поставит ли?.. Она в этом убеждена... Сделаем вид, что верим ей! Если мы не согласимся, она насупится, как разгневанная Юнона. Но когда ее мальчик подходит к ней, она с трудом удерживается, чтобы не задушить его в своих пылких объятиях. Он принадлежит ей. Она его крепко держит... Несмотря на дремлющую в ней жажду деятельности, Аннета волей-неволей бездействует. Она (вместе с сыном) на время защищена от опасностей. Судьба даровала ей отсрочку, и у нее есть время наблюдать. Она пользуется этим. Она смотрит на мир свободным взглядом, не застланным никакой теорией. Над вопросами войны и мира она никогда еще не задумывалась. Вот уже пятнадцать лет как ее целиком захватывает более знакомый ей конфликт – борьба за хлеб и еще более жгучий – борьба с самой собой. Это и есть настоящая война; каждый день она начинается сызнова; перемирие на этом фронте – жалкий клочок бумаги. Что касается войны внешней и международной политики вообще, то Аннета от них далека. Целых сорок лет (сорок лет, прожитых Аннетой) Третьей республике удавалось поддерживать безоблачный мир – скорее благодаря тому, что Европе везло, хотя она этого и не заслуживала, чем благодаря стараниям самой республики (ибо этот дряблый режим, как и его противник – болтливый император никогда не произносил «да», но не говорил «нет», и козырял то сухим порохом, то сухой оливковой ветвью). Для целого поколения война была чем-то далеким и смутным, декорацией или отвлеченной идеей, романтическим зрелищем или вопросом морали и метафизики. Аннета спокойно впитавшая в себя официальное мировоззрение в те времена, когда теория относительности еще не расшатала всех устоев науки, привыкла воспринимать бытие как навеки данную действительность, которой управляют законы природы. И тем же законам, казалось ей, подчинена война. Отрицать законы природы или восставать против них ей даже не приходило на ум. Они не подвластны сердцу, они не подвластны даже разуму; они сами властвуют и над тем и над другим: надо им покориться. И Аннета приемлет войну, как она приемлет смерть и жизнь. Из всех необходимостей, навязанных нам природой вместе с таинственным и жестоким даром жизни, война еще не самая бессмысленная и, пожалуй, не самая свирепая. В чувстве, которое Аннета питает к родине, нет ничего из ряда вон выходящего; в нем нет особой страстности, но и сомнений оно не вызывает. В обыкновенное время она никогда не размышляла об этом чувстве, не имея желания щеголять им или вникать в его природу. Она и его принимала как факт. И в первый же час, который пробила, словно молоточек башенных часов, война, Аннета чувствует, что это встрепенулась часть ее самой, целый обширный край, погруженный в спячку. У Аннеты появляется ощущение роста. Она была втиснута в клетку своего индивидуализма. И вот она вырвалась на простор и разминает онемевшие члены. Пробуждается от сна, на который ее обрекло одиночество. Теперь она – весь народ... И каждое движение народа находит в ней отзыв. С первой же минуты ей чудится, что распахнулась широкая дверь Души, обычно запертая, как храм Януса... Природа без покровов, оголенные, без всяких прикрас, силы... Что она увидит? Что явится ей? Что бы то ни было, она готова, она ждет, она в своей стихии. Большинство окружающих ее людей плохо переносит этот зной. В их душах происходит брожение. Еще не минула первая неделя августа, а их уже треплет лихорадка. Она разрушает эти незащищенные организмы. От прилива крови, отравленной внезапным нашествием ядовитых и тлетворных зародышей, кожа испещряется. Больные замыкаются в себе, безмолвствуют. Каждый уединяется в своей комнате. Сыпь еще не выступила. Аннета спокойна. Она одна из всех окружающих не потеряла равновесия – напротив, вошла в «нормальную» колею. Страшно выговорить: ей дышится легко. Она походит на женщин – своих праматерей – времен великих нашествий. Когда воины неприятельских орд ломились в ограды их временных поселений, они взбирались на повозки, чтобы обороняться вместе со всеми. На просторах равнин их нагие груди дышали глубже. Сердца, бившиеся спокойно и сильно, вбирали в себя воздух войны и брызги от вала нахлынувших полчищ; они обнимали взглядом пустые поля, изборожденные колесами их телег, темное полукружие леса, горизонт, извилистую линию холмов и купол вольного неба, которое ждет освобожденные души. Аннета со своей повозки озирает горизонт и узнает: «Да; вот оно...» Как говорят в Индии: «То, что ты видишь, – это и есть ты, мое дитя». На мировую сцену выступила завоевательницаДуша. Она узнает во всем этом себя. Эти лихорадочные души – я... Эти притаившиеся силы, распоясавшиеся? демоны, жертвы, жестокости, восторг, насилие – это я... Поднимающиеся со дна могучие порывы, проклятые и священные, – это я... Что в других, то и во мне. Я пряталась. А теперь сбрасываю с себя покровы. До сих пор я была лишь тенью самой себя. До сих пор дни мои были наполнены мечтой, и мечта, которую я глушила, была моей действительностью. А действительность – вот она! Мир, в котором властвует война... Я... Какими словами описать то неуловимое, что всходит, как сусло в виноградном чане: тишину и мечту в этой душе вакханки? Это кипение, которое она наблюдает, чувствует, и это тихое головокружение? Разыгрывается страшная драма; она одно из действующих лиц. Однако выйти на сцену еще не пора: она готова, но ее черед не пришел; в ожидании можно вглядеться в стремительный поток действия. Она впитывает в себя все, что происходит в это единственное мгновение. Наклонившись над потолком, она смотрит, и у нее рябит в глазах, но она будет удерживаться на краю, пока не прозвучит возглас: – Теперь пора! Бросайся! Поток бурлит и пенится. Плотина прорвана. Наводнение... Бегство, бойня, пылающие города... За какихнибудь пятнадцать дней человечество Запада нырнуло на дно истории – пятнадцати столетий как не бывало. И вот, как в глубокой древности, закружило вихрем народы, и, вырванные из родной почвы, они отступают перед нашествием... Нескончаемый прилив беженцев с севера хлынул на Париж, как дождь пепла, предвещающий лаву. Северный вокзал, словно водосток, извергал день за днем целые потоки этого жалкого люда. Большими неопрятными толпами скоплялись грязные, измученные беженцы по краям Страсбургской площади. Аннета, не имевшая в то время работы, снедаемая жаждой расходовать свои неистраченные силы, бродила среди этого человеческого стада, этих грудившихся усталых людей, которые вдруг, точно в припадке, разражались бурей криков и беспорядочных телодвижений. От возмущения и жалости у нее сжималось сердце. В этом море безымянных бедствий, где она терялась, ей хотелось отыскать кого-нибудь, на ком она могла бы задержать взгляд своих близоруких глаз, кому она могла бы с присущей ей страстностью прийти на помощь. Войдя в помещение вокзала, Аннета сразу увидела, или, вернее, инстинктивно выбрала двух человек, расположившихся в нише между двумя колоннами: возле распростертого на полу мужчины тут же на земле сидела женщина, державшая его голову у себя на коленях. Тотчас по приезде они свалились у входа в полном изнеможении. Поток пассажиров катился на женщину, которая заслоняла собой мужчину. Она не обращала внимания на то, что ее топчут. Она неотрывно глядела на лицо с сомкнутыми веками. Остановившись и загородив женщину своим телом, Аннета нагнулась, чтобы всмотреться в нее. Она увидела затылок, сильную молочно-белую шею, жесткую рыжую гриву волос, всю в грязных разводах, точно в подтеках сажи, и руки, впившиеся в восковые щеки распростертого мужчины. Мужчины? Чуть ли не мальчика восемнадцати – двадцати лет, почти не дышавшего. Аннете показалось, что он уже кончился. Она услышала низкий и страстный голос женщины, растерянно твердившей: – Не умирай! Я не хочу!.. Руки ее, испещренные грязными пятнами и синяками, ощупывали глаза, щеки, рот на застывшем лице. Аннета коснулась ее плеча. Женщина не отозвалась. Аннета, став на колени, отвела ее пальцы и положила руку на лицо юноши. Женщина как будто не замечала ее. Аннета сказала: – Да он еще жив! Его надо спасти! Тогда женщина вцепилась в нее и крикнула: – Спаси его! Теперь Аннета увидела веснушчатое лицо с крупными и резкими чертами; особенно поражали толстые губы и короткий нос, линия которого, продолженная оттопыренными губами, напоминала очерк звериной морды. Некрасивое лицо: низкий лоб, выдающиеся скулы и челюсти. Жадный рот, копна рыжих волос, придававшая черепу сходство с башней, поставленной на узкий лоб... Обращали на себя внимание и глаза, большие голубые, чисто фламандские глаза, в которых кричала плоть. Аннета спросила: – Но он не ранен? Женщина еле слышно произнесла: – Мы шли, шли без конца. Он выбился из сил. – Откуда вы? – Из С... Это на самом севере. Они пришли, все пожгли. Я убила... Сорвала со стены ружье. И пальнула из-за забора в первого попавшегося. Мы бросились бежать. Когда мы останавливались перевести дух, мы слышали топот их ног. Они катятся, катятся... Все небо чернымчерно... Это как град... И мы бежали, бежали... Он упал... Я его понесла. – Кто он? – Мой брат. – Нельзя же тут валяться в пыли. Вас топчут. Встаньте. Есть у вас в Париже знакомые? – Никого нет. И ничего у меня нет. Все разорено. Мы бежали без гроша, в чем были. Аннета решительно сказала: – Идемте. – Куда? – Ко мне. Они подняли лежавшего: сестра за плечи, Аннета за ноги. Обе были сильные, а исхудавшее тело весило немного. На площади нашлись носилки; старик рабочий и какой-то мальчуган вызвались нести их. Сестра упрямо цеплялась за руку брата, путалась в ногах у носильщиков, натыкалась на прохожих. Аннета взяла ее под руку и крепко прижала ее локоть к себе. Когда носилки подскакивали, пальцы женщины судорожно сжимались, а когда носильщики на минуту поставили на землю свою ношу, она опустилась на колени тут же, на тротуаре; она гладила брата по лицу, и с губ ее лился поток слов, суровых и нежных, то французских, то фламандских. Добрались до дома. Аннета поместила своих новых жильцов в столовой. Бернардены одолжили ей кровать одного из своих сыновей. Второе ложе устроили на полу, постелив матрац Аннеты. Больной не приходил в себя; его раздели; послали за врачом. Еще до его появления сестра, и слышать не хотевшая об отдыхе, свалилась как подкошенная на постель, и сон поглотил ее на целых пятнадцать часов. У постели больного осталась Аннета. Она переводила взгляд с одного лица на другое: с лица брата, воскового, опавшего, будто жизнь понемногу покидала его, на лицо сестры, грубое, распухшее, с широко раскрытым ртом, откуда вместе с дыханием выталкивались, точно порывом ветра, невнятные слова. Аннета, оберегая в ночной тишине сон этих двух существ – сон смерти и сон безумия, впадала в дремоту. И, содрогаясь, спрашивала себя, ради чего впустила она в свой дом это бредовое видение. До войны между квартирами не было ни малейшего соприкосновения. Ближайших соседей, в лучшем случае, знали по фамилии. В первые же недели войны это расстояние сократилось. Отбросив таможенные рогатки, маленькие провинции соединились в одну нацию. Их чаяния, их страхи перемешались. Встречаясь на лестнице, жильцы уже не отворачивались друг от друга. Они научились прямо смотреть в лицо один другому и раскланиваться. Перекидывались двумя-тремя словами. Отрешились от своего пугливого индивидуализма, от своей самолюбивой замкнутости и перестали уклоняться от ответа на участливые вопросы. Обменивались новостями об ушедших на фронт родных и о великой родственнице – родине, над которой нависла угроза. У лестницы в ожидании почты собиралась кучка людей; делясь своими тревогами, они согревались теплом взаимного доверия. Они научились быть снисходительными – при случае забывать свои предубеждения с такой же легкостью, с какой эти предубеждения создавались, и молчаливо отбрасывали на время те из них, которые стеной вставали, отделяя их от соседей. Теперь Жирер вступал в разговор с Бернарденом. А благочестивые дамы Бернарден, приветливые, но робкие, мило улыбались Аннете, когда она заговаривала с ними: они решили забыть – до нового поворота событий – свои подозрения насчет таинственной соседки и ее материнства, быть может незаконного... Жильцы не сблизились между собой, не сделались более терпимыми: то, что они считали недопустимым вчера, не стало допустимым сегодня. Но они старались не видеть того, чего не хотели принять. Одна лишь маленькая г-жа Шардонне вся ушла в свое горе; она упорно не замечала ласкового взгляда Лидии Мюризье, которая чувствовала, как она страдает, и безмолвно предлагала ей страдать и надеяться вместе. Все жильцы сверху донизу были пассажирами одного и того же корабля; надвигался тайфун. Опасность сравняла всех... Почему не весь мир в опасности? (Будет еще и это...) Тогда все народы, наперекор своему естеству, слились бы в единое человечество! Но при двух условиях: первое – чтобы никто не рассчитывал уйти от опасности в одиночку; второе – чтобы надежда на спасение оставалась у всех; если она окончательно исчезнет, человек перестанет быть человеком. Эти два условия никогда не сочетаются надолго. Но в то время оба эти условия были налицо. Мощный вал немецких орд ударился почти о самые стены Парижа. Правительство удрало. Весь дом говорил о его бегстве в Бордо с негодованием и презрением. Сильвия была вне себя от злости. Ей пришли на память прадедовские времена, когда король Людовик дал тягу. Несдобровать бы героям Шато-Марго, подвернись они только ей под ножницы! Но уж с ними сочтутся потом. Теперь есть дела поважнее. Тетушка и племянник, Марк и Сильвия рыли землю, возили ее в тачках, возводили насыпи по распоряжению Галлиени, который старался чем-нибудь занять лихорадочно возбужденных парижан. Паники не было. Выжидали, надеялись на лучшее, готовились к худшему. Марк с нежностью ощупывал в кармане свой знаменитый револьвер; он чуть ли не желал вторжения немцев в Париж – только чтобы испытать свое оружие. Аннета, у которой от волнения горели руки, была внешне спокойна и чувствовала себя как нельзя лучше: наконец-то и ей с сыном угрожает опасность! Это уже облегчение... Другие испытывали то же самое. Терзаемым тревогой родителям становилось легче при мысли, что они хоть отчасти разделяют опасность, нависшую над их сыновьями. Лидия Мюризье бывает у Аннеты, читает ей письма своего жениха. Эти две женщины потянулись друг к другу еще раньше, чем познакомились. Аннета подслушала тайную песню ручья, бегущего по лугу. А Лидия прочла в нежной улыбке старшей сестры, что у нее есть ключ к этой музыке, – у нее одной во всем доме. И Лидии приятно быть понятой. Но они ни слова не говорят друг другу об этой песне сердца. Среди грохота орудий запрещено вслушиваться в музыку мирных дней, в мелодию флейты, оплакивающей прошлое счастье. Лидия читает письма возлюбленного, славящего высокий долг солдат Цивилизации. Молодой стоик изливает на нее холодный свет своих идей. Влюбленная Лидия купается в нем с трепетной радостью. От ее душевного тепла снег этих идей тает. Лидия еще дитя; мрачную жертву она скрашивает иллюзией, для нее героизм – наполовину игра. Она знает, что он чреват опасностями, но верит, хочет верить в покровительство бога – ее бога, оберегающего ее любовь. (Ведь ее бог и ее любовь – на одно лицо!). Лидия кажется жизнерадостной, счастливой, она смеется приятным горловым смехом, как смеются дети. И неожиданно разражается плачем: тогда уж от нее не добьешься ни слова. Аннета жалеет ее. Она видит, что Лидия опьяняет себя мыслями, которые выпаливает горячо, одним духом, пока не собьется и не остановится... (Не напутала ли она чего-нибудь? Мило и застенчиво улыбаясь, она просит извинения взглядом.) Аннета с удовольствием взяла бы ее на руки и сказала бы: «Все это, детка, с чужого голоса. Прижми свой лоб к моим губам! Когда ты молчишь, я слышу биение твоего сердца...» Но не надо говорить ей об этом. Она поступает правильно. Пусть декламирует затверженные слова, лишь бы найти в них забвение! Мысли убаюкивают сердце. Весь дом упивается ими. И это упоение совсем уже не знает границ в те дни, в те пять дней, когда развертывается битва народов. Обостряются врожденные инстинкты обороны, взаимопомощи, славы, жертвы... Приходит день, когда на площади Нотр-Дам толпа молит о заступничестве Девственницу. С одной из галерей базилики кардинал бросает слово: – Победа! И все замирает. Взлет прервался. Душа снова опускается на землю. С октября война топчется на месте. Самая страшная угроза миновала. Заноза впилась в тело надолго, и в него проникает яд. Надо устраиваться так, чтобы продержаться годы. Но у кого хватит твердости взглянуть в лицо этим годам? И мы обманываем себя. Нас обманывают. Для поддержания энтузиазма прибегают к искусственным возбудителям: к «шумихе» в печати – к ее «уткам» и страшным сказкам. (Уж это неотъемлемая привилегия печати: она подбирает то, что есть, да еще с радостью людоеда измышляет сама.) И публика пробуждается от своего оцепенения, сотрясаемая, точно пьяница, порывами бешеной ненависти. Дом варится в собственном соку-скорби, гнева нетерпения, тоски. Зима ползет медленно. В ее сумеречном свете мечутся люди, охваченные лихорадочным брожением. Беженцы с севера, Аполлина и Алексис Кьерси, так и остались у Аннеты. Она взяла их к себе на несколько недель, до выздоровления брата Аполлины, до приискания квартиры и работы. А они и не собираются заняться поисками. Они находили вполне естественным, что Аннета приютила их. К чему церемониться? Не их забота, сколько она тратит на своих жильцов. Они считают себя жертвами, перед которыми в долгу вся Франция. Аполлина пеняет на неудобства: в столовой, мол, тесно. Она не заявляет претензий на комнату Аннеты, но если бы ей предложили занять ее, она без околичностей сказала бы: «Спасибо». Марк был вне себя. Он чувствовал непреодолимое отвращение к этой женщине. Странные это были гости. Алексис по целым дням валялся в постели. Аполлина не выходила за порог, заставить их проветрить комнату было нелегким делом. Они сидели в четырех стенах без движения. Алексис был от природы увальнем, а сейчас он все еще чувствовал себя разбитым после августовского бегства. У него были курчавые русые волосы, низко спускавшиеся на узкий выпуклый лоб, маленькие блекло-голубые глаза, толстые, всегда полуоткрытые губы: Алексис дышал ртом. Он был похож на сестру, но роль мужчины играла она. Алексис мало говорил и всегда был погружен в какие-то смутные мечты или бормотал молитвы, перебирая четки. Молитвы – это как люлька, в которой дремлет убаюканная душа. Брат и сестра были набожны на свой лад. Бог был их собственностью; они расположились в нем, как в доме Аннеты: пусть другие кочуют с квартиры на квартиру. Вялый, но упорный Алексис, казалось, прирастал к месту. Двигаться он предоставлял Аполлине. В этой девушке таилась звериная энергия, но она ее душила в себе. Целыми часами сидела – она, вся скрючившись за шитьем, по которому ловко двигались ее нетерпеливые пальцы. Внезапно она бросала работу куда попало, вскакивала и, потоптавшись на месте, принималась ходить: шагала и шагала по кругу, на тесном пространстве между кроватью и окном; останавливалась, чтобы показать кулак невидимому врагу; грозилась выцарапать ему глаза – и говорила, говорила, то стеная, то рыча, то угрожая, без конца пережевывая одно и то же. Потом неожиданно бросалась в постель брата и начинала душить его в объятиях; изливала на него поток страстных слов, в котором тонули плаксивые и монотонные возгласы Алексиса. И, наконец, – наконец, наступала тишина! Казалось, в комнате была смерть. Довольно беспокойное соседство. Но Аннета не смела выказывать неудовольствие. Она жалела своих жильцов: надо терпеливо относиться друг к другу. Страдали, правда, все, но на их долю выпало особенно много страданий. У них на глазах сгорел дом вместе с дряхлой матерью, у них на глазах расстреляли старого слугу; неудивительно, что их ум все еще потрясен. Аннета считала себя обязанной, раз ее миновали подобные напасти, сносить тягостное присутствие жильцов. С ней одной Аполлина еще готова была общаться. Впрочем, тесной близости между ними не возникло. Необузданная Аполлина внезапно переходила от мрачной злобы к проблескам симпатии, а затем опять отшатывалась от Аннеты. В редкие минуты общения казалось, что она угадывает в характере своей хозяйки некоторые родственные черты. И как раз не те, которые Анкете приятно было бы в себе видеть, – это ее раздражало. Когда между ними снова вставала стена, Аннета чувствовала облегчение. Но попытки сблизиться были редки. Чаще эгоистка Аполлина погружалась в мутное и бурливое болото своей души. От него исходили испарения, вызывающие лихорадку. Марк втягивал их в себя, как молодой пес, делающий стойку, – в нем боролись влечение и брезгливость. Он ненавидел Аполлину и выслеживал ее. В бессонные ночи Аннету угнетала эта атмосфера удушливой страсти. Можно было подумать, что миазмы болотной лихорадки, распространяясь по всей лестнице, просачиваются из-под дверей. На той же площадке, против Аннеты, билась в лихорадочном ознобе Кларисса. Запершись в четырех стенах, она никого не хотела видеть и злилась на весь свет. В душе ее был холод, была ночь. Клариссе казалось, что вся кровь в ней застыла, что она постепенно каменеет, как кора замерзшего дерева. Только письма ушедшего изредка обдавали ее волной тепла. Она читала их с сухими глазами, с оледеневшим сердцем: расставшись с Клариссой, он украл у нее солнце ее ночей. Смяв прочитанное письмо, она зажимала его, как шарик, в кулаке. И, однако, Кларисса отвечала коротким и пустым письмом, не отражавшим того, что она выстрадала, что она хотела и его заставить выстрадать. Она ничего не скрывала; она была из тех, для кого писать значит говорить обо всем, что происходит вокруг, но только не внутри них: о делах, но не о мыслях. О своем заветном Кларисса не вела беседы даже с самой собой. Чтобы говорить со своим сердцем, надо чувствовать его биение. Ее же сердце застыло. Она, как стеной, отгородилась от мира злобой. Но весна растопила лед. Однажды до Марка донесся ее смех. Она двигалась по комнате, смотрелась в зеркало. Ее стали встречать на лестнице. Выходила она из дому поздно. Кларисса всегда была одета со вкусом: эта дочь Парижа инстинктивно понимала, что ей к лицу; линии ее хрупкого тела, все ее движения отличались кошачьей гибкостью, и в глазах у нее мерцал тот холодный тлеющий огонек, какой бывает у кошек. Двигалась она бесшумно, старалась не останавливаться; в виде приветствия только наклоняла голову, а если к ней обращались, ограничивалась двумя-тремя учтивыми словами и проходила мимо. У нее не было охоты говорить о себе или выслушивать других. «Я иду своим путем, а вы идите своим!» Она держала себя как чужая. А люди простят вам все, но не простят отказа есть из одной тарелки с ними. Вокруг молодой женщины ткалась паутина недоброжелательства. Ей это было безразлично. Впрочем, все были заняты и не следили за ней. Лишь один человек ждал ее возвращения по ночам, и воображение его кипело, – Марк. Все тот же Марк... Нечего сказать, приятное у него окружение! Справа и слева от его постели – обезумевшие девы. Их распаленные тела... Над Парижем носится ветер сладострастия. А сладострастие сродни ненависти. Ненависть тоже может быть целомудренной. В семье Бернарденов она переплелась с мыслью о том, кто претерпел все муки. Когда святейший владыка разослал во все христианские страны «Молитву о мире», государство и духовенство распорядились ею по-своему. Оба "эти куманька спелись друг с другом: голос всевышнего они решили пропустить через фильтр. Верующие возмутились. В них закипела галликанская кровь. Бернарденотец, человек набожный, но вспыльчивый, метал громы и молнии против иноземца-папы. К счастью, во Франции есть святые люди, которые умеют подать слово божие под любым соусом. «Ваше святейшество, вы призываете нас молиться о мире... Очень хорошо! Сейчас мы все это объясним... Да будет воля твоя, если только она совпадает с нашей!.. Мир, мир, братья мои...» «Мир-это победа», – послушно вторят кардиналуархиепископу своды Собора Богоматери. А золоченые часы церкви св. Магдалины откликаются: «Да будет мир, о боже, истинный мир, твой мир, то есть наш, но не мир врага, которого мы хотим сокрушить!..» Вся суть – только в определении... И христианская совесть уже чиста. Бернардены, говоря о папе и его пастырях, выражают полнейшее удовлетворение. У старого судьи поучительный тон забавно окрашивается ноткой коварной радости, которую доставляет ему выворачивание наизнанку текста закона. Когда он склоняется перед алтарем, его взгляд выражает и благочестие и упрямство; он украдкой улыбается в свою жесткую бороду: «Чистая работа... Fiat voluntas tua!.. lt;Да будет воля твоя (лат.).gt; Святейший владыка, с вами сыграли шуточку...» А отец Сертильянж исторгает слезы исступленного восторга у бедных женщин, которым видится Христос в солдатской шинели среди их сыновей в траншее Гефсиманской. Произошло ужасное перевоплощение, и воспаленным от слез глазам, отчаявшимся душам поле бойни явилось алтарем, где в чаше из грязи и золота, из страдания и славы приносится в жертву божественная кровь. И первым испил ее – до упоения отчаянием – юный, созданный для поцелуев рот Лидии Мюризье. Ее любимый пал. В первые же дни сентября. Это стало известно не сразу. В сумятице, среди сшибавшихся полчищ, которые нападали, отступали и снова, опустив голову и топча тела мертвых, шли на стену живой плоти, не было времени подсчитывать потери. Лидия еще читала, полная надежды, письма живого, а он уже две недели как бесследно исчез с лица земли. Родина была спасена; невозможно было вообразить себе, что спасители не спаслись... В октябре на дом обрушился смертный приговор. Он был тем более жесток, что не оставлял никаких сомнений. Товарищ умершего указал день, час, место. Приговор обрушился. А дом продолжал стоять, как прежде. Жирер заперся у себя. Если бы не привратник, которому было известно все, никто не узнал бы о свершившемся. Лидия проскользнула по лестнице, как тень; она пришла к своему свекру; она теперь жила у него. Но квартира, казалось, вымерла. Оттуда не доносилось ни звука. Аннета, спускаясь по лестнице, проходила мимо этой квартиры. Молчание душило ее, но она не смела его прервать... Наконец она постучалась; спустя некоторое время Лидия отворила дверь. В полутемном коридоре нельзя было разглядеть ее лицо. Женщины безмолвно обнялись. Лидия молча плакала. Аннета чувствовала на своей щеке влагу, струившуюся из-под воспаленных век. Лидия взяла ее за руку и повела к себе. Было шесть часов вечера; свет проникал сюда только из соседней комнаты. Там, вероятно, находился Жирер, но его не было слышно. Аннета и Лидия сели; они держались за руки и говорили вполголоса; Лидия сказала: – Сегодня вечером я уезжаю. – Куда? – На поиски. Аннета не смела подробно расспрашивать. – Куда же? – Туда, где спит мой любимый. – Куда же именно? – Ведь место боя сегодня отбито. – Но как же вы сумеете среди стольких тысяч... – Он укажет мне путь. Я знаю, что найду его. Аннете хотелось крикнуть: «Не надо вам ехать! Не надо!.. Он живет в вас. Зачем искать его в смраде бойни?» Но она сознавала, что Лидия уже не свободна; Аннета касалась ее рук, но эти руки держал покойник. – Бедная моя детка, не проводить ли мне вас? – спросила Аннета. Лидия ответила: – Спасибо. И, указывая на освещенную дверь, прибавила: – Со мной едет отец. Они простились. Вечером Аннета расслышала на лестнице легкие, усталые шаги уезжающих. Через десять дней они вернулись к себе так же бесшумно, как уехали. Аннета об этом не знала. Услышав звонок, она отворила дверь и на пороге увидела Лидию в трауре, ее скорбную улыбку. Ей показалось, что это Эвридика, возвращающаяся без Орфея. Аннета обняла ее и почти унесла в свою комнату. Потом заперла дверь. Маленькая невеста торопливо рассказала ей о своем путешествии в страну мертвых. Она не плакала; в ее глазах была восторженная радость, но это еще больше надрывало душу. Она тихо сказала: – Я его нашла... Он вел меня... Мы блуждали по развороченным полям, среди могил. Устали, отчаялись... Когда мы вошли в небольшую рощицу, мне показалось, что я услышала его голос: «Иди!..» Рощица карликовых дубов... Повсюду валялось окровавленное белье, письма, лоскутья... Здесь был окружен целый полк. Я вошла. Он вел меня. Отец сказал мне: "Зачем? Довольно. Пойдемте назад". У подножия дуба, стоявшего в стороне от других, я нагнулась и подобрала во мху клочок бумаги... Я взглянула... Мое письмо! Последнее, которое он вскрыл!.. И на нем его кровь. Я целовала траву, я легла на том месте, где он лежал, распростертый; это была наша постель; я почувствовала себя счастливой, – хорошо бы уснуть так навеки! Все, даже самый воздух насыщен там героизмом... В ее улыбке были экстаз и отчаяние. Аннета не смела на нее взглянуть... А Жирер словно окаменел. Этот несгибаемый человек вернулся к работе. Он не разговаривал ни с кем. Но в своих лекциях, речах, пылких статьях Жирер призывал к беспощадному крестовому походу, он ожесточенно нападал, убивал душу врага, хлестал ее, отсекал от человечества. В доме все кланялись ему, но старались не попадаться на глаза; когда он проходил по лестнице, его взгляд, казалось, порицал тех, кто еще остался жив. И живые чувствовали себя в чем-то виноватыми перед ним. Чтобы найти козла отпущения, они инстинктивно накапливали какие-то неопределенные обвинения, – по молчаливому уговору они собирались нанести удар человеку, жившему наверху, – тому, который не ушел на фронт. Клапье (Жозефену), человеку с больным сердцем... Очень удобная болезнь, чтобы увильнуть от призыва. У истинного француза сердце всегда должно быть достаточно крепким, чтобы умереть в бою... Но он из тех, кто накликал на нас войну и нашествие врага, – пацифист!.. Это был благовоспитанный, застенчивый юноша, хороший писатель, которому хотелось одного: мирно жить наедине со своим пером и старыми книгами. Стоило Клапье наклониться над пролетом лестницы, как ему начинало казаться, что он вдыхает поднимающиеся снизу миазмы подозрения. Все двери на его пути приотворялись: за ним следили. Когда же он раскланивался, люди делали вид, что не замечают его. Брошон, забившись в свою будку, отворачивался, но на улице Клапье чувствовал, что Брошон идет за ним следом, шагах в тридцати. Встречаясь с соседками, женами рабочих, на площадке своего этажа, он читал в их глазах обидные мысли, издевку... Все это Клапье сочинял больше чем наполовину сам. Ведь сочинять было его ремеслом. Он был одарен воображением, которое жужжало, как стекло горелки Ауэра. И Клапье впал в отчаяние. Он жил в одиночестве, а ведь одного эстетизма недостаточно, чтобы долго выносить одиночество мысли. Нужен еще и характер, но этот товар не сыщешь на дне чернильницы. Правда, красивые слова обязывают держаться стойко. Когда же не хватает стойкости, красивые слова обязывают лгать. Клапье нетрудно было с их помощью приспособить себя и свой пацифизм к мужественной задаче, которой требовал свирепый дух дома. Он поступил в цензуру. Он перлюстрировал письма. Клапье не был негодяем. Он никому не желал зла. Но так как слабые люди, сойдя с пути, заходят всегда дальше, чем сильные, он переусердствовал, перегнул палку. Клапье стал разоблачать козни пацифистов. Он решил не складывать рук до тех пор, пока не заставит своих старых соратников, по его примеру, отправиться в Каноссу. Ренегат жаждет каяться вкупе с другими. Горе тем, кто сопротивляется ему! Этот добродушный человек с нежными руками чувствовал, как у него отрастают на кончиках пальцев когти Государства. Его дряблое сердце забилось так бурно, что он возомнил себя Корнелем. Он сделался римлянином. Он готов был, поскольку это от него зависело, повести на заклание всех своих. Этой ценой он снискал благоволение Брошона. Но он никак не мог понять, почему добрые патриоты вроде Аннеты, теперь, завидя его, поворачиваются к нему спиной. Аннета была смущена. Она утратила уверенность, которую ощущала в начале войны. Шли дни, месяцы – тревога росла. Работы у нее было мало – и слишком много досуга для раздумья. И она почуяла тот чудовищный Дух, который завладевал всеми окружающими ее людьми – самыми грубыми и самыми обаятельными. Все было неестественно: и пороки и добродетели. Все – торжественая любовь, геройство и страх, вера в себялюбие, самоотверженная жертва – на всем была печать болезни. И болезнь развивалась, она не обходила никого. Это тем больше удручало Аннету, что она не сводила болезнь к случайности: она и не думала винить в ней чью-то злую волю, чьи-то козни, ни на кого не возлагала ответственности; она не знала, что такое эта война; она знала, что такое война вообще. Бои, совещания протекали вдали от нее, она не могла разглядеть морду Зверя, но ощущала на своем лице его отравленное дыхание. Более чем когда-либо война представала перед ней как явление природы (разложение не менее естественно, чем органическое соединение), но явление патологическое, вроде духовной заразы. Обычно никто не выставляет напоказ свою болезнь, а эту выставляют, точно святые дары; ее украшают фразами об идеале и боге, как мясник украшает говяжьи туши позолоченными бумажными цветами. Любая из этих идей, даже самых искренних, была не свободна от фальши, от низкопоклонства перед чудовищем, заражавшим их проказой. Аннета узнавала ее симптомы в себе самой. Она горела той же страстью к убийству и жертвоприношению, – всем тем, что не признает сердце и чувство, но что окружает ореолом лицемерный разум. Ее ночи были заполнены тяжелой и преступной жизнью сновидений. Но, быть может, Аннета, если бы дело шло только о ней, и не боролась бы с этим ядом. Ведь он отравлял ее наравне со всеми другими. Ей причиталась некая доля его, как и доля опасностей. Зачем же ей устраняться? Она переносила бы его высокомерно, с отвращением, запрещая себе лишь одно: прибегать к румянам. Она уступила бы, если б не видела его ужасающего действия на того, кто был ей дороже света очей. Болезнь захватила и Марка. Гораздо сильнее, чем взрослых, так как его организм был менее защищен. Ничто из того, что совершалось в доме и за его стенами, не укрывалось от Марка. Его глаза и уши, его обоняние, все его тело, как резонатор, ловило нервные токи, исходившие от этих насыщенных электричеством душ. Он был одарен беспокойным, более зрелым, чем его ум, инстинктом, помогавшим ему угадывать таинственные драмы совести. Раньше других он прозрел судьбу своих соседей, брата и сестры, сквозь обволакивавшую их черную тучу, – прозрел до конца, хотя и не все понимая. Он почуял перемену в Клариссе Шардонне задолго до того, как о ней узнала мать. Аннета все еще думала, что Кларисса в отчаянии от разлуки с мужем, а Марк уже заметил, что птица линяет и облекается в новые перья. Он следил за ней через стену. Стоило ей выйти за дверь, и он уже спешил на лестницу, чтобы вдохнуть струившийся от нее запах мускуса. Он подмечал малейшие перемены в ее одежде, во всей ее повадке. Будь он ее мужем или любовником, он не уделял бы ей больше внимания. Не то чтобы он любил ее. Но Марка мучило любопытство, далеко не невинное. Эти души, эти тела женщин... Подсмотреть бы, что делается внутри!.. Он угадал ее виновность еще раньше, чем она провинилась. От этого влечение к ней стало еще сильнее. Ему хотелось всюду следовать за ней – нет! проникнуть в ее душу!.. Что происходит под этой грудью?.. Узнать ее желания, ее тайный трепет, ее запретные мысли... Его чувства только еще формировались. Юноша он или девушка?.. И он еще не постигал смысла своего влечения к девушке – хочет ли он быть таким, как она, или хочет обладать ею. Как-то вечером – было уже довольно поздно – Марк возвращался с матерью домой. На скудно освещенной улице он заметил два блестящих зрачка – или они померещились ему?.. Это Кларисса прошла с мужчиной. У Марка вырвался возглас удивления: – А! И он опустил глаза из непонятного ему самому чувства стыдливости – пусть Кларисса не знает, что он видел ее. Аннета, расслышавшая его возглас, осведомилась, чем он вызван. Марк поспешил отвлечь ее внимание. Ему казалось в ту минуту, что его долг – охранять Клариссу. Но после он упрекал себя за то, что не разглядел как следует, она ли это. Теперь он уже был не уверен. Он пожирал ее глазами... Ее? Нет, неведомую. Это наваждение преследовало его по ночам. Оно сочилось из всех пор этого дома, из атмосферы этого города, отравленного войной, из горячей земли, накрытой добела раскаленным грозовым небом. Ожидание, тревога, скука, траур, смерть разжигали сладострастные желания. Кларисса была не единственной среди этих душ, оказавшихся во власти наваждения. Дочь Перрэ не бывает дома: нет отца, который берег бы ее от браконьеров, а мать, поймав дочь, не нашла ничего лучшего, как раскричаться и выставить ее за дверь. Все это тоже не ускользнуло от внимания Марка. Ее зовут Марселина. Почти так же, как и его... Эта дерзкая девчонка глядит на него исподлобья своими смеющимися глазами с припухшими веками; у нее вздернутый носик, маленький, полный подбородок и губы козлоногого Пана, выпяченные наподобие мундштука духовых инструментов... Он не прочь поиграть на них, но от одной мысли, что он к ним прикоснется, дрожь пробегает по всему его телу – от колен до плеч. Когда они встречаются на лестнице, она называет Марка по имени и бесцеремонно разглядывает его, чтобы вогнать в краску. А он хорохорится и, пряча смущение, называет ее Перрэттой. Она смеется. Они обмениваются взглядами, как заговорщики. У Пельтье нет дочери. Но и он не менее обесчещен, – если только считает это бесчестьем. Его жена, хорошенькая болтушка, ловкая, разбитная, носит шелковые чулки и высокие ботинки, зашнурованные на двадцать петель. Она их купила на свои трудовые деньги. Она работает на заводе, но – «сегодня нажил – завтра по ветру пустил...» Вот пословица, как будто созданная для военного времени! Г-н Пельтье – истинный патриот. Г-жа Пельтье – тоже. Она обманывает мужа только с союзниками. Разве он от этого в убытке? Это значит сражаться вместе с ним. Говоря это, она хохочет. Эта задорная галльская женщина лжет себе только наполовину. Боже мой, ведь бедняга муж не в проигрыше от того, что в выигрыше она!.. И не вечно же думать об отсутствующих! Или о прошлом и будущем. У настоящего – большая пасть. Оно все заглатывает, на все зарится. Оно – все. Оно – ничто. Это бездна. Марк катится в нее. Безумен тот, кого гложет забота о будущем! Еще будет ли оно, это будущее! Кто на него надеется, тот окажется обокраденным. Бери! Угощайся скорей, не дожидаясь, пока тебя станут угощать! Тебе даны зубы, руки, глаза, чудесное тело, усеянное глазками, как павлиний хвост, вбирающее в себя жизнь всеми порами. Бери и бери!.. Люби и познавай, упивайся и ненавидь!.. Марк слонялся по Парижу, забросив школу, взбудораженный, любопытный, выбитый из колеи. Война, женщина, враг, желание – огненный тысячеликий Протей – сколько хмельных напитков, которые можно лакать до тошноты! Сколько вещей, приводящих в восторг, – до того мгновения, когда падаешь, изнуренный, измученный, во славу жизни!.. Уследить за сорвавшимся с привязи жеребенком было очень трудно. Все были поглощены своими мыслями. Аннета не скоро заподозрила, что не все благополучно. В своем смятении, которое все усиливалось, она не могла оставаться праздной. Уроки, заполнявшие ее досуг, прекратились. Буржуазные семьи сжимались, экономничали, лишая куска хлеба учительниц, – какой от них толк? Аннета пошла месяца на два сменной сестрой в один из парижских госпиталей, на ночные дежурства. Марк воспользовался этим. Он стал пропадать из дому и блуждал по городу с бьющимся сердцем, принюхиваясь ко всему, стремясь не столько пережить, сколько увидеть, слишком неопытный, чтобы посметь, слишком самолюбивый, чтобы навлечь на себя насмешки, выдав свое неведение. Он шел, не останавливаясь, не чувствуя под собою ног от усталости, с сухими губами и горячими ладонями, шел наугад, возвращаясь и кружа на одном месте... И очень скоро угодил бы в ловушку, если бы, к счастью, на второй же вечер этих скитаний, когда он сидел в каком-то подозрительном баре в самом неподобающем обществе, в плечо ему не вцепилась маленькая крепкая рука. Чей-то голос не то сердито, не то смеясь сказал ему: – Ты что тут делаешь? Сильвия, его тетка... А она-то что здесь делает? И так как Марк за словом в карман не лез, он спросил: – А ты? Она расхохоталась, обозвала его шалопаем и, зажав его локоть у себя под мышкой, сказала: – По твоей милости у меня пропадает вечер. Но долг превыше всего! Ты пойман, я доставлю тебя домой. Он возражал, но тщетно. Она все же согласилась погулять с ним, прежде чем отправиться домой. Тетушка и племянник, очутившись наедине, стали перебрасываться колкостями. Сильвия хорошо понимала, что зверенышу охота побегать, но она была не лишена здравого смысла и знала, как чревата опасностями преждевременная свобода. – Ты что думаешь, теленок? Я, мол, сам по себе, что хочу, то и делаю? Нет, погоди! Ты наш. Ты мамин. Музейное сокровище. Хранится под замком. Сильвия шутила и бранилась. А Марк сердито брыкался. Он не свободен? А она почему свободна? – Да ведь я замужняя женщина, друг мой сердечный! Дерзость Сильвии поставила его в тупик. Она лукаво взглянула на него. Он хотел рассердиться, но засмеялся. – Ладно, я пойман! Но и тебя поймал! Она расхохоталась. Придется им разделить вину пополам. Они погрозили друг другу пальцем, глазами. Она отвела его домой. Но Аннете не выдала. Сильвию отпугивала суровость старшей сестры, ее серьезное отношение к жизни. Она думала: «Ручью ведь не помешаешь течь. Перегороди его камнем – он заиграет еще веселее». И вдруг у Аннеты открылись глаза. Она поняла, что неразумно покидать птенца одного в гнезде. Она бросила работу. Да и тошно ей становилось от этого влечения женщин к раненому мужчине, от любви, которая примешивалась к жалости, любви на крови, любви к крови!.. «Не будь гордячкой! И ты это пережила...» Самый дикий из всех видов лицемерия. Цивилизованный человек-зверь приправляет свои свирепые инстинкты запахом лжи. И этот запах она почуяла в своем сыне. Его, казалось, источала даже одежда, волосы, нежный пушок на теле мальчика... Лишь бы этот запах смерти не успел подобраться к самому его сердцу. Она страшилась не только смутного пробуждения мужской зрелости, натиска чувств, опьянения маленького фавна, которого Марк не умел скрыть. Мать, знающая жизнь, ждет этого часа; и если не без трепета сторожит его приход, то и не удивляется: она молча бодрствует и ждет-с грустью, с гордостью, с жалостью – ждет, когда юный мужчина пройдет через неотвратимый искус, когда разорвутся обволакивающие его покровы и он окончательно отделится от материнского организма. Но этот час, который в мирное время мог бы прозвонить, как в тишине полей в нежный апрельский полдень звонят колокола, теперь хрипло бил среди воя бури, закружившей исступленные народы. Однажды вечером Аннета, уставшая за день от работы и беготни, сидела в Люксембургском саду. Мимо проходил вместе с товарищами по лицею ее сын. Увлеченные спором, они задержались посреди аллеи. Стена деревьев отделяла их от скамьи, на которой сидела невидимая Аннета. Она услышала страстный и насмешливый голос сына, с восторгом говорившего о том близком будущем, когда у «бошей» потребуют за одно око целых два, за один зуб – всю пасть. Мальчуганы уже сейчас втягивали в себя запах добычи, запах пота и крови растерзанного зверя: они корчили из себя сильных людей, не знающих излишней щепетильности, не знающих слабостей. Марк, хвастаясь своей кровожадностью, говорил: – Боши насильничали, душили, жгли – и правильно! А мы будем вести себя еще почище их. Война есть война. Это будет пиршество. В газетах, само собой, мы будем писать, на утешение дурачкам, о цивилизации. Мы понесем немцам свою цивилизацию. Ему поддакивали. Он гордился своим успехом. Мальчики без конца облизывались, предвкушая свои будущие деяния, говоря о женщинах, девушках, которых они «оплодотворят (вот это, впрочем, жалко!) благородным французским семенем!..» Эти повесы сами не знали, что болтают. Это были мужчины. А мужчины не знают, какое зло они творят. Но они его творят. Аннете казалось, что ее оглушили пощечиной. Оскорбление, вылетевшее из улыбающихся уст ее мальчика, ударило ее прямо в сердце, в живот... Feri ventrem!.. Вот кого она произвела на свет! Волчонка! «Он еще не понимает...» Но не станет ли он еще хуже, когда поймет? Как спасти его от гнусного зова Джунглей? В другой раз она слышала, как он бесстыдно потешался, уже в ее присутствии, над лакировщиками войны и мира, жрецами бога и права. Своими зоркими глазами он хорошо разглядел героическое лицемерие Жиреров, Бернарденов, плутовавших в своей игре с Крестом и Идеей, лишь бы выиграть начатую партию. Он-то в них никогда не верил; он ни во что не верил (в ту минуту!). Этим детям претили слова, которые без конца мололи своими большими ртами и нечистыми языками старшие: «Справедливость, Республика, Господь Бог...» Слова, слова, духовные, мирские, замешанные на одних и тех же дрожжах... – О, это фальшивые векселя!.. Меня на них не подденешь!.. Вместо того чтобы возмущаться, Марк громко хохотал. Он находил этот маскарад остроумным, он участвовал в игре. Идеализм и религия вполне пригодны, чтобы застлать глаза пылью или отравить удушливым газом. Самый сильный – это самый коварный... – Да здравствуем мы! У нас есть все: проповедники и профессора, шарлатаны от религии, печати, парламента!.. Очень полезно лгать «во имя бога, царя и отечества!» («Михаил Строгов»). Из всех человеческих изобретений самое остроумное – это господь бог во всех его разновидностях!.. Этот желторотый Макиавелли щеголял своим веселым цинизмом. Аннета вышла из себя. А разумнее было бы сохранить самообладание. Но Марк затронул ее самое чувствительное место. Вспылив, она крикнула: – Довольно! Марк удивился. – Почему? – Такими вещами не шутят! Он насмешливо уронил: – Только это и делают! – За них умирают! – Ах, я и забыл, что в твое время они были в моде! Извини. – Нет, я тебя не извиняю, – придя в ярость, сказала Аннета. – Довольно глумиться! – Это мой способ быть серьезным, – сказал Марк. У него был недобрый взгляд, натянутая полуулыбка. Он продолжал: – И прошу тебя заметить, что я отношусь с уважением к этим вещам. (Он сделал ударение на последнем слове.). – Вот этого я тебе и не прощаю, – сказала Аннета. – Все эти вещи: бог, религия – я в них не верю. Это мое несчастье. Но я уважаю тех, кто верует в них. И при виде лукавых людей, которые плутуют со своей верой, – верой, которой у меня нет, – я готова чуть ли не отстаивать ее, я за нее страдаю. – От нечего делать, – заметил Марк. – А не лучше ли было бы найти ей применение? Это-сила, такая же, как человеческая глупость. Используем ее! Используем обе эти силы! Пусть все служит победе. Я имею право извлекать пользу из веры, раз я не верю сам! Аннета, пригнув голову, взглянула ему в глаза и сказала: – Не заставляй меня презирать тебя! Марк отступил на шаг. Она продолжала смотреть на него блестящими от гнева глазами, пригнув голову: это все еще была телка Юнона, готовая ринуться в бой, Аннета прежних дней. Ноздри ее трепетали. Она отчеканила: – Я могу стерпеть многое: семь смертных грехов, всевозможные пороки, даже жестокость. Но единственно, чего я не прощаю, это лицемерия. Играть верой, не веря, плутовать с самим собой и со своими идеями, быть Тартюфом – нет, лучше уж не родиться на свет! В тот день, когда я увижу, что ты так опустился, я стряхну тебя как пыль с моих туфель. Даже если ты безобразен, низок – будь правдив! Уж лучше ненавидеть тебя, чем презирать. Марк молчал; он задыхался. Оба дрожали от гнева. Гневные слова хлестнули его по щекам; он хотел ответить тем же, больно хлестнуть ее в свою очередь, но у него захватило дыхание. Эта буря застала его врасплох. Мать и сын впились друг в друга взглядом, как два врага. Но сын, помимо своей воли, сдался первый: он опустил глаза, пряча слезы затаенной ярости; он заставил себя ухмыльнуться; он собрал все силы, чтобы не дать ей заметить свою слабость... Аннета повернулась и ушла. Он скрипнул зубами. Он готов был убить ее!.. Слова, как раскаленное железо, оставили ожог. Аннета, едва очутившись за дверью, уже раскаялась в своей резкой выходке. А она-то думала, что преодолела свою вспыльчивость! Но буря собиралась уже несколько месяцев; Аннета чувствовала, что вспышка эта не последняя. Теперь ее слова показались ей ужасными. От их резкости ей стало почти так же стыдно, как ее сыну. Она попыталась получить прощение и при следующей встрече заговорила с ним ласково и нежно, как будто все уже было забыто. Но Марк не забыл. Он держал ее на расстоянии. Он счел себя оскорбленным. В отместку он старался – раз ее так прельщала искренность – говорить и делать все, что могло ее ранить... ("А! Ты предпочитаешь жестокость!.. "). Он умышленно оставлял на столе письма и заметки для своей газеты, где говорил ужасные вещи о войне и неприятеле, иногда даже непристойности. Марк старался подметить, какое впечатление это произведет на мать. Аннета мучилась; она понимала его игру и сдерживалась, но вдруг теряла самообладание. Марк с торжеством объявлял: – Я говорю правду. Однажды вечером, когда мать заснула, Марк ушел. Он вернулся утром, ровно в двенадцать, к завтраку. Аннета за это время прошла через все стадии тревоги, гнева, боли. Когда он явился, она не сказала ему ни слова. Они позавтракали. Марк с удивлением и облегчением подумал: «Она смирилась». Молчание нарушила Аннета: – Сегодня ночью ты удрал, как вор. Я тебе доверяла. Теперь я это доверие утратила. Ты обманул его не впервые, я знаю. Унижаться, унижать тебя, днем и ночью заниматься слежкой – этого я делать не стану. Ты пустишься на хитрости и вконец изолжешься. Я увезу тебя отсюда. Здесь мне тебя не уберечь. Здесь зараза носится в воздухе. Ты недостаточно крепок, у тебя нет сопротивляемости. Все твои слова и поступки за последние месяцы показывают, что ты восприимчив ко всяким микробам. Ты уедешь со мной. – Куда? – В провинцию. Я хочу поступить учительницей в коллеж. Марк крикнул: – Нет! Самонадеянность сразу соскочила с него. У него не было охоты расставаться с Парижем. Пришлось перейти на просительный тон. Положив свою руку на руку матери, он сказал нежно и настойчиво: – Не уезжай! – Я уже получила назначение. Он отдернул руку, взбешенный тем, что даром унижался. А между тем Аннета уже начала сдаваться. Лаской из нее можно было веревки вить. Она сказала: – Если бы ты пообещал мне... Он сухо прервал ее: – Никаких обещаний. Прежде всего ты мне не веришь; ты сама сказала, что я буду лгать... Очень мне нужно лгать! Говорю тебе прямо: это будет повторяться и впредь. Ты не имеешь права насиловать мою волю. – Вот как! – сказала Аннета. – Я не имею права знать, где ты проводишь ночь? – Ты меньше, чем кто-либо!.. Мои ночи, моя жизнь – это мое! С языка сорвалось страшное слово. Понял ли он это? Аннета побледнела. Марк тоже. У обоих слова были беспощаднее, чем мысли, но, быть может, не так беспощадны, как мрачная и дикая злоба инстинкта, который знает, какие наносит удары, и бьет уверенно. Это молниеносные, немые ошибки; рука разит прежде, чем мозг успеет рассчитать, и по безмолвному уговору никто не говорит: «Я ранен!» Но удар нанесен, и душа отравлена. Теперь при каждом слове, которое они бросали друг другу, расстояние все увеличивалось. Аннета слишком ясно видела недостатки мальчика и унижала его, указывая на них. И тогда он начинал кичиться ими. Он не признавал за ней ни малейшего авторитета. Этот высокомерный тон, эта обидная строгость могли толкнуть его на самые нелепые слова и действия. Нет, он не покорится... Аннета предложила ему одно из двух: либо он поедет с ней в провинцию, либо она отдаст его в закрытый парижский лицей. У него вырвался крик гнева. Неограниченная власть, которой мать воспользовалась в борьбе против него, казалась ему ужасной. И, взбешенный, он выбрал, наперекор ей, затворничество. – Что же ты предпочитаешь? – Все, что угодно, только не быть с тобой! Простились холодно. Между ними стояла ненависть... Где-то в глубине притаилась любовь. Любовь, опьяненная злобой. Любовь раненая: она страдает, истекает кровью и мечтает о мести... |
|
|