"Очаг на башне" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)

2

Ощущение бессмысленности только усилилось после визита в симагинский институт, и совершенно унизительной стала память о вчерашнем припадке альтруизма, о приподнятом чувстве, с каким он шествовал к Симагину в его вылизанный трехклеточный скворечник – чувстве, близком к светлой гордости; боже, какие глупости может подчас вбить себе в голову взрослый, трезвый, умный человек, какие нелепицы. Он снова подбросил на ладони кассету. И была-то она не больше кассеты от фотоаппарата, хотя весила словно отлитая из свинца. Ему снова захотелось швырнуть ее в стену – обшарпанная кирпичная стена тянулась слева, уходя в смрадную хмарь. Мышцы напряглись, в них возникло горькое, исступленное ожидание – когда же мозг, наконец, даст желанный приказ; но мозг, стыдясь истерики мышц, не давал приказа. "Вот и вся твоя любовь, – уже откровенно издеваясь, пояснил Симагин. – Только не говори никому, что я позволил вынести спектрограмму". Он же буквально навязал мне кассету, ему же приспичило добить меня, дотоптать, сначала превратить в подопытного кролика, а затем сделать так, чтобы свидетельство этой роли потянулось за мною через всю жизнь резиновой клейкой цепью. Он мстит мне, мстит за детство, за те благословенные светлые времена, когда в рот мне смотрел, слушал, как оракула; верхом на своем чудовищном механизме, вооруженный киловаттами, байтами, блинкетами, берет реванш у меня, у которого – ничего, кроме израненного сердца и белой, белой бумаги. Два часа в электродах! И Вербицкий повиновался, сам не понимая, отчего он, такой гордый обычно, позволяет бывшему другу и нынешнему врагу унижать себя; все в нем бунтовало, сопротивлялось, требовало ударить наотмашь и исчезнуть с торжествующим медным криком – но он был словно под гипнозом, подчинялся и даже подшучивал в тон кретинически улыбающемуся садисту. "Аппараты для облучения практически уже есть. Применяются они совсем не в медицине, но мы хорошенько подумали, и пишем теперь на унифицированные кассеты. Представляешь – за полгода, с минимальными затратами, можно оборудовать все поликлиники. А вот сам спектрограф стоит не меньше авианосца..." Симагин стал прокручивать спектрограмму – на экране потянулись бесконечные, однообразные кривые. "Думаешь, я знаю, что это за пик? – кричал он, размахивая руками и тыча в экран. – А вот эта серия всплесков? Где-то здесь чувство прекрасного... Но где? Что именно? Как прочесть?" Вербицкого затошнило, когда он покосился на свое чувство прекрасного. Молодой хлыщеватый парень, прислушиваясь, прогуливался рядом. "Вадик, – спросил Симагин, – вам нечем заняться?" И небрежно, выламываясь в роли большого начальника, дал ему какое-то поручение. Зато подклеилась совсем уже юная девчонка, гроза младших научных – губки бантиком, грудки торчком – уставилась на Симагина огромными пустыми глазами, спросила, не хотят ли тут кофе, потом стала встревать в рассказ, подчеркивая личный Симагина вклад; Симагин картинно смущался, махал на хитрую девчонку руками, но было очевидно, что каждое ее слово он принимает всерьез и что грубая эта лесть доставляет ему, как всякому ничтожеству на коне, неподдельное удовольствие. Было очевидно, что сексапилочка из кожи лезет вон, чтобы понравиться Симагину, – это было уже какое-то извращение, и не сразу Вербицкий сообразил, что она просто подлещивается к тому, кто на данный момент в лаборатории главнее всех, а сообразив, даже посочувствовал ей – насчет Симагина это гиблое дело. "Возьми тот же рак, – бубнил Симагин, даже не замечая ее отчаянных потуг. – Дай мне незнакомую регистрограмму, и я сразу скажу, есть рак или нет. Но я не смогу определить, рак желудка это или, скажем, рак матки!" Девчонка отчаянно покраснела, но Симагин видел лишь бегущие кривые. "Разве меня можно подпускать к живым людям? – хныкал он. – Надо каждый пичок отождествить, каждую морщинку. Это ж такая механика, Валера. Ты даже не представляешь, какая это сложная механика – человек. Как в нем все переплетено. И мы туда – со своей кувалдой..." Высоченный парень, проходивший мимо с какой-то папкой, остановился поодаль, остервенело дымя "Беломором". Наверное, ждет не дождется, когда его вылечат спектром от папирос, подумал Вербицкий. Или от рака. От рака матки. "Вот это пичище", – сказал парень. "Да", – согласился Симагин как-то неловко, покосившись на Вербицкого с какой-то виноватостью в глазах. "А помните, какая блямба была здесь у того? – тактично вставила пацанка. – Раза в два повыше..." Симагин облегченно вздохнул. "Еще бы. У чиновников синдром ДУ – профессиональная болезнь". Они засмеялись чему-то своему. Вербицкий чувствовал себя болезненно голым, уродливо голым, синюшным, и поэтому, стрельнув "Беломорину" у верзилы, тоже закурил и стал, кутаясь в дым, снисходительно улыбаться. "Вот здесь где-то садомазохистский регистр, – сказал Симагин угрюмо и оперся обеими руками на пульт. Ссутулился. – Если я буду лечить садиста, мне же надо давать сюда какой-то блик... А куда?" Потом Вербицкий ушел.


Низкое небо снова собиралось пролиться тяжелым нечистым дождем, с Обводного несло какой-то заразной химией, карболкой, что ли – запах был тошный, поганый, означал гангрену. Кассета готова была, казалось, прожечь пиджак; невыносимо тяжелым грузом она моталась в кармане и глумливо вопила оттуда о всемогуществе науки – всемогуществе вторжения металлической шестерни, победитовой циркульной пилы в беззащитную живую плоть, от рождения не знавшую колеса, но познавшую колесо и покатившуюся в пропасть, ибо колесо, как бы ни было оно совершенно, может катиться только вниз. Что они все делают со мной, кричал Вербицкий, идя вдоль бесконечной обшарпанной стены, зачем я-то должен катиться вместе с ними, ведь я твержу: не надо, а он твердит: надо, и слушают его, потому что верхом на его "надо" удобнее, удобнее катиться! А катиться – всем! И мне!

Ведь это иллюзия, это сон золотой: будто мы любим и не любим точь-в-точь как прежде, покуда грохочущие колеса и шестерни исторических процессов перепахивают и перемалывают пространство отдельно от нас, на далекой периферии переживаемого мира – мира друзей, подруг, детей; нет, они медленно мнут нас и плющат, и выкручивают, а мы лишь чувствуем смутно, что любим и не любим как-то иначе. Пугливей, бесплотней, бессовестней. Господи! Да ведь даже рабы, столь же мягкие, слабые, ограниченные религиозной этикой, сколь и их хозяева, одним фактом своего рабства развратили и развалили античность – что же говорить о не знающих ни преданности, ни ненависти, вне добра и зла кроящих любую органику циркульных пилах, которые равным образом может включить кто угодно, зачем угодно! Какой соблазн! Как мы клянем свою рефлексию, как хотим себе действенной тупости нами же созданных орудий! И как привычно требуем от друзей, подруг, детей, а уж подавно от подчиненных и подданных покорности орудий: нужно – включил, не нужно – выключил, забарахлили – с глаз долой, в ремонт, в комиссионку, на свалку, пусть разбирается, кто умеет, а я не мастер, мое дело нажимать кнопки!

И он еще хвастается, недоумок! "Мы не в состоянии отказаться от электромагнитного аспекта цивилизации..." Полтора века играть с магнетизмом, набить атмосферу излучениями, убедиться, что включать и выключать друг друга куда легче при помощи телевизоров, радаров, лучей наведения, помехосистем и помехозащит, вещания и глушения – и открыть, наконец, что беззащитная живая плоть не выдерживает этих удобств! Боже, какой аспект! А еще через полста лет гниющий заживо, пузырящийся обрубок с мозгами набекрень от постоянного лучевого самосовершенствования скажет: мы не в силах отказаться от биоспектрального аспекта цивилизации. Выход один – биоампутация!

А ты, спросил он себя, судорожно стискивая влажными пальцами скользкую от пота и духоты кассету, что можешь предложить ты? Представь, тебе дали власть решать, ну на минутку представь себя снова, как в детстве, справедливым и чутким императором мира – что сможешь ты сказать? Что изначально все пошло наперекосяк? Но это пустые слова. Начало – клубящаяся в темноте загадка, над началом даже ты не властен. Что сможешь ты велеть сейчас – когда есть уже и рак, и ракета, и радар, и регистрограмма в кармане? Пусть все изменится! Пусть все станут иными! Но какими? Как? Не знаю, не знаю, не трогайте меня; литература – не врач, литература – боль... Кто? Герцен... Бо-о-оль?! Ни у кого не болит, а у тебя болит? Барахлишь, машинка? Лечись. До новых встречь.


Поутру не стало лучше. Симагин наспех умял пару бутербродов под кофе с молоком. Отчужденно молчавшая Ася чуток поклевала и ушла из-за стола. Симагин пытался поймать ее взгляд, но глаза она прятала. Когда она чего-то хотела, она всегда умела это сделать, и вот сейчас она хотела прятать глаза. И Антон, который мог бы, наверное, сломать лед, еще спал. Симагин даже начал злиться – короткими наплывами, недоуменно, робко. Уходя, он так и не сказал ни слова, лишь попробовал осторожно обнять Асю за плечи. Она молча, холодно высвободилась.

Запустили Машину, пошла очередная серия. Потом Симагин принялся хлопотать Вербицкому пропуск, дело оказалось волокитным. Он подписывал бумажки и думал: но ведь она же поставила гвоздики в вазу. Голова не работала, все валилось из рук. Только приход Валеры его как-то отвлек.

Приятно рассказывать о любимом деле человеку, которому дело это интересно. Вербицкий снова напускал на себя равнодушие, делал вид, будто скучает, но ясно было, что он страшно заинтересован, чуть ли не потрясен. Еще бы. И забавно – стоило Верочке подойти, как он сразу постарался ей понравиться. И, конечно же, ему, чертяке, это сразу удалось. Бывают же такие – Верочка от него уже не отходила... Ладно, думал Симагин, глядя, как Вербицкий изображает царственное небрежение, пусть притворяется. Смешной. Все равно то, что чувствуешь, скрыть невозможно. Только не залезать в научные частности. Писателю частности маловразумительны и не нужны совсем – он впечатлений алчет... Будет тебе впечатление. Что может быть изумительнее, чем заглянуть в себя? Ведь сам Валера только этим и занимается, у него работа такая – словами срисовывать копии со своих мыслей и чувств. А вот копия, срисованная иначе, посмотри, я ведь знаю, ты за этим пришел. Он предложил Вербицкому снять, чем трепаться беспредметно, спектрограмму с него самого, хотя бы один эро-уровень. Гуманитару любовь, конечно, интереснее всего. Понимая, что уже и так доставил Симагину кучу хлопот, Вербицкий принялся отнекиваться, но Симагин настоял, потому что видел, как загорелся этой идеей Валера. У него даже глаза потемнели от возбуждения. После съемки они стали вместе просматривать спектрограмму. Симагин объяснял и все совестился, что многого еще не понимает. Чудовищно сложен человек... Зато когда по экрану пробегал отождествляемый всплеск, от гордости у Симагина даже дыхание теснило. Подошел Володя, угрюмый и напряженный. Он не просто работал – он воевал. Каждая серия была для него атакой, он боролся за больного сына. Он смотрел, слушал, курил... По молчаливому уговору сотрудников Володя имел право курить прямо здесь. Правда, сейчас он допустил небольшую бестактность: глядя на экран, вслух отметил то, что отметил про себя и Симагин, – чрезвычайно мощный Валерин СДУ. Верочка, умничка, спасла положение, но Симагин вдруг с ужасом сообразил, что вообще никому нельзя было показывать душу своего друга. Он готов был сквозь землю провалиться. Но Валера, как всегда, оказался на высоте. Он ничего не знал про Володю, но, видно, тоже почувствовал его трагическое напряжение, потому что попросил у него закурить и заглянул в глаза, словно говоря: все будет хорошо. А ведь ему самому несладко приходится, судя по тому же пику. Осел я бесчувственный, – грыз и глодал себя Симагин. – Асю чем-то обидел и даже не понимаю, чем; теперь Валеру... Чтобы впредь даже возможности для подобных случаев не могло возникнуть, он тайком от всех отдал Вербицкому кассету. И подарок на память достойный, и уж верная гарантия, что никто чужой не подсмотрит к нему в сердце. Он еще спросил Валеру: "Может, теперь сотрем?" – "Жалко", – ответил тот, подбрасывая кассету на ладони и явно не желая выпускать ее из рук. Вроде обошлось, не обиделся.

Симагин полетел домой, едва дождавшись окончания рабочего дня. Подкатил автобус сразу. Зеленая улица. Скорей. Ну что там, светофор сломался, что ли? Граждане, побыстрее на посадке... Правильно шофер говорит, копошатся, как неживые. Погода замечательная, можно взять бадминтон и – в парк. Воздух влажный, напоенный... Оденемся легко-легко. У нее есть платье, коротенькое и тонкое, как паутинка. В нем она совсем девочка, большеглазая и шальная – но стоит присесть за воланом, невесомая ткань рисует округлые бедра; напевные линии звучат нескончаемым зовом, чистым, как белый бутон в стоячих высверках росы. Там, укрытое платьем и сдвинутыми ногами – солнце. Оно мое.

Дома было тихо и пустынно. На кухонном столе лежал небрежно оторванный клок бумаги. "Картошка на плите. Мясо в духовке. Мы в кино". Рядом письмо – от родителей.

Мама писала, что яблоки и крыжовник в этот год уродились, а клубнику улитка сильно поела; что в реке опять появилась рыба; что у Шемякиных занялся было пожар, но тушили всей улицей и потушили еще до пожарных, так что сгорели только сарай, поленница и часть штакетника, да старая липа ("Помнишь, ты маленький лазил, и Тошенька тот год лазил".) посохла от близкого огня; что она, мама, очень скучает по городу, но вернутся они не раньше октябрьских, потому что впятером в квартире тесно, – и тут же, испугавшись, что проговорилась, стала доказывать, что летом и осенью в городе отвратительно и для здоровья не полезно, а в деревне – рай.

Симагин прочел письмо дважды, а потом принялся за еду – еще теплую. Видно, ушли совсем недавно. Кусок не лез в горло, но Симагин послушно сглотал все, что было ему оставлено, потому что не съесть было бы обидеть Асю, она ведь приготовила. Значит, не поссорились? Но ушла в кино, ушла демонстративно, глупо, хлестко, и Антошку взяла... Симагин написал ответ и побрел в парк один.


Здесь тишина не угнетала, а успокаивала. Дымчатый воздух стоял среди темных сосен. Присыпанные хвоей дорожки текли под ногами беззвучно и мягко; в одном месте кто-то разрыл дорожку, и выглянул песок, рыжий, как зимнее солнце. Симагин набрал полную горсть, будто он золотоискатель, а песок золотоносный. Жаль, Антона нет, развернули бы эпопею... Одному играть было неинтересно. Он отвык отдыхать один, один он только работал.

Из-за поворота аллеи выбежала голенастая девочка в коротеньком платье и белых гольфах. Симагин вздрогнул – ему почудилась Ася. Совсем с ума сошел. Девочке было лет двенадцать. Следом, размахивая ушами, катился смешной, как Антошка, щенок; его крохотный язычок светился добрым розовым светом. Потом показалась женщина в синем плаще, она сливалась с сумраком леса. Девочка светлым пятном замелькала в деревьям а щенок задумчиво замер, заурчал и бросился под ноги Симагину.

– Здравствуй, – сказал Симагин. – Ты кто?

Щенок остановился и перевесил лобастую голову на другой бок, пытливо заглядывая Симагину в глаза. Он был такой плюшевый, что просто нельзя было его не погладить. Симагин протянул руку, щенок припал к земле и завилял коротким упругим хвостом.

– Ав! – сказал Симагин, бросая ладонь к курчавой спине то слева, то справа. Щен елозил пузом, играя в то, что уворачивается от страшных ударов, и от удовольствия подпрыгивал, как мячик на коротких лапах. – Рр-р-рав! Съем!

Щенок не принял угрозы всерьез и примялся быстро-быстро лизать Симагину пальцы.

– Белка! – крикнула женщина. – Белка догоняй Марину!

Белка снова задумалась, а потом мотнула головой и поскакала в лес, высоко вскидывая задние лапы. Девочка выглядывала из-за сосны и тоненьким голоском повелительно кричала: "Ко мне!"

– Так ты, оказывается, Белка, – удивился Симагин и пошел навстречу женщине. Они улыбнулись друг другу, и Симагин чуть поклонился, как бы здороваясь. Ей было лет сорок, она прихрамывала слегка, и через левую щеку ее шел старый, тонкий шрам. Симагину захотелось сказать ей что-нибудь приятное, но он не придумал, что. Обрадовать Белку было легче.

Он свернул с дорожки. Подошел к сосне и погладил ее теплую коробчатую кору. Задирая голову, осмотрел ветви, нависшие в серой тишине, и опять улыбнулся. Ему хотелось улыбаться и ласкать. Ему казалось, если приласкать мир, мир станет ласковым. Но это он придумал потому только, что любил ласкать, – так же, как любил дышать.

Он набрел на затерянную в мелколесье скамейку. Такие скамейки были установлены вдоль главных аллей, но их порастащили в укромные места. Кругом набросана была бумага, ржавели пустые консервные банки, колко отблескивали бутылочные стекла. Симагин поддал осколок – тот черной молнией мелькнул в кусты и ударил. Куст шумно встряхнулся.

Симагин сел и достал блокнот. Отыскав свободную страницу, нарисовал инициирующий пик онкорегистра, а ниже по памяти расписал формулы его конфигурации и движения. Все было очень изящно и совершенно не вязалось со следующим пиком. Описать математически область их сопряжения так и не удалось. Тут была какая-то загадка, какой-то странный разрыв, и он, конечно, что-то значил, может, даже многое значил. Дьявольское место. И ведь мелочь, кажется, – но сколько их, таких мелочей, все и состоит из них. Давно и быстро пролетело время первых осмыслений – всеобъемлющих, но поверхностных. Так же давно и так же быстро, как то время, когда Антон на вопрос "Кем ты хочешь быть?" без колебаний отвечал: "Я буду Ленин". Вся динамика психического реагирования укладывалась тогда в интегродифференциальные уравнения второго порядка; Симагин помнил, как в восторге плясал по квартире, когда они вдруг легко сплеснулись на бумагу с его пера – а теперь это детский лепет... Математика! Размашистые прыжки преобразований! Бесконечной спиралью они выворачиваются, выстреливаются одно из другого – непреложно, как прорастает зерно. Лучшие стихи немощными жидкими медузами расползаются в пальцах, дрябло обвисают от вычурности, претенциозности, авторского кокетничания и самообожания – только в чеканных ритмах уравнений мир перекатывает обнаженные мускулы своей предельной, виртуозной реальности, той, где можно нащупать массивные выступы его истинных рычагов, ощутить их твердость в кромешной тьме... Постепенно все пропало. Симагин забыл, где он, окружающее сузилось до листка бумаги, потом угасло совсем, и остался лишь мир атаки – мир, где были только мысль и бесконечная обшарпанная стена поперек ее дороги. Не обойти – надо в лоб. Симагин атаковал, задыхаясь, а все, что он ненавидел, чего боялся, чего не хотел, – все это, обозначенное сейчас, словно всеобъемлющим иероглифом зла, мизерным отрезком кривой, защищалось, отстреливалось, глумилось из-за стены. И уже казалось, что стоит лишь расшифровать этот иероглиф, разом все зло сгинет, покорится, как покоряется дух тьмы тому, кто назовет его истинное имя...

Атака захлебнулась.

Стемнело. Бумага белела смутным пятном. Сквозь черную вязь ветвей теплился лежащий на пасмурном небе красноватый отсвет города. Где-то вдалеке бренчали на гитаре, и молодой надорванный голос истошно вопил: "А ду ю лав э рашн водка? А ду ю лав э рашн водка? О, йес, ай ду! О, йес, ай ду!"

Симагин не успел рук помыть, как звякнул ключ в замочной скважине; задирая мокрые, мыльные ладони, он рванулся к двери встречать, но опоздал – Ася уже входила, надменно глядя мимо.

Зато Антошка сразу вцепился.

– Ты почему на пол капаешь? – спросил он. – Меня вот мама ругает, когда я на пол капаю!

– Не ему ведь мыть, – уронила Ася. Симагин медленно отступил в ванную. Все продолжалось, обшарпанная стена между ними стала еще толще.

– Я только что пришел, – оправдываясь, сказал Симагин Антошке. – И так спешил вам навстречу, что не успел вытереть.

– А мы какой фильм смотрели! – сообщил Антошка. – Две серии! Я так жалел, что тебя нету! Там один наш очень сильный комиссар..."

Ася, не переодеваясь в домашнее, стояла у окна строгая и чужая. Симагин смотрел ей в спину, она не могла не чувствовать его взгляда. Но не оборачивалась. Наверное, она хотела курить.

– А он как подскочит и между глаз плюху – бемц!

– Да, – сказал Симагин, – какая жалость, что я не знал про кино. Я бы с вами пошел.

– А я маме сказал, чтобы тебе позвонить, а она сказала, тебе надо работать и ты поздно придешь... А он все равно еще не упал, а выхватил маузер!

– Я сегодня как раз рано пришел. Еще ужин не остыл.

– Ты что, что ли меня не слушаешь? – обиделся Антошка.

– Еще как слушаю.

Она окаменела. Взгляд жег спину. Но обернуться не могла. Днем сто раз набирала телефон симагинской лаборатории. Но сразу вешала трубку. А теперь не могла обернуться. Ей непрерывно мерещился Симагин в толпе, она стискивала руку Антона, готовая подхватить его и броситься навстречу, и сердце сходило с ума. А теперь не могла обернуться.

Ладони Симагина беззвучно и мягко охватили ее плечи. Где-то на границе сознания мелькнуло, тая, "...он обидел..." и погасло. Она запрокинулась, прильнула затылком к его плечу – веки упали. Он.

– Асенька, – сказал Симагин. Его пальцы повелительно и нежно напряглись на ее узких плечах. – Асенька, ну что ты?

– Симагин, – прошептала она, почти не слыша себя. – Что же ты делаешь, Симагин. Вместо того, чтобы сразу меня высечь, мучил целый день...

Послышался звук закрывшейся двери, и приглушенный голос Антона сказал солидно и с пониманием дела:

– Целуйтесь, я ушел.

Симагин проглотил ком в горле.

– Не-ет, – возразил он изумленно и убрал руки. – Что это ты выдумал? Ты же мне фильм не досказал!

Ася беззвучно смеялась, затылком ощущая, как движется его кадык.

Стены не было.


Некоторое время Антошка и Симагин разбирали варианты борьбы комиссара со все возрастающими количествами белобандитов. Когда комиссар в одиночку очень убедительно положил целую дивизию каппелевцев, усиленную десятком британских танков и двумя аэропланами, причем ни одного человека не убил до смерти, а всех только оглушил и взял в плен, Антон, потрясая руками, возопил: "Ну почему они вот так не показывают?!" Глаза у него горели. Время, однако, поджимало, и Ася стала загонять Антошку в постель. Он резонно отвечал, что в переломные моменты мировой истории истинному коммунару не до сна. Ася, не растерявшись, заметила, что долг доблестного борца – использовать для отдыха краткие затишья, иначе в ответственный момент силы могут изменить борцу. Переодевавшийся Симагин подхватил и, прыгая на одной ноге, из коридора привел несколько примеров из деятельности крупных коммунаров Азии, Африки и Латинской Америки, когда они попадали в трудные положения из-за недооценки роли отдыха. Убежденный Антон немедленно дал себе совершенно секретный приказ идти спать и начал вымогать у Аси честное слово, что его разбудят сразу, если произойдет нечто решительное. Ася торжественно поклялась, и через десять минут Антон ровно сопел.

Симагин пил чай с кр-рэнделем. Чай был замечательно вкусный. Симагин удовольственно прихлебывал, опять ощущая непоколебимую уверенность в благополучном исходе решительно всего, и в этот момент в дверь кухни несмело постучали.

Симагин удивленно поднял голову.

– Можно? – спросил женский голос; разумеется, Асин, и все-таки какой-то не Асин, напряженный и робкий.

– Э-э, – ответил Симагин, – конечно...

Дверь медленно отворилась.

Ася была в том белом платье, о котором он мечтал. Она была в белых девчачьих гольфах, на голове ее громадной ласковой стрекозой уселся белый бант. Она стояла, скромно сдвинув щиколотки, и теребила ремешок сумочки.

– Простите, пожалуйста, что я так поздно, – сказала она застенчиво. – Ужасно поздно, да? – она на секунду подняла веки, стрельнула глазами и опять потупилась.

Симагин перевел дух. Начиналась игра, но какая – он пока не понимал. Когда он увидел такую Асю, ему стало не до игр.

Ася терпеливо ждала.

– Нет, вы совсем мне не помешали, только я... тут по-домашнему, простите...

– Ой, это ничего! – поспешно сказала она.

– Тогда проходите, прошу вас. Хотите чаю?

– Благодарю вас, Андрей Андреевич, я не голодна, – скромными шагами она вошла в кухню, и от движения грудь ее, обещая, открыто заколебалась под тонкой белой тканью. Симагин опять на миг позабыл все слова, и Ася, чувствуя прикосновение его взгляда, смутилась не шутя, ее шею и подбородок залила краска.

– А откуда вы знаете, как меня зовут? – спросил Симагин.

– Так я же к вам и пришла. Меня зовут Таня, я учусь в десятом "бэ" классе сто третьей школы – той самой, в которой учились вы. Мы собираем информацию о наших выпускниках, ставших великими людьми.

У Симагина отвалилась челюсть, но он тут же мобилизовался.

– Ну, разве я такой уж великий, – сказал он небрежно. Школьница Таня вся так и подалась к нему, распахивая свои замечательные глазищи:

– Конечно! Я про вас сочинение писала – "Наш современник"! – она осторожно, одним пальцем обнаженной руки тронула вчерашнюю гвоздику. – Какие замечательные цветы, – сказала она благоговейным шепотом. – Это вы купили?

– Я.

Она покивала – бант напряженно замахал полупрозрачными крыльями.

– А ваша жена уже спит?

– Э... – отозвался Симагин. – Знаете, Танечка, ее нет дома.

– Где же она в такой поздний час? – наивно удивилась школьница Таня. Симагин неопределенно пожал плечами. – А она не обидится, если застанет здесь молодую девушку?

– Она не вернется сегодня, – решился Симагин. – Видите ли, они с сыном поехали в гости к ее маме и там переночуют.

– Правда? – с восторгом произнесла прекрасная десятиклассница.

– Правда, – заверил ее Симагин. Он понял свою роль. – А вас не будут ругать дома? – заботливо спросил он. – Ведь уже действительно поздно.

– Я родителям сказала, что мы всем классом идем смотреть мосты. Так что я хоть всю ночь могу... Ой! – она как бы испугалась. – То есть я не то хотела...

Возникло колдовское ощущение – будто все и впрямь впервые. Будто они оба новые, и могут быть такими, какими захотят; или такими, какие они сейчас, вне нажитых опухолей и шрамов; будто позади – ничего, зато впереди – все: неведомое, сверкающее, без рутины и шлака... Воркуя, они перешли в комнату. Симагин зажег торшер, включил магнитофон тихонько. Таня прохаживалась, будто бы осматриваясь, а на самом деле показывая себя – держась очень прямо, грациозно переступая стройными ногами. Платьице туго охлестывало их при каждом шаге.

– Замечательная музыка. Так и хочется танцевать, – остановилась и сказала искусительно: – Я вас так стесняюсь.

– Правда, давайте потанцуем, – вдруг тоже как-то застеснявшись, предложил Симагин.

– А ваша жена? – спросила Таня. – Она вас поймет?

– Не знаю, – честно сказал Симагин.

– Скажите, Андрей Андреевич, – она огладила платье на груди и спросила едва слышно: – А я... вам нравлюсь?

– Очень. Вы же видите, Таня.

– Я красивая, да?

– Да.

– Я же совсем молодая.

– Совсем, – ответил Симагин, все больше волнуясь. Это была еще игра – и уже не только игра, и он опять не понимал, что.

– Вы этого еще не знаете, но вы поверьте мне: я очень нежная и добрая девочка.

– Глядя на вас, Таня, – чуть перехваченным голосом сказал Симагин, – в это нельзя не верить.

– Я в вас влюблена по уши.

Он смолчал. Она глубоко вдохнула воздух и отчаянно спросила:

– Вы бы хотели, чтобы я стала еще другой вашей женой?

У него совсем перехватило горло. А она, мягко и жарко сверкая взглядом ему в лицо, спросила еще:

– Не просто до утра, а надолго? Чтобы и я, и она? Нет, не так, простите, – всполошенно прервала она себя и поправилась: – И она, и я?

– А вы бы хотели? – только и смог спросить он, но она, не давая ему ни секунды передышки, сказала просто и просяще, словно это разумелось само собой:

– Господи, да я бы все за это отдала, я же вас люблю. А вы?

То была не игра – волшебство. Юная фея нашла тон с таким пронзительным чутьем, что в ответ нельзя было ни отшутиться, ни сфальшивить. И Симагин, раздираемый сладкой болью соединения, сказал, как говорят иногда в миг тоски или счастья со случайными собеседниками, но почти никогда – с теми, с кем пылесосят квартиру и считают трешки, оставшиеся до зарплаты:

– Я был бы очень горд, Таня... очень... счастлив. И очень бы всех любил. И... очень много мог бы, гораздо больше... – он с силой провел ладонью по щеке, и вдруг улыбнулся беспомощно: – Значит, хотел бы?.. Но только если бы нам всем не приходилось друг другу врать. А это, наверное, невозможно...

Она смотрела на него с восхищением и печалью.

– А жена вас часто не понимает?

– Случается... Наверное, как и я ее.

– Не сердитесь на нее. Пожалуйста.

– Я никогда на нее не сержусь. Не умею. Только очень страшно и все валится из рук.

Она пошла в его руки.

Сквозь неощутимое платье, лишь усиливающее близость наготы, замерцало в его ладони ее тепло. Перед глазами покачивался огромный бант. Он ласково передвинул одну ладонь ей подмышку, а другой осторожно потянул к себе, как бы поворачивая – она поняла, она удивительно понимала его руки: продолжая переступать в танце, изогнулась гибко и в распахнутую ладонь Симагина преданно вошла прохладная выпуклость, увенчанная твердой, набухшей короной. Симагин потерял дыхание, и Ася не сразу смогла произнести то, что хотела – настолько оглушающим оказалось это простое прикосновение.

– Вы не осуждаете меня?

– Я преклоняюсь перед вами.

– Я очень долго не решалась прийти. Но не смогла не прийти. Потому что любить надо только того, кого любишь, правда? Что бы там ни было. Иначе жить незачем.

– Моя жена часто повторяет одну фразу: люблю – это значит, помогаю, пока не сдохну.

– Эту фразу она впервые услышала от вас. Вы просто забыли.

Он хотел спросить: "Откуда вы знаете, Таня?", но спросил:

– Мне можно поцеловать вас?

Она засмеялась тихо, как мама подле засыпающего ребенка, и плотнее вжалась грудью в его ладонь.

– Вам все можно.

– Все?

– Таким, как вы, должно быть можно все. И я жизнь положу, чтобы этому помогать. Чем больше вы сможете, тем лучше будет людям. Всем-всем.

Ослепительной алой молнией касание губ распороло тьму в закрытых глазах. Мир закружился, закачался, как сверкающий колокол. Симагин стал снимать с Аси платье, и без памяти влюбленная девочка, почти не защищаясь, лепетала: "Нет, нет, подождите чуточку...", а он уговаривал шепотом, властно и нежно умолял; глубинно светясь, будто белая яшма в лунном мерцании, Ася упала на колени, помогая раздеться уже ему, прижимаясь лицом, страстно ловя открытыми губами, а потом, прошелестев, развернулись, как почки весной, свежие простыни, и Ася стала маленькой, вся поместившись в его руках, ее можно было лепить, как глину, как воск, и он слепил из нее живой цветок; счастливый цветок расцвел от тепла, раскрылся, и Симагин вольно упал в его трепетную горячую глубину, с гортанным всхлипом Ася выгнулась дугой, раскинув восхищенные, но по-прежнему таинственные лепестки рук и ног – терпкая судорога била его и ее друг о друга долго, долго, и когда, казалось, исступленное двуединство стало вечным, грянул тянущий взрыв, огненная вспышка извергающегося протуберанца; они еще обнимали друг друга, но чувствовали: удаляется... отламывается... гаснет.


– ...Какая ты актриса, – сказал Симагин. Ася тихонько засмеялась и ответила:

– Лиса Патрикеевна. По должности положено.

– Ничего себе по должности, – он озадаченно покрутил головой. – Хорошенькие же у вас там должности... Лиска-Актриска.

Она польщенно сказала:

– Ты сам, между прочим... Казанова. Такое мне нашептывал!

– Правда? – глупо гордясь, спросил Симагин. Она встряхнула головой и задорно продекламировала:

– С неба сыплется снежок! Жить на свете – хорошо!

– Неужели помнишь?

– Самый светлый день, – сказала она его словом, и повторила, чтобы он вспомнил наверняка: – Мне было так светло.

Он вспомнил. Она поняла это по свету в его глазах.

– Расскажи мне мой стих, – попросил он.

– Думаешь – забыла? – она уселась, обняв колени руками, и старательно, как первоклашка, стала читать:

– С неба сыплется снежок,Жить на свете – хорошо.Я слепил себе снежок,А потом слепил ышшо.

– Здорово! восхитился Симагин. – Даже про "ышшо" запомнила!

– Не мешай.

Я снежком в тебя попал,А другой тебе отдал.Ты промазала в меняИ сказала: жизнь – фигня.Я еще снежок скаталИ опять тебе отдал.Ты отнекиваться стала,Это что-то означало.Я нагнулся мало-мало,Как бы что-нибудь нашел.Ты стрельнула и попала,И победно закричала,Заплясала, и сказала...

Она сделала паузу, стрельнув на Симагина озорным взглядом, и закончила:

– Жить на свете – хорошо.

Симагин слушал, улыбаясь до ушей. Потом перевел дух – оказалось, он не дышал, пока она читала – и благодарно прижался щекой к ее упругому бедру.

– Ты мог бы стать большим поэтом, – сказала она лукаво.

– Будешь издеваться – побью.

– Это мысль. Знающие женщины говорят, что когда любимый бьет – это ни с чем не сравнимо.

Он легонько шлепнул ее.

– Давай отложим, – сказала она мягко. – Я же никуда не денусь. А сейчас спи, любимый.

Он закивал, гладя щекой ее гладкую кожу.


Самый светлый день... Симагин был истерзан стыдом, уже две недели не встречался с Асей, даже не звонил – и вдруг она позвонила ему на работу сама, как ни в чем не бывало. Куда ты пропал, солнышко? Я соскучилась ужасно. Знаешь, мама сейчас в творческом доме в Комарове, переводы свои переводит, мы с Антоном едем к ней на субботу. Присоединяйся, сейчас красоти-ща. Пообедаем там, оставим ей Тошку и побродим всласть! Не пожалеешь!

Мир был скован бесснежным морозом, беззвучным и голубым. Покрытый изморозью, твердый, как дерево, песок глухо отстукивал под ногами. Нескончаемый напевный шелест стоял над морем, затянутым стеклянной чешуей трущихся друг о друга льдинок, рубиновый свет декабрьского солнца переливался в них и скользко сверкал.

День угасал, когда Ася и Симагин свернули в лес. Снежная крупа тонким слоем припорошила песок и хвою на открытых местах; под огромными елями угрюмо темнели неукрытые бурые пятна. Розовый отсвет неудержимо таял, воздух заполняли прозрачная синяя мгла и тихая печаль не то умирания, не то освобождения. Здесь, вдали от плоского шелестящего простора было потусторонне тихо, и Асе взгрустнулось; Симагин, чувствуя себя виноватым за все, начал придуриваться, как умел, смешить, пытался залезть на дерево, затеял игру в снежки... а стих сложился сам собой после того, как Ася влепила ему нашпигованным песчинками и хвоинками снежком в аккуратно и якобы невзначай подставленную филейную часть.

Возвращались, почти не разговаривая, и были так всеобъемлюще, так по-зимнему нежны друг с другом, что в тот вечер Симагин смог взять ее.

Вспоминая и улыбаясь, он заснул.


Она некоторое время сидела, не двигаясь, и коротко взглядывала на его мальчишескую спину с выпирающими лопатками и позвонками. Смотреть было нельзя – он хоть и отвернулся, но спал невыносимо чутко. А ей нравилось смотреть. Очень осторожно она легла и укрылась. Как сегодня чудесно. Даю счастье. Никто так не может, одна я. Был хмурый, усталый. И вот засверкал. Ей хотелось еще прильнуть, почувствовать кожу кожей. Он спал. Как он выматывается. Как он красиво спит. Хочу все время быть женщиной. Не просто человеком, который заботливо маячит рядом, – желанной. Всеми желанными. Хочу, чтобы Вербицкий больше не приходил.

Она уснула, и ей снилась радуга. Ася скользила между ее неощутимыми, туманными слоями, сама бесплотная и невесомая, как воздух, и ей казалось, что в детстве она уже бывала здесь, да позабыла дорогу – а теперь нашла и останется уже навсегда среди праздничного великолепия и тишины, тишины...


Отчаянно зевая, Симагин ворвался в лабораторию.

– Аристарх Львович, – позвал он, – я бы хотел поговорить с вами перед запуском. У вас найдется время сейчас?

Математик группы сумрачно поднялся из-за своего стола.

– Объявляется отпуск на четверть часа! – громко возвестил Симагин. – Покидать помещение разрешается!

– Есть! – бодро воскликнул Вадик Кашинский. И лукаво осведомился: – А отпускные где можно получить?

Смеясь, Симагин шикнул на него, и Вадик пулей выскочил из лаборатории.

Карамышев с отрешенным видом озирал бездействующие приборы; мощные очки его посверкивали холодно. Он был очень дельный математик, Карамышев. Только нелюдимый. Отгороженный. Ему уже шло к сорока.

– Помните? – спросил Симагин, показывая ему вчерашнюю страницу блокнота. Математик всмотрелся.

– Разумеется, – ответил он сдержанно, – странно было бы не помнить. Наши неудачи мне памятны. Это прогиб в начале онкорегистра, не так ли?

– Так, – подтвердил Симагин. – Только никакой это не прогиб.

– Простите? – бровь математика удивленно высунулась из-за тяжелой оправы.

– Знаете, это, наверное, что? 3десь в момент контакта резонабельных спектров и возникает резонанс. Тут вымахнет здоровенный пичище. Никакой это не прогиб, а пик, только потенциальный. Пока спектр не в резонансе, фиксируется лишь момент ожидания. Естественно, стандартный матаппарат его не описывает.

– Одну минутку, – чуть нервно попросил Карамышев.

– Участок ожидания аппарат не способен охватить, – пояснил Симагин, – поскольку этот участок не несет обычной биоспектральной информации. Мы долдоним: резонанс, резонанс. Мечтаем о нем... Вот тут он, тут! Ежику же понятно: резонирующий спектр должен отличаться от несрезонировавшего. В первом случае спектрограмма обязательно отразит всплеск, вызванный резонансной накачкой!

– Остроумно, – отрывисто сказал Карамышев, хмуря свой широкий, с залысинами, лоб.

– Согласны?

– Как рабочая гипотеза ваше...

– Тогда погодите. Есть еще одно. Мы провели пять серий, так? Пять онкорегистров по восемь полос в каждом – сорок полос. Из них тридцать семь остались без изменений, три претерпели некие изменения, которые мы истолковали как частичную подсадку...

– Андрей Андреевич, статистика далеко не набрана, и, по-моему, выводить закономерности пока преждевременно. Нужна по крайней мере сотня серий, прежде чем элемент случайности...

– Да нет же, Аристарх Львович, при чем тут сотня! Тот же резонанс! Что мы делаем? Берем один спектр и сажаем на другой. А он летит себе мимо, не зацепляется. Потому что зацепиться он может, только если участки ожидания обоих спектров срезонируют. Мы, как ослы, разорвали подсадку и резонанс, а это одно явление, внерезонансной подсадки нет и быть не может, только резонансная накачка и обеспечит энергетический приоритет внешнего спектра. Вот здесь, – Симагин ткнул в сопряжение пиков, – резонанс, а уж дальше по всей полосе – подсадка. Подсадить можно что угодно, но в запальных-то уж точках будьте любезны удовлетворить требованиям объекта! Постулирую: по чистой случайности, вероятность которой, очевидно, не слишком велика, в первой и четвертой сериях так и случилось.

Карамышев медленно кивал, сосредоточенно глядя куда-то в сторону.

– Понимаю, – проговорил он после паузы. – Но, простите, это не частное уточнение, а фундаментальная поправка теории, качественный скачок. Вы говорили с Эммануилом Борисовичем?

– Не успел еще. Только что придумал, пока ехал.

У Карамышева дрогнули уголки тонких губ.

– Как вам это пришло в голову?

Симагин смущенно улыбнулся и пожал плечами. Откуда он знал, как. Потел в автобусе, думал обо всем сразу; если сильно пихали – отпихивался...

– Следовательно, – уточнил Карамышев, – подсадки надлежит конструировать с учетом этих вот участков каждого объекта?

– Именно! У них своя структура, и мы ее не поймем, пока все эти точки до единой не выявим. Главное сейчас – разработать методику обнаружения в спектрограмме этих... потенциальных пиков, запальных точек, участков ожидания – назовите как хотите.

– Симагинских точек, – серьезно предложил Карамышев. Симагин замахал на него руками.

– Ну уж! Симагинских дочек...

Они дружелюбно посмеялись. Обычно между ними стоял холодок, но сегодня они говорили, как соратники, и было вдвойне приятно. И даже Володя улыбался из папиросного дыма, из-за частокола мутно-желтых ногтей. Он все слышал, и в глазах его, под вечно насупленными, лохматыми, смолоду седыми бровями, вновь плясало пламя. Он бы кожу дал с себя нарезать ремешками, чтобы скорее был получен результат, – но умел лишь контролировать частотные характеристики блинкетов, а в прорыв, в бой за жизнь его сына первыми опять шли другие. Посторонние теоретики.

В этот вечер Симагин остался в лаборатории вдвоем с Карамышевым.


Придя домой с проклятой кассетой в кармане, Вербицкий сказал себе: хватит, и взялся за дело – задернул шторы, отключил телефон, тщательно сел за стол; от клавиатуры его воротило, и от того, что получалось на бумаге, воротило, но надо, надо было сделать нечто вещественное, наконец, я тоже могу делать! Тоже!! Он работал без перерыва до позднего утра, и мог бы, вероятно, чувствовать удовлетворение: полтора десятка истоптанных литерами страниц лежали на столе, сложенные аккуратной стопкой; но боже мой, как горько, как мерзостно было смотреть на это смердящее изобилие, что за ремесленные поделки перепрыгивали на бумагу с тупо пляшущих пальцев! Раздуваясь от важности – из грязи в князи, от своей обретенной незаслуженно, как бы за взятку, увековеченности, они монументально хохотали над всем невысказанным, застенчивым настоящим. Разучился, гвоздило в висках, разучился... Он встал попить. Конечно, за взятку; что такое магистральная тема – это тема, дающая взятки; а уж в чем эта тема заключается, все равно. Она может воспевать фанатизм тридцатых, инфантилизм шестидесятых, может витийствовать о вечных ценностях и возвращении к истокам, но если она становится привилегированной, ее захлестывают серость и ремесло. В привилегированный слой всегда прорывается серость, алчущая, напрягаясь поменьше, получать побольше единственно благодаря статусу. В баре было много чего помимо минералки, и Вербицкий едва подавлял желание намешать чего-нибудь оглушительного – может, тогда отхлынет вязкая трясина немоты? Но это уж последнее дело, стоит начать работать так, и через год-другой от человека остается нечто кишечнополостное, нет, нет, гордость не позволяла ему, гордость и воля, он перемелет, он превозможет, он будет сильнее, черт возьми, и повалит эту глухую обшарпанную стенку... между чем и чем? Что ушло? Он не мог понять, но чувствовал: что-то ушло, и жуткий, первобытный страх охватывал его при мысли, что в его тридцать с маленьким хвостиком лет это ушло уже навсегда. Как молодость. Как любовь. Слова, слова... Но неужели явления, обозначенные ими, сродни друг другу и растут из одного корня? Неужели это уже старость? Нет! Нет! До новых встречь, говорите? Я вам покажу до новых встречь! Сожрете! Пальчики оближете! Я не капитулирую! – тряся стаканом, вслух закричал он, вспомнив ионесковского "Носорога". Будьте вы прокляты, я молод, молод, молод! Он вернулся за стол. Пулеметно выстреливал фразу-две и вновь надолго замирал, глядя в потолок, курил до одури, вставал, пил кофе, ходил по пустой квартире – шесть шагов по комнате плюс два с половиной по кухне; если идти зигзагом, то плюс еще три шага. Ничего, кроме работы! Делать! Делать!

Он закончил главу, выдернул лист из машинки и опять закурил, опять выпил теплой солоноватой шипучки, принял две таблетки феназепама.

Подушка и простыни были горячими, липкими – он долго варился в них в каком-то сумеречном состоянии, отчетливо понимая, что не спит, но не в силах пошевелиться. Потом сверху упала темная штора, и все погасло.

Очнулся вялый, разбитый, больной. Сердце вздрагивало редко и немощно. Рот был полон мерзости, голова гудела. Некоторое время Вербицкий припоминал, кто он и что с ним происходит. Пот время от времени проступал то на груди, то на ногах. Затем он принял душ. Затем сделал несколько бодрящих асан. Захотелось есть, он полез в холодильник, но обнаружил лишь заветренный, закраснелый ошметок колбасы.

Войдя в до тошноты знакомое кафе, на черном фоне стен он сразу увидел знакомые лица. За крайним столиком сидел Ляпишев – уже на взводе, со съехавшим галстуком и расстегнутым воротником ворочал мутными глазами, а напротив него аккуратно кушал яичницу миниатюрный Сашенька Роткин. Завидев Вербицкого, Ляпишев вскочил и закричал, размахивая руками:

– Вот он тебе скажет! Он скажет тебе! Иди к нам, Валериан!

Сашенька, продолжая кушать, поздоровался с Вербицким приветливым кивком. Вербицкий сел.

– Чем кормят нынче?

– Яйцами! – сказал Ляпишев, утирая губы ладонью, и вдруг коротко заржал.

– Понятно.

– Ты, Валериан, читал последний сборник этой мрази? Читал, говори? Не читал?!

– Тише, господа, тише, – поморщился Сашенька брезгливо.

– Не читал, – пробормотал Вербицкий, озираясь в поисках официантки.

– Он не читал! Это же сволочь!

Сашенька опять поморщился, жуя, и позвенел вилочкой по тарелочке.

– Он мне еще стучит! – заорал Ляпишев и грузно потянулся через стол, но Сашенька, продолжая равномерно и как-то чрезвычайно культурно двигать челюстями, проворно откинулся на спинку кресла и выставил испачканную в желтке вилку. Ляпишев с размаху напоролся на нее пятерней, зашипел и повалился назад.

– Прости, – спокойно сказал Сашенька, на миг перестав жевать.

– Хорошо у нас на БАМе! – завопил Ляпишев, растирая ладонь.

Показалась официантка и подозрительно стала к нему присматриваться. Вербицкий указал ей на стоявшую перед Сашенькой яичницу и потыкал себя пальцем в грудь. Официантка кивнула и удалилась.

– В молодом задорном гаме! В гуле рельс и шпал бетонных, в р-реве КР-РАЗов многотонных!

– Только вот прораб наш новый слишком тон забрал суровый, – спокойно и чуть удивленно добавил Сашенька.

– Он неопытен, да строг, еле держит молоток! – заорал Ляпишев.

– Да, это мои стихи, спасибо, – сказал Сашенька, – я помню. Но, прости, никак не возьму в толк, отчего ты к ним прицепился? – он докушал яичницу и теперь тщательно подбирал остатки маленьким кусочком хлебного мякиша. – Критика приняла сборник довольно благосклонно... во всяком случае, пропаганду оппозиционных КПСС политических структур мне никто не инкриминировал. Что же касается поэмы, начало которой ты столь любезно нам сейчас цитируешь наизусть, было сказано, что она верно ставит вопрос об авторитете непосредственного руководителя на производстве.

– Валериан! – Ляпишев всплеснул руками и едва не упал со своего стула. – Он не понимает! Всякую меру потерял! Всякую!

– Всякую? – Сашенька проглотил напитанный желтком и маслом мякиш и, приятно улыбаясь, аккуратными движениями стал раздирать обертку на сахаре. – Это комплимент.

Он был такой чистенький, изящненький, в ухоженной бородке с ранней благородной проседью – так бы и дал ему между глаз.

– Сволочь! – пробурчал Ляпишев и сунул наколотое место в пасть – пососать.

– Чего ты, собственно, от меня хочешь, Ляпа? – спросил Сашенька, побалтывая ложечкой в чашечке. – Разве я придумал затыкать литературой организационные прорехи? Разве я придумал: где не справился зеленый патруль – давай для воспитания книжку, как он справился...

– Слушать тебя тошно, Вроткин! – басом гаркнул Ляпишев. – Болтать ты горазд, а вот писать – не тянешь!

– Ах, ты так ставишь вопрос! – звонко произнес Сашенька и резким движением положил ложечку на стол рядом с блюдечком. Ложечка звякнула. – Ты полагаешь, например, что "Гамлета" я не потянул бы? А вот представь – я вспомнил детские мечты, чуток напрягся – и потянул. И что я слышу?

Тут изнемогавшему от голодного урчания в животе Вербицкому принесли благоухающую, еще чуть шипящую яичницу.

– Погоди, Валериан, не жри, – пробурчал Ляпишев, наклоняясь к Вербицкому. Вербицкий отшатнулся. – Я отлучусь – понял? Хочешь – со мной? Угощу!

– Куда? – поразился Вербицкий.

– В туа-лет, – заговорщически выдохнул Ляпишев и нетвердо подмигнул всей щекой.

– Ты что, с ума сошел?

Ляпа потыкал вниз, указывая на свой кейс, а потом приложил палец к собранным в гузку губам.

– Так что же ты услышишь, Саша? – спросил Вербицкий, и Ляпишев с досадой крякнул. Сашенька холеной рукой поднес к выпестованной бородке чашечку и отпил глоточек кофе.

– Примерно следующее, Валера, – ответил он затем, изящно возвращая чашечку на блюдечко. – Во-первых, длинноты. Две трети текста не работают на сюжет. Краткость – сестра таланта, сказали бы мне. Надлежит беспощадно убирать из текста все, что не имеет непосредственного отношения к поднимаемой проблеме – лишь так можно стать подлинным мастером. А если бы я, подобно своему августейшему герою, завернулся бы в плащ и сказал: "Я отнесу это к цирюльнику вместе с вашей бородой", а потом, обернувшись к редколлегии, пояснил бы: "Он признает лишь сальные анекдоты, от остального засыпает" – уже не принц Полония, заметь, а Полоний, слегка приподнявшись из редакторского кресла, чикнул бы меня ножичком...

Вербицкий ел, усмехаясь, и с наслаждением чувствовал, как горячие куски ползут по пищеводу вниз и заполняют сосущую пустоту. Ляпишев встал, горбясь, со второй попытки взял кейс – там тупо звякнуло стекло – и, загребая ногами, удалился. До двух оставалось меньше часу, но ему, видно, было невмоготу. А может, переплачивать наценочный процент не хотел. Сашенька с невыразимым презрением проводил его взглядом выпуклых умных глаз, а потом отпил еще глоточек кофе.

– Ладно, – сказал он. – Убрали длинноты, вырезали мистику... нет, ссылки на аллегории и метафоры не проходят – читатель может не понять, вы ж не классик какой, чтоб над вами долго думали... мистику вырезали. Теперь главное: о чем, собственно, произведение? – он красиво повел рукой – зеленым и розовым огнем полыхнула дорогая запонка. – О каких-то абстрактных материях: право на месть, право на любовь... добро и зло, флейты какие-то... А, нет, флейты мы вырезали как длинноты. Все равно. Как опытный редактор, скажу вам попросту: белиберда. Ложная многозначительность. Сколько уж об добре и зле-то говорено! Что воду в ступе толочь, молодой человек? Где связь с жизнью? Где, например, борьба за оздоровление управленческого аппарата? Вам с вашим сюжетом и карты в руки – а у вас отражено настолько туманно, что читатель может не понять, – Сашенька раздухарился не на шутку. Его лицо нежно порозовело, речь лилась четко и плавно, сардоническая улыбка не покидала полных, ярких губ. Вербицкий ел. – В чем конфликт? Чем Клавдий-то плох? Если убрали мистику – так лишь тем, что спит с мамой героя. Это не аргумент. В законном же браке спит! Герой-то ваш с гнильцой получается, эгоистически препятствует счастью матери. Вам бы вот что – вам бы прояснить политические платформы. Пусть покойный папа вашего героя, опираясь на широкие слои населения, отстаивает независимость страны, самобытную национальную культуру, смело выдвигает одаренных выходцев из низов, масонов душит, строит мануфактуры... А дядя, наоборот, – колос, пораженный спорыньей в сравнении с чистым: ставленник реакционной дворцовой камарильи, марионетка зарубежных лож, крепостник, олигарх... Как еще вы привлечете симпатии читателя? Как вы докажете, что этот ваш дерганый неврастеник – ну это между нами, я-то понимаю, что вы писали героя с себя, все так делают – что он лучше Лаэрта, у которого, в общем-то, и цельная натура, и активная жизненная позиция... Стоп! Позитивную социальную программу должен отстаивать близкий и понятный народу персонаж. Знаете, молодой человек, надо поменять этих парней местами. В общем, тут есть над чем поработать.

– А ты пробовал, Саша? – спросил Вербицкий.

– Только дураки учатся на собственных ошибках, Валера, – чуть прихлебнув кофе, ответил Сашенька. – Я учусь на чужих.

– Саша, эту фразу какой-то штурмфюрер придумал, – вежливо напомнил Вербицкий.

– Нет, Валера, он был адмирал, – столь же вежливо поправил Сашенька.

Размашистым зигзагом влетел оживившийся Ляпишев. Глаза его горели, как у влюбленного. Он стукнул уже безмолвный кейс на пол и плюхнулся на стул.

– Все бубнишь, Вроткин? – сипловато спросил он, и из него пахнуло свежевыпитой водкой. – Мели, Емеля!.. – и вдруг он громко икнул. А Сашеньку было не остановить, он даже внимания на Ляпу не обратил.

– Великие культуры рождались великими социальными противоречиями, – чесал он, как по-писаному, и все активнее прибегал к хорошо поставленной, пластичной жестикуляции. – Рабовладение: Гильгамеш, Махабхарата, Илиада, Библия. Феодализм: "Песнь о Роланде", "Речные заводи", "Гаргантюа"... Проклятое буржуинство: "Карамазовы", "Война и мир", "Форсайты", Маркес, Сартр... При долговременном и непримиримом антагонизме двух-трех громадных групп населения весь арсенал культуры творцы бросали в битву – латать или крушить эти немногочисленные, но грандиозные стыки: правитель – подданный, бог – человек, совесть – польза, абсолютно свой – абсолютно чужой... И апология, и бунт были фундаментальны и апеллировали к обществу в целом! Сразу – миллионы соратников и миллионы противников! А теперь? Как вести сварной шов? Как ущучить завмага? Расстрелять альбо помиловать ослепшего и оглохшего от старости сталинского палача? Предупредить или не предупредить население провинциального городка о приближающемся сильном порыве ветра? Противостояния хозяйственных, административных, псевдополитических ячеек мелки, кратковременны и бесчисленны, они должны устраняться чисто правовым путем. А если они не устраняются правовым путем, значит, дело совсем не в них, а в каком-то ином, весьма крупном и весьма секретном противоречии. А мы читаем: Вася выступил против Пети из-за некондиционного асфальта, а как поправили асфальт, тут и сказке конец!

– Ох, гнойник ты, – сказал Вербицкий. С приятной улыбкой и легким поклоном Сашенька развел руками: дескать, что ж поделаешь, извини. Или даже: не обессудь, дескать, на том стоим. – Не надоело, Саша?

– Надоело, Валера, – ответил Сашенька. – Давно и навсегда. Если культуру сводят к иллюстрированию конкретных задач, если литература по уставу обязана описывать не то, как есть, а то, как надлежит быть, – общественное сознание теряет перспективу. Конкретные задачи заслоняют смысл и цель продвижения от одной из них к другой. Никто уже не помнит, для чего их решать, – важно решить, а еще лучше просто изобразить, что решили. Никто уже не спрашивает: "зачем?" или "что потом?" – в лучшем случае, самые что ни на есть добросовестные спрашивают: "как ловчей?". Мораль уступает место результативности. Совесть не тянет против успеха. Нравственность подменяется умелостью. Но умелость применяется каждым в его личных, живых интересах. А когда вечные ценности в виде набора штампов используются как словесная вата для набивки чучел, симулирующих решения конкретных задач, – не обессудьте! Каждый видит, что они – лишь разменная монета, пошлый набор инструментов, которые каждый волен употреблять по своему разумению. Не поднимать до них свой интерес, а опускать их до своего интереса! А уж тогда индивидуальный интерес обязательно превратится в индивидуалистический, и любое новое средство будет использоваться в старых целях. Революционный террор? Для меня. Революционная перестройка? Обратно для меня! И ведь обрати внимание, Валера. Тех, кто рассматривает нынешние веяния как рычаг, понимаешь ли, возрождения Отчизны, создания общества нового типа, – тех бьют и консерваторы, и максималисты, те захлебываются, пытаясь втолковать бандитам, что такое совесть. А кто воспринял эти веяния как очередной кистень, как новые правила старой игры, – те процветают, те набирают большинство голосов, те создают организации и объединения, в литературе в том числе, – и их ни в коем случае не причисляют к оппозиционным структурам!

– Очень ты умный, Саша, – сказал Вербицкий. – Этакую-то бездну ума нешто можно на пустяки тратить? Все понимаешь, а делаешь как раз то, чего нельзя...

– Позволь, Валера, я не усматриваю тут никакого противоречия, – возразил Сашенька и, допив кофе, тщательно утерся салфеточкой. Ляпишев опять икнул, глаза его быстро стекленели. – Я понимаю некий закон природы, но это понимание отнюдь не есть возможность его изменить. Оно лишь есть возможность его использовать. Кто-то должен заполнять словесное пространство. Кто-то должен создавать шумовую завесу, почему не я? Я умею писать. Я умен. Я молод. Имею я право не быть дураком и не прошибать лбом стенку? Имею право на не-унижение? Имею право на не-инфаркт, нет? Имею право на не-писание кредо на заборе и на не-метание бисера перед свиньями? Имею я право – пардон, господа, все мы здесь свои – сам подкармливать своих любовниц, а не клянчить у них колбаски, сидя в рваных носках? И потом, Валера, тут еще одно. Когда я говорю от души и меня не понимают, мне, поверишь ли, делается очень больно. А вот когда я плету ахинею – я неуязвим. Я рассеял твое недоумение?

– Вполне, Саша.

– Я рад, Валера.

– Чертово ваше семя! – вдруг утробно высказался Ляпишев. – Ни себе, ни людям!

Сашенькины глаза недобро блеснули.

– Ошибаешься, – сказал он, обращаясь по-прежнему к Вербицкому, словно Ляпишева вообще не было за столом. – Это ваше семя – чертово. Именно я – и себе, и людям. Себе – то, что хочу. А людям – то, что они берут. А это, Валера, тоже большой талант – предлагать хлам с серьезным видом. Сначала ведь тошно, стыдно людям даже показать то, что навалял в минуту, которую еще оцениваешь как минуту слабости, – хотя на самом деле это как раз минута силы. Кажется, засмеют, на улицах станут пальцами в тебя тыкать, – его ноздри нервно подрагивали. – И вдруг выясняется, что именно это и нужно. Глядь – и пошло, пошло, уже и не отвратительно, уже и весело, дерзко: жрите! Громоздишь нелепость на нелепость, серость на серость: пускай подавятся! Ведь не могут же не подавиться!! – он страстно сцепил хрупкие белые пальчики. – Я смеюсь над ними, в лицо издеваюсь – а им некуда деться, правила игры за меня, они хвалят меня и дают мне денег. Британия шестнадцатого века сделала Шекспира. Не моя вина, что Россия восьмидесятых сделала меня. И потом... Знаешь, в истории довольно много было талантливых людей, которым было плохо, – Гомер, Вийон, Пушкин... А вот талантливых людей, которым было хорошо – а мне хорошо, – раз-два и обчелся.

– Да нет, Саша, – сказал Вербицкий дружелюбно. – Просто имен подобной моли история не хранит. В истории живут Платонов, Пастернак, Гроссман...

Сашенька сразу же поднялся и аккуратно задвинул на место свой стул.

– Было очень приятно, господа, – сказал он с улыбкой. – Не прощаюсь, вы меня не любите. Но вы меня полюбите.

Затем он слегка поклонился, повернулся упруго – маленький, напряженный – и пошел к выходу с гордо поднятой головой.

У самой двери, не выдержав, обернулся. Улыбки уже не было, глаза горели ненавидяще.

– От застойников по морде получал? И от перестройщиков будешь получать! Потому что еще не сдох, и пишешь не о бывшем, а о нынешнем! Потому что, верно, корячился на Родине и за кордоном не прославился антисоветчиной, опубликовав которую здесь, можно продемонстрировать Бушу и Тэтчер, как у нас теперь все изменилось! И на тебя здесь плевать! И всегда будет плевать! Ты и в историю не попадешь, и в жизни никому не понадобишься! Ты – моль, не я!

Ушел.

Ляпишев, дыша перегаром, навалился на плечо Вербицкого.

– Валериан, – беспомощно и жалобно, как ребенок, проговорил он. – Ты скажи. Он сволочь?

Вербицкий чуть пожал плечами. Одной яичницы ему явно не хватало. А на повтор денег не было.

– Конечно, сволочь, – ласково сказал он. – Успокойся, Ляпа.

Ляпишев облегченно, прерывисто вздохнул и опрокинулся на спинку стула.

– За Европами погнались, – забормотал он, свесив жирную голову и косо уставясь в потолок. – А что мы без Бога? Пшик! Человеку нельзя без веры – а во что? Чудо где? Нету! Чудодеев нет, гениев нет, а ведь только автор... ритет божест... жественнос-ти... Простак! Ты не понимаешь! Россия без Бога... Нет ни хорошего, ни плохого, понимаешь? Каждый сам решает, каждый для себя... Тебе на все это – тьфу! У тебя одна проблема – свой пуп! У всех – свой пуп! А у Сашки всем пупам пуп – пуп обиженный! Конечно... легче легкого ругать Россию. Да только если ты не сволочь, Россия тебя сволочью не сделает. А если сволочь, никакая... Атлантида не исправит... Валериан, когда человеку предлагают: откажись от совести, он что? Он может огорчиться, а может и обрадоваться. Сашка обрадовался. С моим удовольствием, сказал, сию секунду-с... да-авно дожидаюсь... Уведи меня, тут плохо...

– Зачем ты его Вроткиным-то в глаза зовешь? – спросил Вербицкий.

– А кто же он? – спросил Ляпишев, бессмысленно моргая. Он был уже готов. Как бы не сгрябчили нас, с тревогой думал Вербицкий.

– Верить, – опять завел Ляпа, елозя по тесному для его зада стулу. – Во что-то нужно верить! Я же детский! Долдоны эти, думаешь, читают меня? Слыхом не слыхивали! Они вообще не читают! Хватит им плейера в ухо да видика в глаз... Мне приятель говорил, учитель он... шмакозявки с седьмого класса сосать приучаются. Ее спрашивают: зачем? Скучно, говорит – уроки, собрания... Ей говорят: ну, любили бы друг дружку по-человечески. Он чего, настаивал? Нет, я сама, говорит. До брака надо хранить чистоту, это же ка-питал! Одна добавила: не будет последствий. Чет-тырнадцать лет. Валериан! А я пишу: гуляли ученики ПТУ Надя и Сережа, ему нравилось, какая она красивая, какая у нее кожа чистая, нежная, и он наломал ей сирени и, преодолевая застенчи... чивость, взял за руку, а она спросила: – Тебе нравится твоя работа? – Да, я горжусь своей работой, только мастер у нас немно-ожечко консерватор. И мне говорят: все очень неплохо, но есть сексуальные передержки. Например, кожа. Причем тут кожа? Поймите, это же де-ети! Подростки! Пусть ему понравятся ее глаза... Валериан, кого от кого мы бережем? Мы себя от них бережем, мы их боимся и делаем вид, что ничего не замечаем...

– Ты тоже сволочь, – сказал Вербицкий.

Пахло бензином, гарью, печеным асфальтом. Ляпишев не стоял. Он неразборчиво бубнил о вере и вис на Вербицком. Черт, думал Вербицкий, куда его денешь? Бросить бы на асфальт, пусть валяется, хлам проклятый. Ляпишев начал икать совсем уже исступленно, и Вербицкий, загнанно озираясь, привалил его к ближайшей стене. Как по заказу, по переулку поперли прохожие, таращась, будто пьяного не видели. Один даже прямо сказал вслух: "Давненько я таких бойцов не видел! А если я милицию вызову?" – "Ради бога!" – искренне ответил Вербицкий. Ляпишев навалился двумя руками на стену, спросил удивленным и совершенно трезвым голосом: "Да что же это такое?", а потом переломился пополам, свесив голову ниже выкрутившихся рук, и в горле у него заклокотало. Вербицкий бессознательно пытался сделать вид, что не имеет к происходящему никакого отношения и стоит тут просто так, любуясь ландшафтами. Выцветшая, как моль, скрюченная бабка проползла мимо с туго набитой кошелкой, глядя укоризненно и опасливо. "Ты – моль, не я!.." Ляпишев отбулькал свое и заперхал, пристанывая; лицо его было зеленым, глаза спрятались. С каждым выдохом из него вырывалось: "О господи... О господи... О господи..." Бога ему подавай, подумал Вербицкий. Ему хотелось убить Ляпишева. И всех прохожих. И всех. Из-за угла вывернули парень с девушкой, у нее в руках был огромный букет сирени. Прямо Надя и Сережа, подумал Вербицкий. Они увидели Ляпишева и брезгливо перешли на другую сторону.

В такси Ляпишев ехать не мог – мутило; в трамвае не хотел. Он рвался в бой и падал, когда Вербицкий его отпускал, чтобы, например, пробить талон. "Я его отключу! – грозно ворчал он. – Я детский!" От него разило невыносимо. На них смотрели. Чудом их не сгрябчили по дороге.

Жена Ляпишева равнодушно глянула на висящего мужа и сказала:

– Бросьте на диван.

Вербицкий бросил. Ляпишев, вылупив кадык, завалил голову назад; рот у него разинулся, нога свешивалась на пол.

– Противно? – спросила жена.

– Приятно.

Она понимающе кивнула.

– Спасибо, Валера. Зайдите.

– Не стоит, пожалуй.

– Ну хоть на пять минут. Я вас кофейком побалую. На вас лица нет. Да и мне одной тут с ним...

Они прошли на кухню. За стенкой вдруг раздался оглушительный храп, и жена вздрогнула, лицо ее перекосилось гримасой животного отвращения.

– Уйду я от него, – сказала она вдруг. – Хватит.

– Опомнитесь, Рита, – ответил Вербицкий, рефлекторно принимая вид сострадающего. – Столько лет вместе...

– Вот именно. Восемнадцати, дура, вышла за него. Такая любовь – ах! Молодой, талантливый, добрый. Глаза светятся, детей ласкает. С братом моим младшим души друг в друге не чаяли, только и разговору: когда пойдем опять играть к дяде Коле? Ну, думаю, судьба. Теперь брат приходит из плавания, сквозь зубы цедит; брось, пока не поздно, эту падаль... Нет, не поздно. Мне двадцать восемь только, и я твердо знаю теперь, что главное в мужчине – ум и деньги.

– Рита, – спросил Вербицкий, с нетерпением глядя на кофейник. – А почему у вас нет детей?

– От этого? – с искренним ужасом произнесла Рита. Вербицкий пожал плечами. – Ну, сначала, знаете: рано, я хочу любить только тебя... Потом – субсидии. Я, девчонка, кормила этого гада, и училась, и работала, и тексты его вычитывала, пока он форсил и не мог пристроить ни одной рукописи. Какие тут дети. Теперь-то он пожиже стал – то ли водка, то ли на роду так написано... Да и слава богу. Надо, надо сначала. Громадные деньги по стране ходят – а этот сидит и буковки пишет!

– Вот как, – проговорил Вербицкий.

– А вот вы почему до сих пор один? – спросила она чуть ли не с намеком. – Неужели не нашли женщины настоящей?

– Нашел, – ответил Вербицкий. – Знаете, совсем недавно.

Он замолчал. Что я леплю, промелькнуло у него в голове. И вдруг будто ощутил снова, как проносится мимо недоступный сгусток животворного огня. Дохнул солнечным жаром и улетел... Вербицкого затрясла нервная дрожь. Да что это я, подумал он смятенно. И небрежно уронил, тщась развеять наваждение:

– Она, правда, замужем...

– Вы так спокойно это говорите.

– Потому что мне это не помешает.

– Как вы в себе уверены, – проговорила Рита мечтательно.

– Да, – просто ответил Вербицкий, – я в себе уверен.

Она вздохнула и сняла кофейник с плиты. За стеной раскатисто, жирно храпел Ляпишев.

– Я любуюсь вами, – призналась она. – Вы настоящий. Сильный, но не подонок. Сейчас таких мало, все дергаются, пыжатся... Завидую той женщине.


Я устал. Я устал, устал, устал же. И от тех, и от этих. Устал быть на грани, на острие, одной ногой здесь, другой – там; я уже знаю все, что происходит здесь, все угрозы и язвы, что вызревают здесь, выгнивают; но я хочу до сих пор того, чего хотел там, люблю, что любил там... И потому меня не слушают нигде. Устал, устал, устал. Что меня добьет? Ведь это не может длиться долго. Я уже не возмущаюсь ими, лишь боюсь, что сам стану таким же. Страшно же! Я так больше не могу, помогите хоть кто-нибудь! Мне ничего не надо. Ничего. Почему я должен плутать в этом гноилище вечно, ведь есть же иное. Хочу туда. Я ни на что не претендую, ничего не попрошу, ничего, клянусь, лишь вздохнуть, почувствовать воздух чистый и живой, убедиться, что есть совершенно иной мир, пусть по-своему несовершенный, но совершенно иной, пронизанный светом, радостью бытия...

Он думал так, но сам бежал все быстрее, и прикидывал, есть дома Симагин или еще, дай боже, все-таки нет.