"Дуб стоеросовый" - читать интересную книгу автора (Баруздин Сергей Алексеевич)Сергей Алексеевич Баруздин Дуб стоеросовыйЭто мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов — мало. Но каждый фильм рождал песню, которую потом пели все мы — вся страна. Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год… — Дуб стоеросовый! — сказал он мне. — Дуб! Чего ты понимаешь! Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные… И все же. Почему так? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели, не матерились под окнами. Я обиделся. Сначала за себя и, конечно, про себя. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, про осину говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории — колы в сорок первом — сорок втором. А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми, и просто так — чудесное дерево! Для меня особо. В сорок четвертом я сам посадил такое… В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом, в сорок шестом, под Москвой, — у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти, оба, выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли… Так почему же… Под утро я не выдержал и забрался в словарь Даля: «В лесу дуб рубль, в столице по рублю спица»; «Когда лист с дуба и березы спал чисто, будет легкий год для людей и скота»; «Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул»; «Держись за дубок: дубок в землю глубок». Про стоеросовый дуб — ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу… Я знал его уже давно — лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый он здоровался. Выпивший — виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный… Впрочем, тут и начало рассказа. Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годился. Мастер он отличный и ничуть не жук. Если его официально, по жэковской линии вызывать — все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: «Зачем обижаете?» Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно — доброе. Например: «Давайте ведро вынесу!» А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляя: «Я мигом!» И так не только с ведром. Двери скрипят — подгонит. У окна шпингалеты разболтались — заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит — вставит новое. Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги. По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем. — Странный он человек, но в конце концов… — Ведь какой вежливый, а тут… — Хотя бы о людях подумал: дети, женщины… Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие — внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы во Вьетнаме, греческие фашисты в связи с военным переворотом и китайские хунвэйбины. Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк. И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: «Дуб стоеросовый». Может быть, потому, что после брани своей во все и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких — о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте… Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой — совеем еще молодой и уже взрослый, зрелый и не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья — ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он — вполне солидный дуб. Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там — под Яссами. Я видел его в прошлом году и позапрошлом, когда бывал в Румынии. И вот теперь опять увижу — через два-три дня. Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший — на два года — дуб… Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда — к этому дубу. И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов — румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы друга. Землю я бросил к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов оставил на стене в нашей московской квартире. Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина. Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков. — Опять из-за границы? Понимаю, понимаю… — Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали? — Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где? Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей… Дядя Миша вдруг изменился в лице. — И куда же ее, землю? — перебил меня он. — Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра… — Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь? Я не узнал его. Не потому, что он перешел на «ты». — Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишиневской операцией назвали? Седьмым сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл? — Помню, как же не… — пробормотал я. Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего… — Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь… — попросил дядя Миша. — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, я… Отвези меня к дубку этому, где земля с его могилы. Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там мы тогда хоронили Колю Невзорова. Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он… Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля. — Дядя Миша! Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей — памяти! Я обнял дядю Мишу: — Ничего не говорите! Прошу! Ничего! |
||||||
|