"Жан-Кристоф. Том IV" - читать интересную книгу автора (Роллан Ромен)

Часть вторая

У Кристофа щемило сердце, когда он подъезжал к Парижу. В первый раз после смерти Оливье он возвращался туда. Ему не хотелось видеть этот город. Когда он ехал в фиакре с вокзала в гостиницу, то почти не смотрел в окошко. Первые дни он провел в своем номере, не решаясь выйти. Он боялся воспоминаний, подстерегавших его за дверью. Но все-таки чего же он боялся? Отдавал ли он себе в этом отчет? Был ли то страх, как убеждал себя Кристоф, что тени прошлого снова, как живые, возникнут перед ним? А может быть, — и это еще горше, — что прошлое уже окажется мертвым? Против новой утраты его инстинкт подсознательно вооружился всевозможными уловками. Именно потому, вероятно сам того не подозревая, он выбрал гостиницу подальше от квартала, где жил прежде. И когда Кристоф в первый раз прошел по улицам в концертный зал, где проводил репетиции с оркестром, когда снова соприкоснулся с жизнью Парижа, то долго еще закрывал глаза, отказываясь видеть то, что видел, и упорно стремясь видеть лишь то, что видел когда-то. Он заранее внушал себе:

«Все это мне уже знакомо, все это мне уже знакомо…»

В искусстве, как и в политике, по-прежнему царили нетерпимость и анархия. На площади та же ярмарка. Только актеры поменялись ролями. Революционеры его времени превратились в буржуа; сверхчеловеки стали знаменитостями. Прежние независимые стремились задушить нынешних. Те, что двадцать лет назад представляли молодежь, теперь стали большими консерваторами, чем старики, с которыми они боролись еще совсем недавно, нападали на молодое поколение и отказывали ему в праве на жизнь. С виду все оставалось по-прежнему.

И все изменилось…



«Мой друг, простите меня! Как Вы добры, что не сердитесь на мое молчание! Ваше письмо очень помогло мне. Я провел несколько недель в ужасном смятении. Мне всего не хватало. Я потерял Вас. Здесь — страшная пустота после моих утрат. Из старых друзей, о которых я Вам рассказывал, не осталось никого. Филомела (помните голос, который пел в тот печальный и чудесный вечер, когда, блуждая среди праздничной толпы, я увидел в зеркале Ваши глаза, устремленные на меня?) — Филомела благоразумно осуществила свою давнишнюю мечту: она получила маленькое наследство и живет теперь в Нормандии, хозяйничает у себя на ферме. Арно вышел в отставку, они с женой вернулись в свой родной городок неподалеку от Анжера. Большинство знаменитостей моего времени умерло или впало в полное ничтожество, осталось только несколько старых манекенов, которые еще двадцать лет назад подвизались на ролях первых любовников в искусстве и политике и играют эти роли до сих пор все так же фальшиво. Кроме этих фигляров, я не знал никого. Мне казалось, что они кривляются на могиле. Это было отвратительное ощущение. Кроме того, первое время после моего приезда я страдал физически от уродства окружающего, от тусклого северного света после Вашего золотого света, от нагромождения серых домов, от грубых линий некоторых соборов, некоторых памятников, — прежде я не замечал их, а теперь они оскорбляют мое зрение. Моральная атмосфера тоже мне не по душе.

Тем не менее я не могу пожаловаться на парижан, Они оказали мне совсем иной прием, чем когда-то. Похоже на то, что за время моего отсутствия я стал чем-то вроде знаменитости. Не стоит об этом рассказывать, я-то знаю этому цену. Разумеется, все лестное, что эти люди говорят и пишут обо мне, мне приятно. Я им весьма признателен. Но, знаете, мне были гораздо ближе те, кто нападал на меня когда-то, чем те, кто превозносит меня теперь… Я знаю, что виноват в этом я сам. Не браните меня. Некоторое время я находился в смятении. Теперь все прошло. Я понял. Да, Вы были правы, отправляя меня к людям. Одиночество начало засасывать меня. Вредно играть роль Заратустры. Поток жизни постепенно иссякает, исчезает. Наступает момент, когда остается пустыня. А чтобы прорыть в песках новый канал до реки, нужно много дней изнуряющей работы под палящим солнцем. Это сделано. У меня уже из кружится голова. Я в русле. Я смотрю и вижу…

Друг мой, какой странный народ французы! Двадцать лет назад я считал, что их песня спета… А они начинают сызнова. Мой дорогой друг Жанен предсказывал это. Но я полагал, что он тешит себя иллюзиями. Разве тогда можно было этому поверить? Вся Франция, как и их Париж, была полна развалин, обломков, пожарищ. Я говорил: «Они все разрушили… Это племя разрушителей!» Но и племя бобров. Когда вам кажется, что они яростно предаются разрушению, они на тех же руинах закладывают фундамент нового города. Теперь со всех сторон поднялись леса, и я убедился в этом…

Wenn ein Ding geschehen,Selbst die Narren es verstehen…[23]

Говоря откровенно, во Франции царит все тот же ералаш. Нужно привыкнуть, чтобы рассмотреть в этой непрерывной сутолоке и толчее артели рабочих, идущих на работу. Эти люди, как Вам известно, не умеют ничего делать, не крича об этом на всех перекрестках. Эти люди не умеют также ничего делать, не охаивая того, что делают соседи. Тут могут потерять рассудок даже самые крепкие головы. Но если прожить с ними, как я, около десяти лет, то их крики уже не вводят в заблуждение. Начинаешь понимать, что это их манера подстегивать себя в работе. Болтая, они действуют, и каждая группа строителей сооружает свой дом, а там глядишь — и город перестроен; но поразительнее всего то, что у них получается довольно стройное целое. Как бы ни были противоположны их взгляды, мозги у всех устроены на один манер. Это значит, что под их анархией скрываются общие инстинкты, общая свойственная всей нации логика, заменяющая дисциплину, которая в конечном счете, быть может, даже крепче, чем дисциплина в прусском полку.

Всюду ощущается тот же порыв, та же строительная лихорадка: в политике социалисты и националисты работают наперегонки, чтобы подтянуть расшатанный механизм власти; в искусстве одни хотят восстановить старинный аристократический особняк для привилегированных, другие — воздвигнуть огромный зал, доступный для широких народных масс, где поет душа коллектива; это реставраторы прошлого, строители будущего. Впрочем, что бы ни делали эти искусные животные, они всегда создают одни и те же клетки. Повинуясь присущему бобрам и пчелам инстинкту, они на протяжении веков повторяют одни и те же движения, находят одни и те же формы. Наиболее революционно настроенные из них, быть может, даже подсознательно, придерживаются самых старых традиций. Я встречал среди синдикалистов и среди наиболее выдающихся молодых писателей людей средневекового склада.

Теперь, когда я снова привык к их шумливости, я с удовольствием наблюдаю, как они работают. Поговорим начистоту: я старый медведь и никогда не буду чувствовать себя хорошо ни в одном из их домов, — мне необходим свежий воздух. Но какие они прекрасные работники! Это их высшая добродетель. Она облагораживает самых посредственных и самых развращенных из них. А как чувствуют красоту их художники! Прежде я этого почти не замечал. Вы научили меня видеть. Благодаря свету Рима я прозрел. Ваши люди Возрождения помогли мне понять французов. Страница Дебюсси, торс Родена, фраза Сюареса — все это потомки ваших cinquecentisti[24].

Из этого не следует, что мне здесь все по душе. Я снова встретил моих старых знакомых с Ярмарки на площади, которые когда-то будили мой священный гнев. Они нисколько не изменились. Но, увы, изменился я. Я уже не смею быть беспощадным. Когда у меня возникает желание вынести кому-либо строгий приговор, я говорю себе: «Ты не имеешь права. Ты поступил хуже, чем эти люди, а ведь ты считал себя сильным». Я научился также понимать, что нет ничего бесполезного, что самым подлым людям суждена своя роль в трагедии. Извращенные дилетанты, зловонные растлители выполнили свою работу термитов: нужно было разрушить ветхую лачугу, прежде чем ее восстанавливать. Евреи повиновались своей священной миссии — они остались народом, чуждым другим расам, народом, прокладывающим из одного конца мира в другой пути, объединяющие человечество. Они опрокидывают интеллектуальные барьеры, разделяющие нации, чтобы предоставить широкую арену божественному Разуму. Прожженные циники и насмешники, своей разрушительной иронией подрывающие завещанные нам верования и уничтожающие дорогих нам покойников, бессознательно работают ради святого дела, ради созидания новой жизни. Точно так же и банкиры-космополиты, удовлетворяющие свое чудовищное корыстолюбие ценою стольких бедствий, воздвигают, хотят они этого или не хотят, будущий единый мир бок о бок с революционерами, которые борются против них, — притом гораздо успешнее, чем простаки-пацифисты.

Как видите, я старею. Я уже не кусаюсь. Мои зубы притупились. Я уже не принадлежу к числу тех зрителей, которые, сидя в театре, вызывают актеров во время действия и освистывают предателя на сцене.

Безмятежная Грация! Я говорю Вам только о себе, а между тем думаю только о Вас. Ах, если бы Вы знали, как надоело мне мое «я»! Оно угнетает и поглощает меня. Это ярмо, навязанное на мою шею господом богом Как бы я хотел сложить его у Ваших ног! Но что бы Вы с ним делали? Это скучный подарок!.. Ваши ноги созданы, чтобы ходить по мягкой земле и топтать скрипящий под ногами гравий. Я вижу эти милые ноги, они лениво ступают по лужайкам, усыпанным анемонами (побывали ли Вы за это время на вилле Дориа?).. А вот они уж и устали! Теперь я вижу Вас полулежащей в любимом уголке, в глубине Вашей гостиной; опираясь на локоть, Вы держите в руках книгу, но не читаете. Вы благосклонно слушаете меня, не очень вникая в то, что я говорю: ведь я надоедлив, и, чтобы набраться терпения, Вы время от времени возвращаетесь к своим мыслям; но Вы вежливы, и, чтобы меня не огорчать, когда какое-нибудь слово случайно возвращает вас издалека к действительности, Ваш рассеянный взгляд спешит выразить интерес. А я… я тоже далек от того, что говорю, я тоже почти не слышу своих слов, и, следя за тем, как они отражаются на Вашем прекрасном лице, я слышу внутри себя совсем другие слова, которые не решаюсь произнести. И эти слова, не в пример тем, другим, Вы прекрасно слышите, хотя и делаете вид, что не слышите.

До свидания. Думаю, что Вы скоро увидите меня. Я не могу больше томиться. Что мне здесь делать теперь, когда концерты окончились? Целую прелестные щечки ваших деток. Они — частица Вас. Приходится довольствоваться этим!..

Кристоф.»

«Безмятежная Грация» отвечала:

«Мой друг, я получила Ваше письмо в уголке гостиной, которую Вы так хорошо помните; и читала его так, как читаю обычно, — давая время от времени передохнуть и Вашему письму, и себе самой. Не смейтесь! Это для того, чтобы продлить удовольствие. Я просидела с ним до вечера. Дети спросили меня, что это я все время читаю. Я ответила, что это письмо от Вас. Аврора посмотрела на листочки бумаги и соболезнующе воскликнула: „Как, должно быть, скучно писать такое длинное письмо!“ Я пыталась объяснить ей, что это не урок, который я Вам задала, а что таким образом мы беседуем. Она выслушала меня, не сказав ни слова, и убежала играть с братом в соседнюю комнату; спустя немного времени, когда Лионелло начал кричать, я услышала, как Аврора сказала ему: „Нельзя шуметь: мама разговаривает с синьором Кристофом“.

То, что Вы сообщаете о французах, интересует меня, но не удивляет. Помните, я часто упрекала Вас за то, что Вы несправедливы к ним? Их можно не любить. Но какой это умный народ! Есть посредственные нации, которые выручает доброта или физическая сила. Французов выручает ум. Он искупает все их слабости. Он возрождает их. Когда всем кажется, что они впали в ничтожество, выдохлись, разложились, они обретают новую молодость в неиссякаемом источнике своего разума.

Но я вынуждена пожурить Вас. Вы просите у меня извинения за то, что говорите только о себе. Вы — ingannatore[25]. Вы ничего не сообщаете о себе. Ни о том, что делали, ни о том, что видели. Чтобы осведомить меня о Ваших успехах, кузине Колетте (кстати, почему Вы не зайдете к ней?) пришлось прислать мне вырезки из газет с отзывами о Ваших концертах. Вы только вскользь упоминаете о них. Неужели Вы так равнодушны ко всему?.. Это неправда. Скажите мне, что успех доставляет Вам удовольствие!.. Это должно доставлять Вам удовольствие по одному тому, что доставляет удовольствие мне. Я не люблю, когда у Вас удрученный вид. Тон Вашего письма грустный. Не надо… Хорошо, что Вы стали справедливее к окружающим. Но это не причина для самобичевания, которому Вы себя подвергаете, считая себя худшим из худших. Добрый христианин похвалил бы Вас, я же говорю, что это плохо. Я дурная христианка. Но я хорошая итальянка и не люблю, когда терзаются из-за прошлого. Хватит с нас и настоящего. Я не знаю толком всего, что Вы натворили когда-то. Вы сказали об этом лишь несколько слов, остальное, кажется, я угадала. Это было что-то не очень красивое, но Вы не стали от этого менее дороги мне. Бедный Кристоф! Женщина, достигшая моего возраста, неизбежно убеждается в том, что самые порядочные люди зачастую бывают слабыми. И за эти слабости их только сильнее любят. Не размышляйте больше о том, что Вы сделали. Думайте о том, что Вы сделаете. Раскаяние бессмысленно. Раскаиваться — значит возвращаться назад. Творя добро или зло, нужно всегда идти вперед. Sempre avanti, Savoia!..[26] Неужели Вы воображаете, что я разрешу Вам вернуться в Рим? Вам здесь нечего делать. Оставайтесь в Париже, творите, действуйте, примите участие в артистической жизни. Я не желаю, чтобы Вы отреклись от мира. Я хочу, чтобы Вы создавали прекрасные вещи, хочу, чтобы они имели успех; хочу, чтобы Вы были сильным и помогали молодым, новым Кристофам, которые ведут ту же борьбу и проходят через те же испытания, что и Вы. Найдите их: поддержите, отнеситесь к своим младшим собратьям лучше, чем старшие отнеслись когда-то к Вам. Наконец, я хочу, чтобы Вы были сильным и чтобы я знала, что Вы сильны, — Вы даже не подозреваете, какую силу это дает мне самой.

Почти ежедневно я хожу на виллу Боргезе. Позавчера мы ездили в экипаже на Понте-Молле и обошли пешком башню Монте-Марио. Вы клевещете на мои бедные ноги. Они в обиде на Вас. «Что там болтает этот господин, будто мы устаем, пройдя десять шагов по вилле Дориа? Он не знает нас. Если мы и не очень любим утруждать себя, то потому что мы ленивы, а вовсе не потому, что не можем…» Не забывайте, мой друг, что, в сущности, я ведь крестьяночка…

Сходите к моей кузине Колетте. Неужели Вы еще сердитесь на нее? В сущности, это добрая женщина. Она бредит Вами. Судя по всему, парижанки помешались на Вашей музыке. Если только мой бернский медведь захочет, то станет парижским львом. Получаете ли Вы письма? Объясняются ли Вам в любви? Вы не упоминаете ни об одной женщине. Уж не влюбились ли? Расскажите. Я не ревнива.

Ваш друг Г.».


«Не воображайте, что я Вам признателен за Вашу последнюю фразу! Я благодарил бы небо, насмешница Грация, если бы вы были ревнивы! Но не надейтесь — я не научу Вас ревновать. Я совсем не склонен влюбляться в этих сумасшедших парижанок, как Вы их называете. Сумасшедших? Они бы не прочь сойти с ума. Но это совсем не так. Не надейтесь, что они вскружат мне голову. Вероятно, это скорее удалось бы им, если бы они равнодушнее относились к моей музыке. Но они любят ее, это ясно. Можно ли при этом сохранять иллюзии? Если кто-нибудь говорит, что понимает Вас, то будьте уверены: он никогда вас не поймет…

Не принимайте слишком всерьез мое брюзжание. Чувства, которые я питаю к Вам, вовсе не делают меня несправедливым ко всем остальным женщинам. Я никогда не испытывал к ним более искреннего расположения, как с той поры, когда перестал смотреть на них влюбленными глазами. Их отважную борьбу на протяжении тридцати лет против унизительного и нездорового положения полурабынь, в которое их поставил — к нашему обоюдному несчастью — глупый мужской эгоизм, я считаю одним из величайших подвигов нашей эпохи. В таком городе, как Париж, научаешься восхищаться этим новым поколением молодых девушек, которые, невзирая на все препятствия, с наивным жаром устремляются на завоевание науки и дипломов, — той науки и тех дипломов, которые должны, как они полагают, раскрепостить их, открыть им тайны неведомого мира, сделать их равными мужчинам…

Разумеется, эта вера призрачна и немного смешна. Но Прогресс никогда не осуществляется так, как ожидают, а совсем иными путями. Усилия женщин не пропадут. Женщины станут более совершенными, более гуманными, такими, какими они были в великие эпохи. Они перестанут безучастно относиться к животрепещущим мировым вопросам, — ведь это было позорно и чудовищно. Недопустимо, чтобы в современном государстве женщина, даже целиком поглощенная семейными обязанностями, считала себя свободной от выполнения гражданского долга. Их прабабушки времен Жанны д'Арк и Екатерины Сфорца мыслили иначе. Женщина зачахла. Мы отказали ей в воздухе и солнца. Она берет их у нас силой. Ах, славные девушки!.. Разумеется, многие из тех, что вступили теперь в борьбу, погибнут, надорвутся. Это переходная эпоха. Напряжение слишком велико для этих чересчур изнеженных созданий. Когда растение долгое время остается без влаги, оно рискует погибнуть от первого же дождя. Что ж поделаешь! Такова расплата за всякий прогресс. Зато те, что придут потом, расцветут на этих страданиях. Бедные девы-воительницы в большинстве своем никогда не выйдут замуж, но окажутся более плодовитыми для будущего, чем целые поколения матрон, рожавших детей до них; ценою их жертв возникнет поколение женщин нового классического века.

Конечно, только не в салоне Вашей кузины Колетты можно встретить этих трудолюбивых пчелок. Почему Вы с таким упорством посылаете меня к этой женщине? Мне пришлось подчиниться, но это нехорошо. Вы злоупотребляете своей властью. Я отказался от трех ее приглашений, не ответил на два письма. Преследуя меня, она явилась на одну из репетиций (я исполнял с оркестром мою шестую симфонию). Она пришла ко мне в антракте, задрав нос, нюхая воздух и восклицая: «Это пахнет любовью! Как мне правится такая музыка!..»

Она изменилась внешне: от ее прежнего облика остались только кошачьи глаза с выпуклыми зрачками да капризный задорный носик, находящийся в непрерывном движении. Но лицо стало более широким, скуластым, со здоровым румянцем. Спорт преобразил ее. Она бросилась в него очертя голову. Ее муж, как Вам известно, один из почетных членов Автомобильного клуба и Аэроклуба. Без них не обходится ни один перелет, ни одно состязание в воздухе, на земле или в воде, всюду чета Стивенс-Дэлестрад считает своим долгом присутствовать. Они постоянно в разъездах. С ними невозможно беседовать; они способны только говорить: Racing, Rowing, Rugby, Derby[27]. Это новая порода светских людей Времена Пелеаса для женщин миновали. Душа нынче не в моде. Молодые девушки щеголяют красными, загорелыми лицами, обветренными во время состязаний на свежем воздухе и игр на солнцепеке, они по-мужски смотрят на вас и слишком громко смеются. Теперь принят более резкий и вольный тон Иногда Ваша кузина с невозмутимым спокойствием произносит ужасные вещи. Она стала прожорлива, а ведь прежде почти ничего не ела. По привычке продолжает жаловаться на дурное пищеварение, но при этом не упускает случая плотно покушать. Ничего не читает. В их кругу теперь не принято читать. Только музыка еще в милости. Ей даже пошел на пользу крах литературы. Когда эти люди переутомлены, музыка для них является чем-то вроде турецкой бани, паровой ванны, массажа, кальяна. Думать не нужно. Это переходная ступень между спортом и любовью. И это тоже своего рода спорт. Но самый модный вид спорта из всех эстетических развлечений — это танец. Русские, греческие, швейцарские, американские танцы. В Париже танцуют буквально все: симфонии Бетховена, трагедии Эсхила, «темперированный клавир», античные статуи Ватикана, Орфея, Тристана, «страсти Христовы» и гимнастику. Эти люди спятили.

Забавно наблюдать, как Ваша кузина совмещает все это: эстетизм, спорт, практический ум (ведь она унаследовала от матери деловую сметку и семейный деспотизм). Все, вместе взятое, образует невероятную смесь. Но Колетта чувствует себя превосходно. Невзирая на свою эксцентричность и сумасбродства, она сохраняет ясный ум, глаз и рука тоже никогда не изменяют ей, и она уверенно ведет автомобиль во время самых головокружительных пробегов. Это бой-баба, она командует всеми: мужем, гостями, прислугой. Она занимается политикой, она — за «его величество», но не потому, чтобы, она была роялисткой, — просто это для нее лишний повод посуетиться. И хотя она не в состоянии прочесть и десяти страниц любой книги, она влияет на выборы в Академию. Она пыталась взять меня под свое покровительство. Вы понимаете, что это оказалось мне не по вкусу! Но больше всего меня раздражает, что, хотя я пришел к ней, только повинуясь Вам, она уверена в своей власти надо мной… Я мщу, высказывая ей горькие истины, но она только смеется и за словом в карман не лезет. «В сущности, она добрая женщина…» Да, но только когда занята. Она и сама признает это; если машине нечего будет дробить, она пойдет напролом, чтобы добыть себе пищу. Я два раза был у нее. Больше меня туда не заманишь. Этого довольно, чтобы доказать Вам мою покорность. Вы ведь не желаете моей смерти? Я ухожу от нее разбитый, усталый, измочаленный. Ночью, после моего последнего визита, у меня был ужасный кошмар: мне снилось, что я ее муж и на всю жизнь прикован к этому живому вихрю… Этот глупый сон, конечно, не должен беспокоить ее мужа; из всех людей, посещающих этот дом, он, пожалуй, меньше других бывает в ее обществе, а когда они остаются вдвоем, то говорят только о спорте. Они прекрасно уживаются.

Как эти люди могли способствовать успеху моей музыки? Для меня это непостижимо. Думаю, что она их встряхивает. Она нравится им потому, что не церемонится с ними. В данный момент их привлекает искусство, в котором ощущается плоть. Но они даже не подозревают, что у этой плоти есть душа; сегодня они увлекаются моей музыкой, завтра охладеют к ней, а послезавтра будут поносить, так и не поняв ее. Это участь всех художников. Я не тешу себя иллюзиями по поводу моих успехов, они недолговечны: мне еще придется расплачиваться за них. А пока я присутствую на забавных зрелищах. Один из моих самых восторженных поклонников… отгадайте, кто? (ставлю тысячу против одного) — наш друг Леви-Кэр. Помните красивого молодого человека, с которым у меня когда-то была нелепая дуэль? Теперь он поучает тех, кто не понимал меня прежде. И делает это очень неплохо. Пожалуй, из всех, кто пишет обо мне, он самый умный. Вообразите, чего же стоят другие. Уверяю Вас, мне нечем гордиться!

Да у меня и не возникает такого желания. Я чувствую себя оскорбленным, слушая произведения, за которые меня хвалят. Я узнаю себя в них и не нравлюсь себе Каким беспощадным зеркалом является музыкальное произведение для тех, кто умеет в него смотреться! К счастью, публика слепа и глуха. Я отразил в моей музыке столько своих тревог и слабостей, что иной раз мне кажется — я поступил дурно, выпустив на волю эту свору демонов. Но я не успокаиваюсь, когда вижу невозмутимость слушателей. Они носят тройную броню, их ничем не прошибешь, — иначе я был бы обречен на вечные муки. Вы упрекаете меня за то, что я слишком строг к себе. Это происходит потому, что Вы знаете меня хуже, чем я сам знаю себя. Окружающие видят нас такими, как мы есть. Они не видят, какими мы могли бы быть, и превозносят нас за то, что является не столько нашей заслугой, сколько стечением благоприятных обстоятельств и направляющих сил. Разрешите рассказать Вам одну историю.

Как-то вечером я зашел в одно из тех кафе, где можно послушать довольно хорошую музыку, хотя и в несколько странном исполнении. На пяти-шести инструментах, в сопровождении рояля, здесь исполняют любую симфонию, мессу, ораторию. Вроде того, как в Риме мраморщики продают для украшения каминов часовни в стиле Медичи. Считается, что это полезно для пропаганды искусства. Чтобы пустить его в обращение среди людей, приходится разменивать его на мелкую монету. Впрочем, на этих концертах Вас не обсчитывают. Программа обширна, исполнители добросовестны. Я встретил там одного виолончелиста и подружился с ним; его глаза до странности напоминали глаза моего отца. Он рассказал мне свою жизнь. Это внук крестьянина, сын мелкого чиновника мэрии в одной деревушке на севере Франции. Из него хотели сделать барина, адвоката; отправили в коллеж в соседний город. Здоровый, грубоватый мальчуган мало подходил для усидчивых занятий провинциального нотариуса, его нельзя было удержать в клетке; он лазил через заборы, бродил по полям, волочился за девушками, растрачивал свою огромную силу в драках; остальное время слонялся без дела, предаваясь несбыточным мечтам. Его привлекало только одно — музыка. Бог весть почему! Среди его близких не было ни одного музыканта, кроме полупомешанного двоюродного деда, одного из тех провинциальных чудаков, которые, замкнувшись в гордом одиночестве, растрачивают свои зачастую недюжинные способности и талант на нелепые выдумки, свойственные маньякам. Он изобрел новую нотную систему (еще одну!), которая должна была произвести революцию в музыке; он утверждал также, что придумал стенографический метод, дающий возможность записывать одновременно слова, пение и аккомпанемент, однако сам он так никогда и не удосужился разобраться в написанном. В семье посмеивались над чудаком, что не мешало, впрочем, гордиться им. Родные думали: «Это старый безумец, но кто знает, быть может, он гениален…» Несомненно, свою манию к музыке внук унаследовал от деда. Вообразите, какую музыку он мог слышать в своем городке. Но ведь плохая музыка способна внушить такую же чистую любовь, как и хорошая.

Беда была в том, что такого рода страсть считалась недозволенной в его среде, а ребенок не обладал сумасшедшим упорством своего двоюродного деда. Он украдкой читал плоды кропотливого творчества старого маньяка, которые и легли в основу его нелепого музыкального образования. Тщеславный по натуре, он боялся отца и общественного мнения и не хотел говорить о своих честолюбивых замыслах, пока не добьется успеха. Славный малый, задавленный семейным деспотизмом, он поступил как многие мелкие французские буржуа, которые, не осмеливаясь из слабости или по доброте противиться воле своих близких, делают вид, что поверяются, а на самом деле живут другой, скрытой от посторонних глаз жизнью. Вместо того чтобы следовать своей наклонности, мальчик старался заниматься ненавистным ему делом, не умея ни преуспеть в нем, ни провалиться с треском. С грехом пополам ему удалось сдать экзамены. Главное преимущество этого заключалось для него в том, что он ускользал, таким образом, от двойной опеки — провинциального общества и своего отца. Он ненавидел юридические науки и решил ни в коем случае не посвящать себя этой профессии. Но покуда был жив отец, юноша не осмеливался открыто заявить об этом. Быть может, его не очень огорчало, что придется подождать некоторое время, прежде чем принять окончательное решение. Он принадлежал к числу людей, которые всю жизнь тешат себя надеждой, — тем, что они когда-нибудь будут делать, тем, что они когда-нибудь смогут сделать. А пока что он не делал ничего. Выбитый из колеи, опьяненный новой жизнью в Париже, он отдался с жадной непосредственностью молодого крестьянина своим страстям — женщинам и музыке, увлекаясь и концертами и любовными утехами. Шли годы, а он даже не воспользовался возможностью пополнить свое музыкальное образование. Болезненная гордость, дурной, упрямый и подозрительный характер мешали ему учиться где-либо, спрашивать у кого-либо совета.

Когда отец его умер, он послал к черту Фемиду и Юстиниана и занялся музыкальной композицией, не имея ни терпения, ни мужества овладеть сначала необходимой техникой. Укоренившаяся привычка к безделью и склонность к развлечениям сделали его неспособным к какому бы то ни было серьезному труду. Он глубоко чувствовал музыку, но и мысль, и форма ее выражения не давались ему, и в конечном счете он писал банальные вещи. Но самое ужасное, что в этом заурядном человеке было действительно нечто великое. Я прочел два его старых произведения. В них встречаются поразительные мысли, — вернее, лишь наброски, так и оставшиеся неоформленными. Блуждающие огоньки на торфяном болоте… И какой странный ум! Он пытался объяснить мне сонаты Бетховена. Он видит в них детские, нелепые вымыслы. Но при этом какая страсть, какая серьезность и какая глубина! Он говорит о Бетховене со слезами на глазах. Он готов умереть за того, кого любит. Он трогателен и смешон. Иногда мне хочется рассмеяться ему в лицо, и тут же я готов обнять его… Он в высшей степени порядочен. Исполнен величайшего презрения к шарлатанству парижских кружков, к ложной славе, и тем не менее не может отрешиться от наивного преклонения мелкого буржуа перед знаменитостями…

Он получил небольшое наследство и в несколько месяцев промотал его. Оставшись без всяких средств, он, подобно многим другим, совершил благородный и непростительный поступок, женившись на бедной соблазненной им девушке. У нее был хороший голос, и она занималась музыкой, не любя ее. Пришлось добывать средства на жизнь ее пением и его весьма посредственной игрой на виолончели. Разумеется, они не преминули вскоре обнаружить, что оба бездарны, и возненавидели друг друга. У них родилась дочь. Отец перенес на ребенка всю силу своих иллюзий; он думал, что девочка станет тем, чем не удалось стать ему. Девочка пошла в мать: она бренчала на пианино, не проявляя искры дарования. Она обожала отца и прилежно занималась в угоду ему. В течение нескольких лет они кочевали с курорта на курорт, получая больше оскорблений, чем денег. Переутомленный и слабый ребенок вскоре умер. Мать от горя и тоски становилась с каждым днем все сварливее. Это была безграничная, безнадежная нищета, полная безысходность, усугубляемая невозможностью достигнуть идеала, к которому они стремились…

И я подумал, мой друг, глядя на этого беднягу неудачника, жизнь которого состояла из сплошных злоключений: «Вот каким мог стать я». В наших детских душах было что-то родственное, а некоторые эпизоды из нашей жизни очень похожи; я даже обнаружил общее между нашими взглядами на музыку; но он остановился на полдороге. Чему же я обязан, что не погиб, как он? Несомненно, своей воле. А также и случайностям жизни. Но даже если говорить только о моей воле, разве я могу ставить ее себе в заслугу? Быть может, я скорее обязан этим своей нации, своим друзьям, богу, помогавшему мне?.. Эти мысли внушают мне смирение. Чувствуешь свое родство со всеми, кто любит искусство и страдает ради него. От самого низа до самого верха расстояние не так уж велико…

В связи с этим я размышлял о том, что Вы написали мне. Это верно: художник не имеет права стоять в стороне, если может прийти на помощь другим. Итак, я останусь в Париже: я заставлю себя проводить несколько месяцев в году либо здесь, либо в Вене, или в Берлине, хотя мне и трудно снова привыкнуть к этим городам; но нельзя отрекаться от жизни. Если мне и не удастся, как я опасаюсь, принести большую пользу, то все же пребывание в этих городах, возможно, окажется полезным мне самому. И я буду утешать себя тем, что Вы этого хотели. К тому же (не хочу лгать)… я начинаю находить в этом удовольствие. До свидания, тиран. Вы торжествуете. Я не только делаю то, чего Вы желаете, но даже умудряюсь полюбить это.

Кристоф».

Итак, Кристоф остался — отчасти в угоду Грации, но также и потому, что пробудившееся в нем любопытство художника снова было увлечено зрелищем обновленного искусства. Всем, что он видел и делал, он мысленно делился с Грацией, писал ей об этом. Кристоф прекрасно понимал, что тешит себя иллюзиями, воображая, что это может интересовать Грацию; он подозревал ее в некотором равнодушии, но был признателен, что она не слишком явно выказывает его.

Грация аккуратно отвечала ему два раза в месяц. Она писала теплые письма, дружеские и спокойные, как ее движения. Рассказывая о своей жизни, она не изменяла обычной своей мягкой и гордой сдержанности. Она знала, как сильно запечатлеваются ее слова в сердце Кристофа. Она предпочитала казаться холодной, лишь бы не подавать ему надежду, тем более что она не стремилась к тому, чтобы эта надежда сбылась. Но она была женщина и владела секретом не обескураживать любовь своего друга и тотчас же врачевать теплыми словами ту неизбывную боль, которую ему причиняло ее равнодушие. Кристоф не замедлил разгадать ее тактику и, в свою очередь, прибегая к уловкам любящих, пытался сдерживать свои порывы и писать более спокойные письма, чтобы таким образом победить настороженность Грации.

По мере того как пребывание Кристофа в Париже затягивалось, он все больше интересовался той новой деятельностью, которая разворошила этот гигантский муравейник. Она тем больше занимала его, чем меньше симпатии проявляли к нему молодые муравьи. Он не ошибся: его успех оказался Пирровой победой. Его появление после десятилетнего отсутствия произвело сенсацию в парижском обществе. Но по иронии судьбы, довольно часто наблюдающейся в жизни, на сей раз ему покровительствовали прежние враги — модные снобы; артистический мир относился к нему либо с затаенной враждой, либо с недоверием. Он добился признания благодаря своему имени, которое уже отчасти принадлежало прошлому, значительностью своего творчества, страстной убежденностью, глубокой искренностью. И хотя с ним вынуждены были считаться, хотя он вызывал восхищение или уважение, его все же плохо понимали и не любили. Он стоял вне искусства своего времени. Ископаемое, живой анахронизм. Он всегда был таким. Десять лет, проведенных в одиночестве, еще резче подчеркнули этот контраст. За время его отсутствия в Европе, особенно в Париже, как он убедился, произошла полная перестройка. Нарождался новый порядок. Подрастало поколение, стремившееся не столько понимать, сколько действовать, сильнее изголодавшееся по счастью, чем по истине. Оно хотело жить, хотело завоевать жизнь даже ценою лжи. То была ложная гордость всех видов: гордились расой, гордились кастой, гордились религией, гордились культурой и искусством. Этому поколению годилось все, что могло заковать его в железную броню, вооружить мечом и щитом и привести к победе. Вот почему молодежи неприятно было слышать громкий, строгий голос, напоминавший о скорби, о сомнениях, которые бушевали минувшей ночью и продолжают еще угрожать человечеству, хотя теперь оно отрицает их существование и пытается забыть. Но этот голос нельзя было не слышать; все еще было слишком свежо в памяти. Молодые люди с досадой отворачивались и начинали кричать во все горло, чтобы заглушить самих себя. Но голос звучал еще громче. И это злило их.

Кристоф же, напротив, относился к ним дружелюбно. Он приветствовал стремление мира к порядку и уверенности — любой ценой. В этом порыве его нисколько не смущала нарочитая ограниченность. Когда хочешь наверняка прийти к цели, нужно смотреть прямо перед собой. Находясь на крутом повороте, он наслаждался созерцанием трагического великолепия оставшейся позади ночи и улыбкой юной надежды — призрачной красотой свежей, трепещущей зари, занимавшейся вдалеке. Кристоф находился в неподвижной точке оси маятника, который как раз снова начал подниматься кверху. Не следуя за ним, Кристоф радостно слушал пульс жизни. Он разделял надежды тех, кто не признавал его былых страданий. Свершилось то, о чем он мечтал. Десять лет назад, среди горя и мрака, Оливье — бедный галльский петушок — своим слабым голосом возвестил далекий рассвет. Певца уж нет, но то, о чем он пел, сбылось. Птицы пробуждались в саду Франции, и до Кристофа вдруг донесся, заглушая птичий щебет, более сильный, более внятный, более счастливый голос ожившего Оливье.



Стоя у книжного прилавка, Кристоф рассеянно перелистывал сборник стихов. Фамилия автора была ему незнакома, но некоторые слова поразили его и приковали внимание. По мере того как он продолжал читать, пробегая еще не разрезанные страницы, ему чудился знакомый голос, он начинал различать черты друга. Кристоф не в состоянии был разобраться в своих чувствах и, не решаясь расстаться с книгой, купил ее. Вернувшись домой, он снова принялся за чтение, и тотчас же наваждение опять овладело им. Из бурного дыхания поэмы возникали вполне отчетливо, как в галлюцинации, великие, возвышающиеся над веками души — эти гигантские деревья, олицетворяющие нашу родину, листьями и плодами которых являемся мы. Со страниц книги вставал сверхчеловеческий образ Матери — той, что существовала до нас, той, что будет после нас, той, что царит над всем, подобно византийским мадоннам, высоким, как горы, у подножья которых молятся люди-муравьи. Поэт прославлял Гомеровы поединки великих богинь, чьи копья скрещиваются от сотворения мира, — вечную Илиаду, которая по сравнению с троянской то же, что альпийская горная цепь в сравнении с холмами Греции.

Эта эпопея гордости и воинственного духа была чужда воззрениям такого европейца, как Кристоф. И тем не менее при вспышках озарявшего его света Кристоф уловил воплощение французской души в этой деве, преисполненной благодати, носительнице эгиды, в голубоглазой Афине с сияющим во мраке взором, в этой богине труда, несравненной художнице, хранительнице высшего разума, чье сверкающее копье разит шумные орды варваров, — он уловил тот взгляд, ту улыбку, которые знал и любил когда-то. Но в тот миг, когда он уже готов был схватить ее, она исчезала. Разъяренный тщетной погоней, он переворачивал страницу за страницей и вдруг наткнулся на рассказ, который слышал от Оливье за несколько дней до его смерти.

Кристоф был потрясен. Он побежал к издателю и попросил, чтобы ему дали адрес автора. Как это обычно бывает, ему отказали. Кристоф рассердился, но это ни к чему не привело Наконец он догадался заглянуть в адрес-календарь. Он действительно нашел там нужный адрес и отправился к автору. Если Кристофу чего-нибудь очень хотелось, он не умел ждать.

Квартал Батиньоль, верхний этаж. Двери выходят в общий коридор. Кристоф постучал в ту, которую ему указали. Но отворилась соседняя двери. Молодая некрасивая брюнетка со спадавшими на лоб волосами, с загорелым морщинистым лицом и живыми глазами осведомилась, что ему угодно. Она недоверчиво смотрела на него. Кристоф объяснил, зачем пришел, и, когда она спросила, кто он, назвал свою фамилию. Она вышла в коридор и открыла соседнюю дверь ключом, находившимся при ней, но не сразу впустила Кристофа, а попросила подождать и, пройдя внутрь, захлопнула дверь перед его носом. Наконец Кристофу разрешили войти в столь ревниво охраняемую квартиру. Он прошел через полупустую комнату, служившую столовой, кое-как обставленную ветхой мебелью; у окна без занавесок в большой клетке щебетало около дюжины птиц. В соседней комнате на потертом диване лежал мужчина. При виде Кристофа он слегка приподнялся. Исхудалое, одухотворенное лицо, прекрасные бархатные глаза, горящие лихорадочным блеском, узкие длинные руки, изобличавшие человека умственного труда, уродливое туловище, резкий, с хрипотцой голос… Кристоф тотчас узнал его… Эмманюэль! Маленький больной подмастерье, который был невольной причиной… Эмманюэль вскочил: он тоже узнал Кристофа.

Они стояли молча. Оба в этот миг видели Оливье… И не решались протянуть друг другу руки. Эмманюэль чуть подался назад. Теперь, через десять лет, из темной глубины его существа вновь выплыла затаенная неприязнь, старая ревность, которую возбуждал в нем некогда Кристоф. Но, заметив волнение Кристофа, прочитав на его губах имя того, о ком они оба думали, имя Оливье, он не мог устоять и бросился в раскрытые ему объятия.

Эмманюэль сказал:

— Я знал, что вы в Париже. Но как это вы разыскали меня?

Кристоф ответил:

— Я прочел вашу последнюю книгу; я услышал в ней его голос.

— Правда? — спросил Эмманюэль. — Вы узнали его? Всем, чего я добился, я обязан только ему.

(Он избегал произносить имя.)

Мгновение спустя, помрачнев, он продолжал:

— Он любил вас больше, чем меня.

Кристоф улыбнулся:

— Для того, кто любит, не существует ни «больше», ни «меньше»; он весь отдается тем, кого любит.

Эмманюэль взглянул на Кристофа; в его трагическом, строгом и властном взгляде вдруг загорелась глубокая нежность. Он взял Кристофа за руку и усадил на диван рядом с собой.

Они стали рассказывать друг другу о себе. С четырнадцати до двадцати пяти лет Эмманюэль перепробовал много профессий: он был наборщиком, обойщиком, бродячим торговцем, книгопродавцом, писцом у адвоката, секретарем политического деятеля, журналистом… При этом он не упускал возможности лихорадочно учиться где придется, иногда пользуясь поддержкой добрых людей, которых поражала энергия этого маленького человечка, но чаще всего попадая в руки негодяев, эксплуатировавших его бедность и его талант; однако он умудрялся выходить обогащенным из самых тяжких испытаний, даже без особой горечи, — только растрачивая остатки своего слабого здоровья. Его исключительные способности к древним языкам (встречающиеся у представителей расы, насквозь пропитанной гуманистическими традициями, гораздо чаще, чем принято думать) заинтересовали старого священника-эллиниста, и тот оказал ему поддержку. Занятия, в которых Эмманюэль из-за отсутствия времени не мог очень преуспеть, дисциплинировали его ум и помогли выработать свой стиль. Этот молодой человек, вышедший из самой гущи народа, обязанный своими случайными знаниями, в которых были огромные пробелы, только самому себе, так блестяще владел словом, так умел сочетать форму с содержанием, что оставил далеко позади буржуазных сынков, по десять лет корпящих в университете. Он всецело приписывал это благотворному влиянию Оливье. Правда, другие оказывали ему гораздо более существенную помощь. Но Оливье первый заронил искру, которая зажгла во мраке этой души неугасимый светильник. Другие только подливали туда масло.

Он сказал:

— Я начал понимать его, только когда его не стало. Но все, что он говорил, запало мне в душу. Светоч, зажженный им, с тех пор никогда не угасал.

Он начал рассказывать о своем творчестве, о деле, по его утверждению, завещанном ему Оливье, о пробуждающейся энергии французов, о яркой вспышке героического идеализма, которую предвещал Оливье. Эмманюэль жаждал стать его рупором, который парит над схваткой и возвещает грядущую победу, — он воспевал эпопею своей возродившейся нации.

Его поэмы были действительно порождением этой удивительной нации, которая пронесла сквозь века свой древний кельтский дух и в то же время упорно продолжала рядить свою мысль в старые доспехи и чтить законы римского завоевателя. Здесь ожили в первозданной чистоте отвага, дух героического разума, ирония, сочетание бахвальства с безудержной смелостью, столь свойственные этому народу, который посмел покуситься на бороду римских сенаторов, который разграбил Дельфийский храм и с хохотом метал свои стрелы в небеса. Но маленькому парижскому ремесленнику пришлось воплотить свои страсти — как это делали его деды в париках, как, несомненно, будут делать его праправнуки — в образы греческих героев и богов, умерших две тысячи лет назад. Удивительное чутье народа, сочетающееся с его потребностью, в абсолюте: прокладывая свою мысль по следам веков, он воображает, что закрепляет ее навеки. Оковы классической формы сообщали еще большее неистовство страстям Эмманюэля. Спокойная уверенность Оливье в судьбах Франции превратилась у его маленького ученика в страстную жажду деятельности, в убежденную в своем торжестве веру. Он хотел, он видел, он требовал этого торжества. Своей экзальтированной верой, своим оптимизмом он взволновал душу французов. Его книга была так же действенна, как выигранное сражение. Она пробила брешь в стене скептицизма и страха. Целое поколение молодежи ринулось вслед за ним, навстречу грядущему…

Эмманюэль оживился, глаза его загорелись, бледное лицо покрылось красными пятнами, голос стал крикливым. Кристофу бросился в глаза контраст между этим пожирающим пламенем и тщедушным телом, в котором оно пылало. Он видел в этом трагическую иронию судьбы. Певец силы, поэт, прославляющий поколение отважных спортсменов, действие, борьбу, не мог и шагу ступить, не задохнувшись, был очень воздержан во всем, соблюдал строгий режим, пил только воду, не курил, жил одиноко, таил все страсти в себе и был обречен по нездоровью на аскетический образ жизни.

Кристоф, наблюдая за Эмманюэлем, испытывал восхищение и вместе с тем братское сострадание. Он не хотел это обнаруживать, но, вероятно, глаза его выдали что-то, а быть может, гордому Эмманюэлю, рана которого постоянно кровоточила, показалось, что он читает в глазах Кристофа жалость, которая была для него нестерпимей ненависти. Его пыл мгновенно угас. Он умолк. Тщетно пытался Кристоф снова вызвать доверие. Душа замкнулась. Кристоф видел, что ранил ее.

Враждебное молчание затягивалось. Кристоф встал. Эмманюэль, прихрамывая, проводил гостя до двери. Походка подчеркивала его уродство, — он знал это, но из самолюбия делал вид, что это ему безразлично; однако при мысли, что Кристоф наблюдает за ним, он чувствовал, как усиливается его неприязнь.

В тот момент, когда Эмманюэль холодно прощался со своим гостем, молодая элегантная дама позвонила у его двери. Ее сопровождал франт, которого Кристоф узнал, ибо не раз встречал его на премьерах, где он улыбался направо и налево, непрерывно болтал, в виде приветствия махал рукой, целовал дамам пальчики и, сидя в первых рядах партера, оборачивался, расточая улыбки в глубину зрительного зала; не зная его имени, Кристоф окрестил его «болваном». При виде Эмманюэля болван и его спутница бросились к «дорогому учителю» с назойливыми и фамильярными излияниями. Кристоф слышал уходя, как Эмманюэль сухо сказал, что не может их принять, — он занят. Кристофа изумляло уменье этого человека быть неприятным. Он не знал причин, по которым Эмманюэль недружелюбно встречал богатых снобов, которые оказывали ему честь своими бесцеремонными визитами. Они были щедры на красивые фразы и восхваления, но не пытались помочь ему в нужде, так же как пресловутые друзья Цезаря Франка не догадывались разгрузить его от уроков музыки, которые тот вынужден был давать до конца своей жизни, чтобы существовать.

Кристоф еще несколько раз заходил к Эмманюэлю. Однако ему так и не удалось восстановить задушевный тон первого свиданья. Эмманюэль не выражал ни малейшей радости при виде Кристофа и держал себя настороженно и сдержанно. Лишь изредка, уступая своей настоятельной потребности к излияниям, когда какое-нибудь слово Кристофа волновало его до глубины души, он отдавался порыву восторженной откровенности, и присущий ему идеализм озарял его душу вспышками сверкающей поэзии. Затем внезапно остывал, замыкался в угрюмом молчании, и Кристоф снова видел перед собой врага.

Слишком многое разделяло их. Разница в возрасте тоже играла немалую роль. Кристоф стремился к полному самопознанию и господству над собой. Эмманюэль находился еще в периоде формирования, протекавшем у него гораздо сумбурнее, чем у Кристофа. В этом оригинальном существе сочетались самые противоречивые элементы, постоянно боровшиеся между собой: могучий стоицизм, стремившийся подавить наследственные, атавистические желания (он был сыном алкоголика и проститутки); неистовое воображение, осаживаемое удилами железной волн и все-таки взвивавшееся на дыбы; безграничный эгоизм и безграничная любовь к ближним, причем никогда нельзя было предвидеть, что победит; героический идеализм и болезненная жажда славы, заставлявшая его мучиться из-за превосходства других. Если мысль Оливье, его независимость, его бескорыстии ожили в Эмманюэле, если он превосходил своего учителя поэтическим талантом, плебейской живучестью, которая не знает отвращения к деятельности, и выносливостью, защищавшей его от всяких разочарований, то ему все же было очень далеко до безмятежности брата Антуанетты, — у него был слишком тщеславный и беспокойный нрав, а тревоги и волнения окружающих только усугубляли его собственные.

У него была бурная связь с молодой женщиной — той самой соседкой, которая встретила Кристофа, когда он пришел в первый раз. Она преданно любила Эмманюэля и заботилась о нем, вела хозяйство, переписывала его произведения, писала под диктовку. Она была некрасива, но, к несчастью, это была страстная натура. Она родилась в бедной семье; долгое время работала в переплетной мастерской, затем служила на почте; детство ее прошло в гнетущей обстановке, столь обычной для бедных рабочих Парижа: в скученности, в изнурительном труде, постоянно на людях, без воздуха, без покоя, без возможности сосредоточиться, оберечь святая святых своего сердца. В ее гордой душе таилось благоговейное стремление к смутному идеалу справедливости, и она испортила себе глаза, переписывая по ночам, зачастую без огня, при свете луны, «Отверженных» Гюго. Она встретила Эмманюэля, когда тот был еще несчастнее, чем она, — больная и без средств, — и отдалась ему. Эта страсть была первой, единственной любовью в ее жизни. И она цеплялась за нее с жадным упорством голодного человека. Ее привязанность очень тяготила Эмманюэля, — он скорее терпел ее, чем разделял. Его трогала ее преданность: он понимал, что эта женщина — его лучший друг, единственное существо, для которого он все на свете, и что она не может обойтись без него. Но именно это его и угнетало. Эмманюэлю необходима была свобода, необходимо было одиночество, а эти глаза, жадно вымаливавшие ласку, преследовали его; он обращался с нею сурово, у него нередко возникало желание крикнуть ей: «Убирайся!» Его раздражало, что она некрасива и груба. Хотя он был мало знаком со светским обществом и выказывал к нему презрение (он страдал, чувству я себя там еще уродливее и смешнее), он любил изящество, его привлекали женщины, питавшие к нему такое же чувство (он не сомневался в этом), как он к своей подруге. Он старался проявлять к ней любовь, которой не чувствовал, или по меньшей мере не огорчать ее невольными вспышками ненависти. Но и это не удавалось ему, — в его груди жило благородное сердце, жаждавшее делать добро, и жестокий демон, способный причинять зло. Эта внутренняя борьба и сознание, что он не в силах выйти из нее победителем, вызывали в нем глухое раздражение, которое он вымещал на Кристофе.

Эмманюэль не мог преодолеть в себе чувство двойной антипатии к Кристофу: одна проистекала из его старой ревности, из той детской неприязни, которая не ослабевает, даже когда причина ее уже забыта; другая была вызвана ярым шовинизмом. Франция была для Эмманюэля воплощением его мечтаний о справедливости, милосердии, братстве человечества, взлелеянных лучшими людьми минувшей эпохи. Он не противопоставлял ее остальной Европе как врага, чье благополучие создается за счет разорения других народов; он ставил ее во главе народов как законную повелительницу, царящую на благо всем, вооруженную идеалом и ведущую за собой человечество. Он скорее предпочел бы видеть Францию мертвой, чем допустить, что она может совершить несправедливость. Он свято верил в нее. Он был чистокровным французом по культуре, по взглядам — он был воспитан на французских традициях, глубокий здравый смысл которых он познал инстинктивно. Эмманюэль искренне отвергал мнения иноземцев, относился к ним со снисходительным пренебрежением и раздражением, если иностранцы возражали против столь унизительной роли, которую он им предоставлял.

Кристоф видел все это, но он был старше и опытнее Эмманюэля и потому нисколько не обижался на него. Конечно, эта расовая гордость носила несколько оскорбительный характер, но Кристофа она не задевала: он понимал иллюзии сыновней любви и не собирался критиковать пристрастия, вызванные этим священным чувством. Притом человечеству в целом приносит пользу тщеславная вера народов в свою миссию. Из того, что способствовало отдалению Кристофа от Эмманюэля, главной и, пожалуй, самой серьезной причиной был голос Эмманюэля, в котором иногда появлялись пронзительные, резкие интонации. Слух Кристофа жестоко страдал от этого, — в таких случаях он не мог удержаться от гримасы. Он старался, чтобы Эмманюэль не замечал этого, старался слушать музыку, а не инструмент. Калека-поэт светился таким прекрасным героизмом, когда говорил о победе разума — предвестнице других побед, о завоевании воздуха, о «летающем боге», который подхватывает толпы и, подобно вифлеемской звезде, увлекает их за собой в неведомые далекие просторы, к грядущему возмездию! Великолепие этих видений, исполненных силы и мощи, не мешало, однако, Кристофу ощущать опасность, предвидеть, куда могут привести боевые призывы и все нарастающий гул этой новой Марсельезы. Он думал не без иронии (не сожалея о прошлом, не страшась будущего), что эта песнь вызовет отклики, неожиданные для самого поэта, и что наступит день, когда люди будут вздыхать о минувших временах. Ярмарки на площади… Какая в ту пору была свобода! Золотой век свободы! Никогда больше он не повторится. Мир идет к веку силы, здоровья, мужественной деятельности и, быть может, славы, но в то же время к веку твердой власти и жестокой дисциплины. Разве мы уже не призывали этот железный век, классический век? Великие классические эпохи — Людовика XIV или Наполеона — кажутся нам издали вершинами человечества. И, быть может, именно тогда народ с наибольшим успехом претворил в жизнь свой идеал государственного устройства. Но спросите-ка у героев того времени, что они думали по этому поводу. Ваш Никола Пуссен уехал в Рим, где прожил до самой смерти; он задыхался у вас. Ваш Паскаль и ваш Расин ушли от света. А сколько еще великих людей жили в уединении — впавшие в немилость, угнетенные! Даже в душе Мольера таилось немало горечи. Что же до вашего Наполеона, о котором вы так жалеете, то отцы ваши, видно, и не подозревали о своем счастье, да и сам он не заблуждался на этот счет; он знал, что когда его не станет, человечество вздохнет с облегчением: уф!.. А какая пустыня мысли вокруг «императора»! Над необъятными песками — африканское солнце…

Кристоф не высказывал своих мыслей вслух. Нескольких намеков оказалось достаточно, чтобы привести Эмманюэля в бешенство, а потому Кристоф не возобновлял больше этих разговоров. Но, как он ни затаивался, Эмманюэль знал, о чем он думает. Больше того, он смутно сознавал, что Кристоф дальновиднее его. Это еще сильнее раздражало Эмманюэля. Молодые люди не прощают старшим, когда те показывают им, какими они станут лет через двадцать.

Кристоф читал в его сердце и говорил себе:

«Он прав. У каждого своя вера. Нужно верить тому, чему веришь. Не дай бог смущать его веру в будущее!»

Но уже самое присутствие Кристофа смущало Эмманюэля. Когда два человека находятся вместе, то какие бы усилия ни делал каждый, чтобы стушеваться, всегда один подавляет другого, а другой, чувствуя себя униженным, затаивает обиду. Гордость Эмманюэля страдала от превосходства Кристофа, оттого что тот лучше знает жизнь. А быть может, Эмманюэль защищался от растущей в его сердце любви к нему…

Он становился все более угрюмым и замкнутым. Он не принимал больше Кристофа. Не отвечал на его письма. Кристофу пришлось отказаться от встреч с ним.



Наступил июль. Кристоф подвел итог тому, что ему дали эти несколько месяцев пребывания в Париже: много новых идей и мало друзей. Блестящий и жалкий успех — не очень-то весело видеть свой образ, свое произведение сниженным и окарикатуренным в ограниченных умах. Кристофу не хватало сочувствия тех, кем он хотел быть понятым. Они не ответили на первые шаги, сделанные им. Он не мог присоединиться к ним, несмотря на все свое желание разделять их надежды, быть их союзником. Казалось, их настороженное самолюбие защищается от его дружбы и предпочитает видеть в нем врага. Короче говоря, он пропустил поток своего поколения, не влился в него, а поток следующего поколения уже не принимал его. Он был одинок и нисколько этому не удивлялся, привыкнув к одиночеству за свою долгую жизнь. Но он считал, что теперь, после этой новой попытки, он получил право вернуться в свой швейцарский скит и жить там, покуда не осуществит план, который с недавних пор принимал все более конкретную форму. Чем старее Кристоф становился, тем сильнее одолевало его желание вернуться на родину. Он не знал там никого и, вероятно, встретил бы теперь еще меньше близких ему душ, чем здесь, в чужом городе, но все-таки то была родина; вы не требуете, чтобы ваши родные по крови думали, как вы, и без того тысяча тайных уз связывает вас с ними: ваши чувства учились читать по одной и той же книге неба и земли, ваши сердца говорят на одном и том же языке.

Кристоф в шутливом тоне написал Грации о своих разочарованиях, поделился своим намерением вернуться в Швейцарию, просил разрешения покинуть Париж и сообщал, что уедет на будущей неделе. Но в конце письма была приписка:

«Я передумал. Мой отъезд откладывается».

Кристоф всецело доверял Грации; он посвящал ее в самые тайные, самые сокровенные свои мысли. И тем не менее был уголок в его сердце, ключ от которого он никому не давал: то были воспоминания, принадлежавшие не только ему, но и тем, кого он любил. Так, он молчал обо всем, что касалось Оливье. Это была не нарочитая сдержанность. Он просто не находил слов, когда собирался рассказать Грации об Оливье. Ведь она не знала его…

И вот как-то утром, когда он писал письмо своей подруге, в дверь постучали. Он пошел отпирать, ворча, что его беспокоят. Мальчик лет четырнадцати-пятнадцати спрашивал господина Крафта. Кристоф принял его неприветливо. Это был блондин с голубыми глазами, с тонкими чертами лица, невысокий, худенький, державшийся прямо. Он молча и слегка смущенно стоял перед Кристофом. Но вскоре овладел собой, вскинул на Кристофа свои ясные глаза и стал с любопытством его рассматривать. Кристоф улыбнулся, глядя на это прелестное личико; мальчик улыбнулся тоже.

— Итак, что вам угодно? — спросил Кристоф.

— Я пришел… — заговорил мальчуган.

Он опять смутился, покраснел и умолк.

— Я вижу, что вы пришли, — смеясь, сказал Кристоф. — Но объясните, зачем? Вы меня боитесь?

Мальчик снова улыбнулся, покачал головой и сказал:

— Нет.

— Превосходно! В таком случае скажите мне, кто вы такой.

— Я… — начал мальчик и опять запнулся. С любопытством разглядывая комнату Кристофа, он вдруг увидел на камине фотографию Оливье. Кристоф машинально следил глазами за его взглядом.

— Ну! Смелей! — подбодрил его Кристоф.

— Я его сын, — сказал мальчик.

Кристоф вздрогнул; он вскочил, обнял мальчика за плечи, привлек к себе, потом снова упал на стул, крепко прижав к себе, так что лица их почти соприкасались. Кристоф смотрел на мальчика, смотрел и повторял:

— Малыш… бедный малыш…

Он обхватил его голову руками и стал целовать его лоб, щеки, нос, волосы. Мальчик, испуганный и пораженный таким бурным проявлением чувств, попытался вырваться из его объятий. Кристоф отпустил его. Он закрыл лицо руками, прижался лбом к стене и стоял так несколько мгновений. Мальчик отступил в глубь комнаты. Кристоф поднял голову. Лицо его было, спокойно; он взглянул на мальчика и ласково улыбнулся.

— Я испугал тебя, — сказал он. — Прости… Видишь ли, это потому, что я очень любил его.

Мальчик еще не пришел в себя и молчал.

— Как ты похож на него!.. — сказал Кристоф. — И все-таки я не узнал бы тебя. В чем же разница?

Он спросил:

— Как тебя зовут?

— Жорж.

— Верно. Припоминаю. Кристоф-Оливье-Жорж… Сколько тебе лет?

— Четырнадцать.

— Четырнадцать! Неужели прошло уже столько времени?.. А мне кажется, это было вчера — или во мраке веков… Как ты похож на него! Те же черты лица. Те же — и все-таки иные. Тот же цвет глаз, но глаза не те. Та же улыбка, тот же рот, но другой голос. Ты крепче его, держишься прямее. Лицо у тебя более округлое, но краснеешь ты совсем как он. Подойди, сядь, поговорим. Кто послал тебя ко мне?

— Никто.

— Ты пришел ко мне по собственному желанию? Но откуда ты знаешь меня?

— Мне говорили о вас.

— Кто?

— Моя мать.

— А! — сказал Кристоф. — А она знает, что ты пошел ко мне?

— Нет.

С минуту Кристоф молчал, а затем спросил:

— Где вы живете?

— Недалеко от парка Монсо.

— Неужели ты пришел пешком? Да? Расстояние немалое. Должно быть, устал?

— Я никогда не устаю.

— Вот это мне нравится! Покажи-ка мускулы.

(Он пощупал их.)

— Ты крепкий малый… А почему тебе пришло в голову навестить меня?

— Папа любил вас больше всех.

— Это сказала тебе она? (Он поправился.) Твоя мама тебе это сказала?

— Да.

Кристоф усмехнулся. «И она тоже… — подумал он. — Как все они любили Оливье! Отчего же они этого не показывали?..»

— Но почему ты так долго собирался? — спросил он.

— Я хотел прийти раньше. Но я боялся, что вы не захотите меня принять.

— Я?!

— Несколько недель назад, на концерте Шевильяра, я случайно увидел вас; я сидел с матерью, нас разделяло всего несколько кресел; я поклонился вам; вы искоса посмотрели на меня, нахмурились и не ответили.

— Я посмотрел на тебя?.. Бедное дитя! И ты мог подумать?.. Я просто не заметил тебя. У меня плохое зрение. Вот почему я хмурюсь… Значит, ты считаешь меня злым?

— Я думаю, что вы умеете быть злым, когда захотите.

— В самом деле? — спросил Кристоф. — Но раз ты думал, что я не захочу тебя принять, как же ты все-таки решился прийти?

— Я хотел вас видеть.

— А если бы я тебя выгнал?

— Я бы этого не допустил.

Он сказал это с решительным видом, смущенно и вызывающе.

Кристоф расхохотался; засмеялся и Жорж.

— Чего доброго, ты выгнал бы меня самого!.. Ишь, какой бойкий!.. Нет, ты совсем не похож на отца.

Живое лицо мальчика помрачнело.

— Вы находите, что я не похож на него? Но ведь вы только что сказали!.. Вы думаете, что он не любил бы меня? Значит, и вы меня не любите?

— А что тебе до того, люблю ли я тебя?

— Это для меня очень важно.

— Почему?

— Потому что я вас люблю.

За одну минуту на его лице — в глазах, в уголках рта — сменилось с десяток самых разнообразных выражений; так тени облаков, подгоняемых весенним ветром, проносятся в апрельский день над полями. Кристоф испытывал радость и наслаждение, глядя на мальчика и слушая его. Ему казалось, что с него свалилось бремя прежних забот; тяжелые испытания, страдания его и Оливье — все было забыто; он снова возрождался в юном отпрыске Оливье.

У них завязался разговор. Жорж до последнего времени совершенно не знал музыки Кристофа. Но с той поры, как Кристоф вернулся в Париж, он не пропустил ни одного концерта, где исполнялись его произведения. Когда он говорил об этом, лицо его оживилось, глаза заблестели, он смеялся и чуть не плакал, он походил на влюбленного. Он признался Кристофу, что обожает музыку и тоже хотел бы стать композитором. Но, задав ему несколько вопросов, Кристоф убедился, что мальчик не знает самых элементарных вещей. Он осведомился об его ученье. Молодой Жанен посещал лицей; он беспечно заявил, что не принадлежит к числу первых учеников.

— По какому предмету ты учишься лучше — по литературе или по математике?

— Пожалуй, ни по тому, ни по другому.

— Но почему? Почему же? Разве ты лентяй?

Жорж расхохотался и сказал:

— Должно быть!

Затем добавил доверительно:

— И все-таки я прекрасно знаю, что это не так.

Кристоф не мог удержаться от смеха:

— Так почему же ты не занимаешься? Разве тебя ничто не интересует?

— Наоборот! Меня все интересует.

— Тогда в чем же дело?

— Все интересно, не хватает времени…

— У тебя не хватает времени? Чем же ты, черт возьми, занят?

Жорж сделал неопределенный жест:

— Разными вещами. Я занимаюсь музыкой, спортом, хожу на выставки, читаю…

— Тебе полезнее всего было бы читать учебники.

— В учебниках никогда не бывает ничего интересного… И потом мы путешествуем. В прошлом месяце я был в Англии на матче между Оксфордом и Кембриджем.

— Твои занятия, должно быть, очень продвинулись благодаря этому!

— Да! Так узнаешь больше, чем сидя в лицее.

— А что говорит об этом твоя мать?

— Моя мать? О, она очень разумна! Она делает все, что я хочу.

— Ах ты, негодник!.. Счастье твое, что не я твой отец.

— Напротив, это ваше несчастье…

Он был так очарователен, что невозможно было противиться его обаянию.

— Скажи же мне, великий путешественник, — спросил Кристоф, — тебе знакома моя родина?

— Да.

— Я уверен, что ты ни слова не знаешь по-немецки.

— Наоборот, я хорошо знаю немецкий язык.

— Посмотрим.

Они начали разговаривать по-немецки. Мальчик говорил неправильно, ломаным языком, но с комичным апломбом; очень смышленый, с живым умом, он скорее угадывал, чем понимал, зачастую ошибался, но-первый же хохотал над своими промахами. Он с увлечением рассказывал о своих путешествиях, о прочитанных книгах. Он много читал, но торопливо и поверхностно, половину пропуская, дополняя воображением то, чего не дочитал, однако всегда подстрекаемый живым и непосредственным любопытством, умея во всем находить повод для восторгов. Жорж перескакивал с темы на тему, и лицо его загоралось, когда он говорил о спектаклях или о произведениях, волновавших его. В его знаниях не было никакой системы. Непонятно, как он мог прочитать столько бульварных романов, и вместе с тем он понятия не имел о классических произведениях.

— Все это очень мило, — сказал Кристоф. — Но из тебя ничего не выйдет, если ты не будешь работать.

— О! В этом я не нуждаюсь. Мы богаты.

— Черт возьми! Это уже серьезно. Значит, ты хочешь быть ни на что не годным человеком, бездельником?

— Наоборот, я хочу все делать. Глупо заниматься всю жизнь одним и тем же.

— Но это единственный способ овладеть своей профессией.

— Говорят!

— Кто это «говорит»? Это я тебе говорю. Вот ужа сорок лет я изучаю свое ремесло. И только теперь начинаю им овладевать.

— Сорок лет на то, чтобы изучить ремесло! Когда же в таком случае работать?

Кристоф рассмеялся:

— Маленький француз-резонер!

— Я хотел бы стать музыкантом, — сказал Жорж.

— Ну что ж, ты не слишком рано принимаешься за дело. Хочешь, я буду тебя учить?

— О! Я был бы счастлив!

— Приходи завтра. Я посмотрю, чего ты стоишь. Если ты ни на что не годишься, я не позволю тебе прикоснуться к роялю. Если же у тебя есть способности, попытаемся что-нибудь из тебя сделать. Но предупреждаю: я заставлю тебя работать.

— Я буду работать, — в восторге сказал Жорж.

Они назначили свидание на следующий день. Но, уходя, Жорж вдруг вспомнил, что на завтра и на послезавтра у него назначены другие встречи. Да, он будет свободен только в конце недели. Они условились о дне и часе.

Но в назначенный день и час Кристоф тщетно прождал Жоржа. Он был разочарован. С детской радостью он мечтал о встрече с Жоржем. Это неожиданное посещение озарило его жизнь. Он был так счастлив и взволнован, что не спал всю ночь после этого. Он думал с нежностью и благодарностью о юном друге, который пришел к нему от имени друга; он мысленно улыбался этому очаровательному образу: его непосредственность, его обаяние, лукавство и вместе с тем наивная искренность восхищали Кристофа; он был весь во власти того немого упоения счастьем, от которого у него звенело в ушах и звенело в сердце в первые дни дружбы с Оливье. Но теперь к этому примешивалось более серьезное и почти благоговейное чувство: на лицах живых он увидел улыбку тех, кто уже отошел в вечность. Он прождал день, другой. Никого. Не было даже письма с извинением. Опечаленный Кристоф пытался найти причины, оправдывавшие мальчика. Он не знал, куда ему писать, — адреса у него не было. А если бы и знал, то едва ли решился бы написать. Когда старый человек влюбляется в юное создание, то стыдится признаться, как оно необходимо ему, ибо прекрасно знает, что тот, кто молод, не испытывает этой потребности, — партии не равны; страшнее всего показаться навязчивым тому, кто нисколько тобой не интересуется.

Молчание продолжалось. Хотя Кристоф страдал, он заставил себя не делать никаких попыток разыскать Жаненов. Но каждый день он ждал Жоржа, а тот все не приходил. Кристоф так и не уехал в Швейцарию. Он провел лето в Париже. Считал, что это глупо, но потерял всякий вкус к путешествиям. Только в сентябре он решился провести несколько дней в Фонтенбло.

Примерно в конце октября Жорж Жанен снова явился к нему. Он спокойно, без малейшего смущения извинился, что не сдержал слова.

— Я не мог тогда прийти, — сказал он, — а потом мы уехали; мы были в Бретани.

— Ведь ты мог написать оттуда, — сказал Кристоф.

— Да, я все собирался. Но мне вечно не хватает времени… А потом, — сказал он, смеясь, — я забыл, я забываю все на свете.

— Когда ты вернулся?

— В начале октября.

— И три недели ты собирался ко мне? Послушай, скажи прямо: твоя мать против? Она не хочет, чтобы ты бывал у меня?

— Да нет же! Наоборот. Это она велела мне сегодня пойти к вам.

— Объясни толком.

— Когда я вернулся домой после того, как в прошлый раз накануне каникул был у вас, я рассказал ей все. Она похвалила меня, расспрашивала о вас, засыпала вопросами. Когда мы приехали из Бретани три недели назад, она посоветовала мне пойти к вам. Неделю назад снова напомнила мне об этом. А сегодня утром, узнав о том, что я все еще не был у вас, она рассердилась и потребовала, чтобы я сейчас же после завтрака, не откладывая, отправился к вам.

— И тебе не стыдно рассказывать мне об этом? Тебя приходится гнать ко мне?

— Нет, нет, не думайте так!.. Я огорчил вас! Простите… Это верно, я легкомыслен… Отругайте меня, но не сердитесь. Я люблю вас. Если бы я не любил вас, то не пришел бы. Меня никто бы не заставил. Меня можно заставить делать только то, что я хочу.

— Вот негодник! — сказал Кристоф и невольно рассмеялся. — А как с твоими планами по части музыки? Уж не забросил ли ты их?

— Я не перестаю думать об этом.

— От этого мало проку.

— Теперь я примусь за дело. Все это время я не мог, у меня была уйма дел. Но теперь вы увидите, как я буду работать, если только вы не передумали…

(Он умильно глядел на Кристофа.)

— Ты шалопай, — сказал Кристоф.

— Вы считаете меня несерьезным?

— Разумеется.

— Это ужасно! Все считают меня несерьезным. Я просто в отчаянии.

— Я буду считать тебя серьезным человеком, когда увижу тебя за работой.

— Тогда начнем сейчас же!

— Сегодня мне некогда. Завтра.

— Нет, до завтра далеко. Я не могу допустить, чтобы вы презирали меня целый день.

— Ты несносен.

— Ну, пожалуйста!..

Кристоф, посмеиваясь над своей слабостью, усадил его за рояль и стал беседовать с ним о музыке. Он задавал ему вопросы, заставлял решать несложные задачки по гармонии. Познания Жоржа были невелики, но музыкальное чутье восполняло его невежество; не зная названия, он находил аккорды, которых требовал Кристоф, и даже его неуклюжие ошибки обнаруживали любознательность, вкус и исключительную остроту восприятия. Он принимал замечания Кристофа не без возражений, а разумные вопросы, которые он задавал ему, свидетельствовали об искренности: он не желал принимать искусство на веру, как молитву, выученную наизусть и произносимую машинально, — он хотел самостоятельно осознать его. Они беседовали не только о музыке. Когда коснулись гармонии, Жорж стал припоминать картины, пейзажи, людей. Трудно было держать его в узде, приходилось постоянно возвращать к главной теме, но у Кристофа не всегда хватало для этого твердости. Его забавляла веселая болтовня этого юного, искрящегося умом и жизнью существа. Какая разница между ним и Оливье!.. В одном жизнь текла глубокой, спокойной рекой; в другом все выливалось на поверхность, подобно капризному ручейку, бурлящему и играющему на солнце. Но и в реке и в ручейке была одинаково прозрачная и чистая, как их глаза, вода. Кристоф, улыбаясь, подметил в Жорже некоторые врожденные пристрастия и враждебные чувства, которые были ему хорошо знакомы, наивную непримиримость и благородное сердце, всецело отдающееся тому, кого оно любит… Но Жорж любил столько разных вещей, что у него просто не было возможности любить долго одну и ту же.

Жорж явился на следующий день и приходил еще много дней подряд Он воспылал прекрасной юношеской любовью к Кристофу и с восторгом учился у него. А затем восторг начал охладевать, он стал приходить реже. И, наконец, совсем перестал приходить. Он снова надолго пропал.

Жорж был легкомыслен, забывчив, наивно эгоистичен и искренне расположен к людям; у него были доброе сердце и живой ум, которые он ежедневно разменивал на мелкую монету. Ему прощали все, потому что приятно было на него смотреть. Он был счастлив…

Кристоф не осуждал его. Он не жаловался. Он написал Жаклине и поблагодарил ее за то, что она присылала к нему сына. Жаклина ответила коротким сдержанным письмом, она выражала желание чтобы Кристоф принял участие в воспитании Жоржа и руководил им. Она не делала никакого намека на возможность встречи с Кристофом. Из чувства стыда и гордости она не могла решиться снова встретиться с ним. А Кристоф не считал себя вправе прийти без приглашения. Так они и жили в отдалении друг от друга, изредка встречаясь на концертах: их связывали только редкие посещения юноши.



Прошла зима. Теперь Грация редко писала Кристофу. Она по-прежнему оставалась его преданным другом. Но, как подлинная итальянка, не очень сентиментальная, она дорожила реальностью; у нее была потребность видеть людей, если не для того, чтобы думать о них, то, по крайней мере, ради удовольствия поболтать. Чтобы сохранить воспоминания в своем сердце, ей необходимо было освежать их время от времени в своей зрительной памяти. Так, ее письма становились все более короткими и далекими. Она была уверена в Кристофе, как и Кристоф в ней. Но эта спокойная уверенность давала больше света, чем тепла.

Кристоф не очень страдал от этих новых разочарований. Музыкальная деятельность заполняла его; достигнув определенного возраста, всякий подлинный художник живет больше своим искусством, чем жизнью: жизнь становится мечтой, искусство — реальностью. Соприкосновение с Парижем пробудило творческую мысль Кристофа. В мире нет более могучего стимула, чем зрелище этого города труда. Даже самых флегматичных людей заражала его лихорадочная деятельность. Кристоф, отдыхавший в течение ряда лет, проведенных в здоровом одиночестве, сберег огромный запас сил, которые теперь мог расходовать. Обогащенный новыми завоеваниями смелой и пытливой мысли французов в области музыкальной техники, он, в свою очередь, ринулся на поиски; более неистовый и более непосредственный, Кристоф пошел гораздо дальше, чем все они. Но в своих новых дерзаниях он уже не полагался на произвол инстинкта. Потребность в ясности овладела Кристофом. На протяжении всей жизни его гений повиновался ритму переменных токов. Он двигался от полюса к полюсу, заполняя пространство между ними. После того как в предыдущий период он жадно созерцал «глаза хаоса, светящиеся сквозь покрывало порядка», и готов был сорвать его, чтобы лучше видеть эти глаза, теперь он стремился ускользнуть от пагубных чар и снова набросить на лицо сфинкса волшебный покров владыки разума. Властное дыхание Рима коснулось его. Как и парижские художники того времени, повлиявшие на него, он стремился к порядку. Но не в пример выдохшимся реакционерам, расходующим остатки сил на то, чтобы сохранять свою спячку, он нуждался не в том порядке, какой был создан в Варшаве. Эти прекрасные люди, ощущая потребность в покое, снова возвращались к Брамсу — к Брамсам во всех областях искусства, к мастерам тематической музыки, к пошлым неоклассикам! Можно подумать, что их изнурили страсти! Скоро же вы истаскались, друзья мои… Нет, не о вашем порядке говорю я. Мой порядок другого рода. Это — порядок гармонии, свободных страстей и воли… Кристоф старался поддерживать в своем творчестве равновесие жизненных сил. Новые аккорды, эти музыкальные дьяволята, вызванные им из гулкой бездны, служили для создания светлых симфоний, обширных залитых солнцем сооружений, подобных базиликам с итальянскими куполами.

В этой игре и схватках прошла зима. Прошла она быстро, хотя иной раз по вечерам Кристоф, окончив день и оглядываясь назад, на прожитую жизнь, не мог сказать, была ли она долгой или короткой, молод он или уже стар…



В ту пору новый луч человеческого солнца разорвал завесу мечты, и снова пришла весна. Кристоф получил письмо от Грации — Грация сообщала ему, что едет с детьми в Париж. Она уже давно задумала это. Кузина Колетта неоднократно приглашала ее. Но страх перед усилием, которое ей придется сделать, чтобы нарушить свои привычки, вырваться из безмятежного покоя своего любимого home'а[28] и влиться в хорошо знакомый водоворот парижской жизни, заставлял ее из года в год откладывать это путешествие. Тоска, овладевшая ею этой весной, а быть может, некое тайное разочарование (сколько немых романов таит сердце женщины, о которых окружающие не подозревают и в которых она не сознается даже самой себе!) внушили ей желание покинуть Рим. Угроза эпидемии оказалась предлогом, чтобы ускорить отъезд из-за детей. Она выехала через несколько дней после того, как отправила письмо Кристофу.

Как только Кристоф узнал, что она приехала к Колетте, он помчался туда. Грация показалась ему задумчивой и какой-то далекой. Это огорчило его, но он и виду не подал. Теперь он почти полностью отрешился от своего эгоизма, и сердце его стало прозорливым. Он понял, что она чем-то огорчена, но хочет скрыть это, и не пытался узнать, в чем дело. Он только старался развлечь ее, весело рассказывал о своих злоключениях, работах, планах, незаметно окутывая ее своей любовью. Она чувствовала, как все ее существо пропитывает огромная нежность, боящаяся показаться навязчивой; она понимала, что Кристоф догадывается о ее переживаниях, и была этим растрогана. Ее наболевшее сердце отдыхало подле друга, который рассказывал ей о разных вещах, не касаясь того, что занимало их обоих. И мало-помалу он стал замечать, как облачко грусти начинает таять в глазах подруги, а взгляд ее становится все более и более близким… Наконец однажды, беседуя с нею, он вдруг остановился и молча посмотрел на нее.

— Что с вами? — спросила она.

— Сегодня вы совсем пришли в себя, — ответил он.

Она улыбнулась и шепотом подтвердила:

— Да.

Им не всегда удавалось спокойно беседовать. Они редко оставались одни. Колетта осчастливливала их своим присутствием гораздо чаще, чем того хотелось им обоим. Несмотря на все свои недостатки, она была неплохая женщина, искренне преданная Грации и Кристофу, но ей и в голову не приходило, что она может им мешать. Она заметила (ее глаза подмечали все) то, что она именовала «флиртом» между Кристофом и Грацией; флирт был ее стихией, и это привело ее в восторг, она всячески старалась поощрять его. Но именно этого и не нужно было. Кристоф и Грация хотели одного: чтобы она не вмешивалась не в свое дело. Достаточно было ей появиться и сделать кому-нибудь из них скромный или нескромный намек на их дружбу, как они напускали на себя холодность и переводили разговор на другую тему. Колетта объясняла их сдержанность разными причинами, кроме одной, настоящей. К счастью для них, она не могла усидеть на месте. Она носилась взад и вперед, уходила и приходила, управляла всем домом, делая сразу десять дел. В промежутках между ее появлениями Кристоф и Грация, оставаясь одни с детьми, снова возобновляли прерванную нить своих невинных бесед. Они никогда не говорили о связывавших их чувствах. Они просто поверяли друг другу маленькие события своей повседневной жизни. Грация, проявляя чисто женский интерес, осведомлялась о быте Кристофа. У него все шло из рук вон плохо; постоянные недоразумения с экономками; прислуга вечно надувала и обворовывала его. Грация смеялась над ним от всего сердца и вместе с тем проявляла материнское сострадание к этому совершенно непрактичному большому ребенку. Однажды, когда Колетта, преследовавшая их дольше обычного, вышла, Грация, вздохнув, сказала:

— Бедняжка Колетта! Я ее очень люблю… Но как она мне надоела!

— Я тоже ее люблю, — сказал Кристоф, — если вы подразумеваете под этим, что она нам надоела.

Грация рассмеялась:

— Послушайте… Разрешите мне (здесь просто невозможно спокойно разговаривать)… разрешите мне прийти как-нибудь к вам?

Он был поражен.

— Ко мне! Вы придете ко мне?

— Это не стеснит вас?

— Стеснит? Меня? Ах, боже мой!

— Ну что ж, если вы ничего не имеете против, — во вторник?

— Во вторник, в среду, в четверг, в любой день, когда хотите.

— Тогда во вторник, в четыре. Решено?

— Вы добрая, вы очень добрая!

— Погодите. Только при одном условии.

— При условии? Какие еще условия! Я согласен на все. Ведь вы прекрасно знаете, что я на все готов, при условии или без условия.

— Я предпочитаю условие.

— Хорошо.

— Вы не знаете, о чем идет речь.

— Все равно. Все, что хотите.

— Да выслушайте сначала, упрямец!

— Говорите.

— Вы ничего не будете менять у себя в квартире, понимаете? Ничего. Все остается точно в таком же виде, как сейчас.

Лицо у Кристофа вытянулось. Он был подавлен.

— Ах, это против правил!

Она рассмеялась.

— Вот видите, что значит слишком быстро соглашаться! Но ведь вы обещали.

— Зачем вам это нужно?..

— Потому что я хочу видеть вас дома таким, каким вы бываете ежедневно, когда не ждете меня.

— Но все-таки позвольте мне…

— Ничего. Я ничего не позволю.

— По крайней мере…

— Нет, нет, нет, нет. И слышать не желаю. Или я совсем не приду, если вы это предпочитаете…

— Вы прекрасно знаете, что я соглашусь на все, только бы вы пришли.

— Тогда решено?

— Да.

— Даете слово?

— Да, тиран.

— Добрый тиран?

— Добрых тиранов не существует; есть тираны, которых любят, и тираны, которых ненавидят.

— А я и то и другое вместе, не так ли?

— О нет, вы принадлежите к числу первых!

— Все равно это обидно.

В назначенный день она пришла. Кристоф, с присущей ему щепетильной честностью, не посмел тронуть ни одного клочка бумаги в своем безалаберном жилище: в противном случае он считал бы, что совершил подлость. Но он переживал муки ада. Ему было стыдно: что подумает его подруга? Он ждал ее с мучительным нетерпением. Она была точна — опоздала только минут на пять. Она поднялась по лестнице своим уверенным, неторопливым шагом Он стоял за дверью и тотчас же отпер ей. Грация была одета просто и элегантно. Сквозь вуалетку Кристоф видел ее спокойные глаза. Они подали друг другу руки и поздоровались вполголоса; она была молчаливее, чем обычно, он, неловкий и взволнованный, не произносил ни слова, чтобы не выдавать своего смущения. Он попросил ее войти, забыв сказать заранее заготовленную фразу, извиниться за беспорядок в комнате. Она села на лучший стул, — он подле нее.

— Вот мой рабочий кабинет.

Это все, что он нашелся сказать ей.

Наступило молчание. Грация не спеша, с доброй улыбкой, осмотрелась. Она тоже была несколько смущена, хотя и пыталась скрыть это. (Впоследствии она рассказала ему, что еще девочкой вздумала как-то пойти к нему, но, дойдя до самой двери, побоялась позвонить.) Ее поразил унылый и неуютный вид квартиры: узкая и темная передняя, полное отсутствие комфорта, бросающаяся в глаза бедность обстановки; у нее сжалось сердце; она преисполнилась нежности и сострадания к своему старому другу, который, несмотря на огромную работу, пережив столько невзгод и достигнув известности, не был избавлен от материальных забот. И в то же время ее забавляло полное пренебрежение Кристофа к уюту, которое обнаружила эта пустая комната: ни ковра, ни картины, ни одной безделушки, ни кресла — никакой мебели, кроме стола, трех жестких стульев и рояля, зато везде вперемежку с книгами валялись листы рукописи — на столе, под столом, на паркете, на стульях (она улыбнулась, видя, как честно он сдержал данное слово).

Несколько мгновений спустя Грация спросила у Кристофа:

— Вы здесь работаете? (Она указала на то место, где сидела.)

— Нет, — сказал он, — там.

Он ткнул пальцем в самый темный угол комнаты, где стоял низкий стул, повернутый спиной к свету. Не говоря ни слова, она направилась туда и со свойственной ей грацией опустилась на стул. Несколько минут они молчали, не зная, что сказать. Кристоф поднялся и подошел к роялю. Он играл, импровизировал в течение получаса; он чувствовал присутствие подруги, и безграничное счастье переполняло его сердце; закрыв глаза, он играл чудесные вещи, и тут она постигла красоту этой комнаты, окутанной божественной гармонией; она слушала голос любящего и страдающего сердца, и ей казалось, что оно бьется в ее собственной груди.

Когда оборвались последние созвучия, он с минуту еще сидел неподвижно у рояля; затем обернулся, услышав дыхание подруги, — она плакала. Грация встала и подошла к нему.

— Благодарю, — прошептала она, взяв его за руку.

Ее губы слегка дрожали. Она закрыла глаза. Он сделал то же. Несколько секунд они стояли, держась за руки, и время для них остановилось…

Она открыла глаза и, чтобы избавиться от смущения, попросила:

— Не покажете ли вы мне другую комнату?

Обрадованный возможностью скрыть свое волнение, он распахнул дверь в соседнюю комнату и тотчас же устыдился Там стояла узкая и жесткая железная кровать.

(Позже, когда он сказал Грации, что никогда не вводил любовниц в свой дом, она насмешливо заметила:

— Нисколько не сомневаюсь; для этого нужно быть очень храброй женщиной.

— Почему?

— Чтобы спать на вашей кровати.)

В комнате стоял деревенский комод, на стене висела маска Бетховена, а над кроватью в дешевеньких рамках — фотографии матери Кристофа и его друга Оливье. На комоде стояла карточка Грации, когда ей было пятнадцать лет. Он увидел ее в Риме и вытащил из альбома. Он признался ей в этом и попросил прощения. Взглянув на фотографию, она спросила:

— Вы меня узнаете здесь?

— Узнаю и помню такой.

— Которую же из двух вы любите больше?

— Вы всегда одна и та же. Я вас всегда люблю одинаково. Я узнаю вас везде. Даже на тех карточках, где вы совсем маленькая. Вы не представляете себе, какое я испытываю волнение, когда вижу в этой оболочке всю вашу душу. Это лучшее доказательство того, что вы вечны. Я любил вас еще до вашего рождения и буду любить после…

Он умолк. Глубоко взволнованная, она ничего не ответила. Когда они вернулись в рабочую комнату и он показал ей своего друга — растущее перед окном деревцо, на котором чирикали воробьи, — она сказала:

— А теперь знаете, что мы сделаем? Слегка закусим. Я принесла чай и пирожные, — я была уверена, что у вас ничего нет. Я принесла еще кое-что. Дайте-ка мне ваше пальто.

— Мое пальто?

— Да, да, давайте.

Она достала из сумочки иголку и нитки.

— Что вы собираетесь делать?

— Как-то я заметила там две пуговицы, судьба которых беспокоит меня. Где они теперь?

— Верно, я еще не собрался их пришить. Это так скучно!

— Бедный мальчик! Давайте пальто!

— Мне стыдно.

— Ступайте приготовьте чай.

Чтобы ни на минуту не разлучаться со своей подругой, он принес в комнату маленький чайник и спиртовку. Она шила, искоса насмешливо наблюдая за его неловкими движениями. Они осторожно пили чай из чашек с отбитыми краями; она называла, их ужасными, а он с жаром защищал их, потому что они напоминали ему о совместной жизни с Оливье.

Когда она собралась уходить, он спросил:

— Вы не сердитесь на меня?

— За что?

— За беспорядок.

Она рассмеялась.

— Я наведу порядок.

Когда она, уже стоя на пороге, собиралась распахнуть дверь, он опустился перед ней на колени и поцеловал ее ноги.

— Что вы делаете? — воскликнула она. — Безумец, милый безумец! До свиданья!



Они условились, что Грация будет приходить раз в неделю в определенный день. Она взяла с Кристофа слово, что он не позволит себе больше эксцентричных выходок, — не будет становиться на колени и целовать ноги. От нее веяло таким покоем, что даже в те дни, когда Кристоф неистовствовал, этот покой передавался ему, и хотя, наедине с собой, он часто думал о Грации со страстным вожделением, очутившись вдвоем, они неизменно вели себя, как добрые друзья. Кристоф никогда не позволял себе ни жеста, ни слова, которые могли бы встревожить его подругу.

В день рождения Кристофа она нарядила свою маленькую дочку так, как одевалась сама в те далекие времена, когда они встретились впервые, и заставила ребенка играть пьеску, которую Кристоф разучивал с нею в ту пору.

Обаятельность, нежность, дружеское отношение уживались в Грации с противоположными качествами. Она была легкомысленна, любила общество, ей нравились ухаживания мужчин, даже если они были глупы; кокетничала со всеми, кроме Кристофа, иной раз и с Кристофом. Когда он бывал очень нежен с нею, она держала себя нарочито холодно и сдержанно. Если же он был холоден и сдержан, она становилась ласковой и дразнила его. Это была порядочнейшая из женщин. Но бывают моменты, когда в поведении самой порядочной, самой лучшей из женщин появляется нечто от девки. Грация считалась с общественным мнением и подчинялась условностям. Обладая большими музыкальными способностями, она понимала произведения Кристофа, но не очень интересовалась ими (и он прекрасно это знал). Для настоящей латинянки искусство имеет цену лишь постольку, поскольку оно сводится к жизни, а жизнь — к любви… К любви, таящейся в глубине сладострастного, полного истомы тела… К чему ей трагические размышления, выстраданные симфонии, рассудочные страсти Севера? Ей нужна музыка, где без усилий расцвели бы ее тайные желания, ей нужна опера, изображающая яркую, настоящую жизнь, не осложненную бурными страстями, — сентиментальное, чувственное и ленивое искусство.

Грация была слабохарактерная и непостоянная женщина; она не могла долго заниматься чем-нибудь серьезным, ей необходимы были развлечения; она редко делала сегодня то, что задумала вчера Сколько ребячества, мелких непостижимых капризов! Беспокойная женская натура, неровный, порой вздорный характер… Она отдавала себе в этом отчет и на время уединялась. Сознавая свои слабости, она укоряла себя в том, что недостаточно активно борется с ними, — ведь они огорчают ее друга; иногда она приносила ему настоящие жертвы, о которых он и не подозревал; но в конце концов природа одерживала верх. К тому же Грация не выносила мысли, будто Кристоф командует ею, и раза два, чтобы доказать свою независимость, поступала наперекор ему. Потом она жалела об этом, а ночью мучилась угрызениями совести, скорбя, что не может дать Кристофу большего счастья. Она любила его гораздо сильнее, чем показывала; она понимала, что эта дружба — лучшее в ее жизни. Как обычно бывает между двумя любящими друг друга и очень разными людьми, они сильнее ощущали свое сродство, когда находились врозь. По недоразумению пути их разошлись, но виноват в этом был не только Кристоф, как он в душевной простоте своей полагал. Еще неизвестно, вышла ли бы Грация замуж за Кристофа в ту пору, когда страстно любила его. Возможно, она и готова была отдать за него жизнь, но едва ли всю жизнь прожила бы с ним. Она понимала (хотя боялась признаться в этом Кристофу), что любила своего мужа, и даже теперь, после всех страданий, причиненных им, продолжала его любить, как никогда не любила Кристофа… Тайнами сердца, тайнами плоти не гордятся, их скрывают от тех, кто нам дорог, не только из уважения к ним, но также из снисходительной жалости к себе… В Кристофе было слишком много мужского, и потому он не догадывался об этом, но иногда, словно при вспышке молнии, вдруг замечал, что та, которая любит его больше всех, любит по-настоящему, не очень дорожит им и что в жизни ни на кого нельзя полагаться, ни на кого. Это не повлияло на его любовь. Он даже не испытывал горечи. Покой Грации распространялся на него. Он смиренно принимал все. О жизнь, к чему упрекать тебя за то, чего ты не можешь дать? Разве такая, как есть, ты не прекрасна и не священна? Нужно любить твою улыбку, Джоконда…

Кристоф подолгу смотрел на прекрасное лицо подруги; он читал в нем многое: и прошлое и будущее. За долгие годы одинокой жизни и скитаний по свету, не завязывая знакомств, но много наблюдая, он научился, почти невольно, разгадывать человеческие лица, изучил богатый и сложный язык, выработанный веками, в тысячу раз более сложный и богатый, чем язык разговорный. В нем выражены черты нации. Кристофа поражали контрасты между чертами лица и словами, которые произносит человек. Вот профиль молодой женщины, четкого, несколько сухого рисунка, в манере Берн-Джонса, трагический, словно подтачиваемый тайной страстью, ревностью, шекспировской скорбью… Она заговорит — и перед вами мещаночка, глупенькая, кокетливая, эгоистичная, ограниченная, понятия не имеющая о грозных силах, обитающих в ее плоти. И тем не менее эта страсть, это буйство заложены в ней. В какой форме проявятся они когда-нибудь? Будет ли то страсть к наживе, супружеская ревность, кипучая энергия, болезненная злоба? Как знать? Может даже случиться, что она передаст их по наследству еще до того, как наступит момент взрыва. Но все ее потомство будет отмечено печатью этих сил.

Грация тоже несла на себе бремя тяжелой наследственности — единственное из достояний старинных родов, которое не подвергается риску быть растраченным в пути. Но она, по крайней мере, знала это. Великая сила в том, чтобы сознавать свои слабости, уметь быть если не повелителем, то кормчим души рода, с которым ты связан и который уносит тебя, как корабль, в том, чтобы превратить рок в послушное орудие, в том, чтобы пользоваться им, как парусом, то поднимая, то убирая его, в зависимости от направления ветра. Когда Грация закрывала глаза, она слышала в себе много тревожных голосов, она узнавала их. Но диссонансы под воздействием ее гармонического разума сглаживались в ее здоровой душе, превращаясь в глубокую и мягкую музыку.



К сожалению, мы не вольны передавать потомству лучшую часть нашей крови.

У Грации только дочь Аврора, одиннадцати лет, пошла в мать; правда, она была не так красива — грубее и чуть прихрамывала. Это была добрая девчушка, сердечная и веселая, пышущая здоровьем, очень послушная, но не очень способная, если не считать одной ее склонности — страстной любви к безделью Кристоф обожал ее. Видя ее рядом с Грацией, он наслаждался очарованием, какое испытываешь, наблюдая одно существо в двух разных возрастах, в двух поколениях… Два цветка, выросших на одном стебле: святое семейство Леонардо — Дева Мария и святая Анна, разные оттенки одной и той же улыбки. Одним взглядом охватываешь цветение женской души; это прекрасно и вместе с тем грустно, ибо видишь, как начинается жизнь и как она клонится к закату… Страстное сердце способно любить горячей и чистой любовью двух сестер или мать и дочь, и это вполне естественно. Кристоф любил, хотел любить Грацию во всем ее потомстве. Разве каждая из улыбок, слез, морщинок ее дорогого лица, разве они не бытие, не напоминание о чьей-то жизни, ушедшей еще прежде, чем ее глаза открылись и увидели свет, разве они не предвестники существа, которое должно явиться потом, когда закроются эти прекрасные глаза?

Мальчику, Лионелло, исполнилось девять лет. Он был гораздо красивее сестры, более тонкой породы — пожалуй, даже слишком тонкой, обескровленной и истощенной; он походил на отца; умный, щедро наделенный дурными инстинктами, ласковый и скрытный. У него были большие голубые глаза, длинные, как у девочки, белокурые волосы, бледный цвет лица, слабые легкие и болезненная нервность, которой он пользовался при случае, будучи актером от природы. Он удивительно умело нащупывал слабые струнки людей. Грация любила его больше вследствие естественного предпочтения, оказываемого матерью менее здоровому ребенку, а также в силу влечения, которое нередко испытывают добрые и порядочные женщины к сыновьям, не отличающимся ни добротой, ни порядочностью. Они как бы дают волю чувствам, которые подавляли в себе. Тут еще присоединяются воспоминания о мужьях, из-за которых им пришлось много вытерпеть, которых они, быть может, презирали, но любили. Словом, это странная флора души, произрастающая в темной и теплой оранжерее подсознания.

Несмотря на все старания Грации быть ровной, одинаково нежной с детьми, Аврора чувствовала разницу, и ей было от этого больно. Кристоф понимал ее, она понимала Кристофа; инстинктивно они сблизились. В то же время Кристоф и Лионелло чувствовали друг к другу антипатию, — ребенок скрывал ее под преувеличенной и сюсюкающей приветливостью, а Кристоф подавлял в себе как позорное чувство. Он насиловал себя, старался полюбить чужого ребенка так, словно этот мальчик был его сыном, словно он был бы счастлив иметь такого сына от любимой женщины. Он закрывал глаза на дурной характер Лионелло, на все, что напоминало ему о «другом», и старался найти в нем только душу Грации. Грация была прозорливее: она не тешила себя иллюзиями насчет сына Но это только усиливало ее любовь.



Между тем болезнь, которая в течение многих лет таилась в ребенке, вдруг вспыхнула. У него нашли чахотку. Грация решила поселиться с Лионелло в санатории, в Альпах. Кристоф выразил желание поехать с ней. Она отговорила его, боясь общественного мнения. Он был огорчен тем, что она придает слишком большое значение условностям.

Грация уехала. Дочь оставила у Колетты. Вскоре, однако, она почувствовала себя страшно одинокой среди больных, которые говорили только о своих болезнях, среди бесстрастной природы, равнодушно и свысока взиравшей на эти тени людей. Чтобы уйти от гнетущего зрелища, какое являли собой несчастные, которые с плевательницами в руках шпионили друг за другом, наблюдая, как смерть подкрадывается к каждому из них, она покинула санаторий «Палас», сняла домик и поселилась там с больным мальчиком. Но в горах состояние больного ухудшилось. Температура повысилась. Грация проводила тревожные ночи. Кристоф благодаря своей острой интуиции почувствовал издалека ее состояние, хотя его подруга ничего не писала ему. Ей не позволяла гордость Она хотела, чтобы Кристоф был здесь, рядом, но сама же запретила ему следовать за нею и теперь уж не могла признаться: «Я слишком слаба, вы мне нужны…»

Как-то вечером Грация стояла на веранде; был сумеречный час, когда так тяжело сердцам, преисполненным тревоги, и вдруг она увидела… ей показалось, что она видит на тропинке, ведущей от остановки фуникулера… Какой-то мужчина шел торопливым шагом; по временам он останавливался, слегка сутулясь, словно в нерешительности. Прошла минута, он поднял голову и взглянул на домик. Грация бросилась в комнату, чтобы он не заметил ее; держась за сердце обеими руками, она смеялась от волнения. И, хотя никогда не была верующей, упала на колени и закрыла лицо руками, ей хотелось поблагодарить кого-нибудь… Между тем он не входил. Она вернулась к окну и выглянула, спрятавшись за занавеску. Он стоял, прислонившись к изгороди, у входа в дом. Он не смел войти. И тогда она, еще более смущенная, чем он, улыбнулась и сказала совсем тихо:

— Приди… Приди…

Наконец он решился и позвонил. Она бросилась к двери. Отперла. У него были глаза доброй преданной собаки, которая боится, как бы ее не побили.

— Я приехал… Простите… — сказал он.

— Благодарю, — отозвалась она.

И призналась, что ждала его.



Кристоф стал помогать ей в уходе за мальчиком, состояние которого ухудшилось. Он делал это от всего сердца. У ребенка он вызывал раздражение и неприязнь; он уже не пытался скрывать это и говорил ему дерзости. Кристоф приписывал все болезни. Он проявлял несвойственное ему терпение. Вместе с Грацией он провел у изголовья ребенка много тяжелых дней; особенно тревожна была ночь кризиса, после которого Лионелло, казавшийся обреченным, был спасен. И тогда обоих охватило такое чистое счастье! Они сидели, держась за руки, у постели уснувшего больного мальчика; вдруг она вскочила, набросила на себя накидку с капюшоном и увлекла Кристофа на воздух, на дорогу, в снег, в тишину, в ночь, под мерцавшие холодным светом звезды. Она опиралась на его руку, упиваясь ледяным покоем мира, они обменялись всего лишь несколькими словами. Ни единого намека на любовь. Только когда они возвращались, уже на пороге дома она сказала:

— Мой дорогой, дорогой друг!

Глаза ее сияли от счастья, что ребенок спасен.

Кристоф и Грация больше ничего не сказали друг другу. Но они чувствовали, что теперь их дружба нерушима.



Мальчик выздоравливал долго; наконец Грация вернулась в Париж и поселилась в маленьком особняке в Пасси. Она перестала «щадить мнение общества» и чувствовала себя теперь достаточно смелой, чтобы пренебречь им ради друга. Жизни их отныне были так тесно сплетены, что она сочла бы подлостью скрывать дружбу, связывавшую их, хотя отлично сознавала, что непременно подаст повод к сплетням. Она принимала Кристофа в любое время дня, показывалась с ним всюду — на прогулках, в театре, разговаривала с ним запросто при всех. Никто не сомневался, что они любовники. Даже Колетта считала, что они слишком афишируют свои отношения. Грация с улыбкой пресекала все намеки и продолжала поступать по-своему.

И все-таки она не дала Кристофу никаких новых прав на себя. Они были только друзьями; он, как и прежде, говорил с нею в том же почтительно-нежном тоне. Но они ничего не скрывали друг от друга, советовались обо всем, и незаметно Кристоф стал в доме чем-то вроде семейного авторитета. Грация слушалась его и следовала его советам. После зимы, проведенной в санатории, она была уже не та: волнения и усталость сильно отразились на ее крепком до сих пор здоровье. Все это наложило отпечаток и на ее душу. Несмотря на вспышки прежних капризов, у нее появились серьезность, сосредоточенность, ей чаще хотелось быть доброй, покорной и не причинять никому страданий. Ее умиляла любовь Кристофа, его бескорыстие, сердечная чистота; и она подумывала о том, чтобы дать ему когда-нибудь то большое счастье, о котором он уже не смел мечтать: стать его женой.

После полученного отказа Кристоф не считал себя вправе когда-нибудь снова заговорить с нею об этом, но продолжал горько сожалеть о несбывшейся надежде. Как ни уважал он убеждения своей подруги, ее скептические взгляды на брак не убедили его; он продолжал упорно верить, что союз двух существ, любящих друг друга глубокой и благоговейной любовью, — вершина человеческого счастья. Эти сожаления ожили в нем после встречи со стариками Арно.

Госпоже Арно было за пятьдесят. Ее мужу лет шестьдесят пять — шестьдесят шесть. Оба выглядели гораздо старше. Он потолстел; она вся высохла, словно сжалась; если прежде она была хрупкой, то теперь казалась былинкой. После того как Арно вышел на пенсию, они поселились в провинции в собственном домике. Ничто больше не связывало их с современностью — ничто, кроме газет, приходивших в застывший покой маленького городка, в их угасавшую жизнь и доносивших до них запоздалые отголоски шумного мира. Как-то они встретили в газете имя Кристофа. Г-жа Арно написала ему несколько сердечных, слегка церемонных строк, чтобы выразить, как они рады его успеху. И он тотчас, не предупреждая их о своем приезде, сел в поезд.

Был жаркий летний полдень; он застал их в саду — они дремали под крупным куполом ясеня. Они походили на стариков-супругов Беклина, уснувших в беседке, держась за руки. Солнце, дремота, старость одолевают их — они угасают, они уже больше чем наполовину погружены в вечный сон. Но до конца, как последний луч солнца, длится их любовь — она ощущается в их сплетенных руках, в тепле, исходящем от их дряхлеющих тел… Кристоф доставил старикам большую радость своим посещением; он напомнил им о прошлом. Они стали говорить о минувших днях, которые издали казались им такими пленительными. Арно по-прежнему любил поболтать, но стал забывать имена. Г-жа Арно подсказывала их ему. Она охотнее молчала. Ей больше нравилось слушать, чем говорить, но образы прошлого сохранились во всей свежести в ее молчаливом сердце и временами просвечивали, как блестящие камешки на дне ручейка. Среди них был один, отражение которого Кристоф не раз подмечал в ее полных нежного сострадания глазах, но имя Оливье не было произнесено. Старик Арно проявлял к жене неуклюжее и трогательное внимание: он беспокоился, как бы она не простудилась, как бы не перегрелась на солнце; он не сводил любящих и заботливых глаз с дорогого увядшего лица, а она усталой улыбкой пыталась успокоить его. Кристоф растроганно и не без некоторой зависти наблюдал за ними. Стареть вместе. Любить в своей жене даже следы, наложенные временем. Говорить себе: «Я знаю эти мелкие морщинки под глазами, у носа; я видел, как они образовались; я знаю, когда они появились. Эти милые седые волосы белели день за днем вместе с моими, отчасти по моей вине! Это тонкое лицо обрюзгло и покраснело, пройдя сквозь горнило томительных забот, сжигавших нас. Душа моя! Я еще больше люблю тебя за то, что ты страдала и старилась вместе со мной. В каждой из твоих морщинок я слышу музыку прошлого…» Трогательные старики после долгой и трудной совместной жизни идут рука об руку, чтобы вместе погрузиться в вечный покой тьмы. Их вид подействовал на Кристофа благотворно и удручающе. О, как прекрасна была бы такая жизнь и такая смерть!

Когда он снова встретился с Грацией, он не мог устоять и рассказал ей о своем посещении. Он не признался, какие мысли возбудили в нем супруги. Но она прочитала их в его душе. Он был всецело поглощен своим рассказом, отводил глаза, иногда умолкал. Она, улыбаясь, смотрела на него, и волнение Кристофа передавалось ей.

В этот вечер, оставшись одна в своей комнате, Грация предалась мечтам. Она повторила про себя рассказ Кристофа, но перед ней возникали не образы старых супругов, дремлющих под ясенем, — она видела робкие и пылкие мечты своего друга. И сердце ее преисполнилось любовью к нему. Грация легла, погасила свет и стала размышлять:

«Да, это глупо, глупо и преступно упустить возможность такого счастья. Разве есть на свете большая радость, чем сделать счастливым того, кого любишь?.. Как! Разве я люблю его?»

Она притаилась, с волнением прислушиваясь к своему сердцу, и оно ответило:

«Я люблю его».

В этот миг в соседней комнате, где спали дети, раздался сухой, хриплый, надрывный кашель. Грация насторожилась. С той поры, как мальчик заболел, она находилась в постоянной тревоге. Она окликнула его. Он не отвечал и продолжал кашлять. Она вскочила с кровати, подошла к нему. Он был возбужден, стонал, говорил, что ему худо; приступы кашля прерывали его слова.

— Где у тебя болит?

Он не отвечал, а только жаловался на боль.

— Сокровище мое, умоляю тебя, скажи; где у тебя болит?

— Не знаю.

— Здесь?

— Да. Нет. Не знаю. У меня все болит.

Затем у него начался новый приступ сильного, словно нарочно вызванного кашля Грация испугалась, хотя ей казалось, будто ребенок заставляет себя кашлять, но она тут же упрекнула себя, видя, что мальчик весь в поту и задыхается. Она обняла его, утешая ласковыми словами, и, казалось, он успокоился, но когда она пыталась уйти, он опять начинал кашлять. Дрожа от холода, она вынуждена была оставаться у его изголовья; он даже не позволил ей пойти одеться, требовал, чтобы она держала его за руку, и отпустил, только когда сон сморил его. Она легла в постель, окоченевшая, взволнованная, измученная. И уже не смогла вернуться к своим мечтам.

Ребенок обладал удивительной способностью читать в мыслях матери. У людей одной крови довольно часто встречается, хотя и не в такой мере, это врожденное чутье; им достаточно взглянуть друг на друга, чтобы понять, о чем они думают, они угадывают это по тысяче едва уловимых признаков. Эта склонность, развивающаяся при совместной жизни, обострялась у Лионелло злобой, бывшей всегда настороже. Стремление вредить делало его прозорливым. Он ненавидел Кристофа. Почему? Почему ребенок чувствует отвращение к тому или иному человеку, который не причинил ему никакого зла? Зачастую это просто случайность. Ребенку достаточно однажды убедить себя в том, что он ненавидит кого-нибудь, и это входит у него в привычку, и чем больше вы будете его журить, тем больше он будет упорствовать; сначала он делает вид, что ненавидит, а в конце концов возненавидит по-настоящему. Но иногда бывают и более глубокие причины, превосходящие разумение ребенка, — он даже не подозревает о них… С первых же дней, как только сын графа Берени увидел Кристофа, у него возникло враждебное чувство к тому, кого любила его мать. И в ту минуту, когда Грация подумала о том, чтобы выйти замуж за Кристофа, он словно почувствовал это Теперь он вечно наблюдал за ними. Он всегда стоял между ними, упорно торчал в гостиной, когда приходил Кристоф, либо внезапно врывался в комнату, где они сидели вдвоем. А когда мать, оставшись одна; думала о Кристофе, он как бы угадывал это. Он садился рядом и наблюдал за ней. Этот взгляд стеснял Грацию до того, что она делала над собой усилие, чтобы не покраснеть. Желая скрыть смущение, она вставала. Мальчику доставляло удовольствие говорить в присутствии матери оскорбительные вещи о Кристофе. Она просила его замолчать. Он продолжал. Если же она хотела наказать его, он грозил, что заболеет. Эту тактику он успешно применял с детства. Когда он был совсем еще маленьким и его отчитали за что-то, он изобрел месть: разделся догола и лег на холодный пол, чтобы простудиться. Однажды Кристоф принес произведение, написанное им ко дню рождения Грации, — мальчик схватил ноты, и они исчезли. Клочки потом оказались в ящике для дров. Грация потеряла терпение и сделала сыну строгий выговор. Он начал плакать, кричать, топать ногами, кататься по полу, с ним случился нервный припадок. Грация пришла в ужас; она стала целовать его, молить, обещала исполнять все его желания.

С этого дня он стал господином положения, прекрасно понимал это и неоднократно прибегал к испытанному оружию. Никогда нельзя было определить, настоящие у него припадки, или он притворяется. Лионелло устраивал припадки не только в отместку, если ему перечили, — он стал применять это оружие по злобе, когда мать и Кристоф собирались провести вместе вечер. Он пристрастился к этой опасной игре и играл в нее от нечего делать, из склонности к кривлянию, чтобы узнать, как далеко простирается его власть. Он проявлял крайнюю изобретательность, придумывал странные нервные припадки: то во время обеда у него начинались конвульсии — он опрокидывал стакан или разбивал тарелку; то, подымаясь по лестнице, вдруг хватался за перила, пальцы у него скрючивались, и он уверял, что не может их разжать; то у него вдруг начиналась острая боль в боку, и он кричал и катался по полу; то, наконец, задыхался. Разумеется, в конце концов он нажил себе настоящую нервную болезнь. Но его труды не пропали даром. Кристоф и Грация были безумно встревожены. Их мирные встречи — тихие беседы, чтение, музыка, все то, из чего оба делали себе праздник, — все это скромное счастье было отныне омрачено.

Время от времени маленький пройдоха устраивал им передышку: быть может, он сам уставал от своей роли, а быть может, детская натура брала верх, и он отвлекался чем-то другим, (Теперь он был уверен в своей победе.)

Они спешили этим воспользоваться. Каждый час, который они урывали таким образом, казался им тем более драгоценным, что они не были уверены, будут ли наслаждаться им до конца. Как они ощущали тогда свою близость! Почему же эта близость не может длиться всегда? Однажды Грация сказала, как она об этом жалеет. Кристоф взял ее за руку.

— Правда, почему? — спросил он.

— Вы это прекрасно знаете, мой друг, — ответила она и грустно улыбнулась.

Кристоф знал. Знал, что она жертвует их счастьем ради сына; знал, что лживость Лионелло для нее несомненна и что тем не менее она обожает его; ему был знаком слепой эгоизм семейных пристрастий, заставляющий лучших людей расточать запасы самоотверженности на близких им по крови недостойных и дурных людей, так что у них уже ничего не остается для более достойных, для самых любимых, но чужих по крови. И хотя Кристоф возмущался этим, хотя порой у него возникало желание убить маленькое чудовище, отравлявшее им жизнь, он молча покорялся, понимая, что Грация не может поступить иначе.

И оба, без лишних упреков, пошли на самопожертвование. Но если у них украли принадлежавшее им по праву счастье, то ничто не могло помешать союзу их сердец. Самоотречение — эта обоюдная жертва — связывало их гораздо крепче, чем узы плоти. Они поверяли свои тяготы друг другу, каждый взваливал их на плечи другого, а взамен брал на себя его тяготы, и даже горе становилось для них радостью. Кристоф называл Грацию «своим духовником». Он не скрывал от нее своих слабостей, от которых страдало его самолюбие. Он каялся с чрезмерным сокрушением, а она улыбкой успокаивала совесть этого старого ребенка. Он даже признался ей в своих материальных затруднениях Правда, он отважился на это лишь после того, как они условились, что она не будет ему ничего предлагать, а он ничего от нее не примет. Это был последний барьер гордости, который он удержал и который она не пыталась преодолеть. Вместо достатка, который ей было запрещено внести в жизнь своего друга, она дала ему то, что было для Кристофа в тысячу раз ценнее, — свою нежность. Он ощущал ее дыхание каждый миг; открывая глаза по утрам и закрывая их перед сном, он произносил беззвучную молитву любви и обожания. А она, просыпаясь по утрам или ночью, страдая бессонницей, шептала:

«Мой друг думает обо мне».

И великий покой обволакивал их.



Между тем здоровье Грации начало сдавать. Часто она лежала в постели либо проводила целые дни, раскинувшись на кушетке. Кристоф навещал ее ежедневно, они беседовали, читали вместе, он показывал ей свои произведения. Она вставала и подходила к роялю. Она исполняла вещь, которую он принес. Большей радости она не могла ему доставить. Грация и Сесиль были самыми одаренными из всех его учеников. Сесиль чувствовала музыку инстинктивно, почти не понимая ее, а Грация воспринимала ее как прекрасный, осмысленный гармонический язык. Демонизм в жизни и в искусстве ускользал от нее; она вносила в музыку ясность своей чуткой души, и эта ясность проникала в творчество Кристофа. Игра подруги помогала ему отчетливее осознать темные страсти, которые он изображал. Закрыв глаза, он слушал и, как бы держа ее за руку, следовал за нею по лабиринту своей мысли. Ощущая свою музыку через душу Грации, он сливался с этой душой, он обладал ею. От этой таинственной связи рождались музыкальные произведения, как бы являвшиеся плодом их близости. Однажды, преподнося Грации сборник своих сочинений — результат их душевной близости, — он сказал:

— Вот наши дети.

Общность помыслов, когда они были вместе и даже когда находились врозь; отрада вечеров, проведенных в сосредоточенной тишине старинного дома, созданного, казалось, по образу и подобию Грации, где двое молчаливых, заботливых и преданных Грации слуг как бы переносили на Кристофа часть того уважения и привязанности, которые они питали к своей хозяйке… Приятно слушать вдвоем бой уходящих часов и наблюдать проносящийся поток жизни. Нездоровье Грации набрасывало на это счастье тревожную тень. Но, несмотря на свое недомогание, она излучала такую ясность, что ее тайные страдания сообщали ей еще большую прелесть. Кристоф называл ее «своей дорогой страдалицей, своей трогательной подругой с лучезарным лицом». Иной раз вечером, придя от нее, когда сердце его было переполнено любовью и он не мог дождаться утра, он писал Грации, чтобы сказать ей:

«Liebe, liebe, liebe, liebe, liebe Grazia…»



Этот безмятежный покой длился несколько месяцев. Они думали, что он будет продолжаться вечно. Мальчишка словно забыл о них — его внимание было отвлечено. Но после передышки он принялся за старое и уже не отставал от них. Дьяволенок задумал разлучить мать и Кристофа. Он снова стал разыгрывать комедии. Он действовал не по заранее обдуманному плану — он каждый день изобретал новые капризы, подсказанные злобой. Он и не подозревал о зле, которое причинял: он старался развлечься, докучая другим, и угомонился, лишь когда добился от Грации обещания, что они уедут в далекое путешествие. У Грации не было сил сопротивляться. К тому же врачи советовали ей провести несколько месяцев в Египте, чтобы избежать зимы на севере. Многое подорвало здоровье Грации: душевные потрясения последних лет, постоянные тревоги о здоровье ребенка, неопределенность, внутренняя борьба, происходившая в ней, муки совести из-за страданий, причиняемых другу. Кристоф, видя, что приближается день разлуки, чтобы не усиливать ее терзаний, которые он угадывал, скрывал свои; он не предпринимал ничего, чтобы отсрочить ее отъезд; оба изображали спокойствие, которого на самом деле не ощущали, но которое старались внушить друг другу.

День разлуки настал. Было сентябрьское утро. Они уехали из Парижа в середине июля, чтобы провести последние недели, оставшиеся до ее отъезда, в Швейцарии, в высокогорной гостинице, недалеко от места, где встретились шесть лет назад.

В течение пяти дней они не могли выйти на улицу, Непрерывно лил дождь, они остались почти одни в гостинице, — большинство постояльцев разъехалось. В это последнее утро дождь наконец прекратился, но горы были окутаны облаками. Дети с прислугой выехали раньше в первом экипаже. Вслед за ними собралась Грация. Кристоф провожал ее до того места, где дорога крутыми излучинами сползала в итальянскую равнину. Они сидели, продрогшие от сырости, в экипаже с поднятым верхом, тесно прижавшись, молча, почти не глядя друг на друга; призрачный свет — не день, не ночь — окутывал их. Вуалетка Грации стала влажной от ее дыхания. Он сжимал маленькую руку, ощущая сквозь ледяную перчатку ее теплоту. Их лица встретились. Он поцеловал любимые губы через влажную вуаль.

Они доехали до поворота. Кристоф вышел. Коляску поглотил туман. Вскоре она исчезла из виду. Кристоф еще слышал стук колес и топот копыт. Пелена плотного белого тумана расстилалась над лугами. Сквозь его густую сеть виднелись окоченевшие деревья, с ветвей их стекали капли. Не ощущалось даже легкого дуновения ветерка. Жизнь заволокло туманом, Кристоф остановился, задыхаясь… Нет ничего. Все кончено…

Кристоф глубоко вдохнул туман и продолжал свой путь. Ничего не кончено для того, кто жив.