"Жан-Кристоф. Том III" - читать интересную книгу автора (Роллан Ромен)Часть втораяВ поражении перековываются лучшие силы нации, происходит отбор стойких и чистых духом, и они становятся еще более чистыми, еще более стойкими. Но тем быстрее происходит крушение в другом лагере, где гаснут все порывы. Основная масса не выдерживает испытания, отделяется от лучших, от тех, которые продолжают идти вперед. Лучшие сами знают это и страдают; даже в сердце наиболее отважных живет скрытая печаль, сознание своего бессилия и своего одиночества. И хуже всего то, что они оторваны не только от корней народа, но и друг от друга. Каждый борется на свой страх и риск. Сильные думают только о своем спасении. «О человек, сам себе помоги!» Они забывают, что закон мужества гласит: «О люди, помогайте друг другу!» И ни у кого нет доверия, нет щедрости сердца, нет той потребности действовать сообща, которую рождает в нации победа, ощущение своего расцвета и полноты своих сил. Кристоф и Оливье знали это по опыту; здесь, в Париже, где, казалось бы, не было недостатка в понимающих душах, в этом доме, населенном неведомыми друзьями, они были так же одиноки, как в азиатской пустыне. Положение у них было нелегкое. Источников существования почти никаких. У Кристофа бывала иногда переписка нот и музыкальная транспонировка, которые ему заказывал Гехт. Оливье имел неосторожность уйти из университета в тот период, когда, после смерти сестры, его охватило отчаяние, и уже окончательно выбился он из колеи после неудачного романа с одной девушкой, принадлежавшей к кругу г-жи Натан (он никогда не рассказывал об этом романе Кристофу: он стыдился говорить о своих горестях; одно из его самых прелестных качеств состояло в том, что интимные уголки его внутренней жизни оставались закрытыми даже для ближайших друзей). В этом состоянии душевной подавленности, когда молодой человек особенно жаждал тишины, преподавательская деятельность стала для него мукой. Педагогика не была призванием Оливье: она отталкивала его необходимостью все время быть на виду и вслух высказывать свои мысли, не знать ни минуты блаженного одиночества. Преподавание лишь тогда становится занятием благородным, когда в нем есть что-то от апостольского служения, а для Оливье это было не так. Преподавательская деятельность на факультете требует непрерывного контакта с аудиторией — мучительного для человека, чья душа жаждет одиночества. Два-три, раза Оливье пришлось говорить публично, и он испытал при этом такое чувство, как будто его унизили. Это показывание себя публике было ему отвратительно. Он видел своих слушателей, ощущал — как будто с помощью особых проводов, — что в большинстве своем здесь сидят бездельники, которые хотят только одного: как-нибудь развлечься, а роль официального развлекателя была ему не по вкусу. Но хуже всего то, что слова, произносимые с кафедры, искажают и уродуют мысль; нужно быть все время настороже, чтобы они не привели к актерству — в жестах, в декламации, в позах, в способе излагать свои идеи, даже в самой сути этих идей. Ведь лекция — это определенный жанр, лавирующий между двумя подводными камнями: скучной комедией и светским педантизмом. В этой форме монолога, произносимого вслух перед сотнями неведомых и безмолвных людей, в этой готовой одежде, которая должна годиться для всех, а не годится никому, есть для художников с сердцем диким и гордым что-то нестерпимо фальшивое, и Оливье, испытывавший потребность внутренне сосредоточиться и говорить только то, что является правдивым выражением его мыслей, отказался от преподавания, которого с таким трудом добился, а так как подле него уже не было сестры, чтобы обуздывать его фантазию, то он начал писать. Оливье наивно верил, что, раз у него есть художественное дарование, оно будет признано без всяких усилий с его стороны. Он жестоко обманулся. Напечатать что-либо было невозможно. Оливье ревниво любил свободу, и эта любовь внушала ему ужас перед всем, что ограничивало его свободу, и заставляла жить в одиночестве. Подобно цветку в расселине стены, он был зажат между тяжелыми глыбами политических партий, разных враждебных одна другой группировок, державших в руках всю страну и всю прессу. Оливье не примыкал ни к одной из них, так же как и к литературным кружкам, а те, в свою очередь, отвергали его. В этих кружках у него не было ни одного друга, да и не могло быть. Его отталкивали черствость, сухость и эгоизм этих интеллигентов (за исключением горсточки тех, кто следовал подлинному своему призванию или целиком отдавался каким-либо научным исследованиям). Человек, принесший свое сердце в жертву мозгу, — причем не очень могучему, — представляет собой печальное зрелище. В нем уже нет ни капли доброты, ибо такой ум подобен кинжалу в ножнах: кто поручится, что в любую минуту он не нанесет вам удара? Волей-неволей не выпускаешь из рук оружия. Дружба возможна лишь с добрыми, кто бескорыстно любит прекрасное, а такие люди живут обычно за пределами литературной среды. Воздух искусства годится не для всех, многие задыхаются в нем. Только великие люди способны жить в такой атмосфере, не теряя способности любить, а любовь и есть источник жизни. Оливье мог рассчитывать лишь на себя. Опора весьма ненадежная. Каждый шаг стоил ему усилий. Но унижаться, чтобы напечатать свои произведения, он не желал и краснел от стыда, наблюдая, как постыдно заискивают молодые авторы перед директорами театров, которые, видя это пресмыканье, обходились с ними так, как не обошлись бы с лакеем. Оливье не пошел бы на такое унижение, даже если бы это был для него вопрос жизни и смерти. Он ограничивался тем, что посылал свои рукописи по почте, заносил их в контору театра или в редакцию журнала, и там они валялись месяцами непрочитанные. Но случаю было угодно, чтобы Оливье однажды встретил своего бывшего товарища по лицею; этот милый лентяй, сохранявший к Оливье чувство благодарности за его неизменную готовность помочь товарищу и восхищения перед той легкостью, с какою Оливье делал за него уроки, ничего не смыслил в литературе, но он был знаком с литераторами, что гораздо важнее, и даже, как человек богатый и светский, из снобизма разрешал им тайно эксплуатировать себя. Он замолвил за Оливье словечко у секретаря редакции одного толстого журнала, акционером которого он состоял; тотчас одну из погребенных в папках рукописей откопали и прочли и, после долгих колебаний (если произведение и представляло интерес, то имя автора было неизвестно, и поэтому творение его не имело никакой цены), решились принять. Получив эту добрую весть, Оливье вообразил, что его бедствиям пришел конец. Но они только начинались. В Париже не так уж трудно добиться, чтобы приняли какое-нибудь произведение; гораздо хуже обстоит дело с его напечатанием. Приходится ждать и ждать месяцами, иногда целую жизнь, если не обладаешь даром обхаживать нужных людей или приставать к ним, появляясь время от времени «на утренних приемах этих карманных монархов и неустанно напоминая им о том, что ты существуешь и что твердо решил надоедать им, пока не достигнешь цели. Оливье умел сидеть дома и изводиться в ожидании ответа. Самое большее, на что он был способен, — это писать письма, на которые ему не отвечали. Он нервничал, не мог работать. Глупо! Но в таких случаях разум бессилен. Сидя за столом, охваченный мучительным и смутным томлением, он поджидал почту и выходил, только чтобы заглянуть в свое отделение почтового ящика, внизу у привратника, причем надежда тотчас сменялась разочарованием; иногда он прогуливался по улице, ничего не замечая, желая одного: поскорее вернуться домой; и когда почтальон уже не мог прийти, когда тишина его комнаты бесцеремонно не нарушалась шагами соседей над головой, Оливье начинал задыхаться от этого равнодушия. Хоть слово! Одно только слово! Неужели ему откажут даже в этом подаянии? А тот, кто отказывал, вероятно, и не подозревал, какую он причиняет боль. Каждый судит о мире по-своему. Тем, у кого душа мертва, вселенная кажется иссохшей; они и не думают о том трепете ожидания, надежды и муки, который волнует молодые сердца; а если и думают, то холодно осуждают с тупой иронией пресыщенности. Наконец произведение Оливье было опубликовано. Он ждал так долго, что не почувствовал никакого удовольствия: для него это детище уже было мертво. Однако он надеялся, что для других оно живо. Не могли же остаться незамеченными такие вспышки ума и поэзии. И все-таки оно кануло в бездну молчания. Оливье сделал еще одну или две попытки. Не будучи связан ни с какой литературной группой, он неизменно наталкивался на молчание или, вернее, на враждебность. Молодой автор ломал голову, но ничего не мог понять. В своей наивности он полагал, что новое произведение должно быть встречено с естественным доброжелательством, даже если оно и не вполне удалось. Людям следует быть благодарными тому, кто захотел подарить им немного красоты, силы или радости. Он же встречал равнодушие или насмешку. Вместе с тем Оливье был уверен, что не он один пережил то, о чем писал, что и другие разделяют его мысли. Но он не догадывался, что эти господа просто-напросто не читали его и что они не имеют ни малейшего отношения к литературной критике. А если даже двум-трем из них и попадутся на глаза его строки и они посочувствуют ему, то он этого никогда не узнает, ибо они замкнулись в своем молчании. Эти люди не желали придерживаться определенных взглядов на искусство, так же как не желали голосовать на Выборах в парламент; они не читали книгу, если книга вызывала их возмущение, не ходили в театр на пьесу, если пьеса была им противна; но они предоставляли своим врагам голосовать, предоставляли выбирать этих врагов в парламент, способствовали скандальному успеху и шумному рекламированию произведений и идей, выражавших взгляды наглого меньшинства. Оливье не мог рассчитывать на поддержку со стороны своих единомышленников, ибо те не знали о его существовании, и в результате он оказался беззащитным перед враждебной толпой отвергавших его взгляды литераторов и лакействовавших перед ними критиков. Эти первые соприкосновения с литераторами ранили его. Он был чувствителен к критике, как старик Брукнер, который даже противился исполнению своих вещей, столько он натерпелся от злобных нападок прессы. Однако Оливье не нашел поддержки и у своих бывших университетских коллег, которые, благодаря своей профессии, все же сохранили представление об истинных традициях французской мысли и которые могли бы его понять. Вообще это были превосходные люди, но они привыкли к ярму дисциплины, были поглощены работой; к тому же, озлобленные своей неблагодарной профессией, они не могли простить Оливье того, что он попытался идти иным путем. Будучи добросовестными чиновниками, они склонны были признавать превосходство таланта, только когда он сочетался с превосходством по служебной линии. При таком положении вещей возможны были три выхода: силой разрушить препятствия, пойти на унизительные компромиссы или же примириться с тем, что ты пишешь только для себя. На первое и на второе Оливье был неспособен; он избрал третье: через силу давал уроки, чтобы не умереть с голоду, и писал произведения, которые, не имея никаких шансов распуститься на свежем воздухе, становились все слабее, химеричнее и дальше от реальности. И вот в это сумеречное существование, точно гроза, ворвался Кристоф. Он был в равной мере возмущен и гнусностью людей и терпением Оливье. — Да у тебя что, вода в жилах или кровь? — воскликнул он однажды. — Как ты можешь терпеть такую жизнь? Ты знаешь, насколько ты выше этого стада и позволяешь им топтать себя? — Ничего не поделаешь, — отвечал Оливье, — я не умею защищаться, мне противно бороться с теми, кого я презираю; они могут пустить в ход против меня любое оружие, а я не могу. Мне не только отвратительно было бы прибегать к низким средствам, я боялся бы причинить зло. Когда я был маленький, я по глупости позволял товарищам колотить меня. И меня считали трусом, думали, что я боюсь дать сдачи. А я гораздо больше боялся побить кого-нибудь, чем быть побитым. Однажды, когда один из моих мучителей преследовал меня и мне сказали: «Да проучи его как следует, дай ему хорошенько ногой в живот!» — я пришел в ужас. Пусть уж лучше меня бьют. — Просто у тебя вода, а не кровь в жилах, — повторил Кристоф. — И потом, еще эти твои дурацкие христианские идеи!.. И все это ваше религиозное воспитание во Франции, которое сводится к изучению катехизиса, выхолощенного Евангелия, подсахаренного, бесхребетного Нового завета… Болтовня про туманного боженьку, и всегда со слезой… Революция, Жан-Жак, Робеспьер, сорок восьмой год и, вдобавок, евреи… Съедай каждое утро добрый, сочный, с кровью, кусок старой Библии! Оливье протестовал. К Ветхому завету он питал врожденную антипатию. Это чувство возникло у него еще в детстве, когда он тайком перелистывал Библию с иллюстрациями, которая имелась в их провинциальной библиотеке и которую никто не читал (детям было запрещено читать ее). Напрасная предосторожность! Оливье не мог долго читать эту книгу. Он закрывал ее рассерженный, огорченный; и какое он испытывал потом облегчение, погружаясь в «Илиаду», или в «Одиссею», или в «Тысячу и одну ночь»! — Боги «Илиады» — это люди красивые, сильные, порочные; они мне понятны, я могу их любить или не любить; но, даже не любя, я все-таки их люблю; я в них влюблен. Я вместе с Патроклом лобзаю прекрасные ноги окровавленного Ахилла. А бог Библии — это старый еврей, маньяк, злобный безумец, который только и знает, что греметь, угрожать, воет, точно бешеный волк, неистовствует в своем облаке. Я не понимаю его, не люблю, от его вечных проклятий у меня голова трещит, а его свирепость мне противна: Приговор моавитянам… Приговор Дамаску… Приговор Вавилону… Приговор Египту… Приговор пустыне моря… Приговор долине видений… Это сумасшедший, который вообразил себя судьей, обвинителем и палачом одновременно и выносит смертные приговоры цветам и камешкам во дворе своей тюрьмы. Задыхаешься от воплей упорной ненависти, которыми полна эта кровожадная книга: «крик гибнущих… крик наполнил землю моавитян; этот вопль дошел до Эглазиона; этот вопль дошел до Беара…» Время от времени он отдыхает среди этой бойни, между раздавленных младенцев, изнасилованных и заколотых женщин и, усевшись за трапезу, после разорения какого-нибудь города, смеется смехом старого солдафона из войска Иисуса Навина: «И вождь воинства устроил пир своим народам из жирного мяса, из нежного тука, пир со старыми винами, старыми, хорошо очищенными… И меч господа обагрен был кровью, пресыщенный почечным туком овнов…» Но хуже всего — коварство, с каким этот бог посылает своего пророка, чтобы он сделал людей как бы слепыми, и тогда бог подвергнет их новым страданиям. «Иди, ожесточи сердце этого народа, закрой глаза и уши его, чтобы потерял он понимание, чтобы не отвратился и не исцелился бы. — Доколе, о господи? — Дотоле, покуда не останется жителей в домах и земля их не будет опустошена…» Нет! Я никогда в жизни не видал такого злого человека!.. Я не так глуп, чтобы не понимать всей мощи библейского языка. Но я не могу отделить мысль от формы, и если иногда восхищаюсь еврейским богом, то лишь так, как восхищался бы тигром. Даже Шекспиру, этому творцу чудовищ, не удалось создать подобного героя ненависти — ненависти святой и добродетельной. Эта книга просто ужасна. Ведь всякое безумие заразительно. А здесь опасность тем больше, что эта смертоносная гордыня притязает на какую-то очистительную силу. Меня бросает в дрожь, когда я думаю, что Англия веками всасывала подобный яд. И мне приятно сознавать, что нас разделяет ров нашего Ла-Манша. Я не могу считать вполне цивилизованным народ, который все еще находит для себя духовную пищу в Библии. — В таком случае рекомендую держаться от меня подальше, — заметил Кристоф. — Меня эта книга опьяняет. В ней львиная мощь. Сильные сердца от нее крепнут. Евангелие без противовеса Ветхого завета — пресное и даже вредное кушанье. Библия — это костяк народов, которые хотят жить. Нужно бороться, нужно ненавидеть. — А я ненавижу ненависть, — сказал Оливье. — Если бы ты ее ненавидел! — воскликнул Кристоф. — Ты прав, у меня на это не хватает сил. Я не могу не признать правоту моих врагов. И повторяю про себя слова Шардена: «Кротости! Кротости!» — Вот чертов баран! — воскликнул Кристоф. — Но, как бы ты ни упирался, я заставлю тебя перескочить через ров и поведу в атаку с барабанным боем. И он взялся за дело. Однако начало его хлопот было не очень удачным. С первых же слов он раздражался и так защищал своего друга, что невольно вредил ему; а сознав допущенные ошибки, приходил в отчаяние от своей неумелости. Оливье не оставался в долгу. Он тоже вступил в бой за Кристофа, хотя обычно избегал всякой борьбы, будучи наделен умом трезвым и ироническим, которому казалась смешной любая крайность в словах и поступках. Когда вопрос шел о том, чтобы защищать Кристофа, Оливье своей резкостью превосходил даже Кристофа, не говоря о прочих. Он терял голову. Но в любви надо уметь быть безрассудным. И вот это Оливье удавалось прекрасно. Как бы то ни было, он действовал искуснее Кристофа. Этот юноша, непримиримый и неловкий во всем, что касалось его самого, умел вести тонкую политику и даже становился изворотливым ради своего друга; он с неистощимой энергией и удивительной изобретательностью вербовал ему сторонников и сумел пробудить к нему интерес музыкальных критиков и меценатов, а вот просить о себе не решился бы ни за что на свете. Но, несмотря на все их усилия, им все же не удалось избежать нищеты. Взаимная любовь заставляла их делать множество глупостей. Кристоф влез в долги, чтобы тайком от Оливье издать книжку его стихов, причем не было продано ни одного экземпляра. Оливье уговорил Кристофа дать концерт, на который почти никто не явился. Кристоф, глядя на пустой зал, утешал себя словами Генделя: «Отлично! Так моя музыка будет звучать» еще лучше…» Но эта бравада не могла им вернуть истраченных денег. И они возвратились домой с тяжелым сердцем. Единственно, кто пришел им на помощь, это Таддэ Моох, еврей лет сорока. У него был магазин художественных репродукций; он любил свое дело и вносил в него немало вкуса и ловкости; однако он любил столько вещей помимо магазина, что нередко пренебрегал своей торговлей. Занимался он ею лишь затем, чтобы применить новые технические усовершенствования или освоить новые способы репродукции, хотя все эти опыты, несмотря на их остроумие, удавались редко и стоили слишком дорого. Он очень много читал и был всегда в курсе новейших идей — в области философии, искусства, науки, политики; Моох обладал изумительным чутьем по части новых дарований, его как бы притягивало к ним магнитом. Он служил связующим звеном между друзьями Оливье, также державшимися особняком и работавшими в одиночку: ходил от одних к другим, и благодаря ему между всеми этими людьми, хотя они и не сознавали этого, постепенно установился постоянный обмен мыслями. Когда Оливье захотел познакомить с ним Кристофа, тот сначала отказался: ему надоели все эти эксперименты с сынами Израиля. Однако Оливье со смехом продолжал настаивать, уверяя, что Кристоф так же плохо знает евреев, как и французов. И Кристоф согласился, но, увидев в первый раз Таддэ Мооха, сделал гримасу. Моох был по внешнему виду даже слишком еврей — еврей, каким его изображают те, кто не любит евреев: маленький, лысый, кособокий, нос рыхлый, выпуклые косящие глаза, скрытые большими очками, все лицо заросло густой, клочкастой бородой, жесткой и черной, руки волосатые, длинные, ноги толстые, кривые, — словом, настоящий сирийский Ваал. Но в чертах его светилась такая доброта, что Кристоф был тронут. А главное, Моох держался очень просто. Никаких ненужных слов. Никаких преувеличенных похвал. Только иногда сдержанное одобрение. Но при этом чувствовалась постоянная готовность быть полезным: не дожидаясь просьбы, он уже спешил оказать услугу. Он приходил часто, даже слишком часто, но почти всегда — с доброй вестью для одного из друзей: то это был заказ на статью об искусстве или курс лекций для Оливье, то уроки музыки для Кристофа. Он никогда не засиживался, подчеркивая свою боязнь быть в тягость. Вероятно, он заметил, что, когда в дверях появлялось его бородатое лицо карфагенского идола (Кристоф прозвал его Молохом), музыкант не мог скрыть раздражение, но тут же оно сменялось горячей благодарностью к Мооху за его доброту. Доброта — не редкость у евреев: из всех добродетелей это самая для них приемлемая, даже когда они и не проявляют ее на деле. Правда, у большинства она не идет дальше негативной или пассивной формы, являясь следствием их терпимости, безразличия, отвращения к злым поступкам, насмешливой снисходительности. Доброта у Мооха была страстной и деятельной. В любую минуту он готов был служить кому-нибудь или чему-нибудь: беднякам-единоверцам, русским эмигрантам, угнетенным всех стран, неудавшимся художникам, всем несчастным, всякому великодушному начинанию. Кошелек его был открыт для всех, и, как бы ни был тощ этот кошелек, Моох всегда находил в нем обол для нуждающихся; а если не находил, заставлял других выкладывать свою лепту. Когда требовалось оказать кому-нибудь услугу, он не жалел ни трудов, ни усилий. Он все делал просто, даже чересчур просто. Напрасно только он так часто повторял, что он прост и искренен; самое замечательное, что он и был таким в действительности. Кристоф, обуреваемый противоречивыми чувствами досады и симпатии к Мооху, однажды не выдержал; тронутый каким-то благодеянием Мооха, он схватил его за обе руки и с жестокой наивностью ребенка воскликнул: — Какое несчастье… Какое несчастье, что вы еврей! Оливье вздрогнул и покраснел, как будто речь шла о нем. Он очень огорчился и всячески старался загладить обиду, нанесенную Мооху его другом. Моох улыбнулся с грустной иронией и спокойно ответил: — Гораздо большее несчастье — быть человеком. Кристоф решил, что Моох просто сострил. Однако пессимизм, крывшийся в этих словах, был глубже, чем казалось Кристофу. Оливье, с его обостренной чуткостью, уловил это. Под оболочкой того Мооха, какого они знали, таился совсем другой человек, и, быть может, во многом ему совершенно противоположный. Внешние проявления его характера сложились в процессе долгой внутренней борьбы с его истинной природой. Этот человек, казавшийся столь простым, был полон противоречий. Когда он не следил за собой, было заметно, что ему хочется усложнять простое и придавать самым искренним своим чувствам оттенок какой-то манерной насмешливости. Этот человек, на вид такой скромный, иногда даже слишком скромный, таил в душе гордыню, которую сам отлично видел и за которую себя казнил. Его жизнерадостный оптимизм, его неутомимая деятельность, всегда направленная на то, чтобы помочь людям, прикрывали глубокий нигилизм, смертельное отчаяние, в котором он боялся себе сознаться. Моох как будто верил во многое: в прогресс человечества, в светлое будущее еврейства, дух коего очистится, в великое назначение Франции — этого поборника обновления, он охотно отождествлял эти три миссии, но Оливье, которого трудно было провести, говорил Кристофу: — В сущности, он ни во что не верит. Несмотря на весь свой здравый смысл и насмешливое спокойствие, Моох был неврастеником, не желавшим видеть свою внутреннюю опустошенность. На него находили приступы страха перед небытием; иногда вдруг, просыпаясь среди ночи, он стонал от ужаса. И жадно искал поводов для деятельности, стараясь зацепиться за эту лихорадочную активность, как тонущий за буек. Дорого обходится людям принадлежность к древней расе. Они несут гнетущий груз прошлого, испытаний, изжившего себя опыта, разочарований ума и сердца — на дне этого резервуара многовековой жизни скопился едкий осадок тоски… Тоски, безмерной семитской тоски, не имеющей ничего общего с нашей арийской тоской, которая хотя и заставляет нас тоже страдать, но вызывается все же вполне определенными причинами и исчезает вместе с ними: для нас она чаще всего только сожаление о том, чего мы не имеем. Но есть евреи, у которых самый источник жизни как будто заражен каким-то смертельным ядом. Им ничего не хочется, их ничто не влечет: ни честолюбие, ни любовь, ни наслаждения. В этих людях Востока, утративших корни, уже обессиленных многовековым расточением своей энергии, жаждущих атараксии, лишенных возможности обрести ее, живет только одно — не первоначальное цельное, а болезненно гипертрофированное мышление, бесконечное анализирование, заранее отнимающее всякую надежду на радость, парализующее всякую деятельность. Наиболее энергичные стараются взять на себя какую-нибудь роль, предпочитают разыгрывать ее, чем действовать из собственных побуждений. Любопытное явление, наблюдающееся у многих из них — и притом у наиболее интеллигентных, наиболее серьезных, — а именно: отсутствие подлинного интереса ко всем сторонам реальной жизни, кроме своей профессии, или желание быть актером, играть в жизнь, ибо для них это единственная возможность жить! Моох тоже был по-своему актер. Постоянными хлопотами он старался как-нибудь себя одурманить. Но если множество людей хлопочет ради личных, эгоистических целей, то он хлопотал ради счастья других. Его преданность Кристофу была трогательна и утомительна. Кристоф осаживал его, а потом жалел об этим. Но на Кристофа Моох никогда не сердился. Ничто не могло остановить его. Не потому, чтобы он так уж любил Кристофа — он любил свою преданность, а не людей, которым был предан. Люди являлись для него лишь предлогом, чтобы делать добро, чтобы жить. И он добился даже того, что Гехт опубликовал «Давида» и еще некоторые композиции Кристофа. Гехт ценил талант Кристофа, но не спешил создать ему известность. Когда Гехт увидел, что Моох готов напечатать их на свой счет у другого издателя, он из самолюбия решил сделать это сам. Именно Мооху пришло в голову — в критическую минуту, когда заболел Оливье и денег не было, — обратиться к Феликсу Вейлю, богатому археологу, жившему в том же доме, что и два друга. Моох и Вейль были знакомы, но не симпатизировали друг другу — уж слишком они были разные: Моох, хлопотун, мистик и революционер, с «простонародными» манерами, которые он, пожалуй, еще утрировал, вызывал насмешки Вейля, невозмутимого и ироничного, с изысканной внешностью и консервативным складом ума. Правда, между ними было много общего: обоим в одинаковой мере недоставало подлинных стимулов к действию, обоих поддерживала только их жизненная сила, стойкая и почти автоматическая. Но оба не хотели себе в этом сознаться: они были заняты только взятой на себя ролью, а роли их имели между собой мало общего. Поэтому Вейль встретил Мооха довольно холодно; когда последний попытался заинтересовать археолога творческими замыслами Оливье и Кристофа, он натолкнулся на иронию и скепсис. Постоянные увлечения Мооха то одной, то другой утопией вызывали насмешки еврейского общества, где его считали ловким попрошайкой. Но и в данном случае он, как обычно, не пал духом, продолжал настаивать, рассказал о дружбе, связывавшей Кристофа и Оливье, и наконец пробудил в Вейле интерес к ним. Моох понял это, и его просьбы стали еще настоятельнее. Ему удалось коснуться чувствительной струнки Вейля. Старый археолог, одинокий, без друзей, видел в дружбе святыню, но друг покинул его на жизненном пути; Вейль берег свое чувство глубоко в душе, как сокровище; когда он вспоминал о дружбе, он становился лучше. Он учредил несколько стипендий имени своего друга, посвятил его памяти несколько книг. То, что рассказал ему Моох о любви между Кристофом и Оливье, растрогало его. Все это напоминало ему его собственную историю. Друг, которого он потерял, был для него как бы старшим братом, товарищем его юности, наставником, которого он обожал. Это был один из тех молодых евреев, которых сжигают пылкий ум и великодушие, они страдают от окружающей их косной среды, они ставят себе цель возродить свой народ, а с помощью своего народа и весь мир. Они жгут свою жизнь с обоих концов и горят совсем недолго, как смоляной факел. Его огонь растопил апатию молодого Вейля. Пока был жив друг, Вейль шел с ним в ногу, озаренный тем же светом веры — веры в науку, в мощь человеческой мысли, в счастливое будущее — светом, который излучала эта пророческая душа. И когда она покинула Вейля, он — слабый, насмешливый — не удержался на высотах идеализма и скатился в бесплодные пески Екклезиаста, которые таятся в каждом еврейском интеллекте и всегда готовы его засосать. Но Вейль не забыл часов, проведенных с другом в лучах света: он ревниво берег в душе их почти угасший отблеск. Он никому не говорил о нем, даже жене, хотя и любил ее: память о друге была для него священна. И вот старик, которого считали прозаичным и черствым, в конце своей жизни вспомнил нежные и горькие слова одного древнего индийского брамина: «Ядовитое древо жизни приносит два плода, более сладостных, чем вода из источника жизни: один — поэзия, другой — дружба». Он заинтересовался судьбой Кристофа и Оливье. Зная их гордость, он тайком взял у Мооха только что вышедшую в свет книжку стихов Оливье; и хотя друзья ни о чем его не просили и даже не подозревали о его планах, он добился для Оливье академической премии, которая при их стесненных обстоятельствах оказалась весьма кстати. Когда Кристоф узнал, что эта неожиданная помощь пришла от человека, к которому он был склонен относиться недоброжелательно, он почувствовал укоры совести за то, что он говорил о нем или думал, и, преодолев свою нелюбовь к визитам, отправился поблагодарить старика. Однако его доброе намерение не было вознаграждено. Юношеский энтузиазм Кристофа пробудил в старике Вейле обычную иронию, хотя он и пытался ее скрыть, и из их встречи ничего не вышло. В тот день, когда Кристоф, испытывая одновременно и благодарность и досаду, возвращался, посетив Вейля, к себе, кроме добряка Мооха, пришедшего, чтобы оказать Оливье какую-то новую услугу, он обнаружил журнальную статью, принадлежавшую перу Люсьена Леви-Кэра и написанную не в духе честной и открытой критики, а с оскорбительной снисходительностью, причем автор, пользуясь хитроумной игрой слов, забавлялся тем, что низводил Кристофа до уровня композиторов третьего и четвертого сорта, которых Кристоф не выносил. — Ты заметил, — сказал Кристоф Оливье, когда Моох ушел, — что мы вечно имеем дело с евреями, с одними евреями? Черт побери, да уж не стали ли мы сами евреями? Успокой меня, пожалуйста, на этот счет! Точно мы их магнитом притягиваем! Они нам всюду попадаются на пути — и враги и союзники. — Оттого, что они умнее других, — сказал Оливье. — Евреи у нас почти единственные люди, с кем свободный человек может говорить о новом, о живом. Остальные закисают в прошлом, в мертвечине. К несчастью, для евреев этого прошлого не существует, или, во всяком случае, оно иное, чем у нас. С ними мы можем говорить только о сегодняшнем, а с людьми моей национальности — только о вчерашнем. Посмотри, насколько евреи активнее во всех областях жизни: в торговле, промышленности, педагогике, науке, благотворительности, искусстве. — Ну, об искусстве ты не говори, — возразил Кристоф. — Я не утверждаю, что все их дела и действия мне по душе: иногда я даже чувствую отвращение. Но они, по крайней мере, живые люди и способны понять живых людей. Мы не можем обойтись без них. — Пожалуйста, не преувеличивай, — насмешливо проговорил Кристоф. — Я сумею обойтись. — Ты-то, может быть, и сумеешь. Но что толку, если твоя жизнь и твое творчество останутся для всех неизвестными, как это, наверно, случилось бы, не будь их? Неужели ты воображаешь, что наши единоверцы придут нам на помощь? Да католицизм пальцем не шевельнет, чтобы спасти от гибели даже своих лучших сынов. Всякого, кто истинно религиозен, кто жизнь свою готов отдать для защиты бога, гнусная банда лицемеров, именующих себя католиками, готова объявить равнодушным к религии или даже враждебным ей, если только он осмелится отступить от устава католической церкви или откажется подчиниться авторитету Рима; деятельность таких людей замалчивают, их отдают на растерзание общим врагам. Как бы человек свободного ума ни был велик, если он христианин в душе, но не подчиняется требованиям христианского послушания, католикам нет дела до него, им не важно, что в нем, быть может, воплощены самые чистые черты их веры, истинно божественные черты. Он не принадлежит к послушному стаду, к секте слепых и глухих, не способных мыслить самостоятельно. Его отвергают, радуются, когда он страдает в одиночестве и, растерзанный врагами, призывает на помощь своих братьев, за чью веру гибнет. В современном католицизме есть сила убийственной инерции. Он охотнее простит своих врагов, чем тех, кто хочет разбудить его и вернуть ему жизнь. Что сталось бы с нами, мой бедный Кристоф, чего могли бы достичь мы, католики по рождению, но сбросившие с себя иго церкви, если бы нас не поддерживала кучка свободных протестантов и евреев? Сейчас в Европе евреи — самые живые проводники всего, что есть лучшего, и всего, что есть худшего. Они разносят повсюду оплодотворяющую пыльцу мысли. Разве не среди евреев с самого начала твоей деятельности ты встретил и своих лучших друзей и своих злейших врагов? — Это правда, — согласился Кристоф, — они ободряли меня, поддерживали, от них я услышал слова, которые воодушевляют человека в бою, ибо он начинает чувствовать, что понят. Конечно, из всех этих друзей верными мне остались очень немногие — их дружба вспыхнула и погасла, как солома. Но не в этом дело! Такие вспышки среди ночного мрака — это уже немало. Ты прав, не будем неблагодарными! — А главное, не будем глупцами, — подхватил Оливье. — Постараемся не искалечить окончательно нашу и без того уже больную цивилизацию, обламывая ее самые жизнеспособные ветви. Если, на беду, евреев изгонят из Европы, она настолько оскудеет мыслью и действием, что ей будет грозить полная немощь. Особенно в нашей стране, при том упадке, до которого дошли жизненные силы нации, их изгнание явилось бы для нас еще более опасным кровопусканием, чем изгнание протестантов в семнадцатом веке. Конечно, в настоящее время они занимают место, не соответствующее их действительной ценности. Они злоупотребляют теперешней моральной и политической анархией и даже сами немало способствуют ее росту как в силу своих природных влечений, так и оттого, что чувствуют себя в ней, как рыба в воде. Лучшие — вроде этого славного Мооха — вполне искренни, напрасно только они отождествляют судьбы Франции со своими еврейскими мечтами, которые нам чаще опасны, чем полезны. Однако их нельзя винить за то, что они мечтают пересоздать Францию по своему образу и подобию. Это у них от любви к Франции. Если их любовь для нас опасна, кто мешает нам не пускать их дальше того места, которое они должны занимать, а место это — во втором ряду. Не потому, чтобы я считал их нацию хуже нашей (эти разговоры о расовом превосходстве просто глупы и отвратительны), но нельзя допускать, чтобы чужая нация, еще не слившаяся с нашей, утверждала, будто она лучше нас знает, что нам нужно. Евреи чувствуют себя хорошо во Франции, — что ж, очень рад. Но пусть не мечтают уподобить ее Иудее! Умное и сильное правительство, умеющее держать их в границах, сделало бы их одним из наиболее полезных орудий для возвеличения Франции и тем оказало бы услугу и им и нам. Они чересчур нервны, беспокойны и неустойчивы и нуждаются в твердом законе, который бы сдерживал их, а также в повелителе, решительном, но справедливом, который бы их укротил. Евреи — точно женщины: они превосходны, если держать их в узде; но господство, как первых, так и вторых, невыносимо, а те, кто подчиняется этому господству, просто смешны. Несмотря на то, что взаимная любовь давала возможность Оливье и Кристофу проникать в душу друг к другу, в каждом обнаруживались такие черты, которых другой никак не мог понять и которые даже отталкивали его. В первое время дружбы, когда каждый старается сохранить только то, что сходно в нем с другом, они этого не замечали. Но постепенно их национальные различия снова начали сказываться, и всей их нежности не всегда удавалось предотвратить взаимные легкие обиды. Они погрязали в недоразумениях. Душа Оливье была, смесью веры, свободы, страсти, иронии и сомнения во всем, но формулу этой смеси Кристофу никак не удавалось постичь. Оливье отчасти коробила в Кристофе душевная прямолинейность; когда Оливье, с высоты аристократизма древней нации с утонченным интеллектом, взирал на мощный и монолитный, но неуклюжий и тяжеловесный ум Кристофа, не способный к самоанализу и вечно вводимый в обман и другими и им самим, он не мог не улыбаться. Сентиментальность Кристофа, его бурные излияния, его пылкость порой раздражали Оливье и казались даже отчасти смешными, так же как и пресловутый культ силы и чисто немецкая вера в превосходство кулачного права — Faustrecht, в справедливости которых Оливье и его народ имели достаточно оснований усомниться. А Кристоф не выносил в Оливье иронии, доводившей его иногда до бешенства; не выносил его резонерства, стремления к вечному анализу, какой-то аморальности ума, особенно удивительной при его неизменном стремлении к моральной чистоте и проистекавшей от широты интеллекта, который не хотел ничего отрицать и любил играть противоположными идеями. Оливье взирал на жизнь как бы с точки зрения истории, словно перед ним развертывалась некая панорама; в нем жила столь сильная потребность понимать решительно все, что он обычно видел в одно и то же время все «за» и «против» и защищал их по очереди, смотря по тому, какой из противоположных тезисов отстаивал собеседник, так что в конце концов запутывался в собственных противоречиях. А уж Кристофа он сбивал с толку окончательно. Однако это не было вызвано ни желанием непременно возражать, ни влечением к парадоксам, а просто проистекало из настойчивого стремления к справедливости и здравому смыслу: его оскорбляла нелепая ограниченность любого предвзятого мнения, и он не мог оставаться равнодушным. Та резкая прямолинейность, с какою Кристоф осуждал безнравственных людей и безнравственные поступки, огрубляя факты, шокировала Оливье, который, будучи не менее чист, чем Кристоф, не обладал его стальной несгибаемостью — внешние влияния задевали его, затрагивали, заражали. Он протестовал против склонности Кристофа все преувеличивать — и совершал ошибку противоположную. И, что ни день, этот своеобразный склад ума побуждал его становиться не на сторону друзей, а на сторону противников. Кристоф сердился. Он упрекал Оливье за его софизмы, за его снисходительность. Оливье улыбался: он-то слишком хорошо знал, что в подобной снисходительности кроется полное отсутствие иллюзий, знал, что Кристоф верит во многое, во что не верит он, Оливье, и со многим мирится. Но Кристоф, не глядя ни направо ни налево, накидывался на своего друга, как вепрь. Особенно бесила его так называемая «доброта» парижан. — Главный аргумент для «прощения» негодяев, которым наши парижане так гордятся, — говорил он, — сводится к тому, что эти негодяи так несчастны именно оттого, что они негодяи; другой аргумент — что они не отвечают за свои поступки. Но, во-первых, неверно, будто творящий зло несчастен. Это один из предрассудков ходячей морали, который проповедуют авторы дурацких мелодрам и представители тупого оптимизма, вроде того, каким простодушно кичатся Скриб и Капюс. (Скриб и Капюс — это ваши парижские знаменитости, а ваше буржуазное общество — все эти кутилы, лицемеры, наивные младенцы, слишком трусливые, чтобы смотреть в лицо собственной низости, — вполне заслужили таких писателей.) Негодяй отлично может быть счастливым человеком. Он имеет даже больше шансов, чтобы стать счастливым. Что же касается его мнимой безответственности, то это вторая глупость. Имейте же мужество признать, что если природа равнодушна к добру и злу и потому скорее даже зла, то человек может быть преступным и одновременно вполне здоровым. Добродетель отнюдь не явление природы. Она — создание человека. Так пусть же он и защищает ее! Человеческое общество строила горсточка сильных и великих. Их долг — охранять свое героическое творение от всякой сволочи с песьим сердцем. По своей сути эти взгляды вовсе не были так уж далеки от взглядов Оливье; но когда Оливье слышал боевые речи Кристофа, то, в силу инстинктивного влечения к равновесию, он особенно остро чувствовал себя зрителем. — Да ты не волнуйся, дружок, — говорил он Кристофу. — Предоставь миру умирать. Будем, как друзья «Декамерона», мирно дышать ароматом садов мысли, и пусть у подножия холма, заросшего кипарисом и увитого розами, Флоренцию опустошает чума. Он по целым дням с увлечением старался разъять искусство, науку, мысль, отыскивая движущие ими силы; он доходил иногда до пирронизма, согласно которому все, что существует, признается плодом нашей фантазии, воздушным замком, чье существование не имеет даже того смысла, какое имеют геометрические фигуры, ибо последние необходимы для человеческого ума. Тут Кристоф приходил в бешенство. — Но ведь машина работает хорошо. Зачем же разбирать ее на части? Ты рискуешь сломать ее. Чего ты этим добьешься? Что ты хочешь доказать? Что ничто есть ничто? Черт побери! Я и так это знаю. Именно потому, что небытие со всех сторон наступает на нас, я и борюсь. Ничего не существует? Я существую. Нет смысла действовать? Но я-то действую. Те, кому мила смерть, пусть умирают, раз им так хочется. А я живу, я хочу жить. На одной чаше весов — моя жизнь, на другой — мысль… Ну так к черту мысль!.. Он отдавался во власть своему гневу, и во время спора у него вырывались обидные слова. Но едва Кристоф успевал произнести их, как уже раскаивался. Он охотно взял бы их обратно, однако было уже поздно. Оливье отличался чрезвычайно уязвимым самолюбием, его легко было обидеть: резкое слово, особенно из уст того, кого он любил, мучительно ранило молодого человека. Он не показывал этого из гордости, но замыкался в себе. Кроме того, Оливье не мог не замечать у Кристофа тех внезапных вспышек бессознательного эгоизма, которым подвержены все большие художники. Бывали минуты, когда он чувствовал, что его жизнь не стоит в глазах Кристофа одной странички прекрасной музыки (да Кристоф и не пытался скрывать это). Оливье это понимал и соглашался с другом, но ему становилось грустно. И потом, в натуре Кристофа таились всевозможные трудно уловимые стихийные силы, тревожившие Оливье. Иногда они сказывались в неожиданных вспышках ядовитого и причудливого юмора. В иные дни Кристоф не желал разговаривать; или им овладевали приступы бесовского коварства, и он старался оскорбить Оливье; или вдруг исчезал, не показывался весь день и возвращался под утро. Однажды он отсутствовал двое суток. Одному богу было известно, где он пропадал. Он и сам хорошенько не помнил. Его мощной натуре нестерпима была эта жизнь, эта душная, как курятник, квартирка, и минутами он готов был разнести в щепы все. Спокойствие Оливье его раздражало, ему хотелось сделать другу больно. Тогда он убегал из дому, старался довести себя до изнеможения. Он бродил по улицам Парижа и его предместий, бессознательно ища приключений, которые иногда и находил; он был бы даже рад какой-нибудь сомнительной встрече, лишь бы разрядиться, истратить избыток силы хотя бы в драке. Оливье, при его хилом здоровье и физической слабости, не мог этого понять. Да и сам Кристоф не очень-то понимал. Опомнившись после своих скитаний, он чувствовал себя, как после мучительного сновиденья; ему было немного стыдно того, что он натворил и может натворить еще. Но когда вихрь безумия затихал, ему казалось, что он — широкое небо, омытое грозою, и, как оно, — спокоен, очищен от всякой скверны, хозяин своих чувств; обращался он с Оливье нежнее, чем когда-либо, и мучился сознанием той боли, которую он ему причинил. В такие минуты Кристоф не понимал, как могли возникать между ними мелкие ссоры. Не всегда был виноват он и все-таки винил себя. Винил за ту страстность, с какою старался доказать свою правоту; говорил себе, что лучше ошибаться вместе с Другом, чем быть правым за счет друга. Недоразумения эти были особенно тяжелы, когда они возникали вечером и обоим предстояло провести ночь в разладе, который вызывал у них душевное смятение. Уже улегшись, Кристоф вскакивал и, набросав несколько слов, подсовывал записку под дверь Оливье, а на другой день, когда Оливье просыпался, просил у него прощения. Или стучался к нему ночью: он не мог дождаться утра. Оливье тоже не спал. Юноша отлично знал, что Кристоф его любит и оскорбил невольно; но ему хотелось, чтобы Кристоф в этом признался. И Кристоф признавался. Тогда все бывало забыто. Какое наступало восхитительное успокоение! И как крепко они потом спали! — Ах, — вздыхал Оливье, — почему так трудно понимать друг друга? — А зачем непременно всегда понимать? — вопросом на вопрос отвечал Кристоф. — Я, например, отказываюсь. Главное — нужно любить. Эти маленькие обиды, которые они потом старались загладить с какой-то особой тревожной нежностью, делали их, пожалуй, еще дороже друг для друга. В минуту ссоры Кристоф видел, как глаза Оливье словно становятся глазами Антуанетты, и друзья проявляли тогда друг к другу чисто женскую заботливость и внимание. Кристоф каждый раз отмечал день рождения Оливье каким-нибудь новым, посвященным ему произведением, цветами, тортом, купленным неизвестно на что. (Денег частенько не хватало даже на хозяйство.) Оливье портил себе зрение, тайком переписывая по ночам партитуры Кристофа. Но пока в их отношения не вмешалось третье лицо, нелады между ними не принимали серьезного характера. Рано или поздно это должно было случиться: слишком многие в нашем суетном мире вмешиваются в дела своих ближних, с тем чтобы их поссорить. Оливье был знаком со Стивенсами, у которых некогда бывал и Кристоф, и тоже поддался обаянию Колетты. Кристоф не встретился с ним при маленьком дворе своей бывшей приятельницы лишь потому, что в те времена Оливье, удрученный смертью сестры, замкнулся в своем горе и никуда не ходил. Колетта не делала никаких усилий, чтобы его увидеть; ей очень нравился Оливье, но ей не нравились люди несчастные. Она уверяла, что слишком чувствительна и не выносит вида чужой печали. Поэтому она ждала, чтобы печаль Оливье прошла. Когда до нее дошли слухи, что он как будто исцелился и что ей не грозит опасность заразиться, она рискнула подать ему знак. Оливье не заставил себя просить. Он был человеком и нелюдимым и светским, его легко было увлечь, к тому же он питал слабость к Колетте. Когда он сообщил Кристофу о своем намерении вновь посетить ее, Кристоф, слишком уважавший свободу друга, чтобы высказать какое-либо неодобрение, только пожал плечами и насмешливо сказал: — Ну что ж, иди, мой мальчик, если тебе так хочется. Однако сам не пошел. Он твердо решил больше не знаться с такими кокетками. Не потому, чтобы он был женоненавистником, — отнюдь нет. Он испытывал особую нежность к молодым женщинам, вынужденным трудиться, к работницам, продавщицам, конторщицам, которые по утрам, полусонные, боясь опоздать, бегут в мастерские и конторы. Женщина казалась ему полноценной, только когда она была деятельна, старалась ни от кого не зависеть, зарабатывала себе на хлеб и отстаивала свою независимость. Больше того, он считал, что только при такой жизни может открыться вся прелесть женщины, проявиться живость и ловкость ее движений, пробудятся все ее чувства и воля, развернутся во всей полноте ее жизненные силы. Он терпеть не мог женщин праздных, ищущих лишь наслаждений, — они представлялись ему нечистыми животными, которые только и знают, что переваривать пищу да скучать, отдаваясь во власть нездоровых мечтаний. Оливье же, наоборот, обожал женщин, предающихся far niente[16], похожих на цветы, которые созданы только для того, чтобы радовать взор своей красотой и прельщать своим благоуханием. Он был больше артист, а Кристоф — человек. Кристоф особенно любил натуры, противоположные Колетте, — тех, на чью долю выпало больше земных страданий. Его как бы связывали с ними узы братского сочувствия. С тех пор как Колетта узнала о дружбе Оливье с Кристофом, ей нестерпимо захотелось снова увидеться с ним — она жаждала узнать все подробности его жизни. Молодая девушка была еще немного в обиде на Кристофа за ту пренебрежительную легкость, с какою он, казалось, забыл ее; и без всякого желания мстить — месть всегда требует усилий — она с удовольствием подстроила бы ему какую-нибудь каверзу. Так, играя, покусывает кошка, чтобы привлечь к себе внимание. При своем уменье обольщать она легко вызвала Оливье на откровенность. Трудно было найти человека, который был бы так проницателен, как Оливье, по отношению к людям, когда они находились далеко от него; но каким же он становился наивным и доверчивым в присутствии чьих-нибудь ласковых глаз! А Колетта обнаруживала такой искренний интерес к их отношениям с Кристофом, что он размяк, поведал ей историю их дружбы и даже описал некоторые их дружеские стычки, казавшиеся ему теперь забавными и за которые он всецело винил себя. Он открыл ей также творческие замыслы Кристофа и сообщил некоторые из его суждений — притом отнюдь не лестных — о Франции и французах. Все эти сведения сами по себе не имели особого значения, но Колетта поспешила разболтать их, прибавила еще кое-что от себя, не только чтобы придать им большую пикантность, но и потому, что втайне злилась на Кристофа. А так как первым, кому она все это выложила, был, конечно, ее неизменный рыцарь Люсьен Леви-Кэр, не имевший никаких оснований хранить ее рассказы в тайне, то они получили широкую огласку, украсились попутно еще многими подробностями и приобрели оттенок иронической и довольно оскорбительной жалости по отношению к Оливье, которого изображали как жертву Кристофа. Казалось бы, вся эта история мало кого могла интересовать, ибо ее героев почти никто не знал, но таковы уж парижане — они всегда интересуется тем, что их не касается. В результате Кристоф в один прекрасный день услышал свои тайны из уст г-жи Руссен. Встретившись с ним в концерте, она спросила, правда ли, что он поссорился с бедненьким Оливье Жаненом, а затем принялась расспрашивать о его музыкальных произведениях, намекая на такие детали, которые, казалось, могли быть известны лишь ему и Оливье. Когда он спросил ее, откуда ей все это известно, она ответила, что от Люсьена Леви-Кэра, а он узнал это от Оливье. Кристоф был сражен. Как всегда порывистый и безрассудный, он даже не задумался над тем, насколько правдоподобно это сообщение. Он понимал одно: тайны, которые он доверил своему Оливье, выданы Люсьену Леви-Кэру. Он уже не мог больше слушать музыку и покинул концертный зал. Ему казалось, что все вокруг опустело; он твердил: «Друг предал меня!..» Оливье был у Колетты. Кристоф заперся на ключ, чтобы Оливье не зашел к нему, как обычно, поболтать перед сном. Он услышал, что Оливье, вернувшись, попытался открыть к нему дверь, а потом через замочную скважину пожелал ему спокойной ночи, но Кристоф не шевельнулся. Он сидел в темноте на кровати, сжав голову руками, и все повторял: «Друг предал меня!..» Так он просидел почти до утра. И тут только он понял, как сильно любит Оливье: он не мог гневаться на него за предательство, а только страдал. Ведь тот, кого любишь, имеет над тобой все права, даже право разлюбить тебя. На него нельзя сердиться, а можно лишь винить себя за то, что ты, верно, недостоин любви, раз он тебя оставил. И это непереносимо больно. На другое утро, встретившись с Оливье, Кристоф ничего не сказал: всякие упреки казались ему отвратительными, даже упреки в том, что Оливье злоупотребил его доверием и отдал его тайны на посмеяние врагам; Кристоф не мог выдавить из себя ни слова. Но лицо его было красноречивее всяких слов — враждебное, ледяное. Оливье был потрясен; он ничего не понимал и робко попытался узнать, чем недоволен его друг; Кристоф отвернулся и промолчал. Оливье, оскорбленный, тоже смолк и молча предался своему горю. В этот день они больше не виделись. Но даже если бы друг заставил его страдать в тысячу раз сильнее, Кристоф никогда не стал бы мстить и не стал бы защищаться: Оливье был для него существом священным. Однако его негодование должно было найти себе выход, а так как он не мог излить его на Оливье, то отыгрался на Люсьене Леви-Кэре. Горячий и несправедливый, Кристоф тотчас же свалил на него всю ответственность за вину Оливье; Кристоф испытывал нестерпимую ревность и боль при мысли, что господин подобного сорта мог похитить у него привязанность друга, подобно тому как раньше он разрушил его дружбу с Колеттой Стивенс. В довершение всего Кристофу в тот же день попалась на глаза статья Леви-Кэра о постановке «Фиделио». Критик говорил в ней о Бетховене ироническим тоном и игриво высмеивал героиню, уверяя, что она заслуживает премии Монтиона. Кристоф видел лучше, чем кто-либо, нелепости оперы и даже некоторые погрешности в музыке. Он и сам бывал иногда не слишком почтителен к общепризнанным корифеям. Но он и не притязал на непогрешимую последовательность и чисто французскую логику. Кристоф принадлежал к числу людей, которые сами охотно подмечают ошибки тех, кого любят, но не позволяют этого другим. Впрочем, одно дело критиковать большого мастера, и даже очень резко, как это умел делать Кристоф, движимый слишком пламенной верой в искусство и даже, пожалуй, слишком нетерпимой любовью к славе своего кумира, когда не прощаешь ничего посредственного, а другое — критиковать его, лишь бы попасть в тон низменным вкусам публики, как это делал Леви-Кэр, и смешить галерку, издеваясь над великим художником. Кроме того, каковы бы ни были оценки Кристофа, существовала музыка, которой он втайне отводил особое место и которой не позволял касаться, та музыка, которая была не просто музыкой, а больше и лучше ее — музыкой, созданной великой благодетельной душой, источником утешения, силы и надежды. Такова была музыка Бетховена. И то, что какой-то пошляк смеет поносить ее, выводило Кристофа из себя. Это был уже не вопрос искусства, а дело чести; речь шла обо всем, что придает жизни ценность: о любви, героизме, пылкой добродетели — здесь все ставилось на карту, и нельзя было допускать никаких посягательств на эту музыку, как нельзя в своем присутствии допускать, чтобы оскорбляли уважаемую и любимую женщину, — оскорбитель вызывает ненависть, и его убивают. А в данном случае оскорбителем являлся человек, которого из всех людей на земле Кристоф презирал больше всех! Судьбе было угодно, чтобы в тот же вечер они встретились лицом к лицу. Не желая оставаться наедине с Оливье, Кристоф, против обыкновения, отправился на вечер к Руссенам. Его попросили сыграть. Он сел за рояль с неохотой. Через несколько минут, уже поглощенный музыкой, он случайно поднял глаза и заметил в нескольких шагах от себя, среди группы гостей, Люсьена Леви-Кэра, насмешливо наблюдавшего за ним. Кристоф оборвал игру на половине такта. И, встав, повернулся спиной к роялю. Наступило неловкое молчание. Удивленная, с натянутой улыбкой, г-жа Руссен подошла к Кристофу; она не знала — может быть, пьеса уже кончилась, — и осторожно спросила: — Что же вы не продолжаете, господин Крафт? — Я кончил, — сухо отозвался он. Но едва он произнес эти слова, как понял свою оплошность; однако, вместо того чтобы образумиться, он еще больше обозлился. Не обращая внимания на иронические взгляды слушателей, он ушел в дальний угол гостиной, откуда мог наблюдать за Леви-Кэром, и уселся там. Его сосед, старый генерал с водянисто-голубыми глазами и ребячливым выражением розового сонного лица, счел своим долгом похвалить оригинальность сыгранной пьесы. Кристоф поклонился и что-то недовольно пробурчал в ответ. Генерал, однако, продолжал говорить чрезвычайно вежливо, с той же кроткой и невыразительной улыбкой: он хотел бы знать, каким образом Кристоф умудряется запоминать наизусть целые страницы нот. А Кристоф спрашивал себя, не спихнуть ли ему несносного старичка с дивана. Он старался расслышать слова Леви-Кэра, ища повода, чтобы на него накинуться. Вот уже несколько минут, как Кристоф чувствовал, что сейчас сделает глупость, но ничто на свете не могло бы его остановить. А Леви-Кэр своим тонким, пискливым голосом разъяснял группе дам скрытые побуждения великих музыкантов и их помыслы. Наступило молчание, и Кристоф услышал, как он игриво намекает на дружбу Вагнера с королем Людовиком. — Довольно! — заорал Кристоф, ударив кулаком по стоявшему рядом столику. Все в изумлении обернулись. Леви-Кэр встретился взглядом с Кристофом и, слегка побледнев, спросил: — Вы ко мне обращаетесь? — К тебе, дрянь! — ответил Кристоф и вскочил. — Ты не можешь не пачкать все, что есть в мире великого! — продолжал он в бешенстве. — Вон отсюда, шут, или я вышвырну тебя в окно! С этими словами он направился к нему. Дамы попятились с испуганными восклицаниями, произошло замешательство. Кристофа окружили. Люсьен Леви-Кэр привстал, затем снова опустился в кресло, приняв ту же небрежную позу. Он подозвал вполголоса проходившего мимо слугу и вручил ему свою визитную карточку; затем продолжал беседовать как ни в чем не бывало; однако веки его нервически вздрагивали, и он, растерянно моргая, украдкой поглядывал на окружающих. Руссен, решительно став перед Кристофом и держа его за лацканы фрака, подталкивал музыканта к двери. Охваченный яростью и стыдом, Кристоф, опустив голову, разглядывал широкий пластрон белой рубашки хозяина дома и пересчитывал брильянтовые булавки на нем; он чувствовал на своем лице прерывистое дыхание толстяка. — Послушайте, дорогой мой, послушайте! — говорил Руссен. — Что это на вас нашло? Разве так поступают? Нужно, черт возьми, владеть собой! Вы забыли, где вы? Или вы спятили? — Будь я проклят, если когда-нибудь переступлю ваш порог! — сказал Кристоф, вырываясь. И направился к двери. Гости из осторожности расступились перед ним. В прихожей слуга подошел к нему с подносом: на нем лежала визитная карточка Леви-Кэра. Кристоф, не понимая, в чем дело, взял ее, прочел вслух, потом, задыхаясь от гнева, принялся шарить по карманам, извлек оттуда самые разнообразные предметы и в их числе несколько грязных и смятых карточек: — Нате! Нате! Нате! — пробормотал он и швырнул их на поднос; одна из них упала на пол. Кристоф вышел. Оливье ни о чем не подозревал. Кристоф взял себе секундантами первых попавшихся знакомых: музыкального критика Теофиля Гужара и немца, доктора Барта, приват-доцента швейцарского университета, с которым он встретился вечером в пивной и завязал знакомство, хотя доктор не очень ему нравился. Но с ним Кристоф мог вспоминать свою родину. В результате переговоров с секундантами Люсьена Леви-Кэра было решено стреляться. Кристоф не умел владеть ни одним из видов оружия, и Гужар посоветовал ему отправиться в тир, чтобы предварительно взять несколько уроков стрельбы. Кристоф отказался и в ожидании завтрашнего дня засел за работу. Однако он был рассеян. Точно в тяжелом сне, смутная, но настойчивая мысль неотступно сверлила ему мозг: «Неприятно… очень неприятно… Но что же? Ах да, завтрашняя дуэль… Вздор! Обычно стреляют в воздух… А все-таки бывает… И тогда что? Вот в этом-то все и дело… Этот мерзавец нажмет пальцем — и одним движеньем может вычеркнуть меня из числа живых… А, вздор! Да, завтра, может быть, послезавтра, я уже буду лежать в этой вонючей земле… Ну не все ли равно, здесь или где-нибудь еще?.. Что это? Неужели я трус? Нет, но было бы слишком гнусно, если из-за какой-то глупости погибнет целый мир мыслей, которые зреют во мне… К черту эту современную дуэль, в которой шансы противников будто бы равны! Хорошо равенство, когда жизнь негодяя ценится наравне с моею! Почему нам не дают драться дубинками и кулаками? Одно удовольствие! Но хладнокровный расстрел!.. И эта скотина, разумеется, умеет стрелять, а я никогда пистолета в руках не держал… Секунданты правы — нужно подучиться… Он хочет меня убить? Ну, так убью его я!» Кристоф вышел на улицу. В нескольких шагах от дома, где он жил, находился тир. Кристоф попросил дать ему пистолет и объяснить, как с ним обращаться. Первым выстрелом он чуть не убил заведующего тиром; выстрелил еще раза три, но так же безуспешно. Он разозлился. Дело шло все хуже и хуже. Молодые люди, находившиеся тут же, смеялись. Он не обращал на них внимания. Он был так равнодушен к их насмешкам и с такой решимостью старался добиться своего, что, как это часто бывает, зрители скоро заинтересовались этим неловким, но терпеливым упрямцем. Кто-то стал давать ему советы. И Кристоф, обычно столь резкий, выслушал их, как послушный ребенок: он старался сдержать нервную дрожь руки; напрягался, сдвинув брови; по лицу его лил пот; он не произносил ни слова; время от времени в нем снова вспыхивал гнев; потом он опять принимался за стрельбу. Два часа пробыл Кристоф в тире. И через два часа уже попадал в цель. Это упорство, подчинявшее себе непокорное тело, потрясло зрителей и внушило им невольное уважение. Иные из насмешников разошлись, иные смолкли, но никак не могли оторваться от захватившего их зрелища. Когда Кристоф уходил, они дружески раскланялись с ним. Вернувшись домой, Кристоф застал у себя встревоженного добряка Мооха. Мооху было известно о столкновении Кристофа с Леви-Кэром; он хотел узнать причину их ссоры. Несмотря на недомолвки Кристофа, не желавшего обвинять Оливье, Моох в конце концов догадался. Как человек хладнокровный и к тому же хорошо знавший двух друзей, он понял, что Оливье неповинен в том маленьком предательстве, в котором его обвинял Кристоф. Он расследовал всю эту историю и без труда установил, что все зло произошло от сплетен Колетты и Леви-Кэра. Он поспешил вернуться к Кристофу с неоспоримыми доказательствами, воображая, что таким образом можно предотвратить дуэль. Однако произошло как раз обратное: узнав, что из-за Леви-Кэра он усомнился в своем друге, Кристоф еще больше обозлился, чтобы отделаться от Мооха, заклинавшего его не драться, он надавал ему разных обещаний. Но решение его осталось неизменным. Теперь он даже был рад: он будет стреляться, защищая Оливье, а не себя! Замечание, брошенное одним из секундантов, когда экипаж катил по дороге через лес, насторожило Кристофа. Он попытался отгадать их мысли и понял, что они к нему глубоко равнодушны. Доктор Барт высчитывал, в котором часу он освободится и успеет ли, вернувшись, закончить работу, начатую им в отделе рукописей Национальной библиотеки. Из трех спутников Кристофа он больше всех был озабочен исходом дуэли из чисто германского самолюбия. Гужар не интересовался ни Кристофом, ни другим немцем и беседовал на скабрезные медицинские темы с доктором Жюльеном. Это был молодой врач из Тулузы; он некогда жил дверь в дверь с Кристофом и брал у него то спиртовку, то зонтик, то кофейные чашки и все предметы неизменно возвращал в негодном для употребления виде. Взамен он бесплатно лечил Кристофа, испытывал на нем новые препараты и забавлялся его наивностью. Под внешностью невозмутимого кастильского идальго жила неистребимая страсть к зубоскальству. Врачу страшно нравилось это приключение, казавшееся ему нелепым, и он заранее представлял себе все промахи неловкого Кристофа. Он находил очень приятной прогулку в экипаже по лесу, и притом на счет добряка Крафта. Видимо, эта мысль преобладала у всего трио: инцидент сводился для них к веселой загородной поездке, вдобавок еще даровой. Никто не относился к дуэли серьезно. Впрочем, они спокойно приготовились к любым случайностям. На место условленной встречи они приехали первыми. Рядом был скрытый в лесной чаще грязноватый ресторанчик, куда парижане приезжали покутить и смывать пятна со своей чести. Изгороди были сплошь из цветущего шиповника. В тени дубов с бронзовой листвой стояли столики. За одним сидело трое велосипедистов: набеленная женщина в штанах и черных носочках и двое мужчин в фланелевых костюмах, одуревшие от жары и издававшие время от времени какое-то хрюканье, точно они давно разучились говорить. Приезд Кристофа вызвал в публике некоторое оживление. Гужар, который давно знал и этот ресторанчик и хозяев, заявил, что все берет на себя. Барт увлек Кристофа в беседку и заказал пива. Необычайно теплый воздух был полон жужжания пчел. Кристоф чуть не забыл, для чего сюда приехал. Барт, выливая себе в стакан остатки пива, сказал после минутного молчания: — Я знаю, что я сделаю! Он выпил и продолжал: — У меня еще останется время: успею съездить в Версаль. До них доносился голос Гужара, раздраженно торговавшегося с хозяйкой относительно цены за место для дуэли. Жюльен не терял времени: проходя мимо велосипедистов, он шумно восхитился голыми икрами дамы; последовал поток непристойных восклицаний, причем Жюльен не отставал от остальных. Барт сказал вполголоса: — Французы отвратительны. Пью за твою победу, брат. Он коснулся стаканом стакана Кристофа. А Кристоф грезил, — гармонично жужжали насекомые, и в голове его проносились обрывки музыкальных фраз. Его клонило ко сну. Подъехал второй экипаж, под колесами заскрипел песок аллеи. Кристоф увидел Леви-Кэра, с обычной улыбкой на бледном лице, и гнев снова овладел им. Он встал, Барт тоже. Леви-Кэр, в тесном высоком воротничке, был одет с изысканностью, еще более подчеркивавшей небрежность одежды его противника. За ним из экипажа вышел граф Блох, спортсмен, известный своими любовными похождениями, коллекцией старинных дароносиц и ультрароялистскими взглядами; затем Леон Муэ — на него сейчас также была мода, — ставший депутатом благодаря своей литературной деятельности и литератором благодаря своему политическому честолюбию, — молодой, лысый, бритый, испитой, желчный, с птичьей головкой, длинноносый и круглоглазый; и, наконец, доктор Эмманюэль, с тонким семитским лицом, приветливый и равнодушный, член Медицинской академии и директор одной из больниц, прославившийся как теоретик своими учеными трудами, а как врач — своим скептицизмом; он выслушивал с ироническим сочувствием жалобы своих пациентов и ничего не предпринимал, чтобы их вылечить. Вновь прибывшие любезно раскланялись. Кристоф едва приподнял шляпу и с досадой отметил угодливость своих секундантов, их заискивающую любезность по отношению к секундантам Леви-Кэра. Жюльен был знаком с Эмманюэлем, а Гужар с Муэ, и они подошли к прибывшим, подобострастно улыбаясь. Муэ встретил их холодно и вежливо, Эмманюэль — с обычной насмешливой бесцеремонностью. Граф Блох, оставшийся подле Леви-Кэра, быстрым взглядом окинул сюртуки и белье представителей противного лагеря, а затем, почти не разжимая губ, стал перебрасываться короткими ироническими замечаниями с Леви-Кэром. Оба держались корректно и невозмутимо. Леви-Кэр, сохраняя полнейшее спокойствие, ожидал знака графа, руководившего поединком. Он считал эту дуэль простой формальностью. Будучи сам превосходным стрелком и отлично зная, насколько неопытен его противник, он не задумался бы воспользоваться своими преимуществами и постарался бы попасть в Кристофа лишь в том случае (весьма, впрочем, маловероятном), если бы секунданты не соблюли равенства условий для обоих дуэлянтов. Леви-Кэр отлично понимал, что нельзя сделать большей глупости, чем превратить в жертву врага, которого гораздо безопаснее устранить без шума. Тем временем Кристоф сбросил куртку, расстегнул ворот рубашки на мощной шее и стоял в ожидании, опустив сильные руки, наклонив голову, впившись исподлобья жестким взглядом в Леви-Кэра; он собрал всю свою энергию, каждая черта его лица выражала беспощадную волю к убийству; граф Блох, наблюдавший за ним, невольно подумал, что цивилизация сделала, к счастью, все возможное, чтобы свести на нет опасности дуэли. После того как противники обменялись выстрелами, — разумеется, без всякого результата, — секунданты бросились их поздравлять. Честь была удовлетворена. Но Кристоф не был удовлетворен. Он все еще стоял, держа в руке пистолет, и никак не мог поверить, что все уже кончилось. Он охотно согласился бы остаться здесь, как вчера в тире, до тех пор, пока чья-нибудь пуля не попадет в цель. Когда до него дошли слова Гужара, предлагавшего ему пожать руку своему противнику, который с рыцарским великодушием уже сделал несколько шагов ему навстречу, улыбаясь своей неизменной улыбкой, вся эта комедия возмутила его. В бешенстве отбросил он свое оружие, оттолкнул Гужара и ринулся на Леви-Кэра. Его едва удалось удержать от продолжения поединка с помощью кулаков. Секунданты схватили его, а Леви-Кэр удалился. Кристоф вырвался и, не слушая шуток и упреков, зашагал в лес — он разговаривал вслух с самим собой и яростно жестикулировал. Он не заметил, что оставил на месте поединка пиджак и шляпу. Он углубился в лес. До него доносились голоса секундантов, со смехом звавших его; потом им надоело, и они махнули на него рукой: по стуку удалявшихся экипажей он понял, что они уехали. Он остался один среди безмолвных деревьев. Его ярость улеглась. Он бросился наземь и зарылся лицом в траву. Вскоре к ресторанчику подъехал Моох. Он с утра гонялся за Кристофом. Ему сказали, что его друг ушел в лес. Моох отправился на поиски, но тщетно он обшаривал кусты и звал Крафта; только уже возвращаясь обратно, он услышал его пение; Моох пошел на голос и наконец обнаружил музыканта на лужайке: задрав ноги, Кристоф катался по траве, как теленок. Увидев Мооха, Кристоф весело окликнул его, назвал «своим старым Молохом», заявил, будто насквозь изрешетил противника, заставил старика играть с ним в чехарду и прыгать; прыгая, он награждал Мооха звучными шлепками. Несмотря на свою неуклюжесть, добродушный Моох веселился, пожалуй, не меньше, чем Кристоф. Затем они под руку вернулись в ресторан и на ближайшей станции сели в парижский поезд. Оливье пребывал в полном неведении относительно происшедшего. Его удивила внезапная нежность Кристофа. Он никак не мог понять причины всех этих перемен. Лишь на другой день он узнал из газет, что Кристоф дрался на дуэли, и чуть не заболел, представив себе опасность, которой подвергался его друг. Он спросил, из-за чего была дуэль. Кристоф не хотел говорить. Оливье не отставал от него, и наконец Кристоф со смехом сказал: — Из-за тебя. Больше Оливье ничего не добился от Кристофа. Все рассказал ему Моох. Оливье в негодовании порвал с Колеттой и умолял Кристофа простить его неосторожность. Но Кристоф, как всегда неисправимый, привел ему старинную французскую поговорку, хитроумно перефразировав ее, чтобы позлить Мооха, который сидел тут же, счастливый счастьем примирившихся друзей: — Малыш, вперед тебе наука… Дружба между Кристофом и Оливье возобновилась. И оттого, что они чуть было не утратили ее, их близость стала им еще дороже. Малейшие недоразумения исчезли: даже несходство в характерах казалось им теперь милым. Кристоф как бы вмещал в своей душе душу двух родин, гармонически слившихся одна с другой. Он чувствовал, что его сердце полно и богато, и это блаженное изобилие изливалось, как обычно, ручьем музыки. Оливье восхищался. При своем неудержимом скептицизме он уже готов был утверждать, что обожаемая им музыка сказала свое последнее слово. Его преследовала нездоровая мысль, что на известной ступени развития любой прогресс роковым образом сменяется упадком, и он ожидал со страхом, что прекрасное искусство, благодаря которому он любил жизнь, вдруг иссякнет, исчезнет, как вода, впитанная землей. Кристоф смеялся над этими малодушными опасениями. Из духа противоречия он утверждал, что еще ничего не было сделано до него и все еще впереди. Оливье приводил ему в пример французскую музыку, которая как будто достигла предельного совершенства и утонченности, и дальше идти ей некуда. Кристоф пожимал плечами. — Французская музыка?.. Да ее еще и не было… А ведь сколько прекрасного вы можете сказать миру! И если вы сами еще не поняли этого, значит, вы просто не музыканты. Ах, будь я французом!.. И он начал перечислять все, что мог бы написать француз. — Вы держитесь за жанры, которые созданы не для вас, и не делаете ничего, что соответствует вашему гению. Вы — народ, рожденный для изящного, для светской поэзии, для красоты жестов, движений, поз, моды, одежды, а у вас больше не пишут балетов, тогда как вы могли бы создать неподражаемое искусство поэтического танца. Вы — народ умного смеха, а вы больше не пишете комических опер или предоставляете этот жанр самым низкопробным музыкантам. Ах, будь я французом, я бы оркестровал Рабле, творил бы эпопеи-буфф… У вас лучшие в мире романисты, а вы не сочиняете романов в музыке (фельетоны Гюстава Шарпантье я таковыми не считаю). Вы не пользуетесь своим даром психологического анализа, проникновения в характеры. Ах, будь я французом, я бы писал музыкальные портреты!.. Хочешь, я сделаю тебе набросок с той девушки, которая сидит вон там в саду под сиренью?.. Я бы переложил Стендаля для струнного квартета… Вы — первая демократия в Европе, а у вас нет народного театра, нет народной музыки. Ах, будь я французом, я бы положил на музыку вашу Революцию: четырнадцатое июля, десятое августа, Вальми, Федерацию, я всю жизнь народную положил бы на музыку! Нет, конечно, не в фальшивом стиле Вагнеровых декламации. Я хочу симфоний, хоров, танцев. Никаких речей! Хватит с меня. Молчите, слова! Писать широкими мазками огромные симфонии с хорами, необъятные пейзажи, гомеровские и библейские эпопеи, землю, огонь, воду, сияющее небо, жар сердец, зов инстинктов, судьбы целого народа, утверждать торжество Ритма, этого властителя вселенной, который подчиняет себе миллионы людей и гонит их войска на смерть… Музыка всюду, музыка во всем! Будь вы музыкантами, у вас была бы особая музыка для каждого вашего общественного празднества, для ваших официальных церемоний, для ваших рабочих корпораций, для ваших студенческих союзов, семейных торжеств… Но прежде всего, будь вы музыкантами, вы писали бы чистую музыку, музыку, которая ничего не хочет сказать, музыку, которая годится только на то, чтобы согревать душу, облегчать дыхание, жизнь. Создавайте солнце! Sat prata!..[18] (Кажется, так по-латыни?..) Довольно с вас дождей. У меня насморк делается от вашей музыки. Света не видно: пора опять зажечь фонари… Вы теперь жалуетесь на итальянские porcherie[19], которые наводняют ваши театры, переманивают вашу публику и выгоняют вас из вашего собственного дома? А кто виноват? Публика устала от вашего сумеречного искусства, от ваших неврастенических гармоний, от вашего педантического контрапункта. Она идет туда, где жизнь — пусть самая грубая, но жизнь! Почему вы отстраняетесь от нее? Ваш Дебюсси — большой мастер, но он вреден вам. Он еще больше убаюкивает вас. А вас нужно хорошенько встряхнуть. — Ты хочешь навязать нам Штрауса? — Отнюдь. Он бы вас окончательно разрушил. Нужно иметь желудок моих соотечественников, чтобы переварить его излишества. И даже они не выдерживают их… «Саломея» Штрауса!.. Вот уж, действительно, шедевр!.. Не хотел бы я быть ее автором… Я вспоминаю, как мой милый дедушка и дядя Готфрид рассказывали мне с почтением и трогательной любовью о прекрасном искусстве звуков!.. Владеть этими божественными силами и так злоупотребить ими!.. Метеор, поджигающий дома! Изольда в образе еврейской проститутки, Мучительная и скотская похоть. Жажда убийства, насилия, порока, преступлений — вот угроза, которая таится в бездне германского декадентства!.. А у вас — в вашем французском декадентстве — спазмы сладострастного самоубийства… У нас — зверь, у вас — добыча. Где же человек?.. Ваш Дебюсси — гений хорошего вкуса; Штраус — дурного. Первый очень слащав. Второй очень неприятен. Первый — это серебристый пруд, заросший осокой и издающий тлетворный запах, второй — грязный поток… Ах, как он отдает низкопробной итальянщиной и неомейерберовщиной! Какие отбросы чувств несет эта пена!.. Гнусный шедевр! Саломея, дочь Изольды!.. Интересно, чьей матерью станет Саломея? — Да, — сказал Оливье, — я хотел бы жить на полвека позднее. Ведь конь мчится к пропасти, и это должно так или иначе кончиться, остановится ли он или сорвется. Тогда мы вздохнем свободно. К счастью, земля не перестанет цвести, будет музыка или ее не будет. На что нам это бесчеловечное искусство?.. Запад сжигает себя… Скоро… Скоро… Я вижу другие огни, они поднимаются из глубин Востока. — А да ну тебя с твоим Востоком! — сказал Кристоф. — Запад еще не сказал своего последнего слова. Напрасно ты думаешь, что я от него отрекаюсь! Мне хватит еще на века. Да здравствует жизнь! Да здравствует радость! Да здравствует битва с нашей судьбой! Да здравствует любовь, от которой ширится сердце! Да здравствует дружба, которая согревает нашу веру, — дружба, которая сладостнее любви! Да здравствует день! Да здравствует ночь! Слава солнцу! Laus Deo[20], богу мечты и действия, богу, сотворившему музыку! Осанна!.. Тут он сел за стол и начал записывать все, что приходило ему в голову, уже забыв свою длинную речь. В ту пору Кристоф был в полном расцвете и равновесии всех своих сил и способностей. Он мало придавал значения эстетическим спорам о ценности той или иной музыкальной формы и рассудочным поискам нового; ему даже не приходилось делать никаких усилий, чтобы находить сюжеты для своей музыки. Все годилось. Поток музыки лился непрерывно, и Кристоф даже не знал, какие именно чувства он выражает. Он был счастлив — вот и все, счастлив оттого, что мог излить себя в этом потоке, счастлив, что слышит в себе биение вселенской жизни. Эта радость, эта душевная полнота сообщались и окружающим. Дом с огороженным со всех сторон садиком был тесен для Кристофа. Правда, из сада калитка вела в монастырский парк с широкими аллеями и вековыми деревьями; но все это было прекрасно, слишком прекрасно, и долго это длиться не могло. Как раз напротив его окна строился шестиэтажный дом, который должен был скоро все заслонить и окончательно замуровать Кристофа. Он имел удовольствие слышать каждый день с утра до вечера, как скрежещут блоки, как рабочие долбят камень, прибивают доски. Он вскоре обнаружил здесь своего приятеля — кровельщика, с которым некогда познакомился на крыше. Они издали обменивались кивками, выражавшими взаимное расположение. Встретив его однажды на улице, Кристоф повел кровельщика в винный погребок, где они вместе выпили, чем Оливье был весьма озадачен и даже несколько шокирован. А Кристофа забавлял смешной жаргон кровельщика, его неистощимое благодушие. Тем не менее он проклинал и своего знакомца; и всю компанию этих муравьев, возводивших перед ним заслон, который лишал его дневного света. Оливье не жаловался: он готов был довольствоваться и стенами вместо горизонта, — это напоминало ему печь Декарта, откуда стесненная мысль тем стремительнее рвется в свободные небеса. Но Кристофу необходим был воздух. Зажатый в этом тесном углу, он тем охотнее общался с окружавшими его людьми. Он впивал в себя их души, перекладывал на музыку. Оливье уверял, что Кристоф похож на влюбленного. — Ах, если бы это было так! — восклицал Кристоф. — Я бы ничего не видел, ничем бы не интересовался, кроме моей любви. — Тогда что же с тобой? — Просто я здоров, и у меня прекрасный аппетит. — Какой ты счастливый, Кристоф! — вздыхал. Оливье. — Уступи нам хоть немного своего аппетита. Здоровье так же заразительно, как и болезнь. И Оливье на себе испытал этот благодетельный закон! Именно силы ему больше всего и не хватало. Он удалялся от общественной жизни, потому что ее грубость и вульгарность возмущали его. При широком уме и незаурядных художественных данных он был слишком утончен, чтобы стать большим мастером. Крупные художники не испытывают отвращения к жизни; основной закон для каждого здорового существа — это воля к жизни; и когда это существо — гений, она особенно могущественна, ибо гений живет гораздо интенсивнее обыкновенного человека. Оливье бежал от жизни, предпочитая плавать в море поэтических вымыслов, бестелесных, бесплотных, нереальных; он принадлежал к числу тех представителей избранной интеллигенции, которые в поисках красоты устремляются либо в далекое прошлое, либо в царство фантазии. Как будто волшебный напиток жизни не был сегодня таким же опьяняющим, каким был когда-то! Но усталые души избегают непосредственного соприкосновения с жизнью; они терпят ее, только когда она укрыта туманом миражей, созданных отдаленностью прошлого, и отзвучавшими словами тех, кто давно исчез. Дружба Кристофа помогала Оливье выбраться из мрачного преддверия искусства. И солнце уже проникало в темные закоулки его души. Инженер Эльсберже также заразился оптимизмом Кристофа. Однако в его привычках не было заметно никакой перемены; и нечего было рассчитывать на то, что в его характере наконец появится предприимчивость и он уедет из Франции искать счастья в другой стране. Это значило бы требовать слишком многого. Все же его апатия начинала проходить; в нем снова проснулся вкус к изысканиям, к лекциям, к научным работам, которые он давно забросил. Эльсберже очень удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что он обязан Кристофу этим возрождением интереса к своей профессии; и больше других удивился бы, конечно, сам Кристоф. Из всех жильцов дома Кристоф быстрее всего сошелся с молодой четой, жившей на третьем этаже. Проходя мимо их квартиры, он не раз прислушивался к доносившимся оттуда звукам рояля, на котором г-жа Арно, оставшись в одиночестве, играла с большим вкусом. Однажды он послал им билеты на свой концерт. Арно горячо поблагодарили его. С тех пор Кристоф стал иногда заходить к ним по вечерам. Однако ни разу не удалось ему во время этих посещений послушать игру хозяйки: она была слишком робка, чтобы сесть за рояль при посторонних; узнав же, что ее слышно с лестницы, стала вообще играть под сурдинку. Кристоф, придя к ним, сам садился за рояль; потом они долго разговаривали о музыке. Супруги Арно вносили в эти беседы восхищавшую Кристофа юношескую пылкость. Он раньше даже не представлял себе, что французы могут так сильно любить музыку. — Ведь ты встречался до сих пор только с музыкантами, — возражал ему Оливье. — Я отлично знаю, — отвечал Кристоф, — что музыканты меньше всего любят музыку; но, пожалуйста, не уверяй меня, что во Франции такие люди, как ты и Арно, — обычное явление. — Таких тысячи. — Значит, это просто эпидемия, последняя мода? — Нет, не мода, — заметил Арно. — «Если кто-нибудь, внимая сладостной гармонии инструментов или нежным звукам человеческого голоса, не радуется, не возмущается и не трепещет с головы до ног, восхищенный, как бы вне себя, это явный знак того, что душа у него лживая, порочная и развращенная и его следует остерегаться, как рожденного под недоброй звездой…» — Знаю, откуда это, — заявил Кристоф, — из моего друга Шекспира. — Нет, — мягко возразил Арно, — это сказал наш Ронсар, который жил до Шекспира. Как видите, для Франции это довольно старая мода. Но еще больше, чем любви французов к музыке, Кристоф удивлялся тому, что и любят-то они примерно ту же музыку, что и немцы. В среде парижских музыкантов и снобов, которых он только и видел до сих пор, считалось хорошим тоном относиться к немецким мастерам, как к знатным иностранцам, и, восхищаясь ими, все же держать их на расстоянии; здесь охотно иронизировали над тяжеловесностью Глюка и варварством Вагнера: им противопоставлялась французская утонченность. И Кристоф, познакомившись ближе с французской манерой исполнения, в конце концов усомнился: да понимают ли вообще во Франции немецкую музыку? Однажды он вернулся с постановки оперы Глюка возмущенный: эти ловкачи-французы ухитрились подрумянить грозного старца! Они принарядили его, украсили бантами, обложили ватой его суровые ритмы, уснастили его музыку импрессионистскими полутонами, изощренной порочностью… Бедный Глюк! Что осталось от его пылкого красноречия, душевной чистоты, неприкровенных мук? Неужели французы не способны почувствовать все это? — думал тогда Кристоф. А теперь он открыл в сердце своих новых друзей глубокую и нежную любовь к самому сокровенному, что было в германской душе, в старых Lieder, в немецких классиках. И он спросил: так, значит, неправда, что эти немцы им чужды и что француз может любить только мастеров своей нации? — Неправда! — горячо запротестовали они. — Это наши критики берут на себя смелость писать от нашего имени. А так как они сами раболепствуют перед модой, то утверждают, что и мы следуем их примеру. Но нам до них так же мало дела, как им до нас. Это шуты гороховые, которые берутся учить нас тому, что следует считать французским и что нет! Нас, французов старой Франции!.. Они объясняют нам, что наша Франция — это Рамо или Расин, а не кто-либо другой! Как будто Бетховен, Моцарт или Глюк не приходили посидеть и у нашего камелька, не проводили бессонных ночей у постели наших близких, не страдали вместе с нами, не воскрешали наших надежд!.. Как будто они не стали своими в нашей семье! Если говорить начистоту, то уж скорее какой-нибудь французский художник, столь превозносимый нашими парижскими критиками, чужд нам. — Правда заключается в том, — сказал Оливье, — что если для искусства и существуют границы, то это не столько преграды национальные, сколько преграды классовые. Я не знаю, существует ли особое французское искусство и особое немецкое, но я знаю, что есть искусство богатых и искусство тех, у кого нет богатства. Глюк — великий человек из буржуазной среды, он принадлежит к нашему классу. А некий французский композитор, которого я не хочу называть, к нему не принадлежит; и хотя он родился в семье буржуа, он стыдится нас, отрекается от нас; а мы — мы отрекаемся от него. Оливье был прав. Чем больше Кристоф узнавал французов, тем больше поражался сходству между честными французами и честными немцами. Чета Арно напоминала ему дорогого старого Шульца с его любовью к искусству, такой чистой, такой бескорыстной, с его самозабвенной преданностью всему прекрасному. И он полюбил их в память Шульца. Убедившись в нелепости моральных преград между честными людьми разных национальностей, Кристоф увидел также, насколько нелепы преграды, возникающие между честными людьми одной и той же национальности, но разных взглядов. Благодаря ему, хотя и без его помощи, два человека, казавшиеся особенно чуждыми друг другу и неспособными к взаимопониманию — аббат Корнель и Ватле, — познакомились и сошлись ближе. Кристоф брал у обоих книги и с бесцеремонностью, шокировавшей Оливье, передавал книги одного другому. Аббат Корнель этим не возмущался: он умел проникать в людские сердца и, незаметно для своего молодого соседа, угадал в душе Кристофа всю глубину его великодушия и неведомой самому музыканту религиозности. Сближение началось с взятой у г-на Ватле книжки Кропоткина, которую — правда, по разным причинам — любили все трое. Однажды аббат и г-н Ватле случайно встретились у Кристофа. Сначала Кристоф опасался, как бы его гости не наговорили друг другу колкостей. Но те, наоборот, были друг с другом чрезвычайно любезны. Они беседовали на самые безобидные темы: о своих путешествиях, о встречах с людьми. И открыли друг в друге сердце, исполненное снисхождения, евангельской кротости и несбыточных надежд, хотя особых оснований для надежд у них не было. И между ними возникла взаимная, чуть ироническая симпатия, но симпатия очень сдержанная. Никогда не касались они сути своих верований. Виделись редко и не искали встреч, но когда встречались, оба испытывали удовольствие. Оказалось, что аббат обладал большей внутренней независимостью, чем Ватле. Кристоф никак этого не ожидал. Перед ним понемногу раскрывалось величие религиозного и свободного мышления аббата, его мощный и светлый мистицизм, лишенный горячности, пронизывавший все помыслы священника, все поступки его повседневной жизни, все его представления о вселенной и побуждавший его жить во Христе, как, согласно его вере, Христос жил в боге. Он ничего не отрицал — ни одной из сил, действующих в жизни. Для него все писания, древние и современные, религиозные и светские, от Моисея до Вертело, были достоверными, божественными, — во всех отразился бог. Священное писание являлось только одним из наиболее ярких образцов такого рода, подобно тому как церковь была наиболее высокой избранницей объединившихся в боге братьев; но ни Писание, ни церковь не замыкали дух в косной истине. Христианство было для него живым Христом. История мира была только историей неуклонного роста и расширения идеи божьей. Разрушение Иерусалимского храма, гибель языческого мира, неудача крестовых походов, пощечина Бонифацию VIII, Галилей, бросивший нашу землю в беспредельные пространства, мощь бесконечно малых частиц по сравнению с большими, конец королевской власти и конкордатов, — все это на время сбивало с пути сознание людей. Одни от отчаянья цеплялись за то, что было обречено на гибель, другие хватались за какую-нибудь случайную доску и плыли по воле волн. Аббат Корнель спрашивал себя: «Что сейчас исповедуют люди? Что помогает им жить?» — ибо верил: «Где жизнь, там и бог». Вот почему он почувствовал симпатию к Кристофу. А Кристоф с радостью слушал прекрасную музыку, какой полна возвышенная религиозная душа. Она будила в нем отдаленные и глубокие отзвуки. Вследствие его постоянного стремления живо отзываться на все, — у сильных натур подобные реакции — инстинкт жизни, инстинкт самосохранения, как бы удар весла, который восстанавливает равновесие и дает лодке новое направление, — омерзительный парижский сенсуализм и неудержимый рост скептицизма вот уже два года, как воскресили бога в сердце Кристофа. Не то чтобы он поверил в него. Он отрицал бога. Но он был полон им. Аббат Корнель говорил ему, улыбаясь, что, подобно доброму великану, его покровителю, он, сам того не ведая, несет бога в себе. — Почему же я не вижу его? — спрашивал Кристоф. — Вы — как миллионы других людей: вы видите его каждый день, хотя и не подозреваете, что это он. Бог открывается в самых разных формах: одним — в повседневной жизни, как апостолу Петру в Галилее; другим (например, вашему другу Ватле) — как апостолу Фоме, в осязаемых ранах и в бедах, которые нужно исцелять; вам — в величии вашего идеала: «Noli me tangere…»[21] Наступит день — и вы узнаете его. — Никогда я не отрекусь от своих взглядов, — заявлял Кристоф. — Я свободный человек. — А с богом вы еще свободнее, — спокойно возражал священник. Но Кристоф не допускал, чтобы из него можно было сделать христианина помимо его воли. Он защищался с наивной горячностью, как будто тот или иной ярлык, наклеенный на его мысли, мог что-либо изменить. Аббат Корнель слушал его с легкой, едва уловимой, чисто пастырской, очень доброй иронией: у него был неиссякаемый запас терпения, вошедшего, как и вера, в его плоть и кровь. Испытания, постигавшие современную церковь, закалили его; хотя они опечалили его и заставили пережить мучительные душевные потрясения, они не затронули глубин его веры. Конечно, тяжело было сознавать, что начальники притесняют тебя, что епископы следят за каждым твоим шагом, что свободомыслящие стараются воспользоваться твоими взглядами и борются твоим же оружием против твоей веры, что ты не понят и преследуем и твоими единоверцами, и врагами твоей религии. Противиться невозможно, ибо нужно покоряться. Но покоряться добровольно тоже невозможно, ибо знаешь, что старшие ошибаются; поэтому нельзя молчать. И нельзя говорить — из страха быть понятым неправильно. Тем более, если иметь в виду другие души, за которые отвечаешь, которые ждут от тебя совета, помощи и чьи страдания ты видишь. Аббат Корнель страдал вдвойне — за них и за себя, но все-таки смирялся. Что значат в сравнении с многовековой историей церкви нынешние испытания? Однако, замыкаясь в безмолвной покорности, он как-то захирел, становился робким, боялся высказывать свои взгляды, а это затрудняло ему каждый шаг, и он все больше погружался в оцепенение. Он с грустью замечал это, но не боролся. Знакомство с Кристофом явилось для него огромной поддержкой. Тот юношеский пыл, тот дружеский и простодушный интерес, с каким отнесся к аббату его сосед, его вопросы, подчас даже слишком прямолинейные, действовали на аббата целительно. Кристоф уговаривал его возвратиться в общество живых. Обер, электромонтер, встретился с аббатом у Кристофа. Увидев священника, он сделал невольный жест удивления. Ему трудно было скрыть свою неприязнь. Даже справившись со своим чувством, он продолжал испытывать неловкость в присутствии этого мужчины в юбке, этого непонятного существа. Все же влечение к разговорам с людьми воспитанными и образованными взяло верх над его неприязнью к духовенству. Обера удивили дружеские отношения, какие установились между Ватле и аббатом Корнелем; он был не менее поражен тем, что видит перед собой священника-демократа и революционера-аристократа. Это опрокидывало все его привычные представления. Обер ломал себе голову, к каким бы категориям их отнести, ибо ему необходимо было классифицировать людей, чтобы понимать их. А к какой рубрике причислять мирное свободолюбие этого священника, который читал Анатоля Франса и Ренана и отзывался о них спокойно, метко и справедливо? В вопросах познания аббат взял себе за правило больше доверять людям науки, чем представителям власти. Он чтил власть, но считал, что наука — это более высокая ступень, ибо плоть, дух, милосердие образуют три основные ступени божественной лестницы — лестницы Иакова. Разумеется, Обер с его простодушием и не подозревал о возможности такой системы взглядов. Аббат Корнель мягко говорил Кристофу, что Обер напоминает ему французских крестьян. Он как-то присутствовал при одном весьма характерном эпизоде: молодая англичанка спрашивала у крестьян дорогу. Она говорила по-английски. Крестьяне слушали и не понимали. Потом они заговорили по-французски. И теперь она их не понимала. Тогда они поглядели на нее с состраданием, покачали головой и заметили, принимаясь за прерванную работу: — Вот беда! А ведь такая красавица!.. В первое время Обер, смущенный ученостью и изысканными манерами аббата и Ватле, молчал, упиваясь их беседами. Немного погодя он тоже стал принимать участие в разговорах, уступая ребяческому желанию послушать и себя. И принялся выкладывать свои туманные идеи. Оба вежливо слушали и про себя улыбались. Восхищенный Обер этим не ограничился: он воспользовался, а потом злоупотребил неисчерпаемым терпением аббата Корнеля и прочел ему свою писанину. Священник покорно слушал; ему было не очень скучно: ведь он слушал не столько слова, сколько человека. А когда Кристоф выразил ему соболезнование, он заметил: — Пустяки! То ли приходится слышать! Обер был благодарен Ватле и аббату Корнелю; и все трое, не слишком заботясь о том, чтобы уяснить себе взгляды друг друга, прониклись взаимной привязанностью, хорошенько не зная почему. И были удивлены, заметив, что они так близки. Раньше они никогда не думали, что это возможно. Кристоф соединил их. Он обрел чистых сердцем союзников в лице троих детей — двух девочек Эльсберже и приемной дочки Ватле. Кристоф подружился с ними. Ему было жаль детишек — уж очень одиноко они жили. Постоянно рассказывая девочкам Эльсберже о неведомой маленькой соседке, он внушил им неудержимое желание познакомиться с нею. И теперь они сигнализировали друг другу в окно, обменивались несколькими словами на лестнице. И в конце концов, при поддержке Кристофа, добились того, что им разрешили встречаться в Люксембургском саду. Кристоф, обрадованный успехом своей политики, решил присутствовать при их первой встрече; однако они держались смущенно и неестественно, не зная, что им делать с этим неожиданным счастьем. Но Кристоф мгновенно растопил лед, придумал игры, заставил их бегать, догонять друг друга и сам бегал с таким увлечением, словно и ему было десять лет. Гуляющие с удивлением поглядывали на рослого малого, который бегал, кричал и прятался за деревьями от трех ловивших его девочек. Однако родители, с их обычной недоверчивостью, были весьма мало склонны к тому, чтобы встречи в Люксембургском саду повторялись слишком часто (там было трудно следить за детьми). Тогда Кристоф устроил так, что майор Шабран, проживавший в квартире на первом этаже, предложил детям играть в саду, при доме. С Шабраном Кристофа свел случай, который обычно идет навстречу тому, кто умеет им воспользоваться. Рабочий стол Кристофа стоял у окна. Однажды ветер унес несколько исписанных нотных листов в сад. Кристоф побежал за ними без шляпы, в чем был. Он думал, что ему откроет кто-либо из слуг. Но дверь отворила молодая девушка. Несколько смущенный, он объяснил ей цель своего посещения. Она улыбнулась и пригласила зайти; они вместе отправились в сад. Кристоф собрал свои листки и поспешил ретироваться. Девушка пошла проводить его, и тут они столкнулись с отставным офицером, который возвращался домой. Майор с удивлением взглянул на чудного гостя. Молодая девушка, смеясь, представила ему Кристофа. — Ах, так это вы музыкант? — сказал офицер. — Очень рад! Мы с вами собратья. Он пожал Кристофу руку. Затем они поговорили с дружелюбной иронией о концертах, которыми угощали друг друга: Кристоф на рояле, майор на флейте. Кристоф хотел уйти. Шабран удержал его; и они пустились в бесконечные рассуждения о музыке. Вдруг офицер предложил: — Зайдемте ко мне. Посмотрите мои пушки. Кристоф последовал за ним, удивляясь, зачем майору понадобилось знать его мнение о французской артиллерии. А тот, торжествуя, показал ему свои музыкальные Он охотно рассказывал о своих африканских походах. Это были невероятные приключения, достойные Писарро и Кортеса. Перед изумленным Кристофом воскресала удивительная варварская эпопея, о которой он решительно ничего не знал, да и сами французы были в этой области полными невеждами, хотя в течение почти двух десятилетий горсть французских завоевателей сражалась в дебрях Черного материка с отчаянным героизмом, смелой изобретательностью и сверхчеловеческой энергией: эти люди, затерянные там и лишенные самых элементарных средств для ведения войны, были окружены армиями чернокожих и притом вынуждены действовать вопреки трусливому обществу и трусливому правительству; тем не менее они завоевали для Франции и наперекор Франции страну обширнее ее самой. От всего этого на Кристофа веяло радостной мощью и запахом крови. Перед ним возникали образы современных кондотьеров, героев-авантюристов, что так мало вязалось с теперешней Францией и о чем Франция не могла думать без краски стыда: она старалась поскорее набросить на них покрывало забвения. Когда майор возвращался к этим воспоминаниям, голос его звучал бодро; он вел свой рассказ с грубоватым добродушием и сообщал подробные сведения (причудливо переплетая их с повестями) об особенностях почвы, о бесконечных пустынях и об охотах, когда человек в этой беспощадной борьбе был то охотником, то дичью. Кристоф слушал его, смотрел на него и испытывал сострадание к этому прекрасному животному человеческой породы, обреченному на бездействие, вынужденному искать исход для своей энергии в бессмысленных забавах. Он недоумевал, каким образом офицер мог примириться со своей участью, и однажды спросил его об этом. Вначале майор был, видимо, не очень склонен говорить о своих обидах с совершенно чужим человеком. Но ведь все французы — болтуны, особенно когда речь идет о взаимных обвинениях. — А какого черта мне там делать, — ответил он, — в их теперешней армии? Моряки стали писаками. Пехотинцы — социологами. Они делают решительно все, только не воюют. Они даже не готовятся к войне, а готовятся к тому, чтобы больше никогда не воевать, и занимаются философией войны… Философия войны! Игра побитых ослов, которые рисуют себе, как их побьют в следующий раз! А мне с болтунами не по пути. Лучше уж засесть дома и отливать музыкальные пушки! Из стыдливости он не открыл своих главных горестей: не стал рассказывать о том, как офицеры по вине наушников стали коситься друг на друга, об унизительной необходимости подчиняться наглым приказаниям зловредных и невежественных политиканов, о страданиях армии, которую используют для несения гнусных полицейских обязанностей, для конфискации церковного имущества, подавления рабочих стачек, о том, как их заставляли служить корыстным и мстительным интересам правящей партии — партии мелких буржуа, радикалов и антиклерикалов — против интересов всей остальной страны, уж не говоря об отвращении старого «африканца» к новым колониальным войскам, которые правительство в подавляющем большинстве набирает из худших элементов нации, потакая эгоизму тех, кто не желает участвовать в почетном и рискованном деле укрепления обороны «большой Франции» — Франции, лежащей за морями. Кристоф не собирался вмешиваться в эту французскую междоусобицу: это его не касалось. Но он сочувствовал бывшему офицеру. Как бы Кристоф ни относился к войне, он понимал, что армия должна создавать солдат — для того она и существует, — так же как яблоня должна приносить яблоки, и примешивать сюда политиков, эстетов, социологов — большая ошибка: И все-таки ему было непонятно, как мог этот энергичный, решительный человек уступить место другим. Не бороться с врагами — значит быть худшим врагом самому себе. Но, видно, во всех сколько-нибудь достойных французах есть эта своеобразная склонность к отходу, к самоотречению. Кристоф обнаружил это свойство в иной, более трогательной, форме и у дочери майора. Ее звали Селиной. У нее были тонкие, тщательно расчесанные, стянутые в узел волосы, открывавшие высокий выпуклый лоб и заостренные ушки, худые щеки, прелестный подбородок, какой бывает у деревенских красоток, чудесные темные глаза — умные, доверчивые, очень кроткие и близорукие, толстоватый нос, родинка в уголку верхней губы, молчаливая улыбка, от которой на лице появлялась милая гримаска, а нижняя губка слегка выступала вперед. Селина была добра, деятельна, остроумна, но удивительно равнодушна ко всякого рода умственным интересам. Она почти не читала, не знала ни одной новой книги, никогда не ходила в театр, никогда не путешествовала (чтобы не раздражать отца, который когда-то путешествовал слишком много), не участвовала в светской благотворительности (отец критиковал подобные начинания), не пыталась заняться какой-нибудь наукой (отец издевался над учеными женщинами) и почти не покидала своего сада, замкнутого четырьмя высокими стенами и напоминавшего огромный колодец. Вместе с тем Селина не скучала, развлекалась, как могла, и бодро мирилась со своей судьбой. От Селины и от того мира, который бессознательно создает себе каждая женщина, веяло чем-то шарденовским: та же теплая тишина; внимательные лица и спокойные (немного застывшие) позы людей, занятых своим обычным делом, дышали поэзией будней, когда в один и тот же час повторяются заранее известные мысли и движения, которые любишь от этого не менее глубоко и нежно. Здесь чувствовалась та безмятежная ограниченность прекрасных душ, которою бывают иногда наделены некоторые представители буржуазной среды: добросовестность, честность, правдивость, спокойный труд, спокойные и все же поэтические радости, здоровое изящество, опрятность нравственная и физическая; все отдавало здесь хорошо выпеченным хлебом, запахом лаванды, откровенностью, добротой, мирной жизнью предметов и людей, мирной жизнью старых домов и умиленных душ… Кристоф, чья доверчивость будила в людях ответное доверие, подружился с Селиной. Они беседовали довольно непринужденно; он даже начал задавать ей вопросы, на которые она, к своему удивлению, отвечала; молодая девушка поведала ему то, что не открыла бы никому другому. — Это потому, — пояснил Кристоф, — что вы меня не боитесь. Нам не грозит опасность полюбить друг друга: для этого мы слишком добрые друзья. — Любезно, нечего сказать! — отвечала она, смеясь. Ее здоровая натура, так же как и натура Кристофа, испытывала отвращение к так называемой «дружбе-любви», которую обычно ищут люди непрямые, привыкшие лукавить со своими чувствами. Кристоф и Селина были просто добрыми товарищами. Однажды он спросил ее, как это она может целыми вечерами сидеть неподвижно в саду на скамейке, не прикасаясь к лежащему на коленях рукоделию. Она покраснела и стала уверять, что вовсе не часами, а если и сидит так, то всего несколько минут, да и то изредка, — всего четверть часика, чтобы «досказать себе историю». — Какую историю? — Историю, которую я себе рассказываю. — Вы рассказываете себе истории! Расскажите мне! Нет, он слишком любопытен. Во всяком случае, не она героиня этих историй. Он удивился: — Охота была! По-моему, естественнее рассказывать себе свою собственную историю, но приукрашенную: представлять себе, что живешь более счастливой жизнью. — Ну нет, — отозвалась Селина, — от этого можно прийти в отчаяние. Она опять покраснела, понимая, что приоткрыла потаенный уголок своей души. Затем продолжала: — И потом, когда я в саду и меня овевает ветер, я счастлива. Сад кажется мне живым. А когда ветер дует мне в лицо, он столько мне рассказывает — ведь он мчится издалека! Кристоф, невзирая на сдержанность Селины, прозревал в ее душе грусть, таившуюся за веселым спокойствием и постоянной занятостью, которою она, однако, себя не обманывала, ибо хлопотала без цели. Почему же она не старалась сбросить с себя это иго? Ведь она была создана для жизни деятельной и осмысленной! Она ссылалась на привязанность к отцу, который и слышать не хотел о разлуке с нею. Напрасно Кристоф возражал, уверяя ее, что человек столь сильный и энергичный, как майор, в ней не нуждается, что при такой закалке он может остаться один и не имеет права приносить ее в жертву. Но Селина защищала отца и, следуя поговорке, что «и ложь бывает во спасение», уверяла Кристофа, будто бы не отец, а она сама не в силах с ним расстаться. В известной мере это была, пожалуй, правда. И ей, и ее отцу, и всем их близким казалось, что так суждено от века и не может быть иначе. У нее был женатый брат, считавший вполне естественным, что она жертвует собой и остается подле отца. А брат был занят только своими детьми. Он относился к ним с ревнивой любовью и преследовал их своей мелочной опекой. Эта любовь являлась для него и для его жены своего рода веригами, добровольно надетыми и сковывавшими все их движения: глядя на них, можно было подумать, что с рождением детей личная жизнь кончается и что нужно навсегда отказаться от возможности идти вперед, — этот человек, деятельный, умный, еще молодой, высчитывал, сколько лет ему осталось до выхода в отставку. Брат и его жена, будучи превосходными людьми, поддались обессиливающей атмосфере семейных привязанностей, которые во Франции, при всей их глубине, душат человека, сжимают его, словно тисками. Они оказывают тем более гнетущее действие, что французская семья обычно состоит из отца, матери и одного или двух детей, и в результате получается какая-то зябкая, пугливая, сосредоточенная на себе любовь, похожая на скупца, зажавшего в руке горсть золота. Неожиданное обстоятельство усилило интерес Кристофа к Селине, и он еще раз убедился, насколько тесен для француза круг его привязанностей, насколько эти люди боятся жить и брать то, что им принадлежит по праву. У инженера Эльсберже был брат на десять лет моложе его, тоже инженер. Честный малый, каких много в буржуазных семьях, и притом с художественными наклонностями. Такие юноши мечтают заниматься искусством, но боятся скомпрометировать себя в глазах буржуазного общества. На самом деле проблема эта не так уж сложна, и большинство художников в наши дни решают ее без всякого риска для себя. Но прежде всего нужно хотеть, а не все способны даже на это усилие: они не вполне уверены, что действительно хотят того, что им хочется; и, по мере того как их положение в буржуазном обществе становится все более прочным, они сливаются с этим обществом без шума и возмущения. Стань они просто добродетельными буржуа, вместо того чтобы сделаться плохими художниками, их и корить бы не за что. Но первые разочарования нередко оставляют в их душе тайное недовольство, некое qualis artifex pereo[23], прикрывающееся тем, что условно называется философией, и отравляющее им жизнь, пока время и новые заботы не сотрут следов былой горечи. Так случилось и с Андре Эльсберже. Его влекла литература, но брат, крайне прямолинейный в своих взглядах на жизнь, настаивал, чтобы и младший пошел по пути науки. Андре был умен и очень способен к наукам; впрочем, и к литературе тоже. Он был не вполне уверен, что сможет сделаться литератором, но что станет буржуа — это он знал слишком хорошо; и вот, сначала временно (а известно, к чему это ведет), он покорился воле брата. Он поступил в Политехнический институт. Сдав приемные экзамены без большого блеска, окончил его далеко не блестяще и стал работать инженером — добросовестно, но без всякого интереса к делу. Разумеется, в нем заглохли и те небольшие художественные задатки, которыми он был наделен от природы: говорил он теперь о своих несбывшихся мечтах только с иронией. — Да и потом, — обычно добавлял Андре (Кристоф узнавал в его рассуждениях пессимизм Оливье), — жизнь, право же, не стоит того, чтобы мучиться из-за неудавшейся карьеры. Одним плохим поэтом больше или меньше!.. Братья Эльсберже любили друг друга; у обоих был один и тот же душевный склад, но они не ладили. Оба были в свое время дрейфусарами. Однако Андре, увлекавшийся синдикализмом, стал антимилитаристом; Эли был патриотом. Иногда Андре посещал Кристофа, не заходя к брату. Кристоф удивлялся этому, ибо они с Андре никакой особой симпатии друг к Другу не питали. Андре, сидя у него, открывал рот только затем, чтобы пожаловаться на кого-нибудь или на что-нибудь, а это было очень утомительно; когда же говорил Кристоф, Андре его не слушал. В конце концов Кристоф уже не скрывал, что посещения Андре ему тягостны. Однако Андре с этим не считался и как будто даже не замечал недовольства Кристофа. Наконец Кристоф разгадал тайну: однажды он увидел, что гость не слушает его, а, высунувшись в окно, занят тем, что происходит в саду. Кристоф сказал ему об этом, и Андре охотно признался, что да, он знаком с мадемуазель Шабран и бывает у Кристофа отчасти из-за нее. Затем, разговорившись, признался, что издавна питает к молодой девушке дружеские чувства, а может быть, и нечто большее: семья Эльсберже уже много лет связана узами знакомства с семьей майора. Вначале они были очень близки, но политика разлучила их, и с тех пор они не встречаются. Кристоф не скрыл от Андре, что считает это глупым. Неужели нельзя придерживаться тех взглядов, каких хочется, и вместе с тем уважать друг друга? Андре запротестовал, уверяя Кристофа в своем свободомыслии, но тут же выделил два-три вопроса, на которые, по его мнению, терпимость не распространяется — смотреть на них следует только так, как смотрит он, Андре Эльсберже. Первым он назвал знаменитое дело Дрейфуса. Затем Андре, как всегда бывает в таких случаях, понес чепуху. Кристоф знал эту манеру и не пытался спорить, но спросил: неужели дело Дрейфуса так никогда и не кончится и, как проклятие, будет тяготеть до скончания века над нами и над детьми наших детей и наших правнуков? Андре рассмеялся и, не ответив Кристофу, принялся растроганно восхвалять Селину Шабран, обвиняя в эгоизме ее отца, находившего вполне естественным, что дочь всю себя посвятила ему. — Почему же вы не женитесь на ней, раз вы ее любите и она вас любит? — спросил Кристоф. Андре с грустью пояснил, что Селина — клерикалка. Кристоф спросил, что это значит. Молодой человек ответил: это значит — исполнять религиозные обряды и покоряться какому-то божеству и его жрецам. — Да вам-то что? — А то, что моя жена должна принадлежать мне целиком. — Как? Вы стали бы ревновать вашу жену даже к ее убеждениям? Значит, вы еще больший эгоист, чем ее отец! — Вам легко судить со стороны! Разве вы женились бы на женщине, которая не любит музыки? — Я пытался! — Но как жить вместе, если взгляды различны? — Да оставьте вы в покое эти ваши взгляды! Ах, бедный друг мой! Какое значение имеют идеи, когда любишь! И какое мне дело, любит музыку любимая мной женщина или не любит? Она сама для меня музыка! Когда человеку посчастливится, как вам, найти милую девушку, которую он полюбил и которая полюбила его, да пусть она верит во все, что ей угодно, и вы верьте во все, что вам угодно! В конечном счете все ваши идеи стоят одна другой; на свете одна истина — она в том, чтобы любить друг друга. — Вы рассуждаете, как поэт. И не видите жизни. Я знаю слишком много браков, в которых люди очень страдали от расхождения во взглядах. — Значит, они любили недостаточно сильно. Надо выбирать, что важнее. — Одного желания мало. Если бы я и захотел жениться на мадемуазель Шабран, я бы не смог. — Интересно знать — почему? Андре заговорил о своих колебаниях. Прочного положения у него до сих пор нет; состояния нет; здоровье неважное. Имеет ли он право жениться? Ведь это огромная ответственность. Не рискует ли он сделать несчастной и ту, которая любит, и себя самого, не говоря уже о детях? Не лучше ли подождать или совсем отказаться? Кристоф пожал плечами. — Хороша любовь, нечего сказать! Если она вас любит, она будет счастлива посвятить вам свою жизнь. Что же касается детей, то вы, французы, смешной народ. Вы хотите пустить их в жизнь, только уверившись, что сделаете из них пузатых рантье, которым не придется страдать… Да какого черта! Это же вас не касается; ваше дело — произвести ребенка на свет, привить ему любовь к жизни и мужество, чтобы защищать ее. А там… пусть живут, пусть умирают — это общая участь. Неужели лучше не жить совсем, чем бояться жизни со всеми ее удачами и неудачами? Непоколебимая уверенность, которой веяло от Кристофа, невольно заражала и его собеседника, но не могла убедить. Он отвечал: — Да, может быть… Однако дальше этого не шел. Казалось, он, подобно другим французам, поражен бессилием и не способен ни желать, ни действовать. Кристоф начал борьбу с той косностью, которую обнаруживал вновь и вновь у большинства своих друзей-французов, притом в странном сочетании с усердной и подчас лихорадочной деятельностью. Почти все, кого он встречал в среде буржуазии, были чем-нибудь недовольны. Почти все испытывали отвращение к калифам на час, к их растленным взглядам. Почти во всех жило горестное и гордое сознание того, что предатели покушаются на самую душу нации. И тут играла роль не личная неприязнь, не горечь побежденных людей и побежденных классов, лишившихся власти и возможности активно участвовать в жизни, не обида деятелей, не находящих уже применения своей энергии, и не обида старой аристократии, удалившейся в свои поместья и прячущейся от постороннего взора, как насмерть раненный лев. Это было чувство нравственного возмущения, глухое, глубокое, всеобщее; оно ощущалось всюду — в армии, в суде, в университетских кругах, в канцеляриях, во всех жизненно важных частях правительственного механизма. Но все эти люди не предпринимали ничего и заранее капитулировали, повторяя: — Все равно ничего не изменишь. И, трусливо уклоняясь от печальных размышлений, искали прибежища в семейной жизни. Если бы еще они отстранились только от участия в политической деятельности! Но даже в своем повседневном существовании все эти честные люди старались действовать как можно меньше. Они терпели унизительное соседство негодяев: презирали их, но бороться с ними воздерживались, считая это бесполезным. Почему, например, спрашивал себя Кристоф, его знакомые художники и музыканты так легко мирятся с наглостью газетных Скарамушей, диктующих им свои законы? Среди этих последних было немало форменных ослов, невежество которых in omni re scibili[24] было общеизвестно, и все же они считались непогрешимыми авторитетами именно in omni re scibili. Они даже не давали себе труда писать статьи и книги, а держали в качестве секретарей голодных оборванцев, готовых душу продать, если таковая у них имелась, за хлеб и женщину. В Париже все это ни для кого не составляло тайны. И все-таки они продолжали царить и обращались свысока с людьми искусства. Кристоф, читая некоторые их статьи, чуть не вопил от бешенства. — Ах, подлецы! — восклицал он. — Кого это ты так? — спрашивал Оливье. — Опять каких-нибудь прохвостов с Ярмарки на площади? — Нет. Честных людей. Подлецы занимаются тем, чем им и надлежит заниматься: лгут, громят, воруют, убивают. А других, которые умеют только презирать, но со всем мирятся, — этих я ненавижу в тысячу раз сильнее. Если бы их собратья по перу, если бы честные и знающие критики, на спине которых кривляются эти арлекины, не потакали им из робости, из страха себя скомпрометировать, из низменных соображений кумовства или по тайному сговору с врагом, чтобы избежать его ударов, — если бы честные не позволяли подлецам щеголять их покровительством и дружбой, смехотворность этого наглого засилья скоро стала бы всем ясна, и власть подлецов рухнула бы. Посмотри: та же дряблость во всем. Мне иногда двадцать человек говорят о ком-нибудь, что он негодяй. И все-таки каждый величает его «дорогим коллегой» и жмет ему руку. «Негодяев на свете слишком много», — говорят обычно эти честные. Нет, слюнтяев слишком много. Слишком много трусов среди честных. — Но что же, по-твоему, делать? — Наведите у себя порядок! Чего вы ждете? Чтобы господь бог занялся вашими делами? За примерами недалеко ходить. Уже три дня, как выпал снег. Улицы завалены сугробами. Ваш Париж стал болотом. А вы чем заняты? Ругаете вашу администрацию, которая не убирает грязь. Но сами-то вы что делаете? Ровно ничего! Стоите, сложа руки. Никто не решается расчистить тротуар хотя бы перед собственным домом. Никто не исполняет своего долга — ни государство, ни частные лица; все валят друг на друга — и ладно. За долгие века монархического воспитания вы до того привыкли ничего не делать по собственной инициативе, что только ротозейничаете, ожидая чуда. А единственно возможное чудо — это если бы вы наконец решились действовать. Видишь ли, мой миленький Оливье, ума и добродетелей у вас хоть отбавляй, а вот горячей крови не хватает. И у тебя первого. Не ум у вас болен, не душа: поражена сама жизнь. Она уходит от вас. — Что поделаешь! Нужно ждать, пока она вернется. — Нужно хотеть, чтобы она вернулась. Нужно Кристоф проносился среди этих нерешительных людей, как ветер, сотрясающий спящие деревья. Он не старался привить им свои взгляды. Он вдыхал в них энергию независимого мышления. Он говорил: — Вы слишком смиренны. Ваш главный враг — это неврастения и скепсис. Можно и должно быть терпимым и человечным. Но сомневаться в том, что считаешь истиной и добром, недопустимо. Во что веришь, то и защищай. Как бы ни были ничтожны наши силы — отступать непозволительно. Самый ничтожный человек в этом мире должен исполнять некий долг — так же как и самый великий. И, кроме того (хоть он и не сознает этого), ему также дана некая власть. Не думайте, что ваш одинокий бунт бесполезен! Чистая совесть, дерзающая утверждать себя, — это сила. За последние годы вы не раз были свидетелями того, как и государство и общество оказывались вынужденными считаться с мнениями честного человека, не имевшего иного оружия, кроме нравственной силы, которую они, благодаря упорству, с каким он ее проявлял, должны были признать… Но самое трудное состояло даже не в том, чтобы побудить людей к действию, а в том, чтобы побудить их действовать сообща. И тут их невозможно было сдвинуть с места. Они вечно косились друг на друга. И лучшие оказывались самыми упрямыми. Кристоф видел этому пример в их же доме. Феликс Вейль, инженер Эльсберже и майор Шабран относились друг к другу с давней молчаливой враждебностью. А между тем все трое, вопреки ярлыкам различных партий и национальностей, хотели одного и того же. Вейлю и майору было бы нетрудно сговориться. В силу контраста, нередко встречающегося у представителей интеллигенции, Вейль, не расстававшийся со своими книгами и живший исключительно в мире мысли, увлекался вопросами военной стратегии. «В нас есть всего понемногу», — говорил полуеврей Монтень, распространяя на всех людей то, что справедливо лишь по отношению к людям определенного душевного склада, к которым принадлежал и Вейль. Старый интеллигент Вейль благоговел перед Наполеоном. Он обложился рукописями и мемуарами, в которых оживали видения парадной военной эпопеи. Подобно многим его современникам, он был ослеплен далекими лучами этого солнца славы. Он заново проделывал наполеоновские кампании, давал сражения, обсуждал военные операции; Вейль принадлежал к тем доморощенным стратегам, которыми кишат академия и университет и которые по сей день обсуждают Аустерлиц и исправляют ошибки Ватерлоо. Он первый высмеивал эпидемию болезни, именуемой «наполеонитом», и всячески иронизировал по этому поводу; однако сам он продолжал опьяняться легендами, словно дитя играми; от некоторых эпизодов у него навертывались на глаза слезы. Но стоило ему заметить эту свою слабость, как он начинал хохотать и обзывал себя старым дураком. Говоря по правде, его культ Наполеона вытекал не столько из патриотических чувств, сколько из склонности к драматическим выдумкам и чисто платонической любви к действию. Все же он был отличным патриотом и привязан к Франции гораздо сильнее, чем многие коренные французы. Французские антисемиты делают глупость и оказывают родине плохую услугу, подрывая своими оскорбительными подозрениями любовь к Франции живущих в ней евреев. Помимо того что каждая семья через одно-два поколения, естественно, привязывается к той земле, на которой она осела, у евреев есть особые причины любить народ, представляющий на Западе наиболее передовые идеи интеллектуальной свободы. Их привязанность тем сильнее, что сами они в течение столетия немало потрудились над созданием этой свободы, и свобода эта является отчасти делом их рук. Так как же им было не защищать ее от угроз феодальной реакции? А стараться порвать связь этих приемных детей Франции с усыновившей их страной — как того желала шайка преступных болванов — значило играть на руку врагу. Майор Шабран принадлежал к числу безрассудных патриотов, которых прежде всего сбивает с толку пресса, расписывая каждого французского иммигранта как тайного врага, и они, невзирая на врожденное гостеприимство, готовы подозревать, ненавидеть и отрицать историческую необходимость быть великодушным, забывая о том, что они сами — нация, в которой слились многие нации. Так, Шабран считал себя обязанным игнорировать жильца первого этажа, хотя с удовольствием бы с ним познакомился. Вейль тоже охотно побеседовал бы с офицером, но, зная о его национализме, Вейль втайне презирал его. Еще меньше причин интересоваться Вейлем было у Кристофа. Но он не терпел несправедливости. Потому и ломал копья за Вейля, когда на него нападал Шабран. Однажды, когда Шабран, как обычно, громил существующий порядок вещей, Кристоф сказал ему: — Вы сами виноваты. Вы все умываете руки. Когда дела во Франции идут не так, как вашей душе угодно, вы торжественно отступаете. Можно подумать, что для вас высшая доблесть — признать себя побежденными. Где это видано, чтобы люди с таким восторгом проигрывали битвы? Послушайте, майор, вы же сами были на войне, — ну разве так сражаются? — Не о сражениях речь, — ответил майор, — с Францией никто не сражается. В таких схватках надо убеждать, спорить, соперничать на выборах, иметь дело со всякой сволочью, — это не для меня. — Вы слишком брезгливы! В Африке еще и не то бывало! — Честное слово, там было не так противно. И там всегда можно заткнуть глотку кому надо. Да и потом, чтобы сражаться, нужны солдаты. И у меня были мои стрелки. Здесь же я один. — Честных людей не так уж мало. — А где они? — Да везде. — Тогда какого же черта они прячутся? — Они поступают, как вы, они ничего не делают и говорят, что сделать ничего нельзя. — Назовите хоть одного. — Трех назову, и даже в нашем доме. Кристоф назвал Вейля (майор издал при этом какое-то восклицание) и Эльсберже (майор подпрыгнул). — Этот еврей? Эти дрейфусары? — Дрейфусары? — переспросил Кристоф. — Ну так что же? — Это они погубили Францию. — Они любят ее не меньше, чем вы. — Тогда это сумасшедшие, опасные сумасшедшие. — Неужели нельзя отдавать должное своим противникам? — Я прекрасно могу понять лояльных противников, которые сражаются честным оружием. Доказательство — что я беседую с вами, господин немец. Я уважаю немцев, хотя и желал бы рано или поздно воздать им сторицей за то, что они нас так поколотили. Но другие, внутренние враги, нет, это не одно и то же: они пользуются бесчестным оружием, вредной идеологией, растлевающим гуманизмом… — А вы напоминаете средневековых рыцарей той поры, когда они впервые увидели огнестрельное оружие. Что поделаешь! Война тоже эволюционирует. — Допустим! Но тогда не будем лгать — заявим во всеуслышанье, что это война. — Представьте себе, что общий враг угрожает Европе, — разве вы не объединитесь с немцами против него? — Мы так и сделали в Китае. — Посмотрите же вокруг. Разве в нашей стране, разве во всех наших странах героический идеализм народов не находится под угрозой? Разве все они не попали в руки политических и идейных авантюристов? Разве перед лицом общего врага вам не следовало бы протянуть руку тем из ваших противников, которые хоть чего-нибудь стоят и обладают хоть какой-то нравственной силой? Как может человек, подобный вам, так мало считаться с реальностью? Пусть эти люди отстаивают другой идеал, не ваш! Но идеал — это сила, вы не можете это отрицать; в борьбе, которую вы недавно вели, вас победили именно потому, что у ваших противников был идеал; и, вместо того чтобы растрачивать себя попусту, не лучше ли, опираясь на свои и чужие идеалы, биться бок о бок против врагов всякого идеала, против эксплуататоров родины, против растлителей европейской цивилизации? — А ради чего? Давайте уточним: ради, торжества наших противников? — Когда вы были в Африке, вы не спрашивали, за кого вы сражаетесь, — за короля или за республику. Вероятно, многие из вас и не думали о республике. — Плевать нам было на нее. — Так, так! А Франции это было на благо. Вы побеждали для нее и для себя. Ну вот, поступайте так же и теперь! Расширьте фронт сражения. Бросьте мелкие политические и религиозные распри. Все это вздор. Будет ли ваша нация старшей дочерью церкви или Разума, это не важно. Но пусть она живет! Хорошо все то, что одухотворяет, дает жизненную силу. Существует только один враг: сластолюбивый эгоизм — он грязнит и иссушает источники жизни. Славьте силу, свет, творческую любовь, радость жертвы. И никогда не перекладывайте на другого то, что должны делать сами. Действуйте! Действуйте! Объединяйтесь! Смелее! И он принялся барабанить на рояле первые такты — Знаете что, — вдруг прервал он себя, — будь я французским композитором — Шарпантье или Брюно (черт бы его побрал), я бы соединил вас всех в хоровой симфонии: «К оружью, граждане!», «Интернационал», «Да здравствует Генрих Четвертый!», «Боже, защити Францию!». Словом, всего понемножку (вот, послушайте, что-то в этом роде…). Я сварил бы похлебку, от которой у вас глаза на лоб полезли бы, я бы такое придумал! Это было бы нечто очень бездарное (но, во всяком случае, не бездарнее того, чем вас пичкают ваши композиторы). Зато уж я бы согрел вам кишки, и, ручаюсь, вы бы у меня зашагали! И он звонко расхохотался. Майор тоже засмеялся. — Вы славный малый, господин Крафт, жалко, что вы не из наших. — Наоборот, я ваш! Везде та же борьба. Сомкнем ряды! Майор соглашался. Но — для виду. Кристоф упрямо переводил разговор на Вейля и Эльсберже. Офицер, не менее упрямый, твердил одно и то же о евреях и дрейфусарах. Кристоф огорчался. Оливье сказал ему: — Не расстраивайся. Один человек не может сразу изменить дух целого общества. Это было бы слишком уж Хорошо! Но ты и так много делаешь, сам того не подозревая. — Что же я делаю? — спросил Кристоф. — Ты — Кристоф. — А какая польза от этого другим? — Очень большая. Будь таким, какой ты есть, милый Кристоф! А о нас не беспокойся. Но Кристоф не складывал рук. Он продолжал спорить с майором Шабраном и иногда доходил до резкостей. Селину это забавляло. Она присутствовала при их разговорах, безмолвно склоняясь над шитьем. Девушка не вмешивалась в споры, но она как будто стала веселей: глаза ее блестели ярче, точно стены вокруг нее раздвинулись и ей легче было дышать. Она принялась за чтение, стала чаще выходить, круг ее интересов расширился. И однажды, когда отец ее раскипятился по поводу Эльсберже, он увидел на ее лице улыбку; он спросил, что она думает. Девушка спокойно ответила: — Я думаю, что господин Крафт прав. Шабран, пораженный, сказал: — Ну, знаешь… В конце концов, прав он или не прав, нам и так хорошо. И совершенно незачем знакомиться с этими людьми. Верно, девочка? — Нет, папа, нужно, — ответила она, — это доставило бы мне удовольствие. Офицер умолк, сделав вид, что не слышит. Кристоф оказывал на него большое влияние, хотя майор этого и не показывал. Узость и нетерпимость суждений не мешали ему быть прямым и великодушным. Он любил Кристофа, любил его искренность и душевное здоровье и жалел, что Кристоф немец. И хотя он раздражался в спорах с ним, он сам искал этих споров, и доводы Кристофа оказывали на него действие. Конечно, он ни за что бы в этом не сознался. Однажды Кристоф застал майора углубленным в чтение книги, которую тот не пожелал ему показать. Когда Селина, провожая Кристофа, осталась с ним наедине, она спросила: — Вы знаете, что он читал? Книгу Вейля. Кристоф обрадовался: — И как он ее находит? — Он говорит: «Вот скотина!..» Но не может оторваться. Увидевшись снова с майором, Кристоф ни словом не обмолвился относительно книги. Тот сам спросил музыканта: — Почему это вы больше не пристаете ко мне с вашим иудеем? — Оттого, что не стоит, — отозвался Кристоф. — Почему не стоит? — вскинулся офицер. Кристоф не ответил и ушел, посмеиваясь. Оливье оказался прав. Не словами человек влияет на других, а всем своим существом. Есть люди, которые излучают вокруг себя какое-то умиротворение — так действуют их жесты, взгляды, безмолвное прикосновение их ясной и безмятежной души. Кристоф излучал жизнь. Она проникала в других тихо-тихо, как теплое дуновение весны проникает сквозь древние стены и запертые окна застывшего за зиму дома, она воскрешала сердца, уже, казалось, иссохшие и мертвые, — так долго их подтачивали страдания, слабость, одиночество. Велика ты, власть души над душой! И об этом не подозревает ни тот, кто воздействует, ни тот, кто поддается воздействию. А между тем жизнь вселенной связана с приливами и отливами, которыми управляет таинственная сила притяжения. Двумя этажами ниже Кристофа и Оливье жила, как уже упоминалось, тридцатипятилетняя женщина, г-жа Жермен, овдовевшая два года назад и потерявшая в прошлом году свою восьмилетнюю дочку. Она жила со свекровью. У них никто не бывал. Из всех жильцов дома г-жа Жермен реже всего сталкивалась с Кристофом; время от времени они встречались, но ни разу не заговорили друг с другом. Вдова была высокая худощавая женщина, стройная, с красивыми черными, но тусклыми и невыразительными глазами, в которых иногда вспыхивал мрачный и суровый огонь, подчеркивавший восковую желтизну лица, впалые щеки, судорожно сжатый рот. Старая г-жа Жермен была очень набожна и проводила в церкви целые дни. Молодая женщина ревниво замыкалась в своем трауре. Она решительно ничем не интересовалась; окружала себя реликвиями и фотографиями своей девочки и так часто смотрела на них, что перестала ее видеть: мертвые изображения убивают живой образ. Она уже не видела дочки, но упорствовала. Г-жа Жермен хотела во что бы то ни стало думать только о ней. И в конце концов, как бы довершая дело смерти, теряла способность думать вообще. Молодая женщина каменела без слез, чувствуя, как жизнь уходит из нее, как леденеет ее душа. Религия не приносила ей утешения. Она соблюдала обряды, но без любви, а следовательно, и без живой веры. Она давала деньги на заупокойные службы, но не участвовала в благотворительности; религия сводилась для нее к одной-единственной мысли: свидеться с дочерью. А до остального — что ей за дело? Бог? Какое отношение она имеет к богу? Только бы свидеться!.. Но она далеко не была уверена в этом свидании. Она хотела верить — хотела упорно, исступленно и все-таки сомневалась… Она не могла видеть других детей и думала: «Почему вот эти не умерли?» В том же квартале жила девочка, и ростом и походкой напоминавшая ей дочь. Когда г-жа Жермен видела ее спину и две косички, она, задрожав, спешила за нею следом; а когда девочка оборачивалась и мать видела, что это не она, ей хотелось задушить ребенка. Она постоянно жаловалась на детей Эльсберже, очень тихих и сдержанных, ибо они были воспитаны в строгости, и утверждала, будто они шумят у нее над головой; и как только бедные дети начинали топотать у себя в комнате, она посылала наверх прислугу и требовала тишины. Кристоф, возвращаясь однажды с девочками, был поражен суровым взглядом, который она бросила на них. Как-то летним вечером, когда эта живая покойница, завороженная пустотой небытия, сидела в темноте у окна своей комнаты, она услышала игру Кристофа. Он имел обыкновение в этот час грезить за роялем. Музыка раздражала ее, нарушая спокойствие оцепенения, в которое она была погружена. Она злобно захлопнула окно. Но звуки преследовали ее и в самом дальнем углу комнаты. Г-жа Жермен возненавидела музыку. Ей хотелось запретить Кристофу играть, но по какому праву? И вот каждый вечер в определенный час она стала ждать с нетерпеливым раздражением, чтобы раздались звуки рояля, и если Кристоф запаздывал, раздражение ее росло. Против воли она слушала музыку до конца; а когда звуки смолкали, оказывалось, что привычная апатия куда-то исчезала. Как-то вечером, когда г-жа Жермен сидела, забившись в угол неосвещенной комнаты, и слушала доносившуюся сквозь закрытые ставни далекую музыку, она вдруг задрожала, и в ней вновь забил источник слез. Она открыла окно; и с тех пор слушала, плача, игру Кристофа. Музыка, подобно дождю, капля за каплей просачивалась в ее иссохшее сердце и оживляла его. Она снова видела небо, звезды, летнюю ночь; и перед ней снова начинал брезжить, как едва уловимый рассвет, интерес к жизни, смутное и непривычное сочувствие к людям. А ночью, впервые после многих месяцев, образ ее девочки снова предстал ей во сне. Самый верный путь, приближающий нас к дорогим умершим, — это не смерть, а жизнь. Они живут нашей жизнью и с нашей смертью умирают. Госпожа Жермен не искала встреч с Кристофом. Но когда он шел по лестнице с девочками, она пряталась за дверью, чтобы услышать их лепет, от которого у нее переворачивалось сердце. Однажды г-жа Жермен, собираясь куда-то, услышала топот маленьких ножек, — девочки спускались по лестнице чуть шумнее, чем обычно, и одна из них говорила сестре: — Да тише ты, Люсетта! Помнишь, Кристоф говорил: там эта тетя, у которой горе! Другая пошла на цыпочках и ответила шепотом. Г-жа Жермен не выдержала: она распахнула дверь, обняла детей и стала бурно целовать их. Они испугались. Одна из девочек закричала. Г-жа Жермен отпустила их и вернулась к себе. С тех пор всякий раз, завидев их, она с насильственной, словно вымученной улыбкой (г-жа Жермен совсем отвыкла улыбаться) бросала два-три отрывистых ласковых слова, а оробевшие девочки испуганно что-то шептали в ответ. Они все еще боялись этой дамы, боялись даже больше, чем раньше, пробегали мимо ее двери, боясь, как бы она их не поймала. А она пряталась, чтобы посмотреть на них. Ей было стыдно. Казалось, она крадет у своей умершей девочки частицу той любви, на которую только та имела право, имела все права. Г-жа Жермен бросалась на колени и просила у нее прощения. Но теперь, когда инстинкт жизни и любви был пробужден, он оказался сильнее ее, и она ничего не могла с собой поделать. Однажды, когда Кристоф возвращался, он заметил в доме необычайное волнение. Ему сообщили, что внезапно умер от приступа грудной жабы Ватле. Кристоф проникся глубокой жалостью не столько при мысли о несчастном Ватле, сколько о девочке, оставшейся круглой сиротой. У Ватле, видимо, не было родственников; по всей вероятности, он оставил дочь без всяких средств к существованию. Шагая через две ступеньки, Кристоф поднялся на верхний этаж. Дверь в квартиру покойного была открыта. Возле умершего находились аббат Корнель и девочка, которая, заливаясь слезами, звала своего папу; привратница тщетно старалась ее успокоить. Кристоф взял девочку на руки и обратился к ней с ласковыми словами. Она с отчаяньем вцепилась в него; когда же он попытался унести ее из квартиры, девочка уперлась, и Кристофу пришлось остаться с ней. Сидя у окна в надвигавшихся сумерках, Кристоф тихонько укачивал ее на руках. Постепенно девочка затихла и, все еще всхлипывая, наконец, уснула. Кристоф положил ее на кровать и неловко попытался развязать шнурки ее башмачков. Темнело. Дверь квартиры забыли запереть. Вдруг прошуршало платье. Возникла какая-то тень. В последних отсветах дня Кристоф узнал лихорадочно горевшие глаза соседки в трауре. Остановившись на пороге, она едва выговорила сдавленным голосом: — Я пришла… Пожалуйста… Отдайте ее мне! Кристоф взял ее руку. Г-жа Жермен плакала. Немного успокоившись, она села в ногах кроватки и, помолчав, сказала: — Позвольте мне остаться с ней… Кристоф поднялся к себе вместе с аббатом Корнелем. Священник, слегка смущенный, стал извиняться за свое появление у Ватле. Он надеялся, смиренно сказал аббат, что умерший простит его: ведь он явился не как священнослужитель, а как друг. Когда Кристоф на другое утро спустился в квартиру покойного, девочка сидела, обняв за шею г-жу Жермен с той простодушной доверчивостью, с какой маленькие создания сейчас же привязываются к тем, кто сумел их привлечь. Она согласилась последовать за своей новой покровительницей… Увы! Она уже успела забыть приемного отца и привязаться к своей новой маме. Надолго ли? Понимала ли это г-жа Жермен, будучи вся во власти эгоизма своей любви?.. Может быть. Но не все ли равно? Главное — любить. Счастье в этом… Недели через три после похорон г-жа Жермен увезла девочку в деревню, далеко от Парижа. Кристоф и Оливье присутствовали при отъезде. На лице молодой женщины они подметили выражение невиданной дотоле затаенной радости. Она не обращала на них никакого внимания. Однако в последнюю минуту все-таки обратила внимание на Кристофа, протянула ему руку и сказала: — Вы меня спасли. — Что она, с ума сошла? — спросил удивленный Кристоф, когда они поднимались к себе. Через несколько дней он получил по почте фотографическую карточку незнакомой девочки — она сидела на скамейке, аккуратно сложив ручонки на коленях, и смотрела перед собой светлыми и задумчивыми глазками. Внизу было написано: «Моя маленькая покойница благодарит вас». Так на всех этих людей повеяло дыханием новой жизни. Там, в мансарде, на шестом этаже, жил человек, в сердце которого пылал очаг горячей человечности, и лучи его постепенно согревали весь дом. Однако Кристоф не замечал этого. Ему казалось, что все шло слишком медленно. — Ах, — вздыхал он, — неужели невозможно связать узами братства всех честных людей, хотя бы они были самых разных верований, принадлежали к разным классам и не желали знать друг друга? Неужели нет никакого средства? — Что поделаешь! — отвечал Оливье. — Для этого нужна та внутренняя радость, которая порождает и взаимную терпимость, и настоящую симпатию, — радость оттого, что ты живешь нормальной, гармонической жизнью, радость оттого, что находишь полезное применение своей энергии, чувствуешь, что служишь чему-то великому. А для этого нужно жить в стране, находящейся в расцвете своего величия или (что еще лучше) на пути к величию. И потом (одно от другого неотделимо) нужна такая власть, которая сумела бы заставить действовать все силы народа, власть умная и твердая, стоящая выше партий. А стоять выше партий может только такая власть, которая черпала бы свою мощь в самой себе, но не в человеческих толпах, не пыталась бы опереться на анархическое большинство, но была бы авторитетом для всех благодаря своим заслугам — ну, скажем, какой-нибудь генерал, одержавший ряд побед, или диктатура во имя общественного блага, идейная гегемония… И не только это. Тут решает не просто наша воля. Нужно, чтобы представился случай, и нужны люди, умеющие воспользоваться им; нужна удача и нужен гений. Будем ждать и надеяться. Силы есть: сила веры, науки, силы труда старой Франции и Франции новой, самой великой из всех Франции… Какой толчок это дало бы, будь произнесено заветное слово, магическое слово, при звуке которого устремились бы вперед, объединившись, все силы народа! Но это слово произнесем не ты и не я. А кто его скажет? Победа? Слава?.. Нужно терпение! Главное, чтобы все, что есть крепкого в нации, сплотилось, не разрушалось бы, до срока не изверилось бы. Счастье и гений приходят лишь к тем народам, которые сумеют заслужить их веками терпения, труда и веры. — Как знать, — сказал Кристоф. — Они часто приходят гораздо раньше, чем можно думать, и тогда, когда их меньше всего ожидают. Вы слишком много возлагаете надежд на силу времени. Нет, готовьтесь уже сейчас! Препояшьте бедра свои! Пусть ноги ваши будут обуты, и посох — в руке… Ибо вы не можете знать, не пройдет ли господь сегодня ночью мимо вашей двери. И он действительно в ту ночь прошел совсем близко. И тень от крыла его коснулась порога их дома. В результате незначительных с виду событий отношения между Францией и Германией обострились.[25]. За какие-нибудь три дня обычная добрососедская приветливость сменилась тем вызывающим тоном, который предшествует войне. Это не удивляло никого, кроме тех, кто воображал, что миром управляет разум. Но и таких оказалось во Франции немало, и они были поражены, когда увидели, как в печати по ту сторону Рейна с каждым днем усиливаются яростные галлофобские выпады. Некоторые газеты — а такие были в обеих странах — присваивали себе монополию патриотизма и, выступая от имени народа, диктовали правительству его политику (иногда, впрочем, по тайной договоренности с правительством); в Германии подобные газеты выступили с оскорбительным ультиматумом. Конфликт возник между Германией и Англией, и Германия не признавала за Францией права принимать или не принимать в нем участие; обнаглевшие немецкие газеты принуждали Францию стать на сторону Германии и угрожали, что в противном случае ей придется первой расплачиваться за войну. Они старались принудить ее к союзничеству страхом и заранее обращались с ней как с побитым и уже смирившимся вассалом, — короче говоря, как с Австрией. В этом сказывалась мания величия немецкого империализма, упоенного своими победами, и абсолютная неспособность государственных деятелей Германии понять другие нации, к которым они прикладывали одну и ту же мерку, годную лишь для самих немцев и гласившую: сила — вот самый убедительный аргумент. Разумеется, древняя нация, имевшая за собой долгие века славы и господства в Европе, которых Германия не знала, реагировала на столь грубый вызов совсем иначе, чем ожидали немцы: уснувшая было гордость Франции вновь пробудилась; страна встрепенулась от корней до вершины; у самых равнодушных вырвался крик гнева. Массы немецкого народа были непричастны к этим провокациям: честные люди всех стран хотят одного — жить в мире; а в Германии они особенно миролюбивы, доброжелательны, стремятся ладить со всеми и склонны скорее восхищаться другими и подражать им, чем с ними сражаться. Но как раз мнения честных людей и не спрашивают; а они не настолько смелы, чтобы сами его высказать. Те, кто не имеет ни привычки, ни мужества действовать на общественной арене, обречены стать игрушкой в руках власть имущих. Они — звонкое и бессмысленное эхо, повторяющее и злобные вопли прессы, и вызовы, бросаемые вожаками: оно может звучать и как «Марсельеза» и как «Стража на Рейне». Для Кристофа и Оливье происшедшее явилось страшным ударом. Они так привыкли любить друг друга, что уже не понимали, почему и между их странами нет такой же любви. Причины этой внезапно пробудившейся упорной враждебности ускользали от обоих, особенно от Кристофа, который как немец не имел уж никаких оснований для неприязни к народу, побежденному его народом. Он был возмущен нестерпимым высокомерием некоторых своих соотечественников и в известной мере разделял негодование французов по поводу полученного ими дерзкого вызова в духе манифеста герцога Брауншвейгского, но вместе с тем ему было непонятно, почему бы Франции в конце концов не согласиться стать союзницей Германии: казалось, обе страны имеют столько веских причин для объединения, столько общего во взглядах и столько им предстоит осуществить совместно великих задач, что просто досадно видеть эту упорную и бесплодную вражду между ними. Как и все немцы, он считал Францию главной виновницей происходящих недоразумений, и хотя соглашался, что ей тяжело мириться с пережитым поражением, тем не менее с его точки зрения для Франции все это было только вопросом самолюбия, которое должно смириться во имя более высоких интересов цивилизации и самой Франции. Он не давал себе труда разобраться в проблеме Эльзас-Лотарингии. В школе его научили смотреть на аннексию этих областей как на акт справедливости, благодаря которому, после многовекового иноземного ига, исконная немецкая земля вернулась в лоно немецкого отечества. Поэтому он точно с неба упал, узнав, что его Друг считает эту аннексию преступлением. Кристоф еще ни разу не говорил с Оливье на эту тему — настолько он был уверен в их единодушии; и вот Оливье, беспристрастный и свободомыслящий Оливье, вдруг заявляет ему без горячности, без гнева, но с глубокой печалью, что великий народ еще может отказаться от мести за такое преступление, но не может признать его справедливым, не уронив своего достоинства. Им было очень трудно понять друг друга. Исторические причины, приводимые Оливье в доказательство того, что Франция имеет право вернуть себе Эльзас как латинскую землю, не произвели никакого впечатления на Кристофа. Ведь существовали не менее убедительные доказательства обратного: история снабжает политику всеми аргументами, в которых та нуждается для защиты любой точки зрения. Кристофа гораздо больше волновала не французская, а чисто человеческая сторона этого вопроса: дело не в том, являются эльзасцы немцами или нет, а в том, что они не хотят быть немцами, — только это и должно приниматься в расчет. Кто вправе сказать: этот народ принадлежит мне, ибо он брат мой? Если брат отрекается от брата, хотя бы это было неправильно, вина падает на того, кто не сумел заставить полюбить себя, и он не имеет никакого права принудительно связывать судьбу брата со своей. После сорока лет насилий, явных и тайных обид, несмотря на услуги, которые, возможно, были даже оказаны эльзасцам справедливой и умной немецкой администрацией, они все же настаивали на своем нежелании быть немцами. И когда их воля наконец не выдержала и была сломлена, ничто уже не смогло изгладить из их памяти страдания многих поколений, изгнанных с родной земли или — что было еще тяжелее — не имевших возможности покинуть ее, вынужденных сгибаться под ненавистным игом и видеть, как отнимают у них землю и порабощают их народ. Кристоф простодушно признался, что никогда не подходил к вопросу с такой стороны, и был этим очень смущен. Честный немец обычно вносит в спор ту добросовестность, которой иной раз не хватает страстному и самолюбивому латинянину, как бы он ни был искренен. Кристоф не считал нужным ссылаться на примеры подобных преступлений, совершавшихся во все исторические эпохи, всеми народами. Он был слишком горд, чтобы искать столь унизительные оправдания; он знал, что чем выше поднимается в своем развитии человечество, тем отвратительнее выглядят подобные преступления, ибо вокруг становится светлее. С другой стороны, он понимал, что если бы победительницей оказалась Франция, она выказала бы себя едва ли более умеренной, чем Германия, и что к цепи преступлений прибавилось бы еще одно звено. Так грозил затянуться на века трагический конфликт, способный привести к гибели ценнейшие завоевания европейской цивилизации. Но как ни мучителен был этот вопрос для Кристофа, еще мучительнее он оказался для Оливье. Дело заключалось не только в братоубийственной войне между двумя нациями, созданными для того, чтобы объединиться, — даже в самой Франции одна часть нации готовилась к борьбе против другой. Уже в течение ряда лет пацифистские и антимилитаристские теории широко распространялись как самыми благородными, так и самыми недостойными представителями нации. Государство с той болезненной близорукостью, которую оно вносило во все, что не задевало непосредственно интересов политиканов, давно уже предоставило им свободу действия и не думало о том, что, быть может, менее рискованно открыто поддерживать самые опасные теории, чем позволить им созревать в крови народа и тем самим заранее проиграть войну, которая еще только подготовлялась. Пацифистские теории не могли не волновать свободные умы, мечтавшие о братской Европе и объединении усилий ради создания жизни более справедливой и человечной. И они же были на руку трусливому эгоизму всяких подонков, не желавших рисковать своей шкурой ради кого бы и чего бы то ни было. Этими идеями был заражен и Оливье, а также многие из его друзей. Раза два Кристофу пришлось присутствовать у себя дома при разговорах, которые просто поразили его. Добряк Моох, который был пропитан гуманистическими иллюзиями, сверкая глазами, кротко заявлял, что войне нужно помешать и что самое лучшее средство для этого — взбунтовать солдат: пусть стреляют в своих командиров! Он уверял, что успех обеспечен. Инженер Эли Эльсберже с упрямой резкостью отвечал ему, что если война разразится — ни он, ни его друзья не двинутся к границе, пока не сведут счеты с внутренним врагом. Андре Эльсберже становился на сторону Мооха. Однажды Кристоф оказался свидетелем ужасной сцены, разыгравшейся между братьями. Один брат кричал другому, что его нужно расстрелять. Невзирая на шутливый тон, каким произносились эти страшные слова, было ясно, что оба способны осуществить свою угрозу. Кристоф с удивлением наблюдал эту странную нацию, испокон веков готовую ради абстрактной идеи на самоубийство… Сумасшедшие. Сумасшедшие, несмотря на всю свою логику. Каждый видит только свою идею и твердо решает дойти до конца, не желая поступиться ничем. И, конечно, они взаимно уничтожают друг друга. Гуманисты воюют с патриотами, патриоты с гуманистами. А тем временем приходит враг, топчет землю родины и попирает гуманность. — Но все-таки, — спрашивал Кристоф у Андре Эльсберже, — вы сговорились с пролетариями других стран? — Надо же кому-нибудь начать. Пусть это будем мы. Мы всегда были первыми. Нам и надлежит подать сигнал! — А если другие не откликнутся? — Откликнутся. — У вас есть какое-нибудь соглашение? Заранее намеченные планы? — На что нам соглашения? Мы сильнее всякой дипломатии. — Но ведь это вопрос не идеологии, а стратегии. Если вы хотите убить войну, пользуйтесь ее же приемами. Выработайте план действий в обеих странах. Организуйте одновременное выступление ваших сторонников во Франции и в Германии. Назначьте день и час. А если вы рассчитываете на случай, ничего путного не выйдет. С одной стороны, — случай, с другой — огромные организованные силы, и вы будете раздавлены, можете не сомневаться. Андре Эльсберже не слушал. Он пожимал плечами и довольствовался неопределенными угрозами по адресу врага: достаточно, заявлял он, бросить горсть песку в соответствующую шестерню, и машина сломается. Но одно дело — теоретические споры, а другое — применять свои взгляды на практике, особенно если надо решать немедленно… Страшный час, когда сердце чувствует, что тебя уносит волной! Ты воображаешь, что свободен, что ты хозяин своих мыслей. И вот события захватывают тебя и увлекают за собой, твоей воле противостоит чья-то неведомая воля. И тогда ты узнаешь, кто твой хозяин: та незримая сила, законы которой управляют океаном человечества… Умы самые непреклонные, уверенные в себе, видели, как их вера таяла, шаталась, трепетала перед выбором, и нередко, к своему удивлению, избирали совсем другой путь, чем тот, который намечали себе. Иные из наиболее пылких противников войны вдруг чувствовали, как в них неожиданно просыпается страстная гордость и любовь к своему отечеству. Кристоф видел, что социалисты и даже революционные синдикалисты разрываются между этими противоречивыми чувствами и обязанностями. В первые часы конфликта, когда Кристоф еще не верил в серьезность происходящего, он как-то сказал Андре Эльсберже с чисто немецкой бестактностью, что настало время претворить в жизнь его теории, если он не желает, чтобы Германия захватила Францию. Андре привскочил от ярости: — Только попробуйте!.. Сволочи! Не сумели сами заткнуть рот вашему кайзеру и сбросить с себя ярмо, несмотря на вашу любимую социалистическую партию, в которой четыреста тысяч членов, и на три миллиона избирателей!.. Ну так это сделаем мы! Только посмейте захватить нас! Мы вас сами захватим… По мере того как тянулось ожидание, всеми овладевала лихорадка. Андре измучился. Знать, что твои верования правильны, и быть не в состоянии защищать их, чувствовать, что и ты заражен той моральной эпидемией, во время которой в народах распространяется неодолимая сила массового безумия и дыхание войны! Все, окружавшие Кристофа, да и он сам, оказались во власти этого безумия. Люди избегали друг друга, перестали разговаривать. Но терпеть долго эту неизвестность было невозможно. Вихрь действия волей-неволей отбрасывал колеблющихся в тот или иной лагерь. И однажды, когда ожидался ультиматум, когда в обеих странах все пружины действия были напряжены и этим действием было готовящееся убийство, Кристоф вдруг заметил, что каждый сделал выбор. Все враждовавшие партии инстинктивно стали на сторону ненавистной или презираемой ими власти, представлявшей Францию. Эстеты, мастера разлагающегося искусства, вставляли в игривые новеллы свое патриотическое credo. Евреи твердили о необходимости защищать священную землю праотцов. При одном упоминании слова «знамя» взор Гамильтона[26] увлажнялся. И все это совершенно искренне — всех коснулась зараза. Андре Эльсберже и его друзей-синдикалистов — не меньше других, даже, пожалуй, больше: загнанные в тупик обстоятельствами, связанные с ненавистной им партией, они все-таки решились выступить, но с угрюмым бешенством, с пессимистическим неистовством, превращавшим их в свирепое орудие военных действий. Рабочий Обер разрывавшийся между наносным гуманизмом и инстинктивным шовинизмом, чуть не потерял голову. После нескольких бессонных ночей он наконец нашел всепримиряющую формулу: Франция и есть воплощение человечности. С этой минуты он перестал разговаривать с Кристофом. Да и двери почти всех обитателей дома закрылись перед ним. Даже добрейшие Арно уже не приглашали его к себе. Они по-прежнему занимались музыкой, окружали себя предметами искусства, стараясь забыть о том, что волновало всех. И все равно думали. Каждый, встречая Кристофа, сердечно пожимал ему руку, но торопливо, украдкой. А если в этот же день Кристоф встречал их снова, но вместе, они проходили мимо, смущенные, не останавливаясь, и ограничивались поклоном. Наоборот, люди, не говорившие друг с другом годами, снова сблизились. Однажды вечером Оливье знаком подозвал Кристофа к окну и указал ему на чету Эльсберже, разговаривавшую в саду с майором Шабраном. Кристофа не удивил этот переворот в умах — он был слишком занят своими переживаниями. В нем что-то закипало, и ему никак не удавалось справиться с собой. Оливье, казалось, должен был иметь больше причин для тревоги, но он был куда спокойнее. Точно у него одного оказался иммунитет от этой эпидемии. Как ни угнетала его близость надвигавшейся войны и внутренних раздоров, которые он, несмотря на все, считал неотвратимыми, Оливье сознавал величие двух враждебных мировоззрений, чье столкновение было рано или поздно неизбежно, и знал, что Франции предстоит стать опытным полем для человеческого прогресса и что новые идеи расцветут лишь тогда, когда будут политы ее кровью. Лично он не намерен был участвовать в схватке и при мысли о взаимной резне двух цивилизаций готов был провозгласить вслед за Антигоной: «Я создан для любви, а не для ненависти». Для любви и для понимания, которое есть та же любовь, только в иной форме. Одной его нежной привязанности к Кристофу было бы достаточно, чтобы понять свой долг. И в этот час, когда миллионы существ готовы были возненавидеть друг друга, он чувствовал, что долг и счастье двух людей, подобных ему и Кристофу, в том, чтобы среди надвигавшейся бури сохранить нерушимыми свою любовь и разум. Он вспоминал, как Гете отказался разделить то чувство очистительной ненависти, которым дышало движение, поднявшее в 1813 году Германию против Франции. Кристоф все это понимал и все-таки был неспокоен. Его в известном смысле можно было считать дезертиром из Германии, и он не мог туда вернуться, он, который так глубоко проникся общеевропейскими идеями великих немцев XVIII века, столь дорогих его другу Шульцу, и так ненавидел дух новой милитаристской и меркантильной Германии, — он чувствовал, как в нем просыпается ураган страстей; и не знал, в какую сторону его понесет этот ураган. Он ничего не говорил Оливье, но каждый день с тревогой ждал новостей. Втайне от Оливье Кристоф собирал свои вещи, укладывал чемодан. Он не рассуждал. Надвигавшееся было сильнее его, Оливье следил за ним с беспокойством, догадываясь о внутренней борьбе, происходившей в душе друга, и не решался его расспрашивать. В эти дни они испытывали потребность сблизиться еще теснее: их любовь еще никогда не была так сильна; но они избегали говорить друг с другом, боясь вдруг обнаружить такое расхождение во взглядах, которое могло бы лечь между ними преградой. Нередко их глаза встречались с выражением тревожной нежности, словно они были накануне вечной разлуки. И оба подавленно молчали. А между тем на крыше дома, строившегося по ту сторону двора, в эти горькие дни, под дождем, налетавшим порывами, рабочие забивали последние гвозди, и приятель Кристофа, болтливый кровельщик, смеясь, кричал ему издали: — А дом-то я все-таки достроил! К счастью, гроза прошла так же внезапно, как и началась. Официальные правительственные ноты, словно барометр, возвестили наступление ясной погоды. Злобные газетные шавки вынуждены были опять забиться в свои конуры. За какие-нибудь несколько часов всеобщее напряжение упало. Стоял летний вечер. Кристоф, запыхавшись, прибежал сообщить Оливье радостную весть. Он сиял и едва переводил дух. Оливье смотрел на него с чуть грустной улыбкой и не решался задать другу мучивший его вопрос. Он сказал: — Ну что ж, ты теперь видел, как все эти люди, которые никак не могли сговориться, вдруг соединились? — Да, видел, — весело ответил Кристоф. — Ну и шутники вы! Ругаете друг друга, а по сути дела все заодно. — Ты как будто доволен этим, — заметил Оливье. — А почему бы не быть довольным? Оттого, что их единодушие достигнуто за мой счет?.. Чепуха! У меня силы хватит!.. И потом, все-таки хорошо чувствовать, как этот поток тебя уносит, как в душе просыпаются демоны. — А у меня они вызывают ужас, — сказал Оливье. — По мне, уж лучше вечное одиночество, чем единодушие моего народа, купленное такой ценой. Оба умолкли, и ни тот, ни другой не решались коснуться смущавшего их предмета. Наконец Оливье сделал над собой усилие и сдавленным голосом спросил: — Скажи откровенно, Кристоф: ты собирался уехать? Кристоф ответил: — Да. Оливье не ждал иного ответа, и все же сердце его сжалось. Он продолжал: — Кристоф, неужели ты бы мог… Кристоф провел рукой по лбу и ответил: — Не будем говорить об этом, я больше не хочу об этом думать. А Оливье с болью повторял: — И ты стал бы сражаться против нас? — Не знаю, я не задавал себе этого вопроса. — Но в глубине души ты уже решил? Кристоф ответил: — Да. — Против меня? — Против тебя — никогда. Ты мой. Где я, там и ты. — Но против моей родины? — За мою родину. — Это ужасно, — сказал Оливье. — Я, как и ты, люблю свою родину. Люблю свою дорогую Францию; но могу ли я убить ради нее свою душу? Могу ли ради нее пойти против своей совести? Это все равно, что пойти против Франции. А как мог бы я ненавидеть, не чувствуя ненависти, или разыгрывать комедию ненависти и при этом не лгать? Современное государство совершило гнусное преступление, под бременем которого оно само погибнет, — в тот день, когда оно потребовало, чтобы его железному закону подчинилось свободное сообщество людей, объединенных в духе, сущность которого — понимание и любовь. Пусть кесарь остается кесарем, но пусть не притязает стать богом! Пусть отнимает у нас деньги, жизнь, но наши души ему не подвластны: ему не удастся залить их кровью. Мы пришли в этот мир, чтобы зажечь свет, а не гасить его. Каждому свое! Если кесарю угодно воевать — пусть держит для этого армию, как в старину, такую армию, для которой война — ремесло! Я не настолько глуп, чтобы тратить время на бесплодное нытье, когда мне угрожает сила. Но я принадлежу не к армии силы, а к воинству духа; в его рядах вместе с тысячами моих братьев я представляю Францию. Пусть кесарь, если хочет, завоевывает весь мир! Мы завоевываем истину. — Чтобы ее завоевать, — сказал Кристоф, — нужно побеждать, нужно жить. Истина — это не отвердевший догмат, который выделяется и образуется мозгом, как сталактиты — сводами пещеры. Истина — это жизнь. И не в своем мозгу должны вы искать ее, а в сердцах других людей. Объединитесь с ними, исповедуйте какие угодно взгляды, но окунайтесь каждый день в живую воду человечности. Нужно жить жизнью других, принимать свой удел и любить его. — Наш удел — быть тем, что мы есть. Не от нас зависит — мыслить или не мыслить, даже если мыслить опасно. Мы поднялись на такую ступень цивилизации, откуда повернуть вспять уже нельзя. — Да, вы подошли к самому краю возвышенности, к той критической точке, которой ни один народ не может достигнуть, не испытав желания броситься вниз. И религия и инстинкт ослабели в вас. Остался один интеллект. Но на нем вы сломите себе шею! Вас ожидает смерть. — Смерть ожидает все народы: это неизбежно, столетием раньше, столетием позже. — А ты этими столетиями не пренебрегай. Вся наша жизнь складывается из дней. Нужно жить черт его знает в каком отвлеченном мире, чтобы мечтать об абсолюте, тогда как надо отдаваться пролетающему мгновению. — Что же делать! Факел сгорает в своем пламени. Нельзя быть и перестать быть. — А нужно. — Великое прошлое — это великое дело. — Великое только в том случае, если и сейчас еще есть великие люди, способные оценить его. — А разве ты не предпочел бы быть одним из древних греков, которые уже умерли, чем принадлежать к тем народам, которые ныне прозябают? — Я предпочитаю быть живым Кристофом. Оливье замолчал, хотя многое мог бы возразить. Но не это ему было важно. Во все время их спора он думал только о Кристофе. И потому он сказал, вздохнув: — Ты любишь меня меньше, чем я тебя. Кристоф с нежностью взял его руку. — Милый Оливье, — сказал он, — я люблю тебя больше моей жизни. Но, прости, я люблю тебя не больше Жизни вообще, этого солнца наших народов. Я ненавижу мрак, в который меня тащит ваш мнимый прогресс. Ваш отказ от действия прикрывает ту же бездну. Живо только действие, даже когда оно убивает. В этом мире нам дано лишь выбирать между пожирающим нас пламенем и тьмою. Несмотря на всю сладостную меланхолию грез, предшествующих сумраку, мне не нужен этот покой, предвестник смерти. Молчание бесконечных пространств внушает мне ужас. Так будем же бросать в костер все новые охапки! Еще! Еще! А если нужно — и меня самого туда же вместе с ними… Я не хочу, чтобы огонь погас. Если он погаснет, нам конец, конец всему, что существует. — Я узнаю твой голос, — сказал Оливье. — Он звучит из глубин древнего варварства. Затем снял с полки книгу индийского поэта и прочел высокий призыв бога Кришну: — «Встань и сражайся решительно и смело. Равнодушный к радости и муке, к удаче и неудаче, к победе и поражению, сражайся изо всех своих сил…» Кристоф выхватил у него книгу и прочел дальше: — «Нет в мире ничего, что принуждало бы меня к действию, ибо нет ничего, что не было бы моим; и все же я не бегу от действия. Если бы я не действовал непрерывно и неустанно, подавая людям пример, которому они должны следовать, все погибли бы. Если бы я на единый миг перестал действовать, я вверг бы вселенную в хаос и был бы убийцей жизни». — Жизнь, — повторил Оливье, — что такое жизнь? — Трагедия, — отвечал Кристоф. — Урра! Буря утихала. С тайным страхом все старались как можно скорее забыть ее. Никто, казалось, уже не помнил о происшедшем. И все-таки — помнили, судя по той радости, с какою вернулись опять к милой повседневной жизни, всю ценность которой чувствуешь, только когда она под угрозой. И как всегда после перенесенной опасности, люди набросились на эту жизнь, стремясь насытиться ею. Кристоф с удесятеренным воодушевлением снова отдался творчеству. Он увлек и Оливье. Как бы в отместку мрачным мыслям, они принялись сочинять вместе эпопею на темы из Рабле. Эпопея была пропитана тем сочным материализмом, который обычно следует за периодами нравственной депрессии. К прославленным героям Рабле — Гаргантюа, брату Жану, Панургу — Оливье, под влиянием Кристофа, прибавил новый персонаж — крестьянина Пасьянса — простодушного, хитрого пройдоху: его лупят, обворовывают — он терпит; у него сманивают жену, грабят поля — он терпит и упорно продолжает обрабатывать землю; его угоняют на войну, бьют все, кто ни попало, — он терпит, ждет, смеясь над подвигами своих господ и их ударами, и приговаривает: «Не вечно же это будет продолжаться» — он предвидит конец, когда все полетит вверх тормашками, и заранее беззвучно хохочет своим широко раскрытым ртом. И действительно, в один прекрасный день Гаргантюа и брат Жан отправились в крестовый поход и по пути свалились в воду. Пасьянс от души пожалел их, спас тонувшего Панурга и сказал: «Я знаю, что ты мне еще наделаешь пакостей, но я не могу обойтись без тебя: ты разгоняешь мою желчь, смешишь меня». На текст этой поэмы Кристоф написал симфонические картины с хорами, с героико-комическими битвами, буйными гульбищами, вокальными буффонадами, мадригалами в духе Жанекена, с бурей на море, Звонким островом и его колоколами, и в заключение — пасторальную симфонию; она была полна ароматом лугов, ликованьем веселых флейт и гобоев и народными песнями. Друзья работали с радостным подъемом. Бледнолицый худышка Оливье точно окунался в поток целительной силы. Через их мансарду проносились вихри радости… Творить из глубин своего сердца вместе с сердцем друга! Объятие двух возлюбленных не могло бы быть более сладостным и жгучим, чем эта близость двух душ. Слияние было столь полным, что у них иногда одновременно вспыхивала одна и та же мысль. Кристоф писал музыку для какой-нибудь сцены, а Оливье потом сочинял для нее слова. Кристоф увлекал его по пути своего мощного творческого порыва. Его дух осенял и оплодотворял дух Оливье. К счастью творчества присоединялась радость победы. Гехт наконец решился выпустить в свет «Давида», и его партитура, появление которой было заранее объявлено, сейчас же вызвала отклик за границей. Один видный дирижер-вагнерианец, друг Гехта, живший в Лондоне, заинтересовался произведением Кристофа; он дирижировал им в нескольких концертах с немалым успехом, и этот успех продолжался в Германии, где его исполнил еще один дирижер — поклонник Крафта. Дирижер стал переписываться с Кристофом, попросил прислать другие его сочинения, предложил свои услуги, упорно пропагандировал его. В Германии произошло вторичное открытие «Ифигении», некогда там освистанной. Кристофа объявили гением. Романтические детали его биографии немало способствовали интересу к нему. «Франкфуртерцейтунг» первая поместила восторженную статью. Другие газеты последовали ее примеру. Тогда спохватился кое-кто из французов, вспомнив, что среди них живет великий композитор. Один из организаторов парижских концертов попросил Кристофа дать его музыкальную эпопею на темы Рабле, хотя она еще не была закончена, а Гужар, предчувствуя восхождение нового светила, заговорил таинственными намеками о некоем гении, которого он открыл среди своих друзей. Он написал статью, превознося «Давида» и совершенно забыв о том, что в прошлом году посвятил ему несколько ругательных строк. И никто из окружающих также об этом не вспомнил. Сколько людей в Париже в свое время поносили Вагнера и Франка, а теперь восхваляли их, чтобы уничтожить новых композиторов, которых будут восхвалять завтра! Для Кристофа этот успех был неожиданностью. Он знал, что рано или поздно победит, но не думал, что этот день так близок; кроме того, он не доверял столь скороспелому признанию, пожимал плечами и просил оставить его в покое. Кристоф понял бы успех «Давида» в прошлом году, когда вещь была написана; но теперь он уже ушел далеко вперед, поднялся еще на несколько ступеней. С каким удовольствием он сказал бы людям, которые восторгались в его присутствии этим, уже отжившим для него произведением: «Не приставайте ко мне с этой дрянью! Она мне противна. Да и вам тоже». И снова отдавался своей новой работе, слегка раздосадованный тем, что его оторвали. Все же втайне он был доволен. Ведь первые лучи славы так сладостны! Побеждать — это благо, это — здоровье. Это — точно распахнувшееся окно, через которое в комнату вливается первое дыхание весны. Как ни старался Кристоф относиться свысока к своим прежним композициям, и особенно к «Ифигении», все же теперь, когда немецкие критики расхваливали, а театры наперебой требовали у него эту убогую стряпню, принесшую ему некогда столько горестей, Кристоф воспринимал это как своего рода реванш. Он получил письмо, в котором директор Дрезденского театра извещал его, что был бы счастлив поставить его вещь в будущем сезоне… В тот самый день, когда Кристоф получил это предложение, открывавшее перед ним, после стольких лет нужды, возможность более обеспеченной жизни и сулившее наконец победу, пришло еще одно письмо. Была середина дня. Кристоф умывался, весело переговариваясь с Оливье, который находился в соседней комнате, когда привратница сунула под дверь письмо. Почерк матери… А он как раз хотел ей написать и радовался, что может сообщить о своем успехе… Он вскрыл письмо. Всего несколько строк!.. И как дрожала ее рука!.. «Мой дорогой мальчик, я чувствую себя очень скверно. Если бы это было возможно, я бы очень хотела повидать тебя еще раз. Целую. Мама». Кристоф застонал. Оливье в испуге бросился к нему. Не в силах произнести ни слова, Кристоф молча указал на лежавшее перед ним письмо. Он продолжал стонать, не слушая Оливье, тот мгновенно пробежал письмо глазами и попытался успокоить друга, затем Кристоф метнулся к своей кровати, где лежал пиджак, торопливо оделся и, не пристегнув воротничка (пальцы не слушались его), вышел. Оливье догнал его на лестнице: что он собирается делать? Уехать с первым поездом? Но до вечера поездов нет. Лучше ждать дома, чем на вокзале. А денег у него хватит? Они обшарили карманы — у обоих набралось всего около тридцати франков. Сейчас сентябрь. Никого из их друзей в Париже не было, уехали и Гехт и Арно. Обратиться не к кому. Кристоф, сам не зная, что говорит, заявил, что часть пути он пройдет пешком. Оливье упросил его подождать хотя бы час и обещал достать нужную сумму. Кристоф покорился; он ни о чем не способен был думать. Оливье поспешил в ломбард — впервые в жизни: сам он предпочел бы любые лишения, только бы не закладывать ничего из вещей, столь дорогих для него по воспоминаниям, но вопрос шел о Кристофе, и нельзя было терять ни минуты. Оливье заложил часы, за которые ему дали гораздо меньше, чем он ожидал. Пришлось вернуться домой, взять несколько книг и отнести к букинисту. Очень жаль. Но в эту минуту он не думал о книгах. Все его мысли были о Кристофе и его горе. Возвратившись, он застал Кристофа на том же месте, в полной прострации. С теми тридцатью франками, которые у них были, сумма, собранная Оливье, оказалась более чем достаточной. Но Кристоф был подавлен, он даже не спросил, каким образом Оливье раздобыл деньги и оставил ли себе на прожитие. Оливье об этом тоже не подумал: он отдал Кристофу все, что у него было. Он заботился о своем друге, точно о ребенке. Он проводил его на вокзал и расстался с ним, только когда поезд тронулся. Кристоф, глядя широко раскрытыми глазами перед собой, в надвигавшуюся ночь, думал: «Застану ли я ее?» Он знал, что уж если мать позвала его, значит, медлить невозможно. И его лихорадочное волнение точно подгоняло содрогавшийся от большой скорости курьерский поезд. Он горько упрекал себя за то, что покинул мать. И вместе с тем понимал, что всякие упреки бесполезны, — в его ли власти изменить ход событий? Однообразный стук колес и покачиванье вагона постепенно успокоили его и укротили душевное смятенье, подобно тому как мощный ритм обуздывает бурные волны музыки. Перед Кристофом проходила вся его жизнь, начиная с мечтаний далекого детства: увлечения, надежды, разочарования, утраты и — ликующая сила, упоенность страданием, радостью, творчеством, жажда обнять и прижать к сердцу всю жизнь с ее блеском и ее величественными тенями, ибо эта жизнь была душой его души, его сокровенным богом. Теперь, на расстоянии, все прояснялось. Порывы изменчивых желаний смятение мыслей, ошибки, заблуждения, яростные бит вы — все вставало перед ним в образе водоворотов и вихрей, уносимых великим потоком к вечной цели. Он постигал теперь скрытый смысл этих лет, полных испытаний; каждое испытание было преградой, которую сносила своим напором все более полноводная река; и каждый раз из более узкой долины она изливалась в более широкую; кругозор раздвигался, дышалось свободнее. Река пробила себе дорогу между холмами Франции и германской равниной, заливая луга, подмывая подножие холмов, вбирая в себя воды обеих стран. Так она текла — не для того, чтобы разделить их, но чтобы соединить; в ней они сочетались. И Кристоф впервые понял свое предназначение — оно состояло в том, чтобы вливать, подобно артерии, в два враждующих народа все жизненные силы, шедшие от обоих берегов. Перед Кристофом, в самый мрачный час его жизни, открылись удивительная ясность, покой, нежданный свет… Затем видение исчезло, и в памяти осталось только скорбное и нежное лицо его старенькой мамы. Когда он приехал в маленький немецкий городок, день едва брезжил. Надо было остерегаться, чтобы его не узнали, так как ему все еще угрожал арест. Но на вокзале на него решительно никто не обратил внимания; городок еще спал, дома были заперты, улицы безлюдны; стоял тот серый предутренний час, когда ночные огни уже гаснут, а дневного света еще нет, когда сон особенно сладок и на сновидениях лежит бледный отблеск восхода. Молоденькая служанка открывала ставни какой-то лавочки, напевая старинную Lied. Кристофа душило волнение. О родина! Возлюбленная!.. Он готов был целовать землю, по которой ступал. Слушая эту простодушную песню, согревавшую ему сердце, Кристоф почувствовал, как был несчастен вдали от родины и как он ее любит. Он шел, едва переводя дыхание. Увидев родной дом, он вынужден был остановиться и зажать рот рукой, чтобы не закричать. В каком состоянии найдет он ту, которая здесь живет и которую он покинул? Отдышавшись, он почти бегом поспешил к двери. Она была приотворена; Кристоф толкнул ее. Никого… Старая деревянная лестница заскрипела под его ногами. Он поднялся наверх. Казалось, дом пуст. Дверь в комнату матери была закрыта. Кристоф, с бьющимся сердцем, взялся за ручку. Он был не в силах открыть дверь… Луиза лежала одна и чувствовала, что это конец. Второй ее сын — Рудольф — поселился в Гамбурге, третий — Эрнст — уехал в Америку и не подавал о себе вестей. Никто не интересовался умирающей, только одна из соседок заглядывала два раза в день — узнать, не нужно ли ей чего-нибудь; присаживалась на несколько минут возле кровати и снова уходила, занятая своими делами; особой точностью соседка не отличалась и часто опаздывала. Луиза считала вполне естественным, что люди ее забывают, как считала вполне естественным, что ей стало худо. Она привыкла страдать, и терпенье у нее было ангельское. Ее мучила боль в сердце, бывали припадки удушья, когда ей казалось, что она умирает: глаза выкатывались, руки судорожно сжимались, по лицу струился пот. Но Луиза не жаловалась, ибо знала, что так и должно быть. Она была готова к смерти и уже причастилась. Одно только тревожило ее — что бог сочтет ее недостойной войти в его рай. Все остальное она терпеливо принимала. Дальний угол ее каморки был обращен в алтарь воспоминаний: на стене алькова, возле изголовья, она развесила фотографии тех, кто был ей дорог, — трех своих мальчуганов, своего мужа, которого любила в воспоминаниях любовью первых дней супружества, старого дедушки и своего брата Готфрида; в ее сердце продолжала жить трогательная привязанность ко всем, кто был хоть сколько-нибудь добр к ней. На простыне, у самого лица, она приколола последнюю карточку Кристофа, а его последние письма лежали у нее под подушкой. Она любила порядок и безукоризненную чистоту и страдала от того, что в комнате недостаточно аккуратно прибрано. Больная внимательно прислушивалась ко всем доносившимся к ней с улицы шорохам и шумам, ибо по ним определяла время. Ведь она слышала их уже столько лет! Вся ее жизнь прошла в этом тесном уголке! Она думала о своем дорогом Кристофе. Как мучительно ей хотелось, чтобы он сейчас был здесь, подле нее! Но даже то, что его не было здесь, Луиза принимала смиренно. Она была уверена, что там, на небесах, встретится с ним. Она закрывала глаза — и уже видела его. Погруженная в прошлое, больная проводила целые дни в забытьи… Вот Луиза в старинном доме на берегу Рейна… День праздничный… Чудесный летний день. Окно открыто. Белая дорога, солнце. Поют птицы. Мельхиор и дедушка, сидя на крыльце, болтают, покуривают и хохочут. Луизе их не видно, но она так рада, что муж именно сегодня дома, а дедушка в хорошем настроении! Она в комнате нижнего этажа и стряпает обед — отличный обед: она вложила в него всю душу. И даже готовит сюрприз: торт с каштанами. Она заранее предвкушает радостные возгласы малыша… Малыш! Где-то он сейчас? Да, наверху. Она слышит, как он упражняется на рояле. Она не понимает его музыки, но это для нее счастье — слышать знакомое журчанье, знать, что он тут, послушно сидит за инструментом… Какой ясный день! Как весело звенят бубенчики проехавшей по дороге повозки! Ах, господи! Жаркое-то! Неужели пригорело, пока она смотрела в окно? Луиза боится, как бы дедушка, которого она так любит и перед которым все же робеет, не рассердился и не начал бранить ее… Нет, слава богу, все в порядке! Вот обед готов, и стол накрыт; Она зовет Мельхиора и дедушку. Они весело отзываются. А малыш?.. Он перестал играть. Уже несколько мгновений, как его рояль умолк, а она и не заметила… Кристоф!.. Что он делает? Ни звука. Вечно он запаздывает к обеду: отец на него рассердится. Она торопливо поднимается по лестнице… Кристоф!.. Молчанье. Она распахивает дверь комнаты, в которой сын обычно занимается. Никого. Комната пуста, рояль закрыт… У Луизы от страха сжимается сердце. Куда он пропал? Окно распахнуто настежь. Господи! Вдруг он выпал из окна? Луиза в смятении. Она высовывается в окно… Кристоф!.. Его нигде нет. Она ищет во всех комнатах. А снизу дедушка кричит ей: «Да иди же, не беспокойся, придет». Она не хочет спускаться вниз; она знает, что он здесь; спрятался нарочно, чтобы напугать. Ах, злой мальчишка!.. Так и есть! Скрипнула половица; он тут, за дверью. Но ключа в двери нет. Ключ! Она торопливо шарит в ящике, ищет среди других ключей. Этот, этот… нет, не то… А! Вот он!.. Но ключ не лезет в замок. Руки Луизы дрожат. Она торопится. Нужно торопиться. Зачем? Она не знает, но чувствует, что нужно. Если она не будет спешить, она не успеет. Она слышит дыхание Кристофа за дверью… Ах этот ключ!.. Наконец-то! Дверь открывается. Луиза радостно вскрикивает. Это он! Сын бросается к ней на шею… Ах ты, злой, добрый, любимый мальчик!.. Она открыла глаза. Он здесь, перед нею. Кристоф уже с минуту смотрел на нее, на ее изменившееся до неузнаваемости, исхудавшее и в то же время отекшее лицо; выражение немого страдания стало еще более жалким, когда на этом лице появилась улыбка… Сердце у Кристофа разрывалось… Мать увидела его. Она не удивилась и улыбнулась неизъяснимо доброй улыбкой, но была не в силах ни раскрыть объятия, ни вымолвить слово. Он бросился ей на шею, поцеловал ее, она поцеловала его; крупные слезы текли по ее щекам. Она прошептала: — Постой… Мать задыхалась. Оба затихли. Только рука ее тихонько гладила его по голове, а слезы так и лились из ее глаз. Он целовал ей руки и, рыдая, зарылся лицом в простыни. Когда приступ прошел, она попыталась заговорить. Она с трудом находила нужные слова, путалась, и он едва понимал ее. Но не все ли равно? Они любили друг друга, видели, могли друг до друга дотронуться — это было главное. Он с негодованием спросил, почему ее оставляют одну. Мать попыталась найти оправдание для соседки: — Не может она все время быть при мне: у нее работа… Слабым, срывающимся голосом, проглатывая слоги, она торопливо что-то наказала ему насчет своей могилы. Затем попросила Кристофа передать его братьям, которые, видно, забыли о ней, как она их любит. Вспомнила и про Оливье. Она знала о его привязанности к Кристофу и попросила сына сказать, что посылает его другу свое благословение (затем тут же робко поправилась, заменив эти слова более скромными) — «свою почтительную любовь»… Она снова начала задыхаться. Кристоф, поддерживая мать, посадил ее на кровати. Лицо Луизы покрылось испариной. Она силилась улыбнуться, говоря себе, что желать ей больше нечего, ведь ее рука лежит в руке сына. Внезапно Кристоф почувствовал, как эта рука судорожно сжалась. Рот открылся. Мать посмотрела на сына с беспредельной нежностью — и скончалась. Вечером того же дня приехал Оливье. В эти трагические часы, — а он слишком хорошо знал на собственном опыте, как они тяжелы, — друг Кристофа не мог оставить его одного. Боялся он также и опасностей, которым подвергал себя Кристоф, вернувшись в Германию. Оливье хотел быть с ним, чтобы охранять его. Но не было денег на поездку. Проводив Кристофа и вернувшись с вокзала, он решил продать несколько оставшихся у него фамильных драгоценностей. Так как ломбард в этот час был уже заперт, а Оливье непременно хотел уехать с первым же поездом, он решил пойти к ближайшему скупщику случайных вещей, но на лестнице встретил Мооха. Узнав о планах Оливье, Моох был искренне огорчен, что тот сразу не обратился к нему, и заставил взять у него нужную сумму. Моох был в полном отчаянии оттого, что Оливье заложил часы и продал книги, чтобы достать денег на поездку Кристофа, — ведь он, Моох, был бы так счастлив оказать им услугу. Желая во что бы то ни стало помочь им, он вызвался поехать вместе с Оливье. Оливье с трудом отговорил его. Приезд Оливье был благодеянием для Кристофа. Подавленный горем, он провел весь день наедине с усопшей. Приходила соседка, кое-что прибрала, затем ушла и уже не возвращалась. Часы текли, а Кристоф все сидел, погруженный в оцепенение смерти. Он был так же неподвижен, как и покойница; он не сводил с нее глаз, не плакал, не размышлял; он был сам подобен мертвецу. Чудо дружбы, совершенное Оливье, вернуло ему способность плакать и жить. Они обнялись и никак не могли разомкнуть объятия. Потом сели около Луизы и начали беседовать вполголоса… Спустилась ночь… Кристоф, опершись о кровать, делился с Оливье воспоминаниями детства, и как они ни были бессвязны, в них неизменно присутствовал образ матери. Иногда он на несколько минут умолкал, потом снова продолжал рассказывать. Наконец умолк совсем, разбитый усталостью, закрыв лицо руками. Оливье подошел и увидел, что Кристоф заснул. Тогда он решил бодрствовать один. Но и его в конце концов сморил сон, и он задремал, положив голову на спинку кровати. Луиза кротко улыбалась и, казалось, была счастлива, что бодрствует возле двух спящих детей. Рано утром их разбудил громкий стук в дверь. Кристоф пошел открывать. Это был сосед, столяр: он предупредил Кристофа, что его выдали и что, если он хочет избежать ареста, нужно немедленно уезжать. Кристоф отказался: он не расстанется с матерью до тех пор, пока не проводит ее на место вечного успокоения. Оливье умолял его уехать с первым же поездом, клялся, что заменит его подле покойницы, уговорил его выйти из дому; боясь, что Кристоф передумает, он повел его на вокзал. Кристоф упирался, он не желал уезжать, не повидав хотя бы великой реки, близ которой прошло все его детство и чьи мощные звуки, точно в морской раковине, навсегда остались жить у него в душе. Несмотря на опасность, которой Кристоф подвергался, показываясь в городе, Оливье пришлось уступить. Они прошли по набережной Рейна, с мощным спокойствием мчавшего свои волны между низкими берегами, чтобы умереть среди песков Севера. Смутно проступал сквозь туман огромный стальной мост, опустивший в серую воду две свои арки, две половинки колес гигантской колесницы. В утренней мгле терялись далекие очертания лодок — они плыли против течения по излучинам, поблескивавшим среди лугов. Кристоф был погружен в свои мечты. Оливье заставил его очнуться и, взяв под руку, отвел на вокзал. Кристоф не противился: он шел, как лунатик. Оливье посадил его в поезд, и они условились встретиться завтра на первой французской станции, чтобы Кристофу не возвращаться одному в Париж. Поезд отошел, Оливье вернулся в дом Луизы и увидел у входа двух жандармов, поджидавших Кристофа. Они решили, что перед ними Кристоф. А Оливье не спешил с выяснением ошибки, благоприятствовавшей бегству Кристофа. Впрочем, жандармы не так уж были разочарованы, они не обнаружили особого рвения в поисках беглеца; Оливье даже показалось, что исчезновение Кристофа не слишком огорчило полицию. Оливье остался до утра, когда должны были состояться похороны. На них присутствовал сын-коммерсант, Рудольф: он пробыл от поезда до поезда. Этот самоуверенный господин степенно проводил гроб на кладбище и тут же уехал, не сказав Оливье ни слова, не спросив о брате, даже не поблагодарив за все, что друг Кристофа сделал для их матери. Оливье провел еще несколько часов в этом городе, в котором не знал никого из живых, но в котором обитало столько близких ему видений прошлого: маленький Кристоф, те, кого он любил, те, из-за кого от страдал, и дорогая Антуанетта… Что осталось от всех этих людей, когда-то здесь живших? От семьи Крафтов, которая разбрелась по свету?.. Только любовь к ним, жившая в сердце чужеземца. Под вечер Оливье нашел Кристофа на пограничной станции, где они условились встретиться. Это была деревушка среди лесистых холмов. Они не стали дожидаться следующего поезда на Париж, а решили пройти часть пути пешком — до ближайшего города. Оба чувствовали необходимость остаться наедине. Они зашагали по безмолвному лесу; издали доносились до них тяжелые удары топора. Затем выбрались на прогалину на вершине холма. Внизу, где была еще немецкая земля, лежал тесный дол, и они увидели домик лесничего с красной крышей и лужок, напоминавший зеленое лесное озерцо. А вокруг — океан темно-синих, окутанных мглою лесов. Туман волнами скользил между ветвями елей. Прозрачная дымка стирала резкость очертаний, смягчала яркость красок. Все было неподвижно. Ни шума шагов, ни человеческого голоса. Редкие капли дождя падали, звеня, на позолоченную медь буков, уже тронутых осенью. Между камнями журчала струйка ручейка. Кристоф и Оливье остановились и замерли. Каждый вспоминал о своих утратах. Оливье думал: «Антуанетта, где ты?» А Кристоф: «На что мне успех теперь, когда ее уже нет?» И каждый услышал в ответ голос дорогих покойниц, утешавших его: «Любимый наш, не оплакивай нас. Не думай о нас. Думай о нем…» Они обменялись взглядом, и каждый почувствовал уже не свою боль, а боль друга. Они взялись за руки. Обоих охватила светлая печаль. Медленно, хотя не было ни единого дуновения, пелена тумана растаяла; небо снова расцвело голубизной. Как трогательна кротость земли после дождя! Она обнимает нас с прекрасной и любящей улыбкой; она говорит нам: «Отдохни. Все хорошо…» Кристофу становилось легче. Эти два дня он жил только воспоминаниями, словно в него проникла душа дорогой мамы, — он видел вновь эту смиренную жизнь, однообразные, одинокие дни, которые проходили в тишине дома, где уже не было детей, но где каждая минута была полна только мыслями о детях, покинувших ее, бедную, больную, но мужественную старуху; вспоминал ее спокойную веру, мягкий юмор, веселое смирение, жертвенность… И еще он думал обо всех смиренных душах, которые он знал. Как близки они были ему в эти минуты! Теперь, когда самые трудные годы остались позади, годы изнуряющей борьбы среди накаленного Парижа, где в яростных схватках перемешивались идеи и люди, где они только что пережили тот трагический час, когда уже повеяло вихрем смертоносного бреда, бросающего друг против друга обезумевшие народы, — теперь Кристоф понял, как он устал от лихорадочной и бесплодной жизни, от столкновения людских эгоизмов, от всех этих избранников человечества, честолюбивых и тщеславных, возомнивших, что они соль земли, тогда как они лишь ее дурной сон. И вся его любовь устремилась к тем миллионам простых душ, которые есть в каждом народе и которые безмолвно пылают, как чистые светочи добра, веры, самопожертвования, как подлинное сердце мира. «Да, я узнаю все. Это — вы, наконец-то я нашел вас вновь, вы мне кровно близки, вы — мои! Как блудный сын я покинул вас, погнался за призраками и тенями, мелькающими на пути. Я возвращаюсь к вам — примите же меня. Мы с вами — единое существо, живые и умершие. Где я, там и вы. Отныне я ношу тебя в себе, о мать, носившая меня! И все вы — Готфрид, Шульц, Сабина, Антуанетта — все вы во мне. Вы — мое богатство. Мы вместе пойдем дальше. Я буду вашим голосом. Соединив наши силы, мы достигнем цели…» Луч солнца скользнул между мокрыми ветвями деревьев, медленно ронявших капли. С лужка под горой были слышны детские голоса — три девочки, взявшись за руки, плясали около домика и пели старинную немецкую песню. И, как запах розы, западный ветер доносил издали, из Франции, звон колоколов… «О мир, божественная гармония, музыка освобожденной души, где сливаются воедино боль и радость, смерть и жизнь, народы-враги и народы-друзья! Я тебя люблю, я тебя зову, ты станешь моим, мир, ты придешь…» Покрывало ночи опустилось на землю. Кристоф, очнувшись от своих мыслей, увидел дышавшее верностью лицо друга, улыбнулся и обнял его. Они молча углубились в лес, и Кристоф прокладывал путь Оливье. |
||
|