"Жан-Кристоф. Том II" - читать интересную книгу автора (Роллан Ромен)

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ «БУНТ»

Часть первая Зыбучие пески

Свободен!.. Свободен от себя и других!.. Сеть страстей, целый год оплетавшая его, вдруг порвалась. Как это произошло? Он и сам не знал. Он вдруг вырос, и петли поддались мощному напору его «я». Это был один из тех кризисов роста, когда здоровые натуры единым могучим движением сбрасывают вчерашнюю, уже омертвевшую оболочку, в которой они задыхались, — свою прежнюю душу.

Кристоф, еще не понимая, что же произошло, дышал полной грудью. Когда он возвращался домой, проводив Готфрида, под аркой городских ворот бушевала ледяная вьюга. Уклоняясь от ее порывов, прохожие втягивали голову в плечи. Девушки, торопившиеся на работу, ожесточенно сражались с ветром, который трепал их юбки: они останавливались, чтобы отдышаться, щеки и нос у них горели, взгляд был сердитый, они с трудом удерживались от слез. Кристоф смеялся от радости. Шквала он не замечал. Он думал о другом шквале, от которого только что спасся. Он смотрел на зимнее небо, на укутанный снегом город, на людей, сражавшихся с ветром; смотрел вокруг себя, в себя: ничто не связывало его ни с чем. Он был одинок… Одинок! Какое счастье быть одиноким, принадлежать себе! Какое счастье стряхнуть с себя свои цепи, боль воспоминаний, неотвязные, как бред, любимые или ненавистные образы! Наконец он живет, наконец он не добыча жизни, а хозяин ее!

Кристоф пришел домой весь в снегу. Он весело встряхнулся, как мокрый пес. Подойдя к матери, которая мела коридор, он обхватил ее и приподнял, что-то ласково выкрикивая, будто играл с ребенком. Старая Луиза беспомощно барахталась в объятиях сына, облепленного таявшим снегом; она обозвала его дуралеем и залилась добрым, детским смехом.

Кристоф взлетел по лестнице в свою комнату. Он едва различал свое отражение в маленьком зеркале — так сумрачен был дневной свет. Но сердце его ликовало. Тесная, низкая комната, в которой негде было повернуться, показалась ему целым королевством. Кристоф заперся на ключ и даже рассмеялся от удовольствия. Наконец-то он найдет себя! Как давно он себя потерял! Ему не терпелось уйти в свои мысли. Они были как большое озеро, сливавшееся вдали с золотистой дымкой. После ночи, проведенной без сна, в лихорадке, он стоит на берегу, ноги его лижет студеная вода, тело обдает теплым утренним ветерком. Он бросается вплавь, не зная, куда приплывет — да и не все ли равно? Радостно отдаваться на волю волн. Он молча смеялся и слушал тысячи голосов, звучавших в его душе, — казалось, в ней роились бесчисленные живые существа. Напрасно Кристоф силился разобраться в этом хаосе — голова кружилась, рождалось ощущение бурного счастья. Радостно было чувствовать в себе эти неведомые силы. Он испытает свое могущество позднее, решил он беспечно, а пока что, застыв, горделиво упивался своим внутренним цветением, вдруг прорвавшимся, как нежданная весна после долгих месяцев прозябания.

Мать звала его завтракать. Он спустился вниз, чувствуя себя оглушенным, словно наглотался свежего воздуха; он так сиял от радости, что Луиза спросила, что с ним. Вместо ответа он обнял мать за талию и закружился с нею вокруг стола, на котором дымилась миска с супом. Луиза, запыхавшись, крикнула, что он сошел с ума. Вдруг она всплеснула руками.

— Боже мой! — сказала она, с беспокойством глядя на сына. — Ей-богу, он опять влюбился.

Кристоф расхохотался. Он подбросил в воздух салфетку.

— Влюбился?! — воскликнул он. — О боже! Нет, нет, довольно! Не тревожься! С этим кончено, кончено, на всю жизнь кончено! Уф!

Он залпом выпил стакан воды.

Луиза, успокоившись, смотрела на него, покачивала головой и посмеивалась.

— Утром пьяница клянется, а к вечеру напьется, — сказала она.

— Что же, и то дело, — ответил он добродушно.

— Конечно, — отозвалась Луиза. — Ну так чему ж ты радуешься?

— Радуюсь — и все тут!

Кристоф уселся напротив матери, положил локти на стол и принялся рассказывать обо всем, что собирался сделать в жизни. Луиза любовно и недоверчиво слушала; она тихонько напомнила сыну, что суп остынет. Кристоф знал, что мать не вникает в его речи, но не смущался этим. Ведь он говорил для себя.

Они с улыбкой смотрели друг на друга: он рассказывал, она не слушала. Луиза хоть и гордилась своим сыном, но не придавала большого значения планам юного музыканта. Она думала: «Он счастлив — чего же мне еще?» Кристоф, хмелея от своих речей, смотрел на милое лицо матери и видел строгую черную косынку, повязанную вокруг головы, седые волосы, молодые глаза, с любовью устремленные на него; вся она дышала добротой и спокойствием. Кристоф читал ее мысли. Он шутливо заметил:

— Тебе не интересно то, что я рассказываю? Нет?

Она неуверенно возразила:

— Что ты! Очень интересно!

Он поцеловал ее.

— Нет, не интересно! Да ты не оправдывайся, ты права! Только люби меня, а понимания мне не надо. Ни твоего, ни чьего бы то ни было. Теперь я ни в ком и ни в чем не нуждаюсь: все во мне самом…

— Ну вот! — сказала Луиза. — Новое помешательство… Но если уж обязательно надо сходить с ума, то, по мне, лучше так.



Какое блаженство отдаться потоку своих мыслей!.. Растянувшись на дне лодки, весь облитый солнцем, подставив лицо поцелуям свежего, бегущего по воде ветра, Кристоф, точно подвешенный в воздухе, засыпает. Из глубины вод легкие толчки передаются лодке, телу Кристофа. Рука его небрежно опускается в воду. Кристоф приподымается; как бывало в детстве, он следит, прижавшись подбородком к борту, за пенящейся струей. В воде поблескивают какие-то странные существа — быстрые, как молния. Еще и еще… и каждый раз все новые, непохожие на прежних… Кристоф смеется — оказывается, это причудливое зрелище развертывается в нем самом; он смеется своим мыслям; у него нет потребности задерживать внимание на какой-нибудь из них. К чему выбирать, когда их тысячи, этих мечтаний! Время терпит… После… Стоит ему только пожелать — и он закинет сеть, он поймает эти диковинные существа, светящиеся в воде… Пусть уносятся… После…

Лодка плывет, подгоняемая теплым ветром и еле заметным течением. Солнце, покой, тишина…



Но вот Кристоф лениво закидывает сети. Он провожает их взглядом, склоняясь над журчащей водой, пока они не уходят вглубь. Несколько минут он ждет в оцепенении — и неторопливо вытаскивает их. Чем ближе к поверхности, тем они тяжелее; прежде чем вытащить сети, Кристоф останавливается перевести дух. Он знает, что добыча у него в руках, но не знает, какая; пусть же как можно дольше тянется радость ожидания.

Наконец он решился: из воды появляются рыбы в радужных панцирях; они извиваются, как сплетенные в клубок змеи. Он с любопытством следит за ними взглядом, перебирает их; ему хочется подержать в руках самую яркую, но, едва он достает ее из воды, краски тускнеют, расплываются у него в руках. Он снова бросает ее в воду и начинает вылавливать других. Куда заманчивее рассмотреть все эти зыблющиеся в нем мечты одну за другой, чем удержать какую-нибудь из них, — разве они не прекраснее, когда вольно плавают в прозрачной воде озера?..

Он поймал их немало, и все были разные, одна Другой причудливее. Мысли без пользы накоплялись месяц за месяцем, и это неистраченное богатство душило его… Все здесь было смешано в кучу, словно на чердаке или в лавке еврея-старьевщика, где свалены вместе и редкости, и дорогие ткани, и ржавое железо, и лохмотья. Он не умел отобрать самое ценное: все тешило его. Это были аккорды, тихие, как шепот, краски, звеневшие, как колокола, созвучия, напоминавшие жужжание пчел, иной раз — мелодии, улыбающиеся, подобно устам влюбленных. Это были смутные, как видения, картины природы, лица, страсти, души и характеры, литературные замыслы, метафизические идеи. Это были грандиозные и неосуществимые проекты, сочинения в четырех, в десяти частях, притязающие все живописать языком музыки, объять все миры. Чаще всего это были неопределенные, но яркие ощущения, вдруг рожденные какой-нибудь безделицей, звуком голоса, лицом прохожего, плеском дождя, внутренним ритмом. Многие из этих замыслов выражались только в названии; некоторые были намечены двумя-тремя штрихами — этого было достаточно. Как все очень молодые люди, Кристоф верил, что задуманное уже создано.



Но Кристоф был слишком полон жизненных сил, и не ему было довольствоваться туманными видениями. Это мнимое обладание утомило его, и он решил приручить свои мечты. С чего начать? Все казались ему одинаково ценными. Он их ворошил, перебирал, отбрасывал и снова схватывал… Нет, он не мог их снова схватить: это уже были не те, что прежде, их нельзя было поймать дважды, они то и дело менялись прямо на глазах, пока он всматривался в них. Следовало действовать быстро, а это не получалось, и он стыдился своей медлительности: ему хотелось совершить все в один день, а между тем всякий пустяк давался ему с огромным трудом. И что хуже всего — ему сразу становилось скучно. Мечты сменялись мечтами, и сам он менялся: создавая одно, он жалел, что не взялся за другое. Стоило ему остановить внимание на одном из своих замечательных замыслов, и этот замысел начинал казаться ему незначительным. Так все его сокровища оставались втуне. Его идеи жили только до тех пор, пока он не прикасался к ним. Все, к чему удавалось притронуться, тотчас же гибло. Это были муки Тантала: перед ним лежали плоды, но стоило протянуть к ним руку, и они превращались в камень. У самых его губ журчала студеная вода, но, как только он склонялся к ней, она убегала.

Кристоф решил для утоления жажды припасть к источникам, завоеванным уже раньше, — к своим прежним произведениям. Тошнотворный напиток! Он глотнул, выругался и сплюнул. Как, эта тепленькая водица, эта пошлая музыка создана им? Кристоф стал читать свои сочинения одно за другим. Это чтение ужаснуло его: он теперь ничего не понимал, он даже не понимал, как мог это написать. Он заливался краской. После одной особенно бессмысленной страницы, он даже оглянулся — нет ли кого поблизости? — и зарылся головой в подушку, как пристыженный ребенок. А иногда его сочинения казались ему таким карикатурно-смешным вздором, что он забывал, кто их автор.

— Вот идиот! — восклицал он и громко хохотал.

Но особенно его поразили пьесы, в которых ему хотелось выразить страстные чувства — горести или радости любви. Он вскакивал с места, ударял кулаком об стол, бил себя по голове, гневно рычал; он осыпал себя бранью, обзывал свиньей, ничтожеством, животным, паяцем, пока не истощал весь запас ругательств. Он становился перед зеркалом, багровый от крика, и, зажав в кулаке подбородок, говорил:

— Полюбуйся, кретин, своей ослиной мордой. Я тебя проучу, ты у меня закаешься врать, негодяй! Умойтесь, сударь, свежей водой.

Кристоф совал голову в таз и держал ее в воде, пока не начинал задыхаться. Тогда он поднимался, красный, вытаращив глаза, пыхтя, как тюлень, и стремительно бросался к столу, не потрудившись даже вытереть лужу, которая растекалась по полу. Он хватал проклятые ноты и со злобой рвал их на куски, бормоча:

— Вот тебе, негодяй! Вот! Вот!

И ему становилось легче.

Кристофа особенно бесила в его музыке ложь. Ни проблеска искреннего чувства. Затверженные фразы, трескучее краснобайство школьника. О любви он говорил, как слепой о цветах. Он рассказывал о ней с чужих слов и повторял ходячие пошлости. Да и не только любовь — все человеческие страсти послужили ему лишь предлогом для декламации. А ведь он всегда силился быть искренним. Но хотеть мало, — надо еще уметь быть искренним. А где почерпнуть это умение, пока ничего не знаешь о жизни? Именно жизненные испытания, через которые он прошел за последние полгода, и обнажили всю фальшь его произведений; именно они внезапно легли рубежом между ним и его прошлым. Он перестал жить призраками; теперь у него была реальная мерка, к которой он прибегал, чтобы судить о лживости или правдивости своих мыслей.

Полный отвращения к своим старым произведениям, рожденным бесстрастной душой, Кристоф, как всегда преувеличивая, решил ничего не писать, пока его не призовет веление страсти. И, отрешившись от погони за идеями, он поклялся навеки расстаться с музыкой, пока не почувствует, что не может не творить, как не может не греметь гром.



Кристоф говорил так, потому что знал твердо: гроза близка.

Молния ударяет, когда хочет и где хочет. Но ее с особенной силой притягивают вершины. Есть местности, есть души, где сшибаются грозы: здесь они возникают, сюда их влечет, как магнитом; и, подобно некоторым месяцам в году, есть возрасты, так сильно насыщенные электричеством, что молния непременно ударяет в свой час, хочешь ты этого или не хочешь.

Все душевные силы напряжены. Буря собирается уже много дней. Белое небо застлано жарким ватным покровом. Ни единого дуновения. Воздух недвижен, но в нем что-то накипает, бродит. Оцепеневшая земля безмолвствует. Голова гудит, точно в горячке, и, по мере того как накопляются взрывчатые силы, природа все нетерпеливее ждет разряда, когда тяжело поднявшийся молот вдруг ударит по наковальне скрытого тучами неба. Скользят длинные тени, мрачные, жаркие; подул огненный ветер; нервы трепещут, подобно листьям… И снова все стихает. Гроза медлит и медлит, как будто собираясь с силами.

Есть в этом ожидании какое-то мучительное упоение. Томит тоска, и все-таки слышишь, как по жилам разливается тот же огонь, что сжигает вселенную. Охмелевшая душа кипит в этом горне, точно виноград в чане. Мириады зародышей жизни и смерти взрыхляют ее. Чем они станут? Этого она не знает. У нее, как у беременной женщины, взгляд обращен внутрь; она тревожно прислушивается к содроганию жизни в лоне своем и думает: что же родится от меня?

Иногда эти ожидания оказываются напрасными. Буря, не разразившись, стихает; просыпаешься с тяжелой головой, разочарованный, раздраженный, с тоской и отвращением в душе. Но это всего лишь отсрочка — буря грянет; не сегодня, так завтра; чем позже, тем сильнее.

Вот она!.. Изо всех самых укрытых глубин твоего «я» вырвались тучи. Эти косматые, черно-сизые клубы, вспарываемые бешеными рывками молний, несутся в головокружительном и тяжком полете, обложив весь горизонт души, распластав два крыла на потухшем небе и застилая свет. Час безумия!.. Взыгравшие стихии, ринувшись на волю из клетки, где их держат законы, оберегающие равновесие духа и реальность мира, властвуют над помраченным сознанием, бесформенные и могучие. Кажется, что умираешь. И не к жизни стремишься. Стремишься к концу, к освободительнице-смерти.

И вдруг — молния!

Кристоф чуть не завопил от радости.

Радость, радость во всем своем неистовстве, солнце, льющее свет на все, что есть и будет, — божественная радость созидания! Одно только и есть счастье: творить. Живет лишь тот, кто творит. Остальные — это тени, блуждающие по земле, чуждые жизни. Все радости жизни — радости творческие: любовь, гений, действие — это разряды силы, родившейся в пламени единого костра. Даже и те, кто не находит себе места у великого очага, — честолюбцы, эгоисты и бесплодные прожигатели жизни, — пытаются согреться хотя бы бледными отсветами его пламени.

Творить — новую плоть или духовные ценности — значит вырваться на волю из плена своего тела, значит ринуться в ураган жизни, значит быть Тем, кто Есть. Творить — значит убивать смерть.

Горе существу бесплодному, что осталось на земле одиноким и потерянным, что озирает свое увядшее тело и всматривается в обступивший его мрак, где никогда уже не вспыхнет пламя жизни! Горе душе, которой не дано производить, почувствовать себя отягченной жизнью и любовью, как дерево в вешнем цвету! Люди могут осыпать ее всеми почестями: они увенчают труп.



Это были как бы удары струи света, и тогда словно электрический ток пробегал по телу Кристофа, трепет непонятного волнения охватывал его. Так среди ночи в беспредельном океане мореплавателю вдруг открывается земля. Или как будто Кристоф пробирался сквозь толпу, и вдруг его пронзил чей-то бездонный взгляд. Чаще всего это случалось после долгих часов оцепенения, когда мысль работает вхолостую, отказываясь заполнить окружающую пустоту. И особенно часто в те минуты, когда он, отвлекшись от своих раздумий, беседовал с матерью или гулял. Если это случалось на улице, какое-то чувство уважения к себе и другим удерживало его от слишком бурных проявлений радости. Но дома он не знал удержу. Он топал ногами: он трубил победу. Мать хорошо знала этот сигнал… научилась понимать его смысл. Луиза говорила в таких случаях Кристофу, что он напоминает ей курицу, только что снесшую яйцо.

Внезапно какая-нибудь музыкальная идея завладевала им. Она выливалась иногда в отдельную законченную фразу, но чаще в огромную туманность, скрывавшую целое произведение, — его строй, его общие очертания угадывались сквозь покров, местами разрываемый несколькими ослепительно яркими фразами, которые выделялись в тумане скульптурной четкостью деталей. Всего лишь вспышка молнии, за ней следовали другие, то тут, то там рассеивая мрак. Однако чаще эта своенравная сила, вырвавшись как бы нечаянно наружу, на несколько дней уходила в свои тайники, оставив за собой светлый след.

Радость вдохновения захватывала Кристофа с такою силой, что он терял вкус ко всему другому. Опытный художник отлично знает, какой редкий гость — вдохновение: то, что подсказано внутренним чутьем, доделывает ум; и художник кладет свои замыслы под пресс, он выжимает из них до последней капли божественный сок (нередко ему приходится даже разводить их простой водой). Кристоф по своей молодости и самонадеянности пренебрегал этими средствами. Он предавался несбыточной мечте — выражать в своем творчестве только то, что со стихийной силою вырывается из недр души. Если бы он не закрывал умышленно глаза, он без труда понял бы, как нелепы его намерения. Правда, для него это была пора полноты существования, без провалов, без пустот. Все питало неиссякаемый источник его творчества: все, что видели его глаза, все, что он слышал, все, что затрагивало его в повседневной жизни, каждый взгляд, каждое слово, — все рождало в душе новые мечты и замыслы. Миллионы звезд свершали свой путь в беспредельном небе его мысли. И, однако, даже в эту пору выдавались минуты, когда вдруг все потухало. И хотя мрак держался недолго и Кристофу не приходилось томиться продолжительным безмолвием души, он не без страха думал о непонятной силе, которая приходила к нему, покидала его, возвращалась, исчезала… Надолго ли на этот раз? И вернется ли она вообще когда нибудь? Его гордость отвергала эту мысль, он говорил: «Эта сила — я. В тот день, когда она исчезнет, исчезну и я — я убью себя». Невольно дрожь пробегала по его телу, но осознание своей силы было для него новой радостью.

Тем не менее Кристоф понимал, что если этому источнику не угрожает пока опасность оскудеть, то все же одними его богатствами не наполнить целое произведение. Идеи являлись ему почти всегда в бесформенном и неочищенном виде: надо было затратить много труда, чтобы отделить их от шлака. Они шли нестройной вереницей, рывками; чтобы сплавить их воедино, надо было вложить в них усилие трезвого ума и холодной воли. И из этого сплава вычеканивалось новое творение. Художник в Кристофе был слишком силен, чтобы отказаться от таких усилий, но он не хотел в этом признаваться: он хитрил, уверяя себя, что лишь передает подслушанное в самом себе, а между тем ему волей-неволей приходилось все преображать, чтобы сделать понятным. Более того, бывало и, так, что он совершенно искажал первоначальный замысел. Как бы сильно ни захватывала его музыкальная идея, он часто не мог сказать, что она означает. Она изливалась из глубин души, тех глубин, что лежат далеко за пределами сознания; и в этой девственной силе, которую нельзя было мерить общими мерками, сознание не могло различить ни одной из волновавших его мыслей, ни одного из человеческих чувств, которые оно определяет и разносит по рубрикам: радости, страдания — все нераздельно сливалось в единую страсть, которую нельзя было понять разумом, потому что она выше разума. Но, даже не постигая ее, разум вынужден дать название этой силе, включить ее в одно из тех логических построений, которые человек неустанно создает в улье своего мозга.

Так Кристоф уверял себя — стремился себя уверить, — что существование могучей подспудной силы, волновавшей его, имеет точный смысл и что смысл этот согласуется с его волей. Свободный инстинкт, вырвавшийся из глубоких тайников его души, куда не досягает сознание, соединялся под давлением разума и против воли Кристофа с ясной мыслью, совершенно ему чуждой. И возникшее творение было лишь искусственным сочетанием одного из широких замыслов, рожденных умом Кристофа, со стихийными силами, имевшими совсем иной смысл, еще не понятный ему самому.



Он брел упорно, ощупью, увлекаемый бушевавшими в нем противоречивыми замыслами, и из-под его пера выходили нестройные, бессвязные произведения, исполненные могучей, но еще не определившейся силы, которую он выражал неумело, но которая наполняла его горделивою радостью.

В сознании обретенной им мощи он впервые почерпнул мужество взглянуть прямо в лицо всему, что окружало его, к чему его учили испытывать почтение, что он принял на веру; и тотчас же стал вольно и дерзко судить обо всем. Пелена тумана разорвалась: он увидел немецкую ложь.

У всякой нации, во всяком искусстве можно найти свою долю лицемерия. Мир питается крупицами истины и большим количеством лжи. Немощен ум человеческий: он плохо переносит правду в чистом виде; надо, чтобы религия, мораль, политика, чтобы поэты и художники подавали ему правду в шелухе лжи. Эта ложь подделывается под дух нации: она меняет свое обличье сообразно особенностям каждой из них; именно ложь так затрудняет взаимное понимание между народами, но зато взаимное презрение возникает легко и скоро. Правда у всех одна и та же, но у всякого народа есть своя особая ложь, которую он именует своими идеалами. Все дышат ею от колыбели и до могилы; она становится какой-то непременной принадлежностью жизни. И лишь немногим гениям под силу стряхнуть с себя эту ложь, героически преодолеть кризисы, которые им приходится переживать в одиночестве, в вольном мире своей мысли.

На ложь немецкого искусства у Кристофа открылись глаза после одного незначительного случая. До тех пор он еще не разглядел ее, хотя она была перед самыми его глазами; но он находился слишком уж близко — отсутствовало необходимое расстояние. Теперь, отойдя от горы, он увидел ее.



Кристоф был на концерте в Stadtische Tonhalle[1]. Концерт шел в огромном зале, заставленном то ли десятью, то ли двенадцатью рядами столиков, — всего этих столиков было двести — триста. В глубине видна была сцена, где помещался оркестр. Кристофа окружали офицеры, затянутые в длинные темные мундиры, — раскормленные мещанские лица, бритые, багровые, напыщенные; дамы, шумно, с преувеличенной живостью болтавшие и смеявшиеся; милые барышни, которые улыбались, показывая все свои зубы; дородные мужчины, как бы прятавшиеся за стеклами очков и за бородами и похожие на добродушных круглоглазых пауков. Прежде чем выпить бокал, они поднимались и с каким-то благоговением провозглашали тост; в эту минуту у них менялись и выражение лица, и тон: казалось, они совершали молебствие, совершали жертвенные возлияния, пили из церковной чаши — торжественно, но не без фиглярства. Звуки голосов и звон посуды заглушали музыку. Впрочем, все старались говорить и есть, не производя шума. Herr Konzertmeister, высокий сутулый старик с седой бородой, хвостом свисавшей с подбородка, и с длинным крючковатым носом, оседланным очками, походил на филолога. Все эти лица с давних пор примелькались Кристофу. Но в тот день он был склонен видеть в каждом из них карикатуру. В иные дни нас неизвестно почему вдруг поражают в людях уродливо-комические черты, не замечаемые в обыденной жизни.

В программу концерта были включены: увертюра к «Эгмонту», «Вальс» Вальдтейфеля, «Паломничество Тангейзера в Рим», увертюра к «Виндзорским проказницам» Николаи, жреческий марш из «Аталии» Мендельсона и фантазия «Северная звезда» Мейербера. Оркестр исправно сыграл увертюру Бетховена и в неистовом темпе вальс. Когда он исполнял «Паломничество Тангейзера», слышно было хлопанье пробок. Толстяк, сидевший неподалеку от Кристофа, отбивал такт «Виндзорских проказниц», подражая Фальстафу. Не первой молодости тучная дама в голубом платье с белым поясом, в золотом пенсне на приплюснутом носу, с красными руками и необъятной талией, пела мощным голосом Lieder Шумана и Брамса. Она вскидывала брови, делала глазки, моргала, склоняла голову то вправо, то влево, улыбалась широкой улыбкой, как бы нарисованной на ее лунообразном лице, и злоупотребляла жестами, которые отдавали бы порой кафешантаном, если бы не монументальная добродетель самой певицы; эта мать семейства пыталась разыгрывать из себя задорную девочку, олицетворение страсти и юности, незаметно привнося в поэзию Шумана пошловатый душок nursery[2]. Публика была вне себя от восторга. Но с особенно торжественным вниманием слушала она хор Общества южных немцев (Suddeutschen Manner-Liedertafel), который пел под орфеон чувствительные куплеты, то еле слышно рокоча, то громко завывая. Казалось, их было не сорок, а четверо, и эти четверо поставили себе целью вытравить из своего исполнения все, что хотя бы отдаленно напоминало хоровое пение. Они щеголяли дешевыми мелодическими эффектами, робкими и слезливыми оттенками, замирающими пианиссимо, которые сменялись внезапными раскатами, точно кто-то бил в большой барабан. Ни полноты, ни художественной меры, везде и во всем — слащавость. Невольно вспоминались слова Основы:

«Вот я буду представлять льва. Буду рычать с нежностью воркующего голубя. Рычать так, что вам послышится песнь соловушки».

Кристоф с самого начала точно остолбенел — он слушал со все возрастающим изумлением. Не то чтобы он увидел что-нибудь новое для себя. Эти концерты, этот оркестр, эта публика были ему знакомы. Но внезапно все стало казаться ему фальшивым. Все, даже то, что он любил больше всего: увертюра к «Эгмонту», больно задевшая его сейчас своей напыщенной разбросанностью и размеренной взволнованностью, показалась ему неискренней. Разумеется, не Бетховена и не Шумана он слушал, а их смешных истолкователей. Он видел публику, которая пережевывала свою жвачку, ее непроходимая глупость окружала музыку Бетховена и Шумана удушливым туманом. Пусть так, но что-то в этой музыке, даже самой прекрасной, вызывало в Кристофе раздражение, которого он никогда прежде не испытывал… Что же это было такое? Он не смел углубляться в свои сомнения, ему казалось кощунством спорить с любимыми учителями. Но, несмотря на желание не видеть, он все же увидел. И продолжал видеть помимо своей воли. Подобно пизанской Vergognosa[3], он смотрел на мир, прикрывшись рукой.

Немецкое искусство предстало перед ним во всей своей наготе. Все — и гении и глупцы — умиленно и услужливо открывали для всеобщего обозрения свои души. Чувство лилось потоком, нравственное благородство сочилось из всех пор, сердце исходило неумеренными излияниями: шлюзы опасной немецкой чувствительности были разверсты — она размывала энергию сильных, а слабых захлестывала своими серыми валами; это было наводнение; на дне спала немецкая мысль. А чем порой была эта мысль — мысль Мендельсона, Брамса, Шумана и множества следовавших за ними по пятам мелких авторов слезливых и напыщенных Lieder? Грудой песка… Ни одной скалы. Сырая бесформенная глина… Все это было так ребячески наивно, что Кристоф не постигал, как же этого не чувствует публика. Он присмотрелся к окружающим; на всех лицах написано блаженство, все заранее уверены в красоте исполняемой музыки и в том, что им полагается наслаждаться. Разве они позволят себе иметь свое мнение? Они благоговеют перед этими священными именами. Да и перед чем только они не благоговеют? Перед программой концерта, перед своей кружкой пива и перед собственной особой. Нетрудно было угадать, что про себя они титулуют «его превосходительством» все имеющее к ним хотя бы самое отдаленное отношение.

Кристоф то смотрел на публику, то вслушивался в исполняемые произведения: они, точно стеклянный садовый шар, отражали публику, а публика отражала их. Кристоф чувствовал, что его начинает душить смех, но сдерживался, и лицо его искажалось гримасой; когда же на эстраду вышли «южные немцы» и напыщенно пропели стыдливое «Признание» влюбленной девушки, Кристоф перестал владеть собой. Он громко расхохотался. На него сердито зашикали: «Те! Те!» Соседи с удивлением оглядывались. Их добродушные возмущенные лица вконец рассмешили Кристофа: он засмеялся еще громче, он смеялся до слез. И публика рассердилась. Послышались крики: «Вон!» Он встал и вышел, пожимая плечами, корчась от приступа неудержимого смеха. Его уход произвел впечатление скандала. С этих пор началась война между Кристофом и городом.



Под влиянием пережитого в этот вечер Кристоф, как только вернулся домой, вздумал перечесть вещи композиторов, «причтенных к сонму». К своему величайшему смущению, он заметил, что некоторые из его наиболее любимых учителей лгут. Он пытался еще сомневаться, пытался уверить себя, что заблуждается. Нет, он прав. Он был потрясен этим сочетанием посредственности и фальши, из которого складывается сокровищница искусства великого народа. Как мало было страниц, устоявших перед испытанием!

Он принялся за чтение других любимых композиторов не без тревожного биения сердца… Увы! Это было какое-то наваждение: везде его постигала неудача. Некоторые из этих художников причинили ему ужасную боль, будто он потерял любимого друга или внезапно открыл, что друг этот, которому он слепо верил, уже много лет обманывает его. Ему хотелось плакать. Он не спал ночами, терзаясь все той же болью. Он винил себя: уж не утратил ли он способности к оценке жизненных явлений? Не стал ли он круглым идиотом?.. Нет, нет, лучше чем когда бы то ни было он видел яркую прелесть дня, чувствовал роскошное изобилие жизни; сердце не лгало ему…

Долго не смел он коснуться тех, кого причислял к самым лучшим, самым чистым, кто был для него олицетворением всего святого. Он дрожал при мысли, что может потерять свою веру в них. Но как сдержать безжалостный инстинкт правдивой души, побуждающий идти до конца и видеть жизнь как она есть, не боясь страданий? И он открыл священные творения, он посягнул на императорскую гвардию, на последние резервы… Ему сразу же стало ясно, что не безгрешны и они. Мужество изменило ему, он не мог продолжать. Были минуты, когда он отказывался читать, захлопывал книгу. Подобно сыну Ноя, он набрасывал покров на наготу отца своего.

И вот потрясенный Кристоф стоит посреди развалин. Ему легче потерять руку, чем эти священные иллюзии. Его охватила печаль. Но в нем было столько жизненных сил, что вера его в искусство осталась непоколебленной. Он начинал жизнь сызнова, с наивной дерзостью юноши, как будто до него еще никто не жил. Упоенный бродившей в нем молодой силой, он пришел к выводу — и, пожалуй, был прав, — что, если отбросить некоторые исключения, между живыми страстями и тем, как их выражает искусство, нет ничего общего. Но Кристоф ошибался, думая, что ему самому удалось выразить эти чувства лучше или правдивее. Страсти кипели в нем, и поэтому он без труда находил их во всем, что он написал. Но никто другой не узнал бы их в том несовершенном выражении, которое он дал им. И то же самое можно было сказать о многих из отвергнутых им художников. Они пережили и отразили глубокие чувства в своей музыке, но язык ее остался тайной, которая умерла вместе с ними.

Кристоф не был психологом и не утруждал себя такими мудрствованиями; он считал, что мертвое — оно и есть мертвое. В своей переоценке прошлого он был безжалостен и самоуверенно несправедлив. Он срывал покров с самых благородных душ, без малейшего снисхождения к их смешным чертам: у Мендельсона он видел пресыщенную меланхолию, причесанную фантазию, благомыслящую пустоту; у Вебера — дешевую мишуру, сухость сердца, рассудочные эмоции. Перед ним предстал Лист: благородный отец, цирковой наездник, неоклассик и канатный плясун, в котором подлинное благородство уживалось с ложным, чистый идеализм — с отвращающей душу виртуозностью. Шуберт утопал в волнах приторной чувствительности, в целом озере прозрачной подслащенной воды. Не были пощажены и старцы героических времен, эти полубоги, пророки, отцы церкви. Даже великий Себастьян — Себастьян, живущий в веках, не был чист от лжи, от глупых причуд моды, от школьной премудрости. Кристофу казалось, что даже этот человек, видевший бога, исповедовал пошлую, слащавую религию в каком-то иезуитском стиле, в стиле рококо. Некоторые из его кантат носили на себе следы влюбленной набожной томности (диалоги души, кокетничающей с Иисусом). Кристофу это претило: ему виделись круглолицые херувимы, делающие пируэты. К тому же гениальный Cantor, казалось ему, писал, запершись в четырех стенах своей комнаты: его музыка отдавала затхлостью, в ней не чувствовалось дуновения крепкого, свежего ветра, который струился в творениях других, быть может, и не столь великих, музыкантов, но великих людей, более человечных — таких, как Бетховен или Гендель. От классиков Кристофа отталкивало, кроме того, отсутствие свободы; в их произведениях почти все было «сделано». Иногда они восполняли недостаток чувства избитой музыкальной риторикой, иногда, взяв несложный ритм, орнаментальный узор, механически повторяли его во всевозможных сочетаниях, перевертывали на все лады. Эти симметрические построения, состоящие из бесконечных повторов, — сонаты и симфонии — приводили в отчаяние Кристофа, малочувствительного в ту пору к красоте порядка, красоте обширного и стройного плана. Повторы эти напоминали ему скорее работу каменщика, чем музыканта.

Из этого не следует, что к романтикам Кристоф был менее суров. Любопытно, что его особенно раздражали именно те композиторы, которые считали себя носителями наибольшей свободы, неудержимого порыва и меньше всего якобы думали о стройности и слаженности, — те, кто, подобно Шуману, по каплям разлили свою жизнь на десятки мелких произведений. Кристоф тем ожесточеннее нападал на таких композиторов, что узнавал в них себя в пору своего отрочества, узнавал те убогие чувства, которые он поклялся вытравить из своей души. Правда, целомудренного Шумана уж никак нельзя было заподозрить в фальши: он почти никогда не писал о том, чего сам не перечувствовал. Но как раз на его примере Кристоф понял, что немецкое искусство больше всего фальшивило не тогда, когда художник изображал чувства, которых не испытывал, а тогда, когда он стремился выразить чувства, действительно им пережитые, но сами по себе фальшивые. Музыка — безжалостное зеркало души. Чем наивнее и добросовестнее немецкий композитор, тем яснее раскрывает он слабости немецкой души: ее ненадежные устои, рыхлую чувствительность, неискренность, несколько наигранный идеализм, неуменье видеть самого себя, осмелиться взглянуть себе в лицо. Этим недугом — ложным идеализмом — страдали даже самые великие, даже Вагнер. Кристоф перечитывал его творения со скрежетом зубовным, «Лоэнгрин» казался ему до ужаса лживым. Он ненавидел это сусальное рыцарство, это несносное ханжество, ненавидел этого героя без страха и сердца, олицетворение самовлюбленной и сухой добродетели, которая восхищается собой и ценит себя превыше всего. Кристоф слишком хорошо знал, наблюдал в жизни этот тип немецкого фарисея, непогрешимого и черствого фата, боготворящего собственный свой образ — кумир, которому он, не задумываясь, принес бы в жертву все остальные. «Летучий голландец» раздражал его своей беспросветной чувствительностью и угрюмой скукой. Герои тетралогии, эти вырождающиеся варвары, в любви были отталкивающе пошлы. Посещая сестру, Зигмунд слащаво распевал салонный романс. В «Сумерках богов» Зигфрид и Брунгильда, как примерные немецкие супруги, щеголяли друг перед другом — и в особенности перед публикой — своей напыщенной и многоречивой супружеской страстью. В этих произведениях переплелись все виды лжи: лжеидеализм, лжехристианство, лжеготика, лжефольклор, лжебожественность, лжечеловечность. Никогда и нигде так не выпирала из всех щелей сплошная условность, как в этом театре, который брался смести все условности. И ни глаза, ни разум, ни сердце ни на минуту не были введены в заблуждение: чтобы обмануться, надо было хотеть быть обманутым. Публика этого хотела. И Германия тешила себя этим ребяческим, устаревшим искусством спущенных с цепи «бестий» и худосочных, мистически настроенных дев.

Но, как ни боролся Кристоф, все же, когда он слышал эту музыку, его, как и других, — еще больше, чем других, — увлекал за собой ее мощный поток, увлекала дьявольская воля человека, проложившего ей путь. Он смеялся, он трепетал, у него пылало лицо; казалось, в душе его вихрем проносятся конные орды; и он думал, что таким буревестникам все позволено. Какие радостные возгласы вырывались у него, когда эти священные страницы, которые он уже не мог перелистывать без дрожи страха, снова пробуждали в нем былые пылкие чувства, и ничто не оскверняло чистоты любимых им творений! Это были драгоценные остатки сокровищ, спасенные им от крушения. Какое счастье! Он спасал, казалось ему, частицу своего «я». Да и разве это не он сам? Все эти великие немцы, против которых он возмутился, разве это не кровь и плоть его, не драгоценнейший клад его души? Если он был так суров к ним, то лишь потому, что не менее суров был к себе. Кто же любил их горячее? Кто острее его ощущал доброту Шуберта, целомудрие Гайдна, нежность Моцарта, великое героическое сердце Бетховена? Кто благоговейнее углублялся в шумящие веберовские леса, в величественный сумрак соборов Иоганна Себастьяна, вздымавших к бледным северным небесам над германской равниной свои каменные хребты и исполинские колокольни с ажурными шпилями? Но о том, что было в них лживого и что причиняло ему боль, он не мог забыть. Однако он винил в этом нацию, а величие их приписывал им самим. Он ошибался. И величие и слабости были достоянием нации, чья мощная и беспокойная мысль течет полноводной рекой музыки и поэзии, к которой приникает устами вся Европа… Да и у какого иного народа почерпнул бы он наивную чистоту, которая позволяла ему в ту пору так жестоко осудить свой народ?

Но Кристоф не сознавал этого; неблагодарный, как избалованный ребенок, он повернул против своей матери врученное ею же оружие. Лишь позже, позже Кристоф постигнет, в каком он неоплатном долгу перед ней и как она ему дорога.

То была полоса слепого сокрушения идолов, которым он поклонялся в детстве. Кристоф возмущался собой, возмущался ими за то, что верил в них так страстно и смиренно. И это было хорошо. В жизни каждого человека наступает пора, когда надо дерзнуть быть несправедливым, уметь покончить со всяким восхищением и преклонением по чужой подсказке и все отмести: и ложь и правду — все, что ты сам не признал правдой. И воспитание ребенка, и все то, что он видит и слышит вокруг, отравляет его душу фальшью и глупостью — вперемежку с важнейшими истинами жизни, — и сбросить с себя все это — насущная потребность для юноши, который хочет превратиться в здорового духом человека.



Кристоф как раз переживал такую полосу отвращения. Он стремился стряхнуть с себя все, что ложилось на сознание давящим грузом.

Прежде всего избавиться от тошнотворной сентиментальности, которая сочилась из души немца, как из сырого, затхлого подвала. Света! Света! Крепкого и колючего ветра, чтобы разогнать болотные испарения, приторный душок, которым отдают все эти неисчислимые, как дождевые капли, Lieder, Liedchen и Liedlein, куда, не иссякая, изливается и изливается германский Gemut[4]: этот поток Sehnsucht («Томление»), Heimweh («Тоска по родине»), Aufschwung («Порыв»), Frage («Вопрос»), Warum? («Почему?»), An den Mond («К луне»), An die Sterne («К звездам»), An die Nachtigall («К соловью»), An den Fruhling («К весне»), An den Sonnenschein («К солнечному свету») всех этих Fruhlingslied («Весенняя песнь»), Fruhlingslust («Весенняя радость»), Fruhlingsgruss («Привет весны»), Fruhlingsfahrt («Весенняя поездка»), Fruhlingsnacht («Весенняя ночь»), Fruhlingsbotschaft («Весенняя весть»); все эти Stimme der Liebe («Голос любви»), Sprache der Liebe («Язык любви»), Trauer der Liebe («Печаль любви»), Geist der Liebe («Дух любви»), Fulle der Liebe («Полнота любви»); все эти Blumenlied («Песня цветов»), Blumenbrier («Письмо цветов»), Blumengruss («Привет цветов»), а также Herzeleid («Страдания сердца»), Mein Herz ist schwer («Болит мое сердце»), Mein Herz ist betrubt («Тоскует мое сердце»), Mein Aug'ist trub («В моем взоре слезы»); наивные и глупые диалоги с Roselein (розочкой), с ручьем, с голубкой, с ласточкой; эти дурацкие вопросы: «Если бы шиповник был без шипов?», «Вьет ли ласточка гнездо со старым супругом, или она вновь заневестилась?» — весь этот разлив пошлых нежностей, пошлых волнений, пошлой печали, пошлой поэзии… Сколько чудесных вещей истерлось, сколько высоких чувств утратило свою свежесть от частого употребления и кстати и некстати! Всего хуже, что это было никому не нужно и вызывалось лишь привычкой раскрывать свое сердце на людях, глупо и шумливо сентиментальничать, разглашая свои тайны. Сказать нечего, а язык мелет! Неужели этому пустословию не будет конца? Эй, квакуши, потише!

Особенно остро Кристоф воспринимал ложь в изображении любви; здесь ему легче было сопоставить ее с жизненной правдой. Вся условность любовных песен, Плаксивых и прилизанных, не отражала ни желаний мужчины, ни сердца женщины. А ведь любили же люди, написавшие их, хоть раз в жизни! Неужели именно так любили? Нет, нет, они лгали, лгали по привычке, лгали самим себе: они старались идеализировать себя… идеализировать! Другими словами: боялись смотреть в лицо жизни, не умели видеть вещи как они есть. Везде и во всем та же опасливость и ни на грош мужественной прямоты. Везде те же холодные восторги, та же напыщенная, показная торжественность — в патриотизме, в попойке, в религии. Их Trinklieder (застольные песни) звучали, как риторические упражнения в честь вина или чаши: Du herrlich Clas («О ты, драгоценный кубок»). Их вера была не порывом души или неожиданно забившим родником, а неким фабричным изделием, рыночным товаром. Их патриотические песни, казалось, создавались для стада баранов, научившихся блеять в такт… Лучше уж орать во все горло!.. Но куда им!.. Они готовы лгать до скончания века, «идеализировать» все — даже пьянство, даже бойню, даже помешательство…

Кристоф после всего этого почувствовал ненависть к идеализму. Пусть грубость, лишь бы не фальшь. А в сущности он-то и был идеалистом, в отличие от многих. Как ни уверял он себя, что предпочитает грубых реалистов, именно они и были его заклятыми врагами.

Страсть ослепляла Кристофа. Ему казалось, что этот туман, эта мертвенная ложь, эти «взращенные без солнца идеи-призраки» леденят душу. Он всеми силами тянулся к солнцу. В своем юношеском презрении к ханжеству, наседавшему со всех сторон, — или к тому, что он так называл, — Кристоф проглядел глубокую практическую мудрость нации: сооружая для себя век за веком величественное здание идеализма, она ставила преграду своим диким инстинктам или извлекала из них выгоду. Не случайные причины, не нравственные или религиозные правила, не законодатели и политические деятели, не священники и философы преображают душу нации и обновляют ее природу, — нужны столетия бедствий и испытаний, чтобы народы, у которых есть воля к жизни, научились ковать свое счастье.



Между тем Кристоф продолжал писать; и в своих сочинениях он не был свободен от недостатков, за которые корил других. Для него творчество было непреоборимой потребностью, и оно знать не знало законов, которые провозглашает разум. Творят не по велению разума. Творят по велению сердца. К тому же мало разглядеть фальшь и наигрыш, присущие многим нашим чувствам, чтобы самому не впасть в этот грех, — для этого нужны продолжительные и упорные усилия. Что может быть труднее, чем оставаться до конца честным в нынешнем обществе, изнемогающем под грузом косных привычек, которые достались ему от прежних поколений? Особенно трудно дается это людям и народам, страдающим'манией сердечных излияний! Их сердца говорят без умолку, а лучше, если б они молчали.

У Кристофа было истинно немецкое сердце: он еще не усвоил добродетели молчания; по возрасту он не успел дозреть до нее. От отца к нему перешла потребность говорить, говорить во всеуслышанье. Зная за собой этот недостаток, он боролся с ним, но борьба эта обходилась ему недешево. Кристоф стремился одолеть и другую, не менее неприятную, наследственную, черту, доставшуюся ему от деда: неумение точно выразить свою мысль. Кристоф был сыном виртуоза. Он понимал опасные соблазны виртуозности: чисто физическое наслаждение, наслаждение ловкостью, быстротой, мускульным напряжением, радость ослеплять, покорять силой своей личности тысячеголовую толпу; радость вполне простительную, у молодого человека почти естественную и тем не менее пагубную и для искусства и для души. Кристоф знал это чувство, оно было у него в крови; он презирал его и все-таки поддавался ему.

Так Кристоф, раздираемый инстинктами своей нации, с одной стороны, и своего таланта — с другой, под бременем отжившего прошлого, которое слишком глубоко въелось в него, шел вперед, спотыкаясь на каждом шагу, и не так далеко ушел от того, что сам заклеймил. Во всем, что он написал в эту пору, искренность сочеталась с высокопарностью, жизнерадостная мощь с беспомощным лепетом. Лишь временами индивидуальность Кристофа разрывала сковывавшее его кольцо мертвых индивидуальностей.

Кристоф был одинок. Некому было взять его за руку и вывести из топи. В тот самый момент, когда он считал себя в безопасности, его засасывало еще сильнее. Он брел ощупью, растрачивая время и силы на бесплодные попытки. Пришлось пройти через все ступени опыта, ни одной не минуя; и, сбитый с толку лихорадкой творческих потуг, Кристоф уже с трудом отличал плохое от хорошего в своих произведениях. Он увяз в нелепых замыслах, в разбухших симфонических поэмах с претензиями на философскую глубину. Но он был слишком честен и потому предавался им недолго: вдруг наступало отвращение, и он бросал начатое на полпути. Или же задавался целью переложить на музыку, в форме увертюр, самые недоступные творения поэзии. Тут приходилось плутать в чужих владениях. Если Кристоф сам сочинял либретто (а он сочинял их бестрепетно), получалось нечто несуразное; когда же он брался за великие произведения Гете, Клейста, Геббеля или Шекспира, он давал им совершенно ложное толкование. Не ума не хватало Кристофу, а критического чутья: он еще не умел понимать других, он был слишком полон собой; он находил повсюду лишь самого себя, свою наивную, вспененную обманчивыми страстями душу.

Помимо этих мертворожденных уродцев, он сочинял множество небольших пьес, живой отклик на мимолетные движения души — самые вечные из всех, — музыкальные раздумья, Lieder. Здесь, как и везде, он страстно восставал против установившихся привычек. Он то брался за прославленные стихотворения, уже переложенные на музыку, с дерзким намерением передать их иначе, правдивее, чем это сделали Шуберт и Шуман. То силился вернуть поэтическим образам Гете — Миньоне, арфисту из «Вильгельма Мейстера» — их своеобразие, их ясный и беспокойный дух. То, принимался за любовные Lieder, которые по молчаливому сговору покладистых художников и пошлой публики обычно облекались в покров приторной сентиментальности; и, освободив их от этого покрова, он вкладывал в них дикую и терпкую чувственность. Словом, он стремился выразить живые страсти, создать живые образы ради них самих, а никак не на потребу немецким бюргерам, готовым проливать по воскресным дням в семейном кругу, за столиком Biergarten[5] слезы дешевого умиления.

Но обычно Кристоф находил, что творения поэтов чересчур отдают литературой; он старался разыскать самые простые тексты: старинные Lieder, старинные духовные песни, обнаруженные в одном сборнике назидательного содержания; он меньше всего стремился сохранить в них стиль хорала и смело придавал им живой, откровенно светский характер. Иногда его внимание привлекала пословица или даже случайно подхваченное слово, обрывок подслушанного в народе разговора, рассуждения ребенка — бесхитростная прозаическая речь, в которой сквозило чистое чувство. Здесь ему было привольно, и он, сам того не подозревая, достигал большой глубины.

Во всех этих произведениях, плохих или хороших, — чаще всего плохих, — жизнь била ключом. Не все в них было ново, далеко нет. Кристоф подчас прибегал к общим местам — именно в силу своей искренности. Ему случалось повторять использованные другими формы, потому что они четко выражали его мысль, потому что он сам чувствовал так, а не иначе. Он ни за что на свете не стал бы гнаться за оригинальностью; ему казалось, что лишь отпетая посредственность может связывать себя подобными претензиями. Кристоф стремился высказать то, что чувствует, не заботясь, говорилось это до него или нет. Он осмеливался верить, что это и есть подлинная оригинальность, что Жан-Кристоф только один и другого такого не будет. С великолепной дерзостью молодости он полагал, что ничего еще не сделано, что надо все сделать заново или переделать. Ощущение этой внутренней полноты, этой беспредельности жизни наполняло его буйным, ни от кого не таящимся счастьем. Ликование его не прерывалось ни на минуту: оно не нуждалось в радости, оно могло ужиться и с печалью. Его источником был преизбыток жизни, была сила — матерь всякого счастья и всех добродетелей. Жить, жить, чтобы жизнь лилась через край!.. Кто не чувствует в себе это опьянение силой, эту радость жизни — пусть даже в беде, — тот не художник. Это — безошибочное мерило. Способность ликовать — в радости ли, в несчастье ли — есть признак подлинного величия. Какому-нибудь Мендельсону или Брамсу, богам октябрьского ненастья и нудной осенней слякоти, была неведома эта божественная сила.

Кристоф же обладал ею; и он выказывал свою радость с наивной опрометчивостью. Что тут было дурного — ведь так приятно делиться ею с другими! Он не понимал, что эта радость оскорбительна для многих и многих, кому она не дана. Да и не очень-то его волновало, нравится это или нет. Он был уверен в себе, и ему казалось, что сообщить эту веру другим — самое простое дело в мире. Сопоставляя свои богатства с нищетой поставщиков музыки, он полагал, что легко добьется признания своего превосходства. Слишком даже легко. Стоит лишь показать себя.

И он себя показал.



Этого ждали.

Кристоф не скрывал своих чувств. Познав немецкое фарисейство, это нежелание видеть вещи, как они есть, он возвел для себя в закон безусловную и непримиримую искренность — всегда и везде, даже в оценке произведений или лиц, пользующихся всеобщим признанием. И, так как Кристоф во всем доходил до крайности, он и здесь не считал нужным сдерживать себя никакими рамками: нес околесицу и вызывал негодование у всех окружающих. Кристоф был безгранично наивен. Он охотно поверял первому встречному свои взгляды на немецкое искусство, как человек, не желающий держать про себя бесценные открытия. Ему в голову не приходило, что это может кого-либо задеть. Убедившись в убожестве какого-нибудь прославленного произведения, весь поглощенный этой мыслью, Кристоф спешил оповестить об этом окружающих, будь то профессиональные музыканты или просто любители музыки. И, сияя от удовольствия, высказывал самые невозможные взгляды. Сначала их принимали за шутку, за причуду и посмеивались, но затем решали, что он слишком уж часто возвращается к этим шуткам, проявляя упрямство самого дурного тона. Стало ясно, что Кристоф верит в свои парадоксы, и тут им перестали улыбаться. Он мог поставить любого в неловкое положение шумными и ироническими замечаниями, нарушавшими тишину концертного зала, ибо, где бы ни находился Кристоф, он почти в открытую выказывал презрение к самым прославленным мастерам.

В маленьком городке всякий слух быстро передается из уст в уста; ни одно слово Кристофа не ускользало от внимания окружающих. На него косились еще с прошлого года — не забыли, как вызывающе вел он себя, всюду показываясь с Адой. Сам он не помнил этого: каждый новый день заслонял собой вчерашний. И Кристоф был уже далеко не тем, чем он был год назад. Но прочие помнили — обыватели из той породы, что считают своим назначением старательно отмечать все промахи, все пороки, все события, плачевные, безобразные, неприятные, знать всю подноготную о своих соседях. Теперь в списке прегрешений Кристофа рядом со старыми сумасбродствами значились новые. Одни объясняли другие. Блюстители обывательской морали прибавили к нанесенным ей прежде оскорблениям еще и скандальное нарушение хорошего тона. Наиболее снисходительные говорили:

— Он старается выделиться.

Большинство же утверждало:

— Total verruckt! (Совсем спятил!)

Наконец по городку прошла еще более опасная и грозная молва, и, так как исходила она из высоких сфер, успех ей был заранее обеспечен: передавали, будто Кристоф, по-прежнему исполнявший свои официальные обязанности в замке, имел бестактность, беседуя с самим герцогом, сделать грубые, возмутительные по своему неприличию замечания насчет признанных мастеров. Говорили, что про музыку «Ильи» Мендельсона он сказал, будто она напоминает «бормотание попа-лицемера», а некоторые из Lieder Шумана назвал «музыкой для девиц», вопреки одобрительному отзыву августейших особ об этих произведениях. Герцог прервал эти дерзкие речи сухим замечанием:

— Слушая вас, иногда начинаешь сомневаться, немец ли вы.

Упав с такой высоты, это бичующее слово не могло не докатиться до самого низу; и все те, кто имел зуб на Кристофа, — из зависти к его успехам или по другим, более личным, соображениям, — тотчас же спохватились, что ведь он и вправду не стопроцентный немец. Родители его отца — как, вероятно, помнит читатель — были родом из Фландрии. Надо ли удивляться, что этот пришелец пытается очернить все, что составляет славу нации? Разгадка найдена; и для самовлюбленных немцев это было достаточным основанием еще более возвыситься в собственных глазах и еще больше презирать противника.

Эту чисто платоническую месть Кристоф подкрепил — и подкрепил весьма реально. Обрушиваться с критикой на других в такую минуту, когда сам собираешься предстать перед судом критики, весьма неосмотрительно. Более ловкий художник выказал бы больше почтения к своим предшественникам. Но Кристоф не видел оснований таить свое презрение к посредственности и радостное сознание собственной силы. И эта радость бурно прорывалась наружу. В последнее время Кристофа обуяла потребность высказаться. В его душе было слишком много радости для одного человека. Он задохся бы, если бы не поделился ею. За неимением друга он сделал своим поверенным коллегу по оркестру, помощника капельмейстера, молодого вюртембержца Зигмунда Окса, человека добродушного и лукавого. Оке выказывал преувеличенное почтение Кристофу, и тот ему верил — а если бы и не верил, что было дурного поделиться своей радостью пусть даже с равнодушным слушателем, даже с врагом? Ведь они должны быть благодарны ему за это? Разве не для них он трудился? Он дарил счастье всем — и другу и недругу. Ему и в голову не приходило, что люди всего неохотнее принимают новое счастье; им чуть ли не милее старое горе. Подавай им жвачку, которая жуется и пережевывается века. И совсем уж невыносима для них мысль, что этим счастьем они обязаны другому. Они если и прощают этот обидный дар, то разве уж когда нельзя от него уклониться; и, во всяком случае, заставляют дарителя горько раскаиваться.

Излияния Кристофа, таким образом, ни у кого не могли найти сочувственный отклик по тысяче причин, у Зигмунда же Окса — по тысяче и одной. В то время ожидали отставки первого капельмейстера Тобиаша Пфейфера. Кристоф, сколь ни был он молод, мог с полным основанием рассчитывать на его место. В качестве истинного немца Оке не мог не признать Кристофа достойным кандидатом, раз за него был двор. Но в то же время он слишком высоко ставил собственную особу, чтобы не считать еще более достойным себя, пусть только двор получше узнает его! Потому-то он со странной улыбкой и слушал доверчивые признания Кристофа, когда тот являлся утром в театр, и, как ни старался казаться серьезным, весь так и светился радостью.

— Ну как? — коварно спрашивал Оке. — Опять новый шедевр?

Кристоф брал его под руку.

— Ах, дружище! Это лучшая из моих вещей… Если бы ты слышал ее… Черт меня возьми! Слишком даже хорошо! Ничего подобного еще не бывало. Помилуй боже бедных людей, которые услышат ее. Послушать и умереть — больше им ничего не остается.

Оке не упускал ни одного слова из признаний Кристофа. Он с тайной иронией выражал свое восхищение; а ведь усмехнись он или дружески подтруни над этими ребяческими восторгами вместе с Кристофом — и тот бы первый расхохотался и повинился, поняв, что он смешон. Оке, напротив, подбивал Кристофа на другие благоглупости, а затем спешил повсюду раззвонить о них, изображая Кристофа в самом карикатурном виде. В маленьком кружке музыкантов над ним немало потешались, и каждый с нетерпением ждал случая произнести свой приговор над пресловутыми сочинениями Кристофа. Они были заранее осуждены.

Наконец они предстали перед судом публики.

Из груды своих пьес Кристоф отобрал увертюру к «Юдифи» Геббеля, который подкупал его своей буйной силой, хотя бы уже по контрасту с общей немецкой вялостью (впрочем, и Геббель начинал раздражать его своей ходульностью, выдававшей стремление любой ценой прослыть гениальным). Вторым номером шла симфония с высокопарно-туманным названием, взятым у базельца Беклина, — «Сон жизни» и с эпиграфом «Vita somnium breve»[6]. Далее в программу был включен цикл его Lieder, две-три классические пьесы и «Festmarsch»[7] Окса, по дружбе пристегнутый к концерту Кристофом, хотя он отлично понимал, как посредственна эта вещь.

О репетициях в городе почти не было известно. Оркестр ровно ничего не понимал в исполняемых им произведениях, каждый из музыкантов в глубине души становился в тупик перед этой непривычной и причудливой музыкой, так что оркестр не составил себе никакого мнения, а главное — был не способен его составить, пока не выскажется публика. Однако оркестру — вышколенному и послушному, как всякий хороший немецкий оркестр, — уверенность Кристофа внушала уважение. Только с певицей дело не ладилось. Это была дама в голубом, певшая на концерте в Tonhalle. Она слыла в Германии знаменитостью: эта мать семейства исполняла Брунгильду и Кундри в Дрездене и Байрейте, где неоспоримо доказала мощь своих легких. Но, усвоив в вагнеровской школе искусство, которым эта школа может по праву гордиться, — отчетливую дикцию, уменье выбрасывать в пространство согласные звуки, меж тем как гласные обрушивались на ошеломленную публику ударами палицы, — она не усвоила — и не случайно — искусства быть естественной. Каждое слово она переиначивала по-своему, каждый штрих был оттенен, каждый слог словно налит свинцом, каждая фраза дышала трагедией. Кристоф просил ее поубавить драматической выразительности. И она добродушно старалась вначале примениться к его вкусам, но врожденная косность и потребность играть своим голосом возобладали. Кристоф начинал терять терпение. Обратившись к почтенной даме, он выразил желание, чтобы в его песнях звучали голоса людей, а не дракона Фафнера. Эта дерзость, как и следовало ожидать, взорвала певицу. Она ответила, что, слава богу, поет не со вчерашнего дня, что она имела честь исполнять Lieder самого Брамса в присутствии этого великого мастера и он готов был без конца слушать ее.

— Тем хуже! Тем хуже! — крикнул Кристоф.

Надменно улыбаясь, певица попросила сделать ей одолжение и объяснить этот загадочный возглас. Он ответил, что так как Брамс всю свою жизнь был весьма далек от естественности, то его одобрение хуже всяких упреков, и хотя он, Кристоф, иной раз бывал не слишком любезен, как она с полным основанием заметила ему, все же он не позволил бы себе так оскорбить ее.

Перепалка продолжалась в том же тоне; певица упрямо продолжала петь по-своему, с нестерпимым мелодраматическим пафосом — до тех пор, пока Кристоф холодно не заявил, что ему теперь ясно: такова ее природа, тут уж ничего не поделаешь; но раз нет возможности спеть Lieder как следует, они вообще не будут исполняться: он снимает их с программы. Это было незадолго до концерта; публика рассчитывала на Lieder — сама певица о них повсюду говорила: она была достаточно музыкальна, чтобы оценить некоторые их достоинства. Кристоф нанес ей тяжкое оскорбление, но поскольку она не была уверена в том, что завтрашний концерт не упрочит известности юного музыканта, она не захотела порывать с восходящим светилом. И певица неожиданно смирилась; на последней репетиции она покорно выполняла все требования Кристофа, но твердо решила на концерте взять свое.



Знаменательный день настал. Кристоф не испытывал ни малейшей тревоги. Он был до краев полон своей музыкой и не мог судить о ней. Он сознавал, что некоторые места его пьес, пожалуй, дадут повод к насмешке. Но гак ли это важно? Нельзя творить великое, не рискуя вызвать глумление. Кто стремится достигнуть в искусстве глубины, тому приходится пренебречь людским уважением, правилами вежливости, скромностью и бросить вызов общественному лицемерию, которое, как тяжелой плитой, придавило человеческое сердце. А тот, кто вечно беспокоится, не задел ли он кого-нибудь, обречен всю жизнь преподносить посредственностям посредственную истину, разжиженную и удобоваримую, обречен всю жизнь прожить на подножном корму. Велик лишь тот, кому неведомо это беспокойство. И Кристоф пренебрег им. Возможно, что его и освищут, но зато безразличным к его музыке не останется никто. Он представлял себе, какую физиономию скорчит кое-кто из его знакомых при исполнении некоторых страниц, и от души забавлялся. Он приготовился к резкой критике и при мысли о ней заранее улыбался. Во всяком случае, только глухие могли не почувствовать в его музыке силу, а приятную или неприятную — это уже не важно!.. Приятную?! Важно, что это сила. Она сама проложит себе путь. Пусть смоет все, как рейнская волна.

Началось с неудачи. Герцог не приехал. Герцогскую ложу заполнили статисты в лице нескольких придворных дам. Кристоф почувствовал раздражение. Он думал: «Этот болван дуется. Он не знает, как отнестись к моей музыке, и боится попасть впросак». И Кристоф пожал плечами, сделав вид, что подобная безделица не может его смутить. Но зато другие почуяли недоброе: это было первое назидание и грозное предвестье.

Публика проявила не больше интереса, чем ее повелитель: треть зала была пуста. Кристоф с невольной горечью вспоминал, что на концертах, которые он давал ребенком, зал наполнялся до отказа. Будь у него больше опыта, он не удивился бы этому: естественно, что теперь, когда он пишет хорошую музыку, публика уже не валит валом, как прежде, когда он писал плохую. Ведь публику большей частью занимает не музыка, а музыкант; и очевидно, что музыкант, похожий по внешности на всех других музыкантов, куда менее интересен, чем музыкант в детском костюмчике, затрагивающий сентиментальную струнку и возбуждающий всеобщее любопытство.

Кристоф, тщетно прождав некоторое время, не наполнится ли зал, наконец решил начинать. Он пытался убедить себя, что так даже лучше: друзей всего горсточка, да зато хороших. Но эта надежда держалась недолго.

Исполнение программы протекало среди полного молчания зала. Иногда молчание публики означает переполненность любовью, которая вот-вот прольется на исполнителя. Но тут не ощущалось ничего. Ничего. Сон, небытие. Чувствовалось, что музыкальные фразы одна за другой падают в пучину равнодушия. Хотя внимание Кристофа, стоявшего спиной к публике, было поглощено оркестром, он улавливал все происходившее в зале теми тончайшими фибрами души, которыми наделен всякий истинный художник и которые доносят до него весть о том, как отзываются на его игру сердца слушателей. Кристоф продолжал отбивать такт и взвинчивать себя и все же застывал в ледяном тумане скуки, который полз из партера и лож.

Сыграна наконец и увертюра, зал аплодирует. Холодные, вежливые хлопки — и молчание. Уж лучше бы шикали… Хоть один свисток! Хоть какой-нибудь признак жизни, любой отклик, пусть враждебный!.. Ничего. Кристоф смотрел на своих слушателей. Слушатели смотрели друг на друга. Каждый старался прочесть мнение о музыке в глазах соседа. И, не прочитав ничего, опять цепенел в безразличии.

Оркестр заиграл снова. На очереди была симфония. Кристоф едва довел ее до конца. Были минуты, когда ему хотелось бросить палочку и бежать куда глаза глядят. Всеобщая апатия передалась и ему: он уже и сам не понимал, что играет оркестр, которым он дирижирует; ему чудилось, что он летит в бездонный омут скуки. Не улавливалось даже насмешливого шепота, который он ожидал услышать в иные моменты; публика была поглощена чтением программы. Кристоф слышал, как переворачиваются страницы — все сразу, с сухим шелестом; затем снова тишина, и так до последнего аккорда, когда публика, поняв, что произведение окончено, отметила это вежливыми аплодисментами. Правда, прозвучали еще три-четыре запоздалых хлопка, но, не будучи поддержанными, они стыдливо умолкли; пустота от этого показалась еще более пустой, и эта деталь помогла понять слушателям, что они смертельно скучали.

Кристоф сел среди оркестрантов, не решаясь взглянуть ни направо, ни налево. У него накипали слезы, он весь дрожал от гнева. Ему хотелось вскочить и крикнуть: «Надоели вы мне! Ах! До чего же вы мне надоели! Убирайтесь, убирайтесь вы все к чертям!»

Зал немного оживился: ждали певицу — ее привыкли встречать аплодисментами. В этом океане новой музыки, где публика блуждала без компаса, певица была для нее верным оплотом, привычным и надежным берегом, — теперь уже не грозила опасность сбиться с пути. Кристоф прекрасно понял это и язвительно рассмеялся. Певица тоже угадывала настроение публики. Об этом говорили ее горделивые жесты, которых не мог не заметить Кристоф, когда зашел пригласить ее на сцену. Кристоф не повел певицу, — он нарочно сунул руки в карманы, и ей пришлось выйти на сцену одной. И она вышла, растерянная, дрожа от ярости. А за ней со скучающим видом следовал Кристоф. Зал встретил появление певицы взрывом рукоплесканий; все вздохнули с облегчением; лица осветились улыбками, все ожили, нацелились на артистку биноклями. Уверенная в своей власти над публикой, она приступила к исполнению Lieder — разумеется, на свой лад, совершенно не считаясь с указаниями, которые сделал ей накануне автор. Аккомпанировавший ей Кристоф побелел. Он заранее предугадывал этот бунт. При первой же допущенной ею вольности он стукнул по роялю и запальчиво сказал:

— Нет!

Она продолжала. Он зашипел ей в спину приглушенным, дрожащим от бешенства голосом:

— Нет! Нет! Не так! Не так!

Певица, взволнованная этим сердитым шипением, которое не могла слышать публика, но ясно слышал оркестр, все же стояла на своем и донельзя замедляла темп, делая паузы, растягивая звуки. Кристоф, не обращая на это внимания, опередил ее на целый такт. Для, публики это прошло незамеченным; она давно уже решила, что в музыке Кристофа мало приятного и правильного; но композитор, не разделявший этого мнения, дергался, как одержимый; наконец его прорвало. Он внезапно остановился, не докончив фразы.

— Будет! — крикнул он во всю глотку.

Певица с разбегу не смогла остановиться, во через полтакта замолчала и она.

— Будет! — сухо повторил Кристоф.

Публика застыла от удивления. После короткой паузы Кристоф сказал ледяным тоном:

— Начинаем сначала!

Певица растерянно смотрела на него. Руки ее дрожали, у нее было желание швырнуть ему в лицо ноты; впоследствии она сама не могла понять, что же ее удержало. Но, подавленная авторитетом Кристофа, она начала сначала. Она пропела все Lieder, не позволив себе отступлений ни в оттенках, ни в темпе: она чувствовала, что поблажки ей не будет, и ее бросало в жар при мысли о новом скандале.

Когда она кончила, поднялась буря рукоплесканий. Аплодировали не Lieder (что бы ни спела артистка, ей все равно бы хлопали), а знаменитой певице, состарившейся на подмостках: публика знала, что тут можно выражать свой восторг, ничем не рискуя. К тому же слушатели желали сгладить резкость выходки Кристофа. Они смутно поняли, что виновата певица, однако находили непристойным поведение Кристофа, осмелившегося это заметить. Публика кричала «бис», но Кристоф решительно захлопнул крышку рояля.

Певица не заметила этой новой выходки. Она была так взволнована, что не могла и думать о вторичном выступлении. Опрометью бросилась вон, заперлась в своей уборной и там с четверть часа отводила душу, громко изливая всю накипевшую ненависть и ярость. Истерические крики сменялись потоками слез, злобной бранью, проклятиями по адресу Кристофа. Ее бешеные вопли слышны были сквозь запертую дверь. Друзья певицы, которым удалось проникнуть к ней, рассказывали, вернувшись, что Кристоф вел себя, как грубиян. И это мнение, как обычно бывает в театральных залах, скоро стало общим достоянием. Когда Кристоф снова поднялся и встал за пульт, чтобы исполнить последний номер, публика была уже настроена воинственно. Но теперь шла вещь не Кристофа, а Окса — его «Festmarsch». Публика при первых же звуках этой пошлой музыки нашла простое средство выразить свое порицание Кристофу, не прибегая к таким крайним мерам, как свист; она стала подчеркнуто вызывать Окса, вновь и вновь требовать автора, который с удовольствием выходил раскланиваться. Так кончился концерт.

Нетрудно догадаться, что герцог и придворные — да и весь маленький городок, спасавшийся от скуки сплетнями, — узнали до мельчайших подробностей обо всем, что произошло на концерте. Дружественные певице газеты ни словом не обмолвились о происшедшем, зато они хором восторгались ее мастерством и лишь мимоходом упомянули о Lieder, которые она исполняла. Другим произведениям Кристофа они уделили лишь несколько строчек почти одинакового содержания: «…Владеет контрапунктом. Пишет слишком сложно. Вдохновения не ощущается. Мелодия отсутствует. Пишет головой, а не сердцем. Нет искренности. Погоня за оригинальностью…» А затем шли рассуждения о подлинной оригинальности давно умерших и похороненных мастеров: Моцарта, Бетховена, Леве, Шуберта, Брамса («тех, кто оригинален, не стараясь быть оригинальным»). Отсюда естественный переход к опере Конрадина Крейцера «Nachtlager von Granada»[8], возобновленной на сцене герцогского театра, и пространный отзыв об этой «очаровательной музыке, до сих пор еще не утратившей свежести и яркости».

В общем, сочинения Кристофа встретили полное непонимание и удивление даже у благожелательно настроенных критиков, глухую вражду у тех, кто его не любил, и, наконец, равнодушие у широкой публики, которая не чувствовала направляющей руки критики — ни враждебной, ни дружественной. Как известно, широкая публика, когда ей предоставляют думать самостоятельно, перестает думать.



Кристоф был сражен.

И, однако, в том, что его постигла неудача, не было ничего неожиданного. Его произведения не могли нравиться — на это было целых три причины: произведения эти были далеки от совершенства; они озадачивали своей новизной и потому не могли быть сразу поняты; и, наконец, слушатели Кристофа обрадовались поводу проучить дерзкого юношу. Но только зрелый ум мог понять закономерность этого поражения. Кристофу же не хватало спокойствия, которое не сразу дается подлинному художнику, страдающему от непонимания, от неизлечимой глупости публики. Рушилась наивная вера Кристофа в справедливость публики и в свой успех, которого он надеялся достигнуть по той простой причине, что он его заслуживал. Кристоф счел бы естественным иметь врагов. Но у него не оказалось ни единого друга, и это ошеломило его. Даже те, на кого он рассчитывал, кто до сих пор как будто проявлял интерес к его музыке, не нашли для него после концерта ни одного доброго слова. Он попытался выяснить причину их молчания, но они отделывались ничего не значащими фразами. Он упорствовал, он хотел знать, что же они думают о нем. Наиболее искренние хвалили его прежние произведения, его детский лепет, не приемля теперешнего Кристофа. И сколько раз еще ему придется слушать, как осуждают его новые произведения и хвалят старые — те самые, которые подвергались столь же суровому осуждению, когда они были новыми; таков закон. Кристоф не желал мириться с этим. Он громко выражал свое негодование. Его не любят — отлично! Он ничего не имеет против, он даже доволен, он не напрашивается в друзья всему свету. Но объясняться ему, Кристофу, в любви и запрещать ему расти, требовать, чтобы он всю жизнь оставался в пеленках, — это уж превосходит всякую меру! Что хорошо в двенадцать лет, то плохо в двадцать. Кристоф надеялся, что он не застрянет на полпути, будет еще меняться, всегда меняться… Глуп тот, кто стремится задержать течение жизни!.. В его детских сочинениях интересен не ребяческий лепет, а та сила, которая зреет для будущего! И это будущее хотят убить!.. Нет, они никогда не понимали, никогда не любили его! Их привлекало только то, что было в нем заурядного, что роднило его с посредственностью, а не подлинный Кристоф. Их дружба была лишь недоразумением.

Быть может, он преувеличивал. Даже не все благожелательные люди способны полюбить новое произведение — они проникаются искренней любовью к нему, когда оно обретает двадцатилетнюю давность. Слишком крепок аромат новой жизни для их слабых голов, им надо, чтобы он выветрился на сквозняке времени. Произведение искусства становится понятным для них не прежде, чем оно покроется многолетним слоем пыли.

Но Кристоф не мог допустить, чтобы понимали вчерашнего Кристофа, а не сегодняшнего. Он предпочитал думать, что его не понимают вовсе, да и никогда не понимали. И это приводило его в бешенство. Кристоф — не смешно ли! — добивался, чтобы его поняли, пускался в объяснения, в споры; пустая трата сил: для этого пришлось бы привить своему времени иные вкусы. Но он ни перед чем не останавливался. Он решил, добром ли, силой ли, произвести основательную чистку немецких вкусов. Однако возможности Кристофа были ограниченны: можно ли убедить кого-нибудь мимоходом, в торопливой беседе, когда с трудом находишь слова и с необузданной резкостью нападаешь на великих музыкантов и даже на своих собеседников? Он лишь наживал себе новых врагов. Ему бы не торопясь все обдумать, привести в порядок свои мысли, а уж тогда бы заставить публику выслушать себя…



И вот подоспела минута, когда судьба — его злосчастная судьба — вложила ему в руки желанное оружие.

Кристоф сидел за столиком в театральном ресторане, в кругу своих товарищей-музыкантов, и ошарашивал их суждениями об искусстве. Не все они сходились во взглядах друг с другом, но вольность его речей коробила всех. Старый Краузе — альт, добрая душа и отличный музыкант, искренне любивший Кристофа, — пытался переменить разговор: он кашлял, искал случая вставить каламбур. Но Кристоф не слушал его, он упорно продолжал развивать свою мысль. И Краузе сокрушался:

«К чему это он? Ах ты господи! Такие вещи можно думать, но их не говорят, черт возьми!»

Краузе, что любопытнее всего, и сам не чужд был «таких вещей» или, во всяком случае, смутно подозревал об их существовании, и слова молодого композитора пробуждали в нем немало сомнений, но он не смел признаться в этом отчасти из боязни уронить себя во мнении окружающих, отчасти из скромности, из неуверенности в себе.

Вейгль, корнет-а-пистон, и слушать не хотел речей Кристофа: у него была привычка восторгаться всеми и всем, хорошим и дурным, звездой или газовым рожком, — все было у него под один колер; в своем вечном восторге он забывал о степенях сравнения: он восторгался, восторгался, восторгался. Это была для него насущная потребность; он физически страдал, когда пытались умерить его восторги.

Еще сильнее страдал виолончелист Кух. Он обожал плохую музыку. Все, над чем Кристоф так язвительно смеялся, что он поносил, было бесконечно дорого виолончелисту; он от природы тяготел к самому искусственному в музыке, его душа была неиссякаемым кладезем слезливых и выспренних чувств. Он был абсолютно честен в своем поклонении лжегениям, а лгал именно тогда, когда убеждал себя, что преклоняется перед истинным искусством — правда, лгал в полной душевной невинности. Есть такие «брамины»; они верят, что обрели в своем новоявленном божестве дыхание гениев прошлого: они любят Бетховена в Брамсе. Кух их превзошел: в Бетховене он любил Брамса.

Но больше всех возмущался необычными суждениями Кристофа фагот Шпиц. Они задевали не столько его музыкальные вкусы, сколько врожденное раболепие. Один из римских императоров выразил желание умереть стоя. Шпиц желал бы умереть, как он жил: ползая на брюхе; это была для него самая естественная поза. Он наслаждался, припадая к стопам своих кумиров — всех и всего, что носит на себе печать официального признания, успеха, что освящено вышестоящими; и он был вне себя, когда ему мешали лакействовать.

Итак, Кух стонал, Вейгль хватался за голову. Краузе каламбурил, а Шпиц визгливо протестовал. Но Кристоф, не смущаясь, старался всех перекричать, он изрекал немыслимые сентенции о Германии и о немцах.

За соседним столиком сидел молодой человек и, надрываясь от смеха, прислушивался к их беседе. У него были курчавые черные волосы, красивые умные глаза, довольно солидный нос, который у самого кончика как бы останавливался и, не решаясь идти ни вправо, ни влево, ни прямо, раздавался в обе стороны; губы у него были толстые, лицо, умное и подвижное, выражало сочувственное и ироническое внимание ко всему, что говорил Кристоф; на лбу, на висках, в уголках глаз, вдоль щек и у ноздрей собирались тонкие морщинки — весь он сотрясался от судорожных приступов смеха и забавно гримас — начал. Он не вмешивался в разговор, но слышал все от слова до слова. Особенно он потешался, когда Кристоф, завязнув в доказательствах и разъяренный замечаниями Шпица, сбивался, бормотал что-то, захлебывался от гнева в поисках того единственного слова, которым он раздавит, как лавиной, своего противника. И удовольствию незнакомца не было границ, когда страсть подсказывала Кристофу то, чего он и сам не думал, и на свет появлялись невероятные парадоксы, исторгавшие вопли ужаса у слушателей.

Наконец они разошлись, устав от спора, в котором каждый чувствовал и старался утвердить свое превосходство над другими. Кристоф задержался, и в ту минуту, когда он уже хотел взяться за ручку двери, к нему подошел юноша, которого так забавляли его речи. Кристоф до сих пор не замечал его. Незнакомец учтиво снял шляпу и с улыбкой отрекомендовался:

— Франц Маннгейм.

Извинившись за нескромность, он признался, что внимательно прислушивался к спору, и поздравил Кристофа с мастерским разгромом своих противников. При одном воспоминании об этом его и сейчас разбирал смех. Кристоф смотрел на незнакомца со счастливой улыбкой, не совсем, впрочем, доверяя ему.

— Вы это серьезно? — спросил он. — Вы не смеетесь надо мной?

Молодой человек стал клясться всеми богами. Лица Кристофа прояснилось.

— Значит, по-вашему, я прав, не так ли? Вы согласны со мной?

— Знаете ли, — сказал Маннгейм, — по совести говоря, я не музыкант и ничего не смыслю в музыке. Если какая-нибудь музыка мне по душе, так это ваша (может быть, для вас это и не особенно лестно). То есть я хочу сказать, что вкус мой не так уж дурен.

— О! — с сомнением в голосе произнес Кристоф, все же польщенный. — Это еще не доказательство.

— На вас не угодишь. Но правда ваша: это не доказательство. И я не берусь судить, насколько верно все то, что вы говорили о немецких музыкантах. Зато вы очень верно судите о немцах вообще — о стариках, обо всех этих романтических идиотах с их заплесневевшими идеями, плаксивостью, старческим шамканьем, которым мы почему-то обязаны восхищаться, — этим вечным вчера, которое всегда было и всегда будет, которое останется законом завтра на том основании, что оно было законом сегодня!».

Он продекламировал известные стихи Шиллера:

…Das ewig GestrigeDas immer war und immer wiederkehrt…[9]

— И у него самого в первую очередь!.. — воскликнул молодой человек, обрывая чтение.

— У кого? — спросил Кристоф.

— У сапожника, написавшего эти стихи.

Кристоф ничего не понял. Но Маннгейм продолжал:

— Я, например, желал бы, чтобы каждые пятьдесят лет производилась генеральная чистка мысли и искусства, чтобы после нее камня на камне не оставалось.

— Это уж вы хватили через край, — с улыбкой ответил Кристоф.

— Нисколько, уверяю вас, пятьдесят лет — это еще слишком редко, вернее было бы — тридцать… Да и то!.. Это гигиеническая мера. Ведь не храним же мы у себя дома наших прадедушек. Когда они умирают, их вежливо спроваживают, пусть себе тлеют в другом месте, да еще для верности придавливают сверху камнем, чтобы они не вздумали вернуться. Чувствительные души, кроме того, убирают могилы цветами. Пусть! Мне-то что до этого! Мне нужно одно: чтобы они оставили меня в покое. Ведь я же их оставляю в покое! Каждому свое! Пусть мертвые будут с мертвыми, живые с живыми.

— Есть покойники, которые живее живых.

— Нет, нет! Вернее было бы сказать, что есть живые, которые мертвее мертвых.

— Пожалуй, что и так. Во всяком случае, есть старое, в котором много юного.

— Ну что ж, юное от нас не уйдет… Но что-то не верится. То, что было хорошо однажды, не бывает таким вторично. Хороша только перемена. Самое важное для нас оградить себя от стариков! В Германии их тьма-тьмущая. Смерть старикам!

Кристоф внимательно слушал заносчивые афоризмы молодого человека, но не соглашался с ним; впрочем, отчасти он разделял высказанные незнакомцем мнения и даже узнавал в его словах некоторые свои мысли; его смущало лишь то, что молодой человек все преувеличивает до карикатуры. Но, приписывая, как обычно, свою серьезность другим, Кристоф убеждал себя, что, быть может, его собеседник, который казался ему образованнее и красноречивее, чем он сам, более последователен в своих логических выводах. Кристофу многие не прощали его гордой веры в себя, а между тем он часто бывал до наивности скромен; его легко было поддеть на удочку ученым людям, если только они не слишком козыряли своими знаниями, желая уклониться от стеснительного спора. Маннгейма тешили собственные парадоксы, постепенно он утратил всякую меру и щеголял изречениями, одного другого сумасбродней: он и сам в душе над ними подсмеивался, ибо не привык, чтобы к нему относились серьезно. Его искренне забавлял Кристоф, добросовестно оспаривавший его вздорные утверждения, вникавший в них; но, подтрунивая над Кристофом, Маннгейм все же был польщен уважительным тоном своего собеседника, — он находил его смешным и очаровательным.

Расстались они, как старые друзья. Часа через три, на репетиции в театре, Кристоф, к удивлению своему, внезапно увидел в приоткрывшейся маленькой двери, которая вела в оркестр, голову Маннгейма. Он весь сиял, гримасничал и делал Кристофу какие-то непонятные знаки. По окончании репетиции Кристоф подошел к нему. Маннгейм по-приятельски взял его под руку.

— Найдется у вас свободная минутка? Послушайте! Меня осенила одна идея. Вам она, может быть, покажется вздорной. Нет ли у вас желания изложить на бумаге все ваши размышления о музыке и наших музикусах? Вы надрываетесь, поучая четырех ослов из вашей братии, которые знают одно: дуть в трубу или пилить на деревяшке. Не лучше ли вместо этого обратиться к широкой публике?

— Не лучше ли? Нет ли у меня желания?! Ах, черт… Да где же меня напечатают? Хорош совет!

— Подождите. У меня есть предложение… Дело в том, что я и мои друзья — Адальберт фон Вальдгауз, Рафаэль Гольденринг, Адольф Май и Люциан Эренфельд — основали журнал (вам он, конечно, знаком), единственный свободомыслящий журнал во всем городе — «Дионис». Все мы — ваши поклонники и были бы счастливы, если бы вы к нам примкнули. Хотите взять на себя музыкальную критику?

Кристоф пришел в замешательство от оказанной ему чести: ему до смерти хотелось принять предложение Маннгейма. Но он боялся, что не оправдает доверия редакции: он не умел писать.

— Да будет вам! — сказал Маннгейм. — Ручаюсь, что вы отлично справитесь. И, наконец, раз вы станете критиком, вам и книги в руки. С публикой не церемоньтесь. Она тупа, как чурбан. Что ей художник! Художника можно освистать. А вот критик — тот имеет право сказать: «Освищите-ка мне этого человека!» Ведь это снимает с публики тяжелую повинность: думать. А вы — думайте все, что вам взбредет в голову. Или, вернее, делайте вид, что думаете. Лишь бы задать корм гусям, а уж какой — не важно. Подберут все до крошки!

Кристоф в конце концов согласился и стал рассыпаться в изъявлениях благодарности. Но поставил одно условие: чтобы ему было дано право говорить все, что он сочтет нужным сказать.

— А как же, — ответил Маннгейм. — Безусловная свобода! У нас все свободны!



В третий раз Маннгейм подстерег Кристофа в театре, где и представил его после спектакля Адальберту Вальдгаузу и своим друзьям. Кристофу был оказан дружеский прием.

Кроме Вальдгауза, который принадлежал к одному из старейших и знатнейших родов во всем крае, все остальные происходили из богатых еврейских семей: отец Маннгейма был банкир, Гольденринга — владелец известной винодельческой фирмы, Мая — директор металлургического завода, Эренфельда — крупный ювелир. Эти отцы принадлежали к старому поколению немецких евреев, трудолюбивых и упорных, верных национальному духу, приумножавших свое благосостояние жесткой и энергичной рукой и в этом упорстве черпавших больше наслаждения, чем в своем богатстве. Сыновья были, казалось, рождены, чтобы расточать созданное отцами: они глумились над семейными традициями, над скопидомством и муравьиным трудолюбием, которыми были одержимы их отцы; они корчили из себя свободных художников и делали вид, что презирают богатство, что готовы бросить свое состояние на ветер. Но на деле они держались за него крепко и, каким бы безумствам ни предавались, никогда не теряли до конца трезвости мысли и практического чутья. Да и отцы были начеку и в случае надобности натягивали вожжи. Самый ветреный из этих молодых людей, Маннгейм, охотно раздарил бы все, что имел; но у него ничего не было; и, браня отца за его крохоборство, он про себя лишь посмеивался и находил, что отец прав. И только Вальдгауз, сам распоряжавшийся своим капиталом, отдавал журналу и душу и деньги. Вальдгауз был поэтом. Он писал «Полиметры» в стиле Арно Гольца и Уолта Уитмена — длиннейшие строки чередовались в них с короткими, а точки, двоеточия, многоточия, вопросительные и восклицательные знаки, тире, прописные буквы, курсив, подчеркнутые слова играли важную роль, наравне с аллитерциями и повторами слов, строк, целых фраз. Кроме того, он вкрапливал в свою поэзию слова на всех языках. Он собирался выразить в стихах (непонятно зачем) живопись Сезанна. При всем том его истинно поэтическая душа не выносила заурядности. Чувствительность уживалась в нем с сухостью, простодушие с салонной изощренностью. Хотя его стихи были плодом усидчивого труда, он старался придать им налет бесшабашной небрежности. Вальдгауз был бы недурным поэтом для светского общества. Но эта порода уже расплодилась и в журналах и в гостиных; а он хотел быть единственным. Он почему-то решил разыграть из себя аристократа, поднявшегося над предрассудками своей касты. На деле же он сам был начинен ими, хотя и не признавался себе в этом. Вальдгаузу доставляло удовольствие окружать себя в журнале только евреями, чтобы досадить родственникам-антисемитам и лишний раз уверить себя в своем свободомыслия. С сотрудниками журнала он держался подчеркнуто учтиво, на равной ноге, хотя испытывал к ним невозмутимое и безграничное презрение. Вальдгауз не закрывал глаз на то, что они рады пользоваться его именем и деньгами, и мирился с этим ради удовольствия презирать их.

А они презирали его за то, что он мирится с этим; они прекрасно знали, что внакладе он не остается. За даяние — воздаяние. Вальдгауз предоставлял в их распоряжение свое имя и капитал, они же отдавали ему свои талант, свое деловое чутье и клиентуру. Друзья Вальдгауза были гораздо умнее его. Это не значит, что они были крупнее по своей индивидуальности. Может быть, даже напротив — мельче. Но в маленьком городке, как, впрочем, везде и всегда, они были вследствие своей национальной обособленности, которая веками отгораживала их от остального общества и обостряла их насмешливость и наблюдательность, — самыми передовыми умами; они чуяли издали смешные черты переживших себя институтов и старозаветных идей. Но, поскольку характер у них был не такой независимый, как ум, они хотя и подсмеивались, но заботились не столько о преобразовании этих учреждений и идей, сколько о том, чтобы извлечь из них выгоду. Вопреки своему показному свободомыслию, они были — не менее, чем дворянин Адальберт Вальдгауз — мелкими провинциальными снобами, досужими сынками богачей и литературой занимались, как спортом и флиртом. Эти молодые люди становились в позу сокрушителей основ, но, по существу, были смирные обыватели, и сокрушали они только беззащитных — тех, кто не мог им повредить ни при каких условиях. Меньше всего они собирались ссориться с обществом, памятуя, что им придется рано или поздно слиться с ним и жить мирно, как и все, усвоив те же самые предрассудки, с которыми они некогда боролись. Если они и рисковали ниспровергать устои или — рекламы ради — под гром литавр объявляли войну модному кумиру, когда он уже начинал шататься, они предусмотрительно не сжигали своих кораблей, чтобы в случае опасности вернуться на них. Как бы ни заканчивалась такая кампания — филистеры могли спать спокойно. Молодым людям хватало ее надолго. Новоявленные Davidsbundler'ы стремились лишь к одному: внушить всему городу, что стоит им только захотеть, и они все сокрушат, но они, мол, не хотят. Им куда приятнее водить дружбу с артистами и ужинать с актрисами.

Кристофу в этом обществе было не по себе. Здесь говорили главным образом о лошадях и женщинах — и говорили, называя вещи своими именами. Эти люди отличались благоразумием. Адальберт цедил слова бесцветным, тягучим голосом — изысканно вежливо; он сам скучал и наводил скуку на других. Секретарь редакций, Адольф Май, тяжеловесный, приземистый, сутулый человек с грубыми манерами, считал себя и любое свое суждение непогрешимым. Он говорил решительно и резко, не слушал возражений и всем своим видом выказывал презрение к словам и особенно к личности собеседника. Художественный критик Гольденринг, страдавший нервным тиком, то и дело мигал из-за своих внушительных очков, носил длинные волосы, — должно быть, в подражание художникам, в кругу которых он вращался, — молча дымил папиросой, цедил сквозь зубы обрывки фраз и в пояснение своих слов рисовал что-то в воздухе большим пальцем. Низенький, плешивый, улыбающийся Эренфельд, со светлой бородкой, тонким, утомленным лицом и орлиным носом, ведал отделом мод и светской хроники. Он говорил приятным голосом самые рискованные вещи, был остроумен, но зол, а порой и просто отвратителен. Эти молодые миллионеры были, как водится, анархистами: владея всем, можно позволить себе наивысшую роскошь — отрицать общество; таким образом освобождаешь себя от всякого долга по отношению к нему. Так вор говорит прохожему, предварительно ограбив его: «Чего ты здесь торчишь? Убирайся! На что ты мне теперь!»

Из всей этой компании Кристофу был симпатичен только Маннгейм. Это был живой человек, — во всяком случае, на фоне остальной четверки; он потешался над тем, что говорил сам, что говорилось вокруг; заикаясь, мямля, хихикая, он нес всякую чушь, неспособен был следить за мыслью собеседника, даже за собственной мыслью; но Маннгейм был добрый малый, ни к кому не питавший злобы, без тени честолюбия. По правде говоря, он никогда не был самим собой — он вечно играл какую-нибудь роль, но играл вполне безобидно, никого не задевая. Он носился со всякими странными и прекраснодушными утопиями, но сам был слишком хитер и слишком насмешлив, чтобы верить в них. В своих увлечениях он не терял головы и остерегался применять свои теории к жизни. Но он не мог дня прожить без какого-нибудь нового конька: одна игра сменялась у него другой. В данное время таким коньком была для него доброта. Быть просто добрым не удовлетворяло Маннгейма: он хотел, чтобы эту доброту видели все. Он исповедовал религию доброты, он играл в доброту. Из протеста против трезвого и бездушного делячества своих родных, против ригоризма, милитаризма, германского мещанства он был толстовцем, нирванистом, евангелистом, буддистом — он и сам не знал чем: проповедником дряблой и бесхребетной морали, которая щедро отпускает все грехи и особенно грехи похоти, которая не скрывает своего благоволения к ним, но лишь скрепя сердце прощает добродетели; морали, напоминающей устав какого-нибудь общества любителей наслаждения, союза взаимного попустительства и распутства; морали, которая окружает себя ореолом святости. Это было, пожалуй, игрой, отдававшей не совсем приятным для чувствительного обоняния душком; от нее можно было бы и вовсе задохнуться, если б она велась всерьез. Но она, слава богу, ни на что не претендовала и довольствовалась сама собой. При первом же удобном случае Маннгейм охотно сменил бы это дурашливое христианство на другой конек, который на сей раз мог называться грубой силой, империализмом, «иронией львов», Маннгейм играл перед самим собой комедию и играл с душой: он щеголял всеми чувствами по очереди, — хотя был их лишен, — прежде чем превратиться в доброго старого еврея, такого же, как все, со всеми особенностями своей нации. Он вызывал большую симпатию и безграничное раздражение.



Таким коньком для Маннгейма стал на некоторое время Кристоф. Молодой человек только Кристофом и бредил, повсюду трубил о нем. Он прожужжал уши своим родственникам хвалебными гимнами Кристофу. По его словам, Кристоф был гением, выдающимся человеком, который сочинял презабавную музыку, а главное — говорил о ней удивительно красноречиво, который был не только умен, но и красив — правильный рот, великолепные зубы. Маннгейм прибавлял, что Кристоф от него без ума. Наконец однажды вечером он привел его к себе домой обедать. Кристоф встретился здесь с отцом своего нового друга, банкиром Лотарем Маннгеймом, и с сестрой Франца, Юдифью.

Он впервые попал в дом к евреям. Еврейское общество, составлявшее в их маленьком городке довольно многочисленный слой и довольно влиятельное в силу своего богатства, спаянности и ума, тем не менее жило несколько на отшибе. Народ питал к нему упорное предубеждение и затаенную вражду, добродушную, но обидную. Семья Крафтов не была исключением. Дедушка не любил евреев, но по иронии судьбы два его самых выдающихся ученика (один из них стал композитором, а другой — известным виртуозом) были евреи; славный старик сам страдал от этого: были минуты, когда он готов был расцеловать своих способных учеников, но тут же с грустью вспоминал, что они распяли Христа, и не знал, как примирить непримиримое. И все же кончалось тем, что он заключал их в свои объятия. Он склонен был думать, что их любовь к музыка зачтется им на том свете и бог простит их. Отец Кристофа, Мельхиор, разыгрывавший из себя вольнодумца, не дрогнув, брал у евреев деньги и брал их даже с удовольствием. Но и Мельхиор насмехался над евреями и презирал их. Что же касается матери Кристофа, то она была не совсем уверена, что, прислуживая евреям в качестве стряпухи, не впадает в грех. Надо сказать, что евреи, с которыми она имела дело, обращались с ней надменно, но она не обижалась на них, — она вообще ни на кого не обижалась, — и от души жалела этих несчастных, проклятых богом людей; глядя на молодую девушку — дочь хозяев, слыша веселый смех малышей, она сокрушалась.

«Такая красавица! Такие милые детки!.. Вот несчастье!» — думала она.

Мать не посмела что-либо возразить Кристофу, когда он предупредил ее, что будет обедать у Маннгеймов, но у нее екнуло сердце. Быть может, и не стоит верить всем россказням, которые распространяют о евреях, — о ком не говорят плохо, ведь честные люди есть всюду, но все-таки лучше, приличнее, если каждый будет держаться своего круга — евреи останутся у себя, а христиане у себя.

Кристоф был свободен от подобных предрассудков. Уже в силу вечного протеста против своей среды, он даже тянулся к этой столь отличной от немцев нации. Но он мало знал евреев. Он соприкасался изредка лишь с низами еврейского населения: с мелкими торговцами, с толпой, кишевшей на улицах между набережной Рейна и собором и до сих пор еще составлявшей — в силу присущего всем людям стадного инстинкта — нечто вроде маленького гетто. Он не раз слонялся по этому кварталу, с любопытством и симпатией поглядывал на типичные лица женщин — впалые щеки, полные губы, выдающиеся скулы и несколько униженная улыбка, напоминающая мадонн да Винчи; к сожалению, спокойная гармония их черт исчезала, как только раздавался их резкий говор и отрывистый смех. Даже на дне, там, где толклись большеголовые существа со стеклянными глазами и порою каким-то животным выражением лица, приземистые, коротконогие люди — выродившиеся потомки благороднейшей из рас — даже здесь, в смрадной и засасывающей тине, мелькали какие-то фосфорические вспышки, точно блуждающие огни на болоте: чарующий взгляд, дышащие умом лица; неуловимые токи, исходившие от этой трясины, пленяли и волновали Кристофа. И он не мог не думать о том, что есть здесь чудесные души, которые судорожно бьются в грязи, великие сердца, рвущиеся на волю; и ему хотелось узнать их, оказать им поддержку; он любил их, неведомых, хотя и не без опаски. Но никогда не вступал в близкое общение ни с кем из них. И уж тем более не имел случая соприкасаться с верхушкой еврейского общества.

Поэтому обед у Маннгеймов привлекал его прелестью новизны и даже очарованием запретного плода. Было особенно приятно получить его из рук здешней Евы. Войдя, Кристоф уже не спускал глаз с Юдифи Маннгейм. Она принадлежала к новой для него породе женщин, совершенно непохожей на тех, с которыми он сталкивался раньше. Это была высокая, стройная девушка, худощавая, но крепкого сложения; ее лицо оттеняла черная рамка волос, не пышных, но густых, низко спускавшихся на виски, и золотисто-смуглый выпуклый лоб; у нее были близорукие чуть-чуть навыкате глаза с припухшими веками, большой нос с трепещущими ноздрями, впалые щеки, придававшие ей одухотворенное выражение, тяжелый подбородок и довольно яркий цвет лица. Очень хорош был энергичный, отчетливый профиль, но если смотреть прямо, лицо казалось более неопределенным, изменчивым, сложным, а глаза и щеки слегка асимметричными. В ней угадывалась сильная порода, при создании которой в дело пошли самые разнообразные элементы: было тут и высокое и низменное. Особенно красили ее спокойный рот и глаза, казавшиеся еще более глубокими от близорукости и более темными от синевато-черных теней, которыми они были обведены.

Не Кристофу, с его более чем скромным жизненным опытом, было понять эти глаза, отражавшие не столько личные черты, сколько национальные, прочесть во влажном и пламенном взоре душу сидевшей перед ним женщины. Душа народа Израиля открывалась в этих жгучих и мрачных глазах, которые таили ее в себе, сами того не зная. И он затерялся в их глубине. Немало прошло времени, не раз тонул он в темных зрачках, пока научился находить путь в этом восточном море.

Она тоже смотрела на него, и ничто не смутило проницательной ясности ее взгляда: ничто, по-видимому, не составляло для нее тайны в душе этого христианина. Кристоф это понял. В обворожительном женском взгляде он почувствовал мужскую волю, ясную и холодную, бесцеремонно вторгавшуюся в его внутренний мир. В этой бесцеремонности не было ничего обидного. Юдифь завладевала им. Но не так, как завладевает кокетка, которой безразлично, кого обольщать. Кокетства в ней было не больше, чем в любой женщине, но она знала свою силу и спокойно полагалась на инстинкт, — уж он сам справится, в особенности с такой легкой добычей, как Кристоф. Ее интересовало другое: изучить своего противника (всякий мужчина, всякий незнакомец был для нее противником, с которым можно будет после, при случае, заключить союз). Раз жизнь — игра, где выигрывает тот, кто умнее, надо угадать карты партнера, не открывая своих. Выиграв, она наслаждалась победой. Ей было безразлично, какие выгоды принесет эта победа. Она играла ради удовольствия самой игры. Превыше всего Юдифь ценила ум. Не абстрактный ум, хотя ее мозг вполне мог бы овладеть, пожелай она этого, любой наукой и хотя она скорее, чем ее брат, могла стать достойной преемницей банкира Лотаря Маннгейма. Но ее больше привлекал живой ум, проявляющийся в общении с людьми. Для нее было наслаждением заглянуть в человеческую душу, взвесить ее достоинства, и проделывала она это с тем же вниманием и старанием, с каким Еврейка Массейса взвешивает монеты; необычайно прозорливая, она умела в мгновение ока обнаружить в человеке его ахиллесову пяту, недостатки и слабости и, подобрав ключ к его душе, проникнуть в ее тайны; это и значило в ее понимании овладеть чужой душой. Но она недолго упивалась победой и не пользовалась трофеями. Удовлетворив свое любопытство и гордость, она бросала добычу и искала новую. Вся эта сила оставалась втуне. В душе, полной жизни, завелась червоточина. Ею владел дух любопытства и скуки.



Итак, Юдифь разглядывала Кристофа, а Кристоф разглядывал ее. Юдифь почти не говорила. Достаточно было одной ее улыбки, чуть заметной, дрожавшей в уголках рта, — и Кристоф был заворожен. Но вот улыбка пряталась, лицо становилось холодным, глаза — равнодушными: она вспоминала о своих обязанностях хозяйки и ледяным тоном отдавала приказания лакею. Казалось, она уже не прислушивается к разговору. И вдруг глаза загорались; несколько метких замечаний, оброненных ею, показывали, что она все слышала и поняла.

Юдифь холодно проверяла мнение брата о Кристофер она знала, что Франц любит приврать; у нее были все основания посмеяться над ним, когда появился Кристоф (Франц так расхваливал его красоту и благородство манер, словно обладал особым талантом видеть вместо черного белое; а может быть, он и сам верил в свои фантазии, находя в них своеобразную прелесть). Но, заглянув в Кристофа поглубже, Юдифь поняла, что в рассказах Франца не все было выдумкой; и чем больше раскрывалась перед ней душа Кристофа, тем яснее она угадывала в ней силу, еще не определившуюся и не вполне устойчивую, но мощную, мужественную; это открытие доставило ей удовольствие, ибо она лучше многих понимала, какой редкостный дар сила. Она сумела вызвать Кристофа на откровенность, заставила его раскрыть свои мысли, добилась того, что Кристоф сам помог ей ощутить пределы его силы, понять его слабости: она предложила ему поиграть на рояле. Юдифь не любила музыки, но разбиралась в ней, и для нее было ясно, что Кристоф — яркий и своеобразный талант, хотя его пьесы не пробуждали в ней волнения. Не изменяя своему вежливо-сухому тону, она сделала несколько кратких и метких замечаний, не слишком лестных, но ясно показывавших, что Кристоф начинает ее интересовать.

Кристоф почувствовал этот интерес и был горд им: он понимал, что Юдифь скупа на похвалы, и тем более оценил ее суждение. Он не скрывал своего стремления завоевать ее симпатию и делал это так наивно, что вызывал усмешку у хозяев дома: он говорил только с Юдифью и для Юдифи; на остальных он не обращал внимания, как будто их и не было в комнате.

Франц не отрывал глаз от Кристофа; он следил за его словами, подбодряя его взглядом и улыбкой, то иронической, то восторженной; он часто разражался смехом, бросая лукавые взгляды на отца и сестру, которая хранила бесстрастный вид и прикидывалась, что ничего не замечает.

Лотарь Маннгейм — высокий, плотный, слегка сутулый старик, с багровым цветом лица, седыми, коротко остриженными волосами, очень черными усами и бровями и тяжелой, энергичной, насмешливой физиономией, дышавшей могучею жизненной силой, — тоже приглядывался к Кристофу с добродушным лукавством и тоже очень скоро понял, что в юноше «что-то есть». Но ни музыка, ни музыканты нисколько не занимали его; это было не по его части, он тут ровно ничего не смыслил и ничуть не скрывал этого; он даже этим хвастался (люди такого склада обычно признаются в своем невежестве ради того, чтобы им почваниться). Поскольку Кристоф, в свою очередь, ничуть не таясь, бесцеремонно и грубовато показывал, что он мог бы, нимало о том не сожалея, обойтись без общества господина банкира и что беседа с Юдифью Маннгейм займет его на весь вечер, старый Лотарь, которого это забавляло, устроился в уголке у камина; он читал газету, краем уха иронически прислушиваясь к бредням Кристофа и его странной музыке, и, посмеиваясь про себя, удивлялся, что есть, должно быть, люди, которые в этом разбираются и находят удовольствие. Старик даже не давал себе труда следить за разговором: он полагался на ум своей дочери — уж она скажет ему, какова цена их новому знакомому. Юдифь не обманула ожиданий отца.

После ухода гостя Лотарь спросил у дочери:

— Ну как, исповедала музыканта? Что ты скажешь о нем?

Она рассмеялась, подумала, подводя итог своим впечатлениям, и сказала:

— Он чудаковат, но не глуп.

— Пожалуй, что так, — поддержал ее Лотарь. — Это и мое мнение. По-твоему, он может сделать карьеру?

— Думаю, что да. Это сила.

— Превосходно, — отозвался Лотарь, следуя великолепной логике сильных, для которых существуют только сильные. — Значит, надо будет ему помочь.



Кристоф вынес самое яркое впечатление от встречи с Юдифью Маннгейм. Но он не влюбился в нее, как полагала Юдифь. Оба они — она вопреки своей изощренности, он вопреки своему инстинкту, заменявшему ум, — составили себе неверное представление друг о друге. Загадочность облика Юдифи, ее напряженная умственная жизнь обворожили Кристофа, но он не полюбил ее. Пленены были его глаза, его ум, а не сердце. Почему? Трудно сказать. Потому ли, что он почуял в ней что-то не совсем хорошее и беспокоившее его? При иных обстоятельствах это было бы лишним поводом для того, чтобы полюбить: ведь любовь с особой силой вспыхивает именно тогда, когда приближается к источнику своих страданий. Если Кристоф не полюбил Юдифь, то ни он, ни она не были в этом повинны. Настоящая причина — не слишком лестная для них обоих — заключалась в том, что Кристоф не успел достаточно далеко отойти от своей последней любви. Пережитое не прибавило ему благоразумия. Но Кристоф так любил Аду, в огне этой страсти сгорело так много веры, сил, иллюзий, что у него не хватало их для новой страсти. Пламя загорится лишь тогда, когда юноше будет из чего сложить в своем сердце новый костер, а пока это могут быть лишь беглые, случайно вырвавшиеся языки огня — яркие, но короткие вспышки пожара, который угасал за недостатком пищи. Через каких-нибудь полгода Кристоф, может быть, слепо отдался бы любви к Юдифи. Сегодня он видел в ней только друга, хотя к этому чувству примешивалось смутное томление; он силился освободиться от него, оно напоминало ему об Аде, — воспоминание, не слишком для него приятное. К Юдифи его влекло то, что выделяло ее среди других женщин, а не общие с ними черты. Это была первая умная Женщина, с которой он столкнулся. А умна она была с головы до кончиков пальцев. Самая красота ее — жесты, походка, очерк лица, склад губ, глаза, руки, изящная худощавость — все было отсветом ее ума; ум как бы формировал тело, — без него она могла бы показаться даже дурнушкой. Этот ум и восхищал Кристофа. Он представлялся ему шире и свободнее, чем был на самом деле. Кристоф еще не мог знать, как обманчива прелесть этого ума. Он жаждал довериться Юдифи, поделиться с нею своими мыслями. Никогда и никто не интересовался ими — какая была бы радость найти подругу! В детстве он жалел о том, что у него нет сестры: ему казалось, что сестра могла бы понять его лучше, чем брат. Когда он увидел Юдифь, эта обманчивая надежда на братскую дружбу воскресла вновь. О любви он и не думал. А не будучи влюбленным, он считал любовь менее высоким чувством, чем дружба.

Юдифь очень скоро уловила этот оттенок его отношения к ней, и самолюбие ее было задето. Она не любила Кристофа, она пользовалась успехом у богатых молодых людей, стоявших выше его на общественной лестнице, а потому любовь Кристофа не могла бы доставить ей очень большого удовлетворения. И все же Юдифь испытывала досаду при мысли, что Кристоф не влюбился в нее. Унизительно было думать, что она может влиять только на его рассудок (несравненно выше ценит женская душа влияние вопреки рассудку!). Но даже и на ум его Юдифь не влияла: Кристоф поступал по-своему. Юдифь была властной натурой. Она привыкла придавать нужную ей форму довольно вялым мыслям своих поклонников, но находила мало удовольствия в господстве над такими посредственностями. С Кристофом было интереснее: тут ее ждало больше трудностей. К его планам Юдифь относилась равнодушно, но ей хотелось направлять эту поражавшую новизной мысль, эту нетронутую силу и проложить им путь к успеху — разумеется, к успеху в своем понимании, а не в понимании Кристофа, которого она, впрочем, и не старалась понять. Предстоит борьба, — это она почувствовала сразу, видя, что у Кристофа есть свои твердо установившиеся мнения, свои идеи, которые казались ей сумасбродными, ребяческими: все это были сорняки, и она старалась выполоть их. Но ей не удалось вырвать ни единой травинки. Она не добилась ни малейшей уступки, которая польстила бы ее самолюбию. Кристоф оказался непреклонным. Он не был влюблен и, следовательно, не имел никаких причин поступаться своими взглядами.

Юдифь хотела настоять на своем и некоторое время еще делала попытки завоевать его. И Кристоф, при всей ясности ума, которой он уже обладал в то время, чуть било снова не попался на удочку. Мужчины легко поддаются тому, кто играет на струнах их гордости, их желаний, — особенно люди искусства, ибо у них больше воображения. Юдифи не так уж трудно было бы втянуть Кристофа в опасный флирт — на этот раз еще более опустошающий. Но она, как всегда, быстро утомилась; она находила, что добыча не стоит усилий: Кристоф уже надоел ей, она перестала его понимать. Ибо понимала его лишь до определенной грани.

До этой грани все было ясно, но дальше замечательный ум ее пасовал; тут уж понадобилось бы сердце или, за неимением сердца, то, что на время дало бы иллюзию, что оно есть: любовь. Критические суждения Кристофа о жизни и людях были понятны Юдифи. Она наводила их забавными и довольно верными. Отчасти она сама разделяла его взгляды. Но как можно подчинять свои поступки этим взглядам в тех случаях, когда это обременительно или опасно, она понять не могла. Бунтовать против всех, как это делал Кристоф, не имело никакого смысла, — неужели он воображал, что ему удастся переделать мир? Вряд ли. Но если так, то стоит ли биться головой об стенку? Умный человек всегда знает цену окружающим, втихомолку иронизирует над ним», слегка презирает их, но ведет себя так же, как все, или немногим лучше: это единственный способ держать в руках своих ближних. Мысль и действие — два разных мира. Чего ради приносить себя в жертву своим принципам? Мыслить правдиво — пожалуйста! Но зачем говорить правду? Раз уж люди настолько тупоумны, что не терпят правды, зачем ее навязывать им? Мириться с их слабостями, делать вид, что склоняешься перед ними, а в душе чувствовать себя свободным и презирать — разве нет в этом тайной радости? Радости умного раба? Пусть. Но уж раз от рабства не уйдешь, лучше стать рабом добровольно, уклонившись от нелепых и бессмысленных битв. Нет худшего рабства, чем быть рабом своей мысли и всем жертвовать ради нее. Только не обманывать себя! Юдифи было ясно, что если Кристоф будет упорствовать — как он, по-видимому, решил — в своем воинственном неприятии предрассудков немецкого искусства и ума, он восстановит против себя всех, даже своих покровителей, а на этом пути поражение неминуемо. Ей было непонятно, почему он так ожесточенно вредит себе, как будто задался целью себя погубить.

Чтобы разобраться в этом, надо было понять, что не успех был целью Кристофа, — этой целью была его вера. Он верил в искусства, он верил в свое искусство, он верил в себя; все это были для него реальные ценности, стоявшие выше не только корыстных соображении, но и самой жизни. Когда Кристоф, раздраженный замечаниями Юдифи, стал развивать перед нею эту мысль в наивных и высокопарных словах, она сначала пожала плечами: она просто не принимала всерьез его признаний. Для нее это были все те же громкие фразы, не раз слышанные от брата, который время от времени оповещал мир о принятых им благородных и безрассудных решениях, однако остерегался выполнять их. Но, убедившись, что Кристоф и впрямь жертва самообмана, она решила, что он помешан, и потеряла всякий к нему интерес.

С этих пор она уже не старалась показать себя с выгодной стороны и оставалась такою, какой была: гораздо более похожей на немку, самую заурядную немку, чем могло представиться при первом знакомстве и чем она, вероятно, сама воображала. Евреев напрасно упрекают в том, что они не принадлежат ни к какой нации и по всей Европе составляют единый монолитный народ, непроницаемый для влияний страны, в которой он расположился на привал. На самом деле ни одна другая нация не приобретает с такою легкостью отпечатка стран, через которые она проходит. Если в облике еврея немецкого и французского можно найти немало общих черт, то еще сильнее контраст между ними — следствие влияний их новой родины; ее духовные навыки прививаются им с необыкновенной быстротой. По правде говоря, скорее навыки, чем дух. Но привычка — вторая натура, даже большей частью — единственная; поэтому большинству граждан европейских стран не пристало упрекать евреев в отсутствии глубоко осознанного национального духа, — сами эти европейцы им ни в какой степени не обладают.

Женщины вообще легче поддаются внешним влияниям, они быстрее приноравливаются к условиям жизни и меняются в зависимости от них; еврейские женщины по всей Европе, воспринимая быт и мораль страны, где они живут, часто впадают в крайности, но все же не теряют при этом общего облика своей нации, ее пряного, тяжелого, нелегко выветривающегося аромата. Кристофа это поразило. Он встречал у Маннгейма теток, двоюродных сестер, подруг Юдифи. Как ни мало походили на немок некоторые из этих женщин со жгучими глазами, посаженными слишком близко к носу, и носом, расположенным слишком близко ко рту, с крупными чертами лица и яркой кровью, просвечивавшей сквозь плотную и смуглую кожу, как ни мало было у них данных стать немками, они все же были немками наперекор всему: та же манера говорить, одеваться, иногда даже подчеркнутая.

Юдифь была на голову выше их всех, и рядом с ними ощущалась сея исключительность ее ума, все, чем она была обязана себе самой. Тем не менее она отличалась многими странностями, присущими ее близким. Более свободомыслящая, чем они, — особенно в вопросах морали, — она была не свободнее их в вопросах социальных; вернее, она руководствовалась здесь практическими соображениями, а не свободным умом. Она верила в высший свет, в незыблемость классовых различий, в предрассудки, ибо в итоге так было выгоднее. Насмехаясь над немецким укладом жизни, она сама дорожила им. Безошибочно чувствуя посредственность того или иного признанного артиста, она все же чтила в нем знаменитость, а при личном знакомстве выражала свое восхищение, ибо это льстило ее самолюбию. Она не очень любила музыку Брамса и в глубине души подозревала, что это художник второстепенный, но его слава покорила ее; а получив от него пять-шесть писем, она уверилась, что это гениальнейший из современных музыкантов. Она знала цену Кристофу и нисколько не обманывалась в тупоголовом обер-лейтенанте Детлеве фон Флейшере. Но то, что лейтенант соблаговолил приударить за ее миллионами, льстило ей больше, чем дружба Кристофа: офицер, при всей своей глупости, был представителем другой касты, а пробиться туда немецкой еврейке труднее, чем любой другой женщине. Не разделяя глупых феодальных предрассудков и ясно сознавая, что, выйдя замуж за обер-лейтенанта Детлева фон Флейшера, она окажет ему большую честь, Юдифь тем не менее шла на все, чтобы его завоевать: она унижалась, строила глазки этому болвану фон Флейшеру и льстила его самолюбию. Гордая еврейка, — а для гордости у нее была тысяча причин, — умная и высокомерная дочь банкира Маннгейма стремилась спуститься ступенью ниже, ничем не отличаясь в этом от любой немецкой мещаночки из тех, которых она так презирала.



Опыт длился недолго. Иллюзии Кристофа насчет Юдифи рассеялись почти так же быстро, как и возникли. Надо отдать справедливость Юдифи: она и не старалась поддержать их. С той минуты, как женщина такого склада произнесла над вами свой приговор, с той минуты, как она отвернулась от вас, вы уже для нее не существуете, она вас не замечает, она без стеснения, со спокойной дерзостью обнажает перед вами свою душу: ведь раздевается же она в присутствии своей собаки или кошки. Кристоф разглядел, как эгоистична и холодна Юдифь, как она мелочна. Она не успела захватить его целиком, но все же причинила боль, привела в лихорадочное состояние. Он не любил Юдифь, но любил то, чем она могла, чем должна была быть. Взгляд ее красивых глаз очаровывал и мучил, — Кристоф не мог их забыть; хоть он и разгадал теперь унылую душу, дремавшую в их загадочной глубине, но продолжал видеть в них то, что ему хотелось видеть, то, что он увидел в первый раз. Такое любовное наваждение без любви нередко овладевает сердцем художника, когда творчество не поглощает его целиком. Это наваждение может возникнуть случайно, при виде незнакомки на улице. Художнику открывается вся ее красота, которой она не сознает, которой не дорожит. И чем меньше дорожит, тем больше ее любят. Любят, как прекрасную вещь, которая исчезнет прежде, чем узнают ей цену.

Быть может, Кристоф ошибался, и Юдифь Маннгейм не могла быть ничем иным, кроме того, чем была. Но Кристоф на мгновенье поверил в нее, и чары еще не рассеялись: он не мог судить беспристрастно. Все, что было в ней прекрасного, казалось ему, принадлежало только ей, было ею самой. Все, что было в ней пошлого, он относил к ее двойственной национальности: еврейской и немецкой; и вторую он винил, пожалуй, больше, чем первую, ибо пострадал от нее больше. Он еще не наблюдал жизни других наций, и немецкий духовный уклад был для него козлом отпущения, отвечавшим за все грехи мира. Разочарование, пережитое им по вине Юдифи, еще сильнее толкало его на борьбу с этим укладом, который подбил крылья такой душе, и Кристоф не прощал этого.

Такова была первая встреча Кристофа с народом Израиля. В этой сильной, отчужденной от других нации он рассчитывал обрести союзника в борьбе. Напрасная надежда. Страстный, изменчивый, действующий по интуиции, Кристоф вечно впадал из крайности в крайность и очень скоро уверил себя, что эта нация гораздо слабее, чем думают, и гораздо податливее — даже слишком податлива — к воздействию извне. Она слаба не только собственной слабостью, но и всеми слабостями мира, приставшими к ней на ее пути. Нет, не здесь была точка опоры, к которой он мог бы приложить рычаг своего искусства. Вернее всего, с этой нацией его поглотили бы пески пустыни.

Поняв грозившую ему опасность и не находя в себе достаточно силы, чтобы справиться с нею, Кристоф перестал бывать у Маннгеймов. Его несколько раз приглашали, но он ограничивался извинениями, не объясняя причин. Внезапная перемена была замечена, так как прежде он чересчур усердно посещал Маннгеймов; ее отнесли за счет «оригинальности» Кристофа, но никто из трех Маннгеймов не сомневался, что тут повинны прекрасные глаза Юдифи. Как-то за обедом Лотарь и Франц стали подтрунивать над этим. Юдифь пожала плечами, съязвив что-то насчет столь лестной победы, и сухо попросила брата «оставить ее в покое». Однако Юдифь сделала все, чтобы вернуть Кристофа. Написала ему под предлогом, что ей понадобилась справка из области музыки и что больше обратиться не к кому; в конце письма она дружески намекала, что он забыл их, что она была бы рада видеть его. Кристоф в ответном письме дал нужную справку, сослался на недосуг — и не пришел. Иногда они встречались в театре. Кристоф упрямо отворачивался от ложи Маннгеймов; он прикидывался, что не видит Юдифи, а она готовилась встретить его самой своей обворожительной улыбкой. Она не настаивала. Не дорожа им, она считала недопустимым, чтобы этот захудалый музыкант предоставил ей нести все издержки, да еще впустую. Захочет — сам вернется. Не захочет — что ж, обойдутся и без него.

И обошлись; вечера Маннгеймов не очень пострадали от отсутствия Кристофа. Но Юдифь невольно затаила недоброе чувство к нему. Она считала естественным не обращать на него внимания, когда он бывал у них, и позволяла ему выражать свою обиду по этому поводу, но так разобидеться, чтобы порвать с нею отношения, было, по ее мнению, нелепой гордостью, проявлением не любви, а эгоизма. Юдифь не выносила своих пороков у других людей.

Тем внимательнее следила она за жизнью Кристофа, за всем, что он делал и писал. Она охотно заводила об этом стороной разговор с братом; выспрашивала, о чем он сегодня говорил с Кристофом; оттеняла его рассказ язвительными замечаниями, не пропуская ни одного смешного штриха, и незаметно для Франца исподволь подкапывалась под его кумира.

В журнале все шло сначала как нельзя лучше. Кристоф еще не понял, какая посредственность его собратья по перу; они же, причтя Кристофа к своим, признали за ним талант. Маннгейм, открывший его, не переставал твердить всем и каждому, хотя и не прочел ни одной строки, написанной Кристофом, что это выдающийся критик, не понимавший своего истинного признания, пока он, Маннгейм, не открыл ему глаза. О статьях Кристофа публика извещалась в загадочных выражениях, возбуждавших любопытство; и первая его статья взбаламутила сонный городок, точно камень, упавший в болото и всполошивший стаю уток. Эта статья была озаглавлена: «Слишком много музыки».

«Слишком много музыки, слишком много яств и питья, — писал Кристоф. — Едят, пьют, слушают не для того, чтобы удовлетворить голод, жажду или иные потребности, а лишь по привычке к чревоугодию. Как будто откармливают страсбургских гусей… Наша болезнь — ненасытный голод! Нам безразлично, что бы нам ни поднесли: „Тристана“ или „Trompeter von Sackingen“[10], Бетховена или Масканьи, фугу или галоп, Адама, Баха, Пуччини, Моцарта или Маршнера, — нам все равно, что мы едим, лишь бы есть. Это даже не доставляет нам удовольствия. Взгляните на публику в концерте. Зря говорят, что немцы весельчаки! Они понятия не имеют о веселье: они всегда веселы. Их веселье и печаль, как дождик — моросит и моросит. Их радости мелки, как пыль, в них чувствуются дряблость и бессилие. Они готовы часами сидеть и впитывать, расплываясь в блаженной улыбке, звуки, звуки и звуки. Они ничего не думают, ничего не чувствуют — это губки. Подлинную радость, подлинную печаль — силу — нельзя разливать, как пиво из бочки, целыми часами. Она хватает вас за горло и покоряет. И ничего другого вам уже не нужно: душа ваша полна!..

Слишком много музыки! Вы убиваете себя и ее. Себя — это дело ваше. Но что касается музыки — руки прочь! Я не позволю вам унижать озаряющую мир красоту, сваливая в одну кучу и чудесную гармонию, и пошлость, исполняя «Парсифаля», как у вас это водится, вперемежку с фантазией на тему «Дочь полка» и квартетом саксофонов или обрамляя адажио Бетховена каким-нибудь кэк-уоком и бездарной пьесой Леонкавалло. Вы хвастливо называете себя народом великой музыкальности. По вашим словам, вы любите музыку. Какую же? Плохую или хорошую? Вы рукоплещете и той и другой. Надо же наконец сделать выбор. Чего вы хотите? Вы и сами не знаете. Да и не желаете знать: вы боитесь высказать вслух свое мнение и попасть впросак… К черту осмотрительность! Вы стоите выше партий, говорите вы? Выше — это значит ниже…»

И Кристоф привел стихи старого Готфрида Келлера, сурового цюрихского буржуа, одного из писателей, творчество которого было ему дорого музыкальной честностью и терпким ароматом вскормившей его земли:

Wer uber den Parteien sich wahnt mit stolzen Mienc'n,Der steht zumeist vielmehr betrachilich unter ihnen,[11]

«Имейте смелость быть самими собой, — продолжал он. — Имейте смелость быть уродливыми! Если вы любите плохую музыку, сознайтесь в этом прямо. Покажите себя в своем настоящем обличье. Сотрите с вашей души тошнотворный и двусмысленный грим. Смойте его бесследно. Боюсь, что вы давно уже не видели в зеркале своей физиономии! Могу ее показать вам. Композиторы, исполнители, дирижеры, певцы и ты, милейшая публика, — вы узнаете раз навсегда, кто вы такие. Будьте, чем вам угодно, но будьте же, черт возьми, правдивы! Правдивы, хотя бы в ущерб артистам и искусству! Если искусство не может ужиться с правдой, да погибнет искусство! Правда — это жизнь. Смерть — это ложь».

Юношеская декламация Кристофа с ее крайностями довольно сомнительного вкуса вызвала, разумеется, бурное негодование. Но так как она метила во всех, никого определенно не выделяя, то каждый предпочитал не узнавать себя. Кто же не числит себя в друзьях правды, порою искренне в это веря! Можно было заранее поручиться, что никто не будет оспаривать выводов Кристофа. Но все возмущались общим тоном статьи; все в один голос находили его непозволительным, в особенности для артиста, занимающего почти официальное положение. Некоторые музыканты всполошились и резко запротестовали: они предвидели, что Кристоф на этом не остановится. Другие решили, что вернее будет одобрить мужество Кристофа, но и они с немалой тревогой ждали следующих статей.

Ни та, ни другая тактика не оказала влияния на Кристофа. Он ринулся в бой, и ничто не могло его удержать; все — и авторы и исполнители, как и посулил Кристоф, — получили по заслугам.

Первыми попали под удар капельмейстеры. Кристоф не удовольствовался отвлеченными рассуждениями о дирижерском искусстве. Он перебрал поименно всех дирижеров своего и окрестных городов; а если он и не называл их по имени, то его намеки были так ясны, что их тут же разгадывали. Всем знаком был портрет вялого придворного дирижера Алоиза фон Вернера, покладистого, осыпанного почестями старика, который всего на свете страшился, никого не смел задеть и, боясь сделать замечание музыкантам, покорно приспосабливался к ним; он не решался включать в свои программы ни одной вещи, которая не была бы освящена успехом двадцатилетней давности или хотя бы ограждена официальной похвалой какого-нибудь академического светила. Кристоф иронически превозносил его «смелость»; он поздравлял дирижера с тем, что тот открыл Гаде, Дворжака и Чайковского; он превозносил неизменно аккуратную, метрономически размеренную и ажурно-тонкую (fein-nuanciert) игру его оркестра; он предлагал ему оркестровать к ближайшему концерту «Школу беглости» Черни; он заклинал его не переутомлять себя, не увлекаться и щадить свое драгоценное здоровье. И тут же обрушивался на его манеру дирижировать «Героической симфонией» Бетховена.

«Пушку! Пушку сюда! Огонь по ним!.. Ведь это значит не понимать, что такое бой, что такое поединок с человеческой глупостью и жестокостью и что такое сила, с радостным смехом повергающая их во прах. Да и откуда вам знать? Ведь с вами-то она и сражается! А вашего героизма только на то и хватает, чтобы подавлять зевоту, когда вы слушаете или играете „Героическую симфонию“ Бетховена (ибо она навевает на вас скуку… Сознайтесь же, что вам скучно ее слушать, что вы умираете от скуки!), или пренебрегать опасностью простудиться от сквозняков, когда вы стоите, обнажив голову и согнув спину в ожидании выхода какой-нибудь сиятельной особы!»

Кристоф не жалел язвительных слов, говоря о жрецах консерваторий, для которых гений прошлого — это только классик.

«Классик! Этим все сказано. Вольную страсть приглаживают, выхолащивают на потребу школярам! Жизнь, ее необозримые просторы, где гуляет ветер, втискивают между четырех стен двора! Бурный и гордый ритм мятущегося сердца укладывают в четырехдольный такт, в тик-так часового механизма, и он мирно бредет своей куцей тропкой, прихрамывая и опираясь на крепкий костыль метронома. Вам и океан только тогда мил, когда он заключен в банку с золотыми рыбками. Вы начинаете понимать жизнь, лишь превратив ее в труп».

Если Кристоф не щадил «чучельников», как он величал их, то еще менее склонен он был мирволить «цирковым наездникам» — знаменитым дирижерам, объезжающим грады и веси, приводя в восторг публику своими округлыми движениями и набеленными руками, тем, кто щеголяет своей виртуозностью за счет правдивого толкования великих мастеров, в чьем изощренном исполнении становятся неузнаваемы самые известные вещи, кто словно сквозь обруч прыгает сквозь симфонию до-минор. Он честил их старыми кокетками, цыганами, канатными плясунами.

Богатую пищу давали Кристофу виртуозы. Он говорил, что судить об их концертах, этих сеансах фокусников, в сущности, не его дело. Пусть Консерватория искусств и ремесел сама разбирается в этих механических упражнениях, которые можно оценивать только по приборам, показывающим долготу звучания и число нот, а также количество затраченной энергии. Иногда он утверждал, что какой-нибудь прославленный пианист-виртуоз, который мог два часа подряд одолевать ужаснейшие трудности с улыбкой на устах и локоном на глазах, не способен исполнить простейшее анданте Моцарта. Разумеется, Кристоф не оспаривал наслаждения, которое приносит преодоление трудностей. Он и сам это испытывал, знал эти счастливые мгновения. Но видеть в подобных трудностях только техническую сторону и докатиться до того, чтобы сводить к ней весь героизм искусства, в его глазах было унизительно и нелепо. Он не давал спуску «львам» и «пантерам» рояля. Но не очень-то миловал и честных педантов, которыми славится Германия: из понятного опасения исказить текст великих мастеров они тщательно вытравляли из него всякий намек на взлет мысли, как это делал, например, Ганс фон Бюлов, — исполнение насыщенной страстью сонаты походило у них на урок дикции.

Затем пришла очередь певцов. Кристофу давно уже не терпелось отчитать их за варварскую косность и провинциальную манерность. Тут играло роль не только воспоминание о его ссоре с дамой в голубом. Это была отместка за все те спектакли, на которых он претерпел немалые муки. И ушам и глазам было от них одинаково больно. Притом у Кристофа не было еще достаточно материала для сравнений, ему трудно было судить об уродстве этих убогих постановок, этих безвкусных костюмов, этих кричащих красок. Но его не могли не возмущать вульгарность актеров, их жестов, поз, наигранность тона, неспособность перевоплощаться, непостижимое безразличие, с каким они перепархивали с одной роли на другую, лишь бы эти роли были написаны примерно в одном и том же голосовом регистре. Полнотелые, веселые, пышные матроны показывали себя то в «Изольде», то в «Кармен». Амфортас играл Фигаро!.. Но, разумеется, Кристофа больше всего ужасало безвкусное пение, особенно в классических операх, где так много значит красота мелодии. В Германии разучились петь прекрасную музыку конца XVIII столетия, да и не старались. Прозрачный, ясный стиль Глюка и Моцарта, как бы пронизанный, подобно стилю Гете, итальянским светом; этот стиль, который уже у Вебера мельчает, становится суетливым и пестрым; этот стиль, впадающий в смешную и тяжелую карикатуру у автора «Crociato»[12], был окончательно сокрушен в эпоху торжества вагнеровской музыки. Небеса Греции огласились пронзительными криками мчащихся в неистовом полете валькирий. Свет померк от клубящихся туч Одина. И никто уже не думал петь музыку: пели поэмы. Никто уже не замечал небрежной отделки деталей, нестройности, даже фальшивых нот — на том основании, что, мол, важно произведение в целом, важна мысль.

«Мысль! Поговорим о мысли. Можно подумать, что вы ее понимаете. Но понимаете вы ее или нет, благоволите уважать форму, которую она для себя избрала. Ведь музыка — это прежде всего музыка и ею должна оставаться!»

Особая забота о выразительности, о глубине мысли, якобы обуревающая немецких артистов, по мнению Кристофа, была милой шуткой. Выразительность? Мысль? Да, они совали их всюду, куда ни попало. Они ухитрились бы найти мысль даже в шерстяном носке — и ровно столько же, не больше и не меньше, в статуе Микеланджело. Они играли с одинаковым рвением кого угодно и что угодно. В конечном счете для большинства из них главной сутью в музыке, как утверждал Кристоф, была объемность звука, музыкальные шумы. Если любовь к пению была так сильна в Германии, то лишь потому, что оно удовлетворяло потребность в голосовой гимнастике. Главное набрать побольше воздуха, раздуть грудь и со всей энергией, сильно, долго, мерно выталкивать его. И Кристоф преподносил иным знаменитым певицам в качестве комплимента справку о нахождении в добром здравии.

Он громил не только артистов. Перешагнув через рампу, Кристоф взялся за публику, которая слушала его, разинув от удивления рот. Оглушенная атакой, она не могла решить, смеяться или гневаться. Публика имела полное право негодовать на несправедливость Кристофа: ведь она не ввязывалась в схватку между различными течениями в искусстве; она осторожно обходила все жгучие вопросы и из боязни попасть впросак аплодировала всем. И вот Кристоф вменяет ей в вину то, что она аплодирует… Аплодирует плохим произведениям? Это бы еще полбеды! Но Кристоф шел дальше: он упрекал ее за то, что она аплодирует великим произведениям!

«Притворщики! — писал он. — Можно подумать, что вы захлебываетесь от восторга! Бросьте! Вы доказываете как раз обратное. Хлопайте, если вам угодно, пьесам или страницам, которые сами напрашиваются на аплодисменты. Хлопайте шумливым финалам, созданным, говоря словами Моцарта, „для длинных ушей“. Тут вы можете дать себе полную волю: ослиный рев здесь предусмотрен, это неотъемлемая часть концерта. Но после „Missa Solemnis“[13] Бетховена!.. Ничтожества!.. Ведь это день Страшного суда! Перед вами только что прошла, как шторм на океане, пламенная Gloria[14], перед вами промчался вихрь исполинской и яростной воли. Вот он замер, зацепившись за облака, судорожно повиснув над бездной, — и снова бешено ринулся в пространство. Ураган рычит. В самом разгаре бури — неожиданная модуляция, ярко блеснувший звук прорезывает мрак неба и падает на свинцовое море пятном света. И это — все: дикий полет ангела-истребителя сразу прекращается; его крылья пронзены тремя зигзагами молний. Но все еще трепещет вокруг. Весь мир зыблется перед опьяненным взором, как при головокружении. Сердце стучит, дыхание прерывается, тело цепенеет. Но не успела отзвучать последняя нота, как вы уже довольны и веселы, вы шутите, смеетесь, критикуете, рукоплещете! Так, значит, вы ничего не увидели, не услышали, не пережили, ничего, ровно ничего не поняли! Страдания художника для вас — только представление. Вы находите, что Бетховен тонко передал пережитую им смертную муку. Вы способны кричать «бис» на Голгофе. Человек, почти равный богам, целую жизнь страдает и борется — и все для того, чтобы на часок-другой доставить вам развлечение, потешить ваше любопытство!..»

Так Кристоф разъяснял и истолковывал, сам того не зная, великие слова Гете; но он еще не достиг его горделивой ясности.

«Для народа красота возвышенного — забава. Если бы он и мог постичь ее, у него не хватило бы сил ее созерцать…»

Пусть бы Кристоф этим и ограничился!.. Но в своем увлечении он перескочил через публику и пушечным ядром врезался в алтарь, в святая святых, неприкосновенное убежище посредственности — в ряды критиков. Он обрушился на своих собратьев. Один из них дерзнул наброситься на одареннейшего из композиторов того времени, наиболее передового глашатая новой школы — Гаслера, автора программных симфоний, отмеченных печатью таланта, хотя и не свободных от сумасбродства. В душе Кристофа, который познакомился с Гаслером еще в детстве, до сих пор жило тайное чувство нежности и благодарности за то радостное волнение, которое он когда-то пережил при их встрече. То, что скудоумный и, насколько ему было известно, невежественный критик поучает человека такого масштаба, как Гаслер, предлагая ему держаться порядка и положенных правил, взорвало Кристофа.

«Порядок! Порядок! — воскликнул он. — Для вас существует только один порядок: полицейский. Гений не дает увлечь себя на избитые тропы. Он сам создает порядок и волю свою возводит в закон».

От этого гордого заявления он перешел к атаке на злополучного критика и, разобрав весь тот вздор, который был им написан за последнее время, беспощадно расправился с ним.

Критики, все, как один, почувствовали себя уязвленными. До этого случая они оставались вдали от поля битвы. У них не было смелости одергивать Кристофа: они знали молодого композитора, знали, что он хорошо разбирается в вопросах музыки и не отличается терпением. Кто-то из них смиренно выразил сожаление, что такой даровитый композитор заблудился в дебрях чужого ремесла, — на большее они не отважились. Какого бы мнения они ни держались сами (в тех случаях, когда таковое у них было), они чтили в Кристофе свою собственную привилегию — все критиковать, самим не подвергаясь критике. Однако, как только они увидели, что Кристоф грубо нарушил связывавшую их круговую поруку, они тотчас же признали его врагом общественного порядка. Они дружно сочли недопустимым, что молодой человек позволил себе выказать непочтение к именам, составляющим славу нации, и выступили в ожесточенный поход против Кристофа. Они не писали пространных статей, не затевали длительной полемики (им не особенно улыбалась перспектива схватиться на этой почве с противником, лучше вооруженным, нежели они сами, хотя, надо сказать, журналисты обладают особой способностью спорить, не считаясь с доводами противника и даже не ознакомившись с ними): долгий опыт показал им, что читатель всегда придерживается взглядов своей газеты и посему даже видимость спора подорвет их авторитет, — надо либо утверждать, либо, еще лучше, отрицать. Сильнее действует отрицание. Это прямое следствие закона тяготения: легче уронить камень, чем метнуть его вверх. Поэтому критики предпочли обстреливать Кристофа коротенькими заметками — каверзными, едкими, глумливыми — и печатали их настойчиво и упорно изо дня в день на самом видном месте. Они выставляли в смешном виде заносчивого Кристофа, не называя его имени, но говоря о нем обиняком и в весьма прозрачной форме. Они передергивали его слова, так что получался невероятный вздор, рассказывали о нем анекдоты, порой исходя из действительного происшествия, к которому они приплетали собственные измышления, хитро рассчитанные на то, чтобы поссорить его со всем городом, и в первую очередь с двором. Они изображали в карикатурном виде даже его наружность, черты лица, манеру одеваться, и, когда эта карикатура примелькалась публике, многие начали находить в ней сходство с оригиналом.



Все это мало трогало бы друзей Кристофа, если бы в этой потасовке не получил несколько царапин и их журнал. Правда, пока это были скорее предостережения: критики не имели намерения втравить журнал в свою ошибку с Кристофом, скорее они добивались разрыва между ними; они выражали удивление, что журнал не бережет своей репутации, и намекали, что если слова их не будут услышаны, то придется, как ни жаль, посчитаться и с остальными сотрудниками редакции. Первые, довольно безобидные, выпады против Адольфа Мая и Маннгейма всполошили все осиное гнездо. Маннгейм только смеялся при мысли о том, как взбесится его отец, а за ним и дядюшки, двоюродные братья, словом, вся его многочисленная семейка, почему-то считавшая себя вправе надзирать за всеми его действиями и возмущаться. Но Адольф Май отнесся к этой атаке весьма серьезно и упрекнул Кристофа за то, что он своим поведением бросает тень на журнал. Кристоф дал ему резкий отпор. Прочие, поскольку их не трогали, находили забавным, что Май, действовавший заодно с ними, расплачивается за все. Вальдгауз втайне радовался; он заявил, что, где сражение, там и головы летят. Разумеется, он был уверен, что уж его-то голова, во всяком случае, уцелеет, что он недосягаем для ударов в силу положения своей семьи и ее связей. Если же его союзников, евреев, немножко потреплют, беда невелика. Эренфельд и Гольденринг, тоже не попавшие под обстрел, не слишком боялись нападения: они могли постоять за себя. Их гораздо сильнее раздражало упорное стремление Кристофа перессорить их со всеми их друзьями и особенно с приятельницами. Когда появились первые статьи Кристофа, все члены редакции от души посмеялись и нашли, что шутка вышла преуморительная: их восхищало, что Кристоф бьет стекла с таким темпераментом; они полагали, что нетрудно будет умерить его боевой задор, указав Кристофу, кого не следует трогать. Ничуть не бывало. Кристоф ничего и никого не слушал: он не считался с их пожеланиями и закусил удила. Если его не обуздать, то хоть беги из города. Уже не раз в редакцию врывались их приятельницы, расстроенные, разъяренные, и устраивали сцены. Члены редакции пустили в ход все свои дипломатические таланты, уговаривая Кристофа хоть немного смягчить резкость своих отзывов. Кристоф не соглашался. Друзья начали сердиться; рассердился и Кристоф, но на уступки не пошел. Вальдгауз только посмеивался над смятением приятелей, ничуть его не трогавшим, и, желая позлить их, стал на сторону Кристофа. Быть может, он лучше прочих способен был оценить великодушное сумасбродство Кристофа, который несся в атаку стремглав, один против всех, отрезая себе все пути к отступлению, не подготовив прибежища на будущее. Что касается Маннгейма, то он был в восторге от всей этой кутерьмы: бросить помешанного в среду разумных людей — это ли не потеха? И он потешался, когда удары наносил Кристоф, потешался, когда громили Кристофа. Хотя Маннгейм, под влиянием сестры, уже склонялся к мысли, что у Кристофа «не все дома», он еще сильнее полюбил его за это (у него была потребность находить смешные стороны у тех, кто ему нравился). И он продолжал вместе с Вальдгаузом поддерживать Кристофа против остальных.

Не лишенный делового чутья, вопреки всем стараниям уверить себя и других в противном, Маннгейм здраво рассудил, что для его друга было бы выгодно вступить в союз с наиболее передовым музыкальным направлением в стране.

В их городе, как в большинстве немецких городов, существовало Wagner-Verein[15], отстаивавшее новаторство в противовес консервативному течению. Разумеется, в то время уже можно было без всякой опаски защищать Вагнера: ведь слава его прогремела всюду, и его произведения прочно утвердились в репертуаре всех оперных театров Германии. Однако эта победа не была признана добровольно, а скорее навязана силой, и в душе большинство слушателей упрямо цеплялось за старые традиции, и уж тем более в провинциальном городке, который держался вдали от новейших течений современности и гордился своей древней славой. Здесь сильнее, чем где-либо, давало себя знать врожденное недоверие немцев ко всякому новаторству, та лень чувства, которая заставляла их сторониться всего правдивого и сильного, всего, что не было пережевано несколькими поколениями. Это сквозило в неприязни, с какою публика встречала если не оперы самого Вагнера, против которых она уже не смела восставать, то все новые произведения, проникнутые вагнеровским духом. И, конечно, Wagner-Verein'ы сделали бы полезное дело, взяв на себя задачу отстаивать молодые и своеобразные художественные дарования. Иногда они так и поступали, и в лице вагнерианцев Брукнер или Гуго Вольф обрели вернейших соратников. Но ученики слишком часто были отмечены печатью того же себялюбия, что и учитель; и если Байрейт был предназначен для необузданной хвалы одному лишь таланту, то и филиалы Байрейта были маленькими храмами, где днем и ночью кадили фимиам единому богу. В лучшем случае в боковые приделы допускались верные ученики, которые держались буквы священных канонов и, распростершись во прахе, поклонялись своему божеству — единому во многих лицах: в музыке, поэзии, драме и метафизике.

Точно такими же свойствами отличалось Wagner-Verein в том городе, где жил Кристоф. Но оно действовало осмотрительно: здесь вербовались молодые таланты, если можно было рассчитывать на их услуги; и на Кристофа здесь уже давно имели виды. С ним осторожно заигрывали, на что Кристоф не обращал внимания, не испытывая ни малейшей потребности вступать в союз с кем бы то ни было; он не понимал, чего ради его соотечественники вечно сбиваются в стадо, как будто они не способны предпринять что-либо в одиночку: попеть, погулять, выпить. Самый дух ферейнов отталкивал его. Но уж если с каким-нибудь мириться, то с вагнеровским: тут по крайней мере давали прекрасные концерты; не вполне сходясь с вагнерианцами в их взглядах на искусство, Кристоф стоял ближе к ним, чем к другим музыкальным течениям. Казалось бы, он мог найти общий язык с кружком, столь же несправедливым, как и он сам, к Брамсу и «браминам». Итак, он согласился познакомиться с вагнерианцами. Роль посредника играл Маннгейм: он знал всех и вся. Не будучи музыкантом, он тем не менее был членом Wagner-Verein'а. Руководители общества следили за кампанией, которую Кристоф повел в журнале. Расправы его с представителями противоположного лагеря показывали, что он обладает могучими кулаками и что неплохо было бы залучить его к себе. Кристоф, правда, два-три раза не совсем уважительно отозвался о священном кумире вагнерианцев, но они предпочли не замечать этого; и, быть может, как раз под влиянием этих первых, довольно невинных наскоков вагнерианцы по безмолвному соглашению и поспешили завладеть Кристофом, не дожидаясь, чтобы он высказался яснее… У него любезно попросили разрешения сыграть некоторые его пьесы на одном из предстоящих концертов общества. Польщенный Кристоф выразил согласие. Он явился в Wagner-Verein и, по настоянию Маннгейма, согласился вступить в него.

Общество возглавляли в то время два человека, из которых один был известен как писатель, а другой как дирижер. Оба фанатически веровали в Вагнера. Первый, Иозиас Клинг, был автором вагнеровского словаря — «Wagner-Lexikon», из которого можно было в любой момент почерпнуть сведения о том, что думает учитель de omni re scibili[16]. Это творение было делом его жизни. Он без труда мог читать наизусть целые главы своей книги, подобно тому, как французские провинциалы-буржуа в свое время читали целые песни из «Орлеанской девственницы». В «Байрейтер блеттер» печатались статьи Клинга о Вагнере и об арийском духе. Для него Вагнер, разумеется, был воплощением того арийского типа, который сохранился в чистом виде лишь в немецкой нации, этой неприступной крепости, куда не проникли разлагающие влияния латинского и, в частности, французского семитизма. Он возвещал окончательное поражение низменного галльского духа. И, однако, Клинг изо дня в день ожесточенно сражался с этим духом, как будто сей извечный враг был все еще грозен и опасен. Во всей Франции он находил одного лишь великого человека: графа Гобино. Клинг был маленький старичок, почти карлик, весьма учтивый и конфузливый, как барышня. Другим столпом Wagner-Verein'а был Эрих Лаубер, бывший директор химического завода; в сорокалетнем возрасте он вдруг бросил все свои дела и стал дирижером. Сильная воля и богатство помогали ему добиться намеченной цели. Это был фанатический приверженец Байрейта: если верить слухам, он совершил туда паломничество из Мюнхена — как полагается, пешком, в сандалиях. Любопытная черта: этот человек, начитанный, немало поездивший по свету, перепробовавший несколько профессий и везде выказывавший незаурядную энергию, в музыке стал одним из баранов Панургова стада, — всю свою самобытность он употребил здесь на то, чтобы быть еще немного глупее, чем прочие. Нетвердо чувствуя себя на почве музыки и не доверяя поэтому собственному чутью, он рабски держался толкований, которые давали Вагнеру капельмейстеры и артисты, получившие патент из Байрейта. Он стремился воспроизвести в мельчайших подробностях постановки и пестрые костюмы, приводившие в восторг маленький ванфридский двор и отвечавшие его незрелому, варварскому вкусу. Лаубер был из той же породы, что и фанатический ученик Микеланджело, переносивший на свои копии даже плесень, которая появилась на священных творениях и потому сама стала священной.

Кристоф, разумеется, не очень жаловал Лаубера и Клинга. Но это были светские люди, любезные, не без образования; с Лаубером даже было интересно побеседовать на любую тему, кроме музыки. К тому же он был сумасброд, а сумасброды привлекали Кристофа в силу контраста с несносной заурядностью благоразумных людей. Он еще не знал, что нет ничего несноснее человека, для которого не обязательна логика, и что оригинальность еще реже свойственна тем, кого зря называют «оригиналами», чем всем прочим. Ибо эти «оригиналы» — попросту маньяки, мышление которых не сложнее тиканья часов.

Иозиас Клинг и Лаубер, которым хотелось завоевать Кристофа, сначала наперебой подчеркивали свое уважение к нему. Клинг напечатал хвалебную статью о его музыке, а Лаубер, дирижируя оркестром, исполнявшим пьесы Кристофа на одном из концертов общества, старался соблюсти малейшие указания автора. Кристоф был тронут. Но благоприятное впечатление быстро стерлось по неразумию самих господ вагнерианцев. Кристоф не обманывался в людях под влиянием похвал и восторгов. Он был требователен и не желал, чтобы восхищались качествами, отнюдь ему не свойственными, — более того, противоречившими его натуре; для него друг по недоразумению был чуть ли не страшнее врага. А посему Кристоф ни на волос не питал признательности к Клингу, который произвел его в ученики Вагнера и пытался сопоставлять фразы из его Lieder с отдельными местами «Тетралогии», хотя в них только и было общего, что несколько нот в гамме. И он без всякого удовольствия слушал одно из своих произведений, втиснутых — вкупе с какой-то бездарной подделкой под Вагнера — между двумя массивными, как глыбы, отрывками из творений бессмертного Рихарда.

Вскоре Кристоф начал задыхаться в этой молельне вагнеровской секты. Это была та же консерватория, не менее ограниченная, чем старые, и еще менее терпимая к другим, как всякий неофит в искусстве. Кристоф начинал понимать, как он ошибался, придавая самодовлеющее значение форме в области искусства и мышления вообще. Раньше он предполагал, что свет великих идей повсюду следует за ними. Теперь он убедился, что, как бы ни менялись идеи, люди — всегда люди; и в конечном итоге все дело в них: они накладывают свой отпечаток на идеи. Если люди бездарны, раболепны, то даже гениальные идеи, пройдя через их души, становятся посредственными, и клич свободы, брошенный героем, сбрасывающим свои цепи, становится для будущих поколений актом порабощения. Кристоф не мог удержаться, чтобы не высказать своих чувств. Он обрушился на фетишизм в искусстве. Он заявил, что не нужно никаких кумиров, никаких классиков, называться преемником вагнеровского гения вправе лишь тот, кто способен низвергнуть Вагнера и идти вперед прямо, без оглядки на прошлое, кто имеет мужество предоставить умереть тому, что должно умереть, и пребывает в пламенном общении с жизнью. Глупость Клинга заставила Кристофа перейти в наступление. Он стал подчеркивать все то ложное и смешное, что обнаруживал у Вагнера. Вагнерианцы не замедлили упрекнуть его в комичной зависти к их божеству. Кристоф не сомневался, что те самые Клинги и Лауберы, которые боготворили Вагнера после его смерти, первые стали бы душить его при жизни, — в чем он был неправ. У них тоже бывали минуты, озаренные вдохновением; лет двадцать назад они принадлежали к передовому лагерю, но, как большинство, тут и застряли. Человек так слаб, что выдыхается при первом подъеме; очень немногим хватает дыхания, чтобы продолжать восхождение.

Образ действий Кристофа скоро расхолодил его новых друзей. Их поддержка, по существу, была сделкой: они стояли бы за него, если бы он стоял за них; а между тем они поняли, что Кристоф не поступится своим ни на йоту, что приручить его не удастся. Теперь его встречали сухо. Раз он отказывался кадить большим и малым богам, признанным этим кланом, то и ему отказывали в славословиях. Да и произведения его уже не встречали такого приема, как прежде. Некоторые даже выражали недовольство по поводу того, что его имя слишком часто мелькает в программах. Над ним насмехались за спиной, а тем временем критики продолжали свой поход. Отмалчиваясь, Клинг и Лаубер как бы выражали свое согласие с ними. Тем не менее они опасались порвать с Кристофом: во-первых, мозг прирейнского жителя предпочитает полурешения, ничего не решающие и удобные тем, что позволяют затягивать неопределенное положение до скончания века; а кроме того, они рассчитывали в конце концов обломать Кристофа: взять его если не убеждением, то измором.

Но Кристоф опередил их. Если кто-нибудь питал к нему неприязнь, но не желал в этом признаться, пытался обмануть себя и поддерживал с ним приятельские отношения, Кристоф умел доказать приятелю, что в действительности они враги. После одного из вечеров Wagner-Verein'а, где Кристоф наткнулся на стену скрытой враждебности, он, недолго думая, послал Лауберу извещение о своем выходе из общества. Лаубер ничего не понял, а Маннгейм прибежал к Кристофу с намерением все уладить. Кристофа прорвало:

— Нет, нет, нет и нет! Ни слова об этих субъектах. Не хочу я их больше видеть, не могу. Понимаешь? Не могу… Мне так опротивели люди, что я почти не в состоянии смотреть на них.

Маннгейм хохотал от всего сердца. Он не столько успокаивал взволнованного Кристофа, сколько старался развлечься интересным зрелищем.

— Я прекрасно знаю, что не очень-то они хороши, — сказал он, — но разве это новость для тебя? Что же, в сущности, произошло нового?

— Ничего. Просто мне надоело… Да, можешь сколько угодно хохотать, насмехаться. Я — сумасшедший, это всем известно. Благоразумные люди прислушиваются к голосу рассудка. Я — нет; я действую по мгновенному побуждению. Когда во мне накопилось много электричества, необходим во что бы то ни стало разряд; и тем хуже для других, если они обожгутся! И тем хуже для меня! Я не создан, чтобы жить в обществе. Отныне я сам себе господин.

— Неужели ты воображаешь, что можешь обойтись без людей? — спросил Маннгейм. — Ведь не будешь же ты сам исполнять все свои произведения! Тебе понадобятся певцы, певицы, оркестр, дирижер, публика, клака…

Кристоф кричал:

— Нет! нет! нет!

Но при слове «клака» он вскочил:

— Что? Как тебе не стыдно?

— Не будем говорить о наемной клаке (хотя, откровенно говоря, пока еще не найдено другого средства убедить публику в ценности того или иного произведения). Но вообще без клаки не обойтись — пусть это будет маленькая, но хорошо вымуштрованная группа приятелей; у каждого автора она есть; вот тут-то и могут пригодиться друзья.

— Не нужны мне друзья!

— Ну, значит, тебя освищут.

— Пусть освищут — этого я и хочу.

Маннгейм был на седьмом небе.

— Это забава ненадолго. Тебя просто не будут играть.

— Пусть! Разве я домогаюсь славы?.. Да, я изо всех сил рвался к ней… Бессмыслица! Безумие! Глупость!.. Как будто удовлетворение пошленького тщеславия может вознаградить за все жертвы — неприятности, мучения, подлости, унижения, гнусные уступки, — за все, чем оплачиваешь славу! Да будь я проклят, если я буду еще засорять свой мозг подобными заботами! Ну их! Не желаю я иметь ничего общего с публикой и рекламой. Реклама — гнусная мошенница. Я хочу быть частным лицом, хочу жить для себя и для тех, кого люблю…

— Вот как! — насмешливо сказал Маннгейм. — В таком случае возьмись за какое-нибудь ремесло. Почему бы тебе не тачать сапоги?

— Ах, будь я башмачником, как несравненный Сакс! — воскликнул Кристоф. — Вот весело было бы жить! Башмачник в будни, музыкант в воскресенье, да и то в тесном дружеском кружке, на радость себе и двум-трем приятелям. Вот это была бы жизнь!.. Только сумасшедший может расточать время и труды ради сомнительного удовольствия попасть в когти безмозглых критиков. Разве не лучше, не прекраснее, когда тебя любит и ценит десяток честных людей, чем когда тебя слушают тысячи ослов: то смешивают с грязью, то превозносят до небес… Нет, теперь дьяволу гордыни и честолюбия не поддеть меня, уж поверь!

— Верю, — сказал Маннгейм. И подумал: «Посмотрим, что он скажет через час».

Он спокойно подвел итог:

— Итак, мы помиримся с Wagner-Verein?

Кристоф воздел руки к небесам:

— Да я же целый час надсаживаюсь, доказывая обратное! Я же говорю тебе: никогда ноги моей там не будет! Меня в дрожь кидает от всех этих Wagner-Verein'ов, от этих обществ, от этих загонов, где бараны сбиваются в кучу и блеют хором. Передай им от моего имени, этим баранам, что я волк, что я зубаст и не в моей натуре довольствоваться подножным кормом!

— Ладно, ладно, передам, — отозвался Маннгейм и ушел, довольный проведенным утром. Он думал: «Совсем сумасшедший, хоть вяжи…»

Маннгейм немедленно пересказал весь разговор с Кристофом Юдифи, — пожав плечами, она заметила:

— Сумасшедший? Ну нет, не верю, как бы ему того не хотелось. Просто глуп и до смешного заносчив.

Между тем ожесточенный поход, начатый Кристофом в журнале Вальдгауза, продолжался. Не то чтобы это доставляло Кристофу удовольствие: ему порядком надоела роль критика, и он готов был все и всех послать к черту. Но, поскольку ему изо всех сил старались зажать рот, он упирался: враги, чего доброго, могли бы подумать, что он капитулирует.

Теперь всполошился и Вальдгауз. Пока он сам оставался невредим среди града ударов, он с олимпийским спокойствием наблюдал за схваткой. Но с некоторых пор другие издания, по-видимому, считали его особу неприкосновенной. Они нападали на него, уязвляя его авторское самолюбие с такой жестокостью, что при более тонком нюхе он сразу почуял бы когти друга. И в самом деле, эти атаки производились по тайному почину Эренфельда и Гольденринга: они не видели другого способа заставить Вальдгауза прекратить полемические наскоки Кристофа. Их расчет был верен. Вальдгауз тотчас же заявил, что Кристоф начинает его раздражать, и перестал поддерживать композитора. Тогда вся редакция принялась изыскивать наилучший способ заткнуть рот Кристофу. Но попробуйте надеть намордник на гончую в то мгновенье, когда она рвет свою добычу! Все увещания только подливали масла в огонь. Кристоф обзывал новых приятелей трусами и заявлял, что будет говорить все — все, что считает своим долгом сказать. Если они хотят выставить его за дверь — на то их воля! Всему городу станет известно, что они такие же трусы, как все прочие, но добровольно он не уйдет.

Удрученные коллеги Маннгейма только растерянно переглядывались и горько выговаривали ему за подарок, который он им преподнес в лице этого помешанного. Маннгейм, по своему обыкновению смеясь, взялся укротить Кристофа: он побился об заклад, что уже в следующей статье Кристоф возьмет тоном ниже. Ему не поверили, но события показали, что обещание Маннгейма не было пустым хвастовством. В следующей статье Кристофа, далеко не медоточивой, все же не было язвительных выпадов. Способ, примененный Маннгеймом, был донельзя прост, и все только удивлялись, как это им раньше не пришло в голову. Кристоф никогда не перечитывал написанные для журнала статьи; корректуру он пробегал небрежно и наспех. Адольф Май делал ему по этому поводу кисло-сладкие замечания: он говорил, что опечатки — позор для журнала; Кристоф же, ставивший критику ниже искусства, отвечал, что те, кого он заденет, уж как-нибудь поймут его. На этом и сыграл Маннгейм: он сказал, что Кристоф прав, что читать гранки дело корректора; он охотно сам возьмет на себя эту обязанность. Кристоф собирался рассыпаться в изъявлениях благодарности, но все в один голос поспешили уверить его, что редакция от этого только выиграет, так как избавится от лишней проволочки. И Кристоф предоставил свои корректуры в распоряжение Маннгейма, прося его получше их выправлять. Маннгейм взялся за дело: это было для него развлечением. Вначале он лишь отваживался слегка умерять резкость некоторых выражений, выбрасывал кое-где обидные эпитеты. Окрыленный удачей, он пошел дальше: начал переправлять целые фразы, извращать их смысл; он проявил в этом занятии подлинную виртуозность. Вся соль была в том, чтобы сохранить костяк фразы и своеобразную манеру Кристофа, но вложить в его уста противоположное тому, что он хотел сказать. На подтасовку мыслей Кристофа Маннгейм затрачивал больше стараний, чем на собственные статьи: он никогда за всю свою жизнь не трудился так усердно. Зато успех был полный: музыканты, которых Кристоф донимал насмешками, с удивлением убеждались, что он мало-помалу становится любезнее и даже начинает расточать им похвалы. Редакция была в восторге. Маннгейм читал им вслух плоды своих упражнений. Они хохотали до упаду! Эренфельд и Гольденринг иногда говорили Маннгейму:

— Осторожней! Ты перегибаешь палку!

— Не беспокойтесь, — отвечал Маннгейм.

И продолжал трудиться с еще большим усердием.

Кристоф ничего не замечал. Он являлся в редакцию, вручал статью, и с этой минуты она переставала занимать его. Иногда он отзывал Маннгейма в сторону:

— На сей раз я им сказал все начистоту, этим канальям. Почитай-ка.

Маннгейм читал.

— Ну, как по-твоему?

— Сильно, дорогой мой! Ты их стер в порошок.

— Как ты думаешь, что они на это скажут?

— Подымут визг и вой!

Но никакого визга не слышалось. Напротив, лица вокруг Кристофа расцветали улыбками; люди, вызывавшие у него отвращение, раскланивались с ним на улице. Однажды он явился в редакцию встревоженный и сумрачный; бросив на стол визитную карточку, он спросил:

— Что это значит?

Визитная карточка была от музыканта, которого он только что отчитал; на ней значилось: «От искренне благодарного».

Маннгейм, смеясь, ответил:

— Это он иронизирует.

Кристоф с облегчением вздохнул.

— Вот оно что, — сказал он, — а я было подумал: уж не доставил ли я ему удовольствие своей статьей?

— Он взбешен, — сказал Эренфельд, — и не хочет в этом признаться. Пытается подчеркнуть, что он выше всего этого, издевается…

— Издевается!.. Свинья! — воскликнул Кристоф, снова приходя в бешенство. — Так я преподнесу ему еще статью. Хорошо смеется тот, кто смеется последним!

— Нет, нет, — сказал, встревожившись, Вальдгауз. — Не думаю, чтобы он насмехался. Скорей уж это кротость, он — добрый христианин: когда его бьют по одной щеке, он подставляет другую.

— Час от часу не легче! — сказал Кристоф. — Вот трус! Если это ему нравится, я опять его вздую!

Вальдгауз хотел было вмешаться, но остальные рассмеялись.

— Да брось… — сказал Маннгейм.

— Вообще говоря, — отозвался, вдруг успокоившись, Вальдгауз, — статьей больше или меньше…

Кристоф ушел. Приятели веселились от души и хохотали, как безумные. Когда они немного успокоились, Вальдгауз сказал Маннгейму:

— А ведь все висело на волоске. Прошу тебя, будь осторожнее. Как бы мы не попались по твоей милости.

— Да нет же, — ответил Маннгейм. — Мы еще позабавимся… И потом, ведь я создаю ему друзей.