"Две строчки времени" - читать интересную книгу автора (Ржевский Леонид)

5

И в притоне трех бродяг Стало тихо в тот же час…

В притоне «Трех королей» тихо не было, и я вспоминал эти первые строчки позабытого шлягера, дожидаясь Ию у входа, откуда на набережную вылетали гам голосов и рев автоматической шарманки, и когда мы отыскали наконец столик в тесной, на двоих, нишке.

Вспоминал отчасти и совет «быть начеку», разглядывая потемки вокруг, — разноцветные плошки на столах их едва разжижали, виден был только кусок получше освещенной стойки.

Благодаря такой бдительности засек один небольшой эпизод, которого в другое время, может быть, и не приметил: мне показалась знакомой одна спина из сидящих у стойки на высоких круглых подзадниках, — широкоплечая, в лохмах большой головы. Взглянув немного спустя еще раз, увидел, что и голова эта, и тулово повернуты в нашу сторону, и из густой рыжей заросли сверлит нас пара глаз.

Уставилась им навстречу и Ия: в желтых всплесках нашей настольной плошки гневно резалась морщинка между ее сведенными бровями.

Эта дуэль глаз длилась, казалось мне, целую вечность.

Потом Ия окликнула знакомую, вероятно, подавальщицу с черным пупком на голом животе и, написав что-то на бумажной салфетке, послала ее почтарем.

— Это Карл, мой теперешний друг.. — сказала Ия, не глядя на меня и с непривычной для нее толикой смущения — Я приказала ему исчезнуть!

Мы заказали то самое, что подавали нам здесь в первый раз, — балканскую снедь с красным перцем.

Тоже и в этот вечер дым тонких сигарет, которые принесли Ии, отдавал чем-то терпким; я не мог определить чем и раза два кряду мельком заглядывал в ее зрачки. «Хотите, — спросила она, тотчас это заметив, — я подбавлю вам кое-чего в трубку? Попробовать… »

— Я признаю только один вид наркотиков: скотч.

— Ладно, тогда и я. Закажите и мне! — попросила она, сломав сигарету в пепельнице.

В счете, который подали нам часа четыре спустя, было восемь скотских напитков. Упоминаю об этом, чтобы пояснить стиль нашего застолья: оно впервые, кажется, было непринужденно, разговор тек крылато, без силков, которые мы обычно расставляли друг другу, и недоверчивости; впервые тоже многие зачины и темы принадлежали Ии, не мне, равно и вопросы, и длинные реплики.

Оказывается, в этой стране она чувствовала себя чужой, и это было у нее — как травма. «Вы знаете: очень славный народ, но никогда, никогда не признает пришельца своим. Все идет хорошо до поры до времени: отношения, дружба, и вдруг при самой невинной критике: „Ты — иностранка, это не твоя родина, тебе нас трудно судить!“ А где она, моя родина? Я здесь выросла, привыкла. Иногда станет так тяжело, что сесть бы в любой самолет, в любую страну… »

— Ну а здешние русские?

— Их, с которыми можно водиться, по пальцам считая, в нашем городе семьи три.

Я с ними редко. Бывает, устраивают сходки, доклады, но скука смертная. И непременно бранятся! Кстати, вот был последний спор, и я давно хотела у вас спросить, но забывала все: «Построен ли в Советском Союзе социализм?» Вы знаете: у нас здесь социалистическое правительство, так — сравнивают… Что думаете вы? И почему вдруг заулыбались? Я хочу совершенно серьезно.

— Это я — воспоминаниям. Перед войной, помню, прежирные лозунги о построенном социализме висели у нас везде. И вот приезжает к нам из подмосковного одного колхоза знакомая старушка. Вся исплаканная: запретило ей местное начальство держать козу-кормилицу, чтобы не истребляла колхозных кормов. Мы тогда и припечатали: «С подлинным верно — социализм, который козы боится!» Я это, Ия, к тому, что иногда хорошо отказаться от всяких отвлеченностей и расчетов, а взять простейший живой пример, и все станет на место.

— Может быть, и так… — сказала она раздумчиво. — Живых примеров мне как раз не хватает. Я много читала, но вот, например, этот воздух там, в Советах, до последней войны… Не террор, это я представляю, но общая ему покорность. Как могло это быть? Неужели здешние туземцы правы, что русские по крови рабы? Ничтожная кучка людей держит в оцепенении весь народ, как удав кролика! Ни бунта, ни протеста. Мне кажется живи я там — я бы ни за что не смогла молчать. Нет! Ценою, может быть, жизни, свободы, но — лучше смерть! Ладно, оставим отвлечения, как вы говорите, но — на примерах. Скажем — вы! Были вы так же лишены мужества? Как дышали этим воздухом вы?

— Мужество — отвлеченность тоже. Есть гражданское мужество, есть мужество революционера, патриота, солдата. Все эти мужества у русских людей съел страх. Сознаюсь: я, вероятно, не способен на подвиг. Для каждого подвига нужно внутреннее его оправдание, цель… Ее не было. Я не думаю, что родился трусом. А вот когда приехал в эту войну на фронт — мысль умереть за Сталина убивала всякий намек на отвагу, всякое желание подвига. Само выполнение долга казалось опозоренным именем этого злодея…

Вы говорите: не покорились бы, лучше смерть. Как вы себе представляете эту смерть? Героические времена эшафота кончились. Даже на виселице можно было еще умереть гордой смертью. Но — не в застенках чека! Там не просто лишали жизни; там коверкали ваше тело и волю, заставляли оболгать друзей, близких, превращали в слякоть, дрожащую и безвольную, и тогда жертвовали девять граммов свинца в затылок и закапывали в какой-нибудь подлой яме, как падаль…

— Ужасно! Кажется, я неправа…

— Нет, правы, и это еще ужасней ужасного. Я хочу сказать, что отказываясь от подвига, чтобы выжить, мы истлевали духом. Тоска по подвигу — живая вода хотя бы малого искупления. Но мы молчали, когда надо было крикнуть палачам «нет!», голосовали за казни невинных, предавали друзей, то есть, значит, предавали самих себя — самый страшный вид предательства. Незадолго до войны у меня отняли и погубили самое дорогое, чем обладал, что боготворил, и я, презирая и ненавидя убийц, продолжал садиться с ними за общий стол.

— Но, послушайте: когда наступила оттепель, появились же все-таки смелые?

— Одиночки!.. Которым, кажется, нет и не может быть пока продолжателей. Есть у Мережковского строчки, словно бы прямо к этому случаю:

Дерзновенны наши речи,Но на смерть осужденыСлишком ранние предтечиСлишком медленной весны…

Потемки вокруг нас, вместе со столики, плошками и шевелюрами, будто взбивал кто-то гигантской мешалкой. Потемки плясали!

Ия молчала, машинально вторя их ритму беззвучными щелчками маленьких пальцев. Потом выхлебнула крутыми глотками свой стакан и заказала другой.

— Хочу больше знать о вас лично, — начала она. — Вы обещали рассказать мне об этой вашей подруге, которая будто бы была на меня похожа. Как ее звали?

— По паспорту — Ия, как и вас.

— Быть не может!

— Представьте. Удивительных совпадений на свете гораздо больше, чем мы можем предположить. Но, повторяю, это только по паспорту, по крещению. В быту её звали Юта.

— Никогда не слыхала такого имени. Она была русская?

— Да, по отцу. Мать у нее — грузинская княжна.

— Скажите, она… это ее, говорили вы, у вас отняли?

— Это ее.

— И она умерла?

— Не знаю.

— Вы же сказали: погибла.

— Погибла для себя, для меня, для всех — судьбой, душой, прелестью, но, может быть, еще и жива. Ее арестовали месяц спустя после ареста родителей и сослали.

— Вы не узнали куда?

— Узнал. И название лагеря — в самой дикой сибирской глуши, и приговор: десять лет, без переписки. Собрался к ней ехать, но началась война.

— И так больше ничего про нее не знаете?

— Увы, знаю больше. Вот только сумею ли рассказать…

— Если вам неохота…

— Не неохота, а просто — в первый раз. Здесь, видите ли, тоже одно из самых невероятных совпадений. В плену, в лагере, где я два года сидел, встретился мне один ветеринарный фельдшер с каким-то даже военным званием, но совсем не воинственный — невзрачный такой пожилой человечек с тихим голосом и нежной душой, вроде Касьяна в Красивой Мечи, если помните Тургенева. Звали его Кузьмич. Помогал мне подсчитывать покойников для рапорта в лагерное управление. А я писал ему по-немецки прошения о переводе в какую-то кавалерийскую часть, по специальности… И когда писал, с разными анкетными сведениями, оказалось, что был он в том самом лагере, где Юта, работал в санчасти вольнонаемным после срока, который получил, кажется, за приверженность к церкви. С началом войны послали его на фронт. Так вот, этот Кузьмич… Тут начинается самое страшное.

— То, что он вам рассказал?

— То, что рассказал. В их лагере было два женских барака. И дикий в этой связи произвол, настоящий торг рабынями, более бесправными, чем когда-то черные, потому что работорговцы — сама предержащая власть. Когда случился новый этап, обязательно отбирались кто покрасивей и посвежей, и происходил дележ. Раздевали, конечно, для якобы обыска, либо гнали голыми в баню сквозь строй глаз, или — под предлогом санитарной проверки. С Ютой случилось последнее — ее вместе с одной манекенщицей из ГУМа, дружившей с каким-то иностранцем, отвели в санчасть. Приглянулись обе, оказывается, не более не менее как самому начальнику лагеря, и он решил выбрать… Там объявили им, что подозревают у них «микроспорию» — никогда раньше не слыхал о такой болезни: вроде стригущего лишая на волосяных, главным образом, покровах, — объяснил мне Кузьмич. Потом… У меня весь рассказ его в памяти врезан, как клинопись, ни слова не могу изменить. Потом, говорит он, «велят им раздеться, и вот», — говорит, — «взялись мы их обглядывать, я и лагерный врач, тоже из зэков, оба в белых халатах, а начальство, главный хозяин, тут же в дверях, руки за спину… Манекенщица — та вроде с врачом и ничего, только щекотки боится, а мне — Юта пришлась. Елозию вокруг ее на коленках и твержу сам себе: „Что ж ты, коновал, знаешь ведь сам, что она вся — как яблочко, без единой червоточинки! Что ж ты представляешься, шаришь ее своими погаными лапами, волосики продуваешь?“ А она — ну, скажи, как козочка под ножом, вся трясется, дрожмя дрожит с головы до ног. Глянул я вверх — губы белые, нижняя губка насмерть зубами закушена, и капелька кровяная повисла, вот-вот скапнет… И тут, поверите ли, я — как вдруг заплачу! Подкатило вдруг к горлу, ни выдохнуть, ни сглотнуть, слеза глаза застит… Прижал руками лицо, чтобы не завыть, удержаться, поднялся. Спасибо, аккурат тут врач со своей кончил и про обеих полным голосом самому доложил. Приказал „сам“ проверить их еще по венерическим и Юту — к нему — отдельный дом у него, пять комнат — уборщицей. И сифилисом ее заразил — был в самой что ни на есть скверной стадии, препараты вкатывали в него, как в прорву… А она была целочка».

Я рад был какофонии визгов и топота, заполнившей паузу, когда кончил, и тому, что Ия молчала, не задавая вопросов.

В пляшущих потемках мелькнул голый живот нашей официантки, и я сделал ей знак принести еще виски.

— Допейте лучше мое, — пододвинула мне Ия стакан, — потому что мне пора уже уходить.


Были очень хороши в этом городке июльские ночи — голубоватые, с воздухом, отдававшим чуть рыбой и водорослями, соленым на вкус…

Мы миновали музейный квартал, вымощенный средневековым булыжником, теперь шли по набережной. Здесь небесную прозелень резали, словно тушью вычерченные, шеи подъемных кранов; качкие огни бакенов строем, постепенно сужаясь, убегали в чернь бухты.

Мы остановились на них поглядеть.

— Это кошмарный сон, ваша история — сказала Ия. — Этот плачущий ветеринар. Что с ним стало?

— Умер от дистрофии. Перед смертью рассказывал про Юту еще и еще, все в тех же самых словах, будто казнил сам себя. «Как козочка под ножом! Как козочка»… — выговорит и плачет. Было невыносимо.

— Скажите, вы никак не могли предупредить это несчастье? Там, в Москве? Помочь как-нибудь?

— Может быть, и мог. Но — не помог!

— Как это?

— Чтобы предупредить ее арест, было, может быть, достаточно, чтобы я на ней женился.

— Ну и?..

— Ну и я не женился, потому что был уже женат.

Она широко раскрыла глаза, пытаясь разглядеть мое лицо, и тут же заторопилась:

— Пошли, мне надо скорее домой. Потом задам вам кучу вопросов. Хочу знать подробно, как было все прежде, до самого трагического. Непременно!

— У меня эта история записана в мемуарах. Две целых главы. Если хотите, могу принести. Мне это удобнее, чем рассказывать.

— Да, да, очень хочу! — Она все ускоряла шаги, не скрывая какой-то одолевшей ее тревоги. Мы почти добежали до дома, где она жила и куда я ее как-то раз отвозил.

— Так принесите завтра две ваши главы! — повторила она, кивнув мне. В окнах ее комнаты горел свет.