"Первобытное мышление" - читать интересную книгу автора (Леви-Строс Клод)

ГЛАВА VII Индивид в качестве вида

Система наименований у пенан, кочующих во внутренней части Борнео, позволяет уточнить отношение между терминами, за которыми мы склонны сохранить достоинство имени собственного, и теми, чья природа на первый взгляд может показаться иной. В соответствии со своим возрастом и ситуацией в семье пенан может обозначаться тремя видами терминов: либо личным именем, либо текнонимом ("отец такого-то", "мать такого-то"), либо, наконец, тем, что можно назвать некро-нимом, выражающим семейную связь субъекта с умершим родственником ("отец мертвый", "племянница мертвая" и т. п.). Западные пенан имеют не менее чем 26 некронимов, различающихся по степени родства, возрасту покойного, полу и порядку рождения детей вплоть до девятого.

Правила употребления этих имен удивительно сложны. Сильно упрощая, можно сказать, что ребенка знают под его собственным именем, пока не умрет кто-либо из его родственников старшего поколения. Если это какой-либо из дедов, ребенка тогда зовут Тупу. Если умирает брат отца, то ребенок становится Илун и остается таковым, пока не умрет другой родственник. В этот момент он обретает новое имя. Перед тем как жениться и заиметь детей, пенан, таким образом, может пройти ряд из шести-семи и более некронимов.

После рождения первого ребенка его отец и мать получают тек-ноним, выражающий их отношение к этому ребенку, обозначенному именем. Так, Тама Ауинг, Тинен Ауинг — "отец (или мать) Ауинга". Если ребенок умрет, то текноним будет замещен некронимом: "ребенок, родившийся первым, умер". При последующем рождении новый текноним вытеснит некроним и т. д.

Ситуация еще более усложняется ввиду действия особых правил, доминирующих применительно к сиблингам. Ребенка называют по его имени, если все его братья и сестры живы. Когда кто-либо умирает, ребенок принимает некроним: "старший (или младший) сиблинг умер" — но, как только родится брат или сестра, некроним отставляется, и субъект снова может употреблять свое имя (Needham 1, 4).

В этом описании много неясностей; мы плохо понимаем, каким образом различные правила воздействуют друг на друга, хотя они и кажутся функционально связанными. В целом система определяется, тремя типами периодичности: vis-a-vis с родственниками старшего поколения индивид идет от некронима к некрониму; vis-a-vis со своими сиблингами — от автонима (термин, каким в такой системе удобно обозначать имена собственные) к некрониму; vis-a-vis со своими детьми, наконец, — от текнонима к некрониму. Но каково логическое соотношение между тремя типами терминов? И каково логическое отношение между тремя типами периодичности? Текноним и некроним адресуются к родственной связи, следовательно, это «относительные» термины. У автонима нет такой характеристики, и с этой точки зрения он противопоставляется предшествующим формам: лишь определяет какую-то «самость» в противоположность к другим «самостям». Эта оппозиция (имплицитная в автониме) между «самостью» и другими позволяет, в свою очередь, различить текноним от некронима. Первый, включающий имя собственное (которое не является именем собственным субъекта), может определяться как выражающий отношение к другой самости. Некроним, не содержащий какого-либо имени собственного, состоит в выражении отношения родства, присущего другому, не названному, с какой-то самостью, равно не называемой. Это отношение можно определить как другое отношение. Наконец, оно является негативным, поскольку некроним упоминает его лишь для того, чтобы объявить отмененным.

Из анализа ясно вытекает отношение между автонимом и некронимом. Это отношение инвертированной симметрии:

автоним некроним

отношение наличествует (+) — + либо отсутствует (-)

оппозиция между самостью (+) + — и другим (-)

Тотчас же получаем первый вывод: автоним, рассматриваемый нами без колебаний в качестве имени собственного, и некроним, обладающий характеристиками простого указателя класса, действительно принадлежат к одной группе. Мы переходим от одного к другому посредством преобразования.

Обратимся теперь к текнониму. Каково его отношение к двум другим типам, и сначала — к некрониму? Попробуем сказать, что текноним коннотирует приход другой самости в жизнь, некроним — переход другой самости к смерти; но все не так просто, ибо данная интерпретация не объяснила бы, что текноним упоминает самость другого (автоним в него инкорпорирован), тогда как некроним сводится к отрицанию другого отношения, без отсылки к самости. Итак, между двумя типами нет формальной симметрии.

В исследовании, служащем отправным пунктом нашего анализа, Нидэм сделал интересное замечание: "В старом употреблении английского "widow"[112] как титула выступает нечто, смутно напоминающее имена мертвых… подобно тому — в современном французском и бельгийском слово "veuve"[113] и аналогичное же использование его во многих регионах Европы. Но все это, почти со всех точек зрения, слишком отлично от имен мертвых, чтобы предложить какую-либо интерпретацию" (Needham 1, р. 426).

Слишком поспешное отчаяние. Чтобы оценить важность своего замечания, Нидэму недоставало увидеть, что приводимые им примеры указывают на связь между правом на некроним и предшествующим ношением имени, вполне сопоставимую с текнонимом. В традиционном французском употреблении «veuve» инкорпорируется в имя собственное; но мы не инкорпорируем мужское «veuf» и тем более "orphelin".[114]

Отчего же такая исключительность? Детям по праву вполне принадлежит патроним; в наших обществах, можно сказать, это классификатор линии. Отношение детей к патрониму, следовательно, не меняется от факта смерти родителей. Это тем более справедливо для мужчин, чье отношение к патрониму остается незыблемым, будь он холост, женат или вдов.

Иначе для женщины. Если, утратив мужа, она становится "вдовой такого-то", то потому, что при жизни своего мужа она была "женой какого-то", иначе говоря, она уже тогда оставила свой автоним в пользу термина, выражающего ее отношение к другой самости — что является определением, принятым нами для текнонима. Без сомнения, это слово будет неподходящим для данной ситуации; для сохранения параллели можно, вероятно, придумать слово-андроним (греческое avr\e., супруг), но это не принесет пользы, ведь идентичность структуры воспринимается непосредственно, без прибегания к словотворчеству. Так, по французскому обычаю право на некроним — это функция предшествующего ношения термина, аналогичного текнониму: ибо моя самость, определяемая моим отношением к другой самости, в случае смерти последней сохраняется посредством этого отношения, неизменного по форме, но отныне наделенного отрицательным знаком. "Вдова Дюмон" — это жена Дюмона, не упраздненного, но существующего ныне лишь в его отношении к этому другому, определяющемуся через него.

Могут возразить, что в данном примере оба термина конструируются одинаковым образом, путем прибавления родственной связи к патронимическому детерминанту, тогда как у пенан, как мы подчеркнули, имя собственное не содержит некронима. Перед тем как разрешить эту трудность, обратимся к ряду сиблингов, где происходит чередование автонима и некронима. Почему автоним, а не термин, аналогичный текнониму, скажем, «фратроним» типа "брат (или сестра) такого-то"? Ответ прост: личное имя ребенка, присущее ему с рождения (кладущее тем самым конец ношению некронима его братьями и сестрами), мобилизуется и иначе: оно служит образованию текнонима родителей, как бы захватывающих имя для включения его в особую систему, благодаря которой они себя определяют. Итак, имя последнего новорожденного является разделителем — совокупности сиблингов от других сиблингов, которые не могут определяться ни через него, ни через имя своего исчезнувшего брата или сестры (поскольку, так сказать, мы оказываемся уже в "ключе жизни", а не в "ключе смерти"), и обращаются к тому, что только им и остается: ношение своего собственного имени, являющегося также присущим им именем. Но при недостатке, подчеркнем это, других отношений: одни сделались занятыми из-за иного употребления, а прочие — неуместными из-за изменения знака системы.

После того как прояснен этот момент, для разрешения остается только две проблемы: употребление родителями текнонима и отсутствие имени собственного в некронимах — проблема, в которую мы все время упираемся. Хотя относительно первой проблемы возникает вопрос по существу, а относительно второй — вопрос формы, в действительности речь идет лишь об одной проблеме, подпадающей под одно и то же решение. Имена мертвых не произносятся — этого достаточно для объяснения структуры некронима. Что касается текнонима, то ясно следствие: с рождением ребенка становится запретным называть родителей по их имени, оттого что они «мертвые» и что прокреация мыслится не как прибавление, а как замещение новым существом прежних.

Впрочем, именно таким образом следует понимать обычай тиви, запрещающий употребление имен собственных во время инициации и в период родов: "Для туземца рождение ребенка — весьма таинственное дело, ибо он верит, что беременная женщина вступает в интимные отношения с миром духов. По этой причине имя, интегральная часть ее самой, наделяется свойствами фантома, и племя выражает это в обращении с ее мужем — как если бы она не существовала, как если бы действительно она умерла и на данный момент уже не является его женой. Она находится в контакте с духами, в результате чего у ее мужа будет ребенок" (Hart, р. 288–289).

Наблюдение Нидэма у пенан подсказывает такого же типа интерпретацию: текноним не является почетным, и человеку не стыдно остаться без потомства: "Если у вас нет ребенка, — отмечают информаторы, — это не ваша вина. Вы будете сожалеть об этом, так как некому вас заменить, некому называться вашим именем. Но вам нечего стыдиться. Почему вы должны стыдиться?" (Needham 1, р. 417).

То же объяснение годится и для обычая кувады, ибо ошибочно считать, что там мужчина принимает участие в родах. То муж, то жена понуждаются к одним и тем же предосторожностям, поскольку они совмещают себя со своим ребенком, который в течение нескольких недель или месяцев после рождения подвержен опасностям. Либо, как это часто бывает в Южной Америке, муж придерживается больших предосторожностей, чем жена, поскольку, по представлениям туземцев относительно зачатия и беременности, особенно его личность смешивается с личностью ребенка. Ни по одной, ни по другой гипотезе отец не играет роль матери: он играет роль ребенка. Редко этнологи пренебрегают первым моментом, но еще реже случается, чтобы они замечали и второй.

Из нашего анализа следуют три вывода. Во-первых, имена собственные, далекие от того, чтобы составить обособленную категорию, образуют группу с другими терминами, отличными от имен собственных, хотя и объединенными с ними структуральными отношениями. Однако сами пенан мыслят эти термины в качестве указателей класса: говорят, что в некроним «входят», а не берут его или получают.

Во-вторых, в этой сложной системе имена собственные занимают подчиненное положение. По сути, только дети открыто носят свое имя, поскольку они слишком молоды, чтобы структурально квалифицироваться со стороны семейной и социальной системы, и поскольку средство такой квалификации временно отставлено в пользу их родителей. Таким образом, имя собственное страдает от поистине логического обесценивания. Оно является отметкой положения «вне-класса» либо отметкой временного обязательства, присущего кандидатам в класс: определяться вне класса (случай с сиблингами. заново обретающими свой автоним) иди через свое отношение к кому-либо вне класса (как поступают родители, получая текноним). Но как только смерть делает разрыв в социальной тхани, индивид оказывается этим как бы вдохновленным.

Благодаря ношению некронима, логический приоритет которого среди прочих форм абсолютен, индивид замещает свое имя собственное — просто номер в очереди на позицию в системе; на наиболее общем уровне ее можно считать образованной дискретными квантифицированными классами. Имя собственное — это оборотная сторона некронима, относительно которого, в свою очередь, текноним представляет инвертированный образ. По-видимому, случай с пенан противоположен случаям с алгонкин, ирокезами и юрок; у одних требуется ждать смерти родственника, чтобы освободиться от имени, которое носишь; у других часто необходимо ждать смерти родственника, чтобы получить доступ к имени, которое он носит. Но на самом деле логическое обесценивание имени собственного во втором случае не более велико по сравнению с первым: "Индивидуальное имя никогда не используется ни для обращения, ни для отсылки, если дело касается родственников: в любом случае используется термин родства. И даже когда разговаривают с не-родственни-ком, редко используется индивидуальное имя, ибо предпочитают термин родства, выбранный в зависимости от относительного возраста говорящего и того, к кому он адресуется. Только когда (как в беседе) делается отсылка к не-родственникам, обычно используют личное имя, которое и в этом случае будет избегаться, если имеется достаточный конктекст, чтобы указать на того, о ком идет речь" (Goldenweiser, р. 367).

Следовательно, и у ирокезов, несмотря на выше отмеченное различие, человек ставится "вне класса", если нельзя сделать иначе.[115]

Мы напомнили о всякого рода верованиях, чтобы объяснить столь частый запрет на имя умерших. Эти верования реальны и хорошо засвидетельствованы. Но что следует видеть в них: источник обычая или один из факторов, внесших вклад в его усиление, или это даже его следствие? Если наши интерпретации верны, запрет на имя мертвых выступает в качестве структурального свойства определенных систем наименования. Либо имена собственные суть уже операторы класса, либо они предлагают временное решение, ожидая своего часа классификации; следовательно, они всегда представляют класс на наиболее умеренном уровне. В крайнем случае, как у пенан, это не более чем средства, временно они — вне класса, для образования классов, а еще — это как бы переводные векселя, выдаемые на логическую платежеспособность системы, то есть на ее способность учитывать векселя предоставлением на время класса. Только вновь прибывшие, то есть рождающиеся дети, ставят проблему: вот они тут. Однако, независимо от того, какова система, интерпретирующая индивидуацию как классификацию (мы видели, что обычно это так), всякий раз, как принимается новый член, есть риск, что структура окажется затронута.

Эта проблема имеет два типа решения, между которыми, впрочем, есть промежуточные формы. Если рассматриваемая система состоит из классов позиций, то ей достаточно воспользоваться запасом свободных позиций, которого хватает, чтобы поместить в нее родившихся детей. Незанятые позиции всегда превышают численность населения, синхрония защищена от капризов диахронии, хотя бы теоретически; это ирокезское решение. Юрок оказались менее предусмотрительными: дети у них должны дожидаться в прихожей. Но поскольку за несколько лет их все же удается классифицировать, то временно они могут оставаться неразличенными, ожидая получения позиции в классе, гарантированном им структурой системы.

Когда система состоит из классов отношений, все меняется. Вместо исчезновения индивида и замещения его кем-либо другим в позиции, обозначенной ярлычком из имени собственного (переживающего каждого отдельного человека, для того чтобы само отношение стало термином класса), требуется, чтобы исчезали имена собственные, соотносящие термины подобно отличным друг от друга существам. Конечные единицы системы — это не классы из одного члена, где проходят один за другим занимающие их живые индивиды, а классифицированные отношения между реально или даже потенциально умершими (родители, описываемые как мертвые в противоположность созданной ими жизни) и реально или даже потенциально живущими (вновь родившиеся дети, имеющие имя собственное, с тем чтобы позволить родителям определить себя относительно них, пока реальная смерть одного из индивидов более старшего поколения не позволит, в свою очередь, детям определиться относительно него). Таким образом, в этих системах классы образованы из разного типа динамических отношений, объединяющих входы и выходы, тогда как у ирокезов и в других системах того же типа классы основываются на инвентаре статических позиций, которые могут быть свободными либо занятыми.[116]

Итак, запрет на имя мертвых не ставит перед этнологией отдельную проблему. Мертвый утрачивает свое имя по той же причине, что у пенан живой утрачивает свое, проникая в систему, и обретает некроним, то есть становится термином отношения, в котором другой термин — ибо он мертв — существует лишь внутри отношения, определяющего живущего человека в связи с умершим. Наконец, по той же причине, что мертвые утрачивают свои имена, отец и мать также утрачивают свое имя, обретая текноним и разрешая таким образом (пока не умрет кто-либо из детей) трудность, которая возникает для системы ввиду создания одного члена сверх комплекта. Таковой должен будет ожидать "у двери" в качестве упомянутой персоны, пока чей-либо выход не позволит ему создать себе вход и два существа — одно, прежде не принадлежавшее системе, и другое, движущееся к тому, чтобы не принадлежать ей, — не сольются внутри одного из классов отношений, система которых сформирована.

Некоторые общества ревностно заботятся об именах и делают их практически неупотребляемыми. Другие их растрачивают и разрушают к концу каждого отдельного существования, затем освобождаются от них, запрещая их, а взамен создают другие имена. Но эти установки, по видимости взаимоисключающие, выражают два аспекта одного постоянного свойства классификационных систем: они законченные и негибкие. Своими обычаями и правилами каждое общество накладывает жесткую прерывистую решетку на непрерывный поток поколений, навязывая тем самым ему структуру. Чтобы превалировала та или другая установка, достаточно легкого логического толчка: либо система имен собственных образует наимельчайшее фильтровальное сито, с которым она, следовательно, действует заодно; либо ее оставляют вовне, но делается это ради осуществлвения функции индивидуации непрерывного и тем самым получения формального способа приведения в порядок прерывистости, в чем и видят предварительное условие для классифицирования. В обоих случаях от мертвых постоянно отдаляется решетка, и они утрачивают свои имена; либо их имена принимают живые в качестве символов позиций, которые всегда должны быть заняты,[117] либо имена мертвых упраздняются в результате того же движения, которое стирает на другом конце решетки имена живых.

Относительно этих двух форм система наименований тиви, к которой мы несколько раз делали отсылку, занимает промежуточное положение. Во-первых, имена собственные педантично предоставляются каждому члену общества: "Невозможно, чтобы два человека носили одинаковое имя… Хотя тиви в настоящее время насчитывается 1100 или около того и у каждого индивида имеется в среднем по три имени, кропотливое изучение этих 3300 имен не обнаруживает и двух идентичных…" (Hart, р.)

Однако это разрастание имен еще более усиливается в силу количества и разнообразия запретов, связанных с ними. Эти запреты накладываются по двум направлениям: как мы указали, приводя пример, они ударяют по всем словам текущего употребления, фонетически сходным с именами умершего; и более того: также по всем именам, которые сам покойник давал другим людям, будь то его собственные дети или дети кого-нибудь другого.

Маленький ребенок с одним лишь именем, полученным от отца, оказывался без имени, если тот умирал, и оставался в таком состоянии, пока к нему не приходило откуда-либо имя (I.e., р. 282). Действительно, всякий раз, когда женщина снова выходит замуж, ее супруг дает новые имена не только детям своего предшественника, но и всем детям, рожденным его женой в течение ее жизни, кто бы ни был отец. Поскольку у тиви практикуется полигиния в основном к выгоде старцев, мужчина не может надеяться на женитьбу до тридцатипятилетнего возраста, и женщины переходят от мужа к мужу — ввиду разницы в возрасте между супругами становится весьма вероятным, что мужья умирают прежде своих жен. Таким образом, до смерти своей матери никто не может похвастаться наличием определенного имени (Ibid., р. 283).

Столь странная система осталась бы непонятной, если бы не объяснение, подсказанное гипотезой: отношения и позиции помещены здесь на одно и то же основание. Всякое упразднение отношения влечет за собой отмену имен собственных, бывших функцией от него, социально ли (имена, жалованные покойником) или лингвистически (слова, сходные с именами умершего). И всякое создание нового отношения развязывает процесс переименования в пределах действия этого отношения.

* * *

Некоторые этнографы принимались за проблему имен собственных под углом зрения терминов родства: "Логически можно расположить термины родства между именами собственными и местоимениями. У них промежуточное место, и они заслуживали бы названия индивидуализированных местоимений или генерализованных личных имен" (Thurnwald, р. 357).

Однако если это перемещение одинаково возможно, то потому, что с этнологической точки зрения имена собственные выступают всегда как генерализованные термины либо как имеющие склонность к генерализации. В этом отношении они ненамного отличаются от названий видов, как свидетельствует имеющаяся в народном языке тенденция приписывать различным видам птиц человеческие имена. Во французском языке воробей — это Пьеро, попугай — Жако, сорока — Марго, зяблик — Гийом, крапивник — Бертран или Робер, водяной пастушок — Жерар-дин, домовый сыч — Клод, филин — Юбер, ворон — Кола, лебедь — Годар… Последнее из имен относится также к социально значимой ситуации, так как в XVII в. его давали мужьям в момент, когда их жены рожали[118] (Witkowski, р. 501–502). Разве названия видов, в свою очередь, не обладают некоторыми характеристиками имен собственных? Следуя Брендалю,[119] Гардинер признает это для выражений, используемых в научной зоологии и ботанике: "Название Brassica гара легко вызывает образ ботаника, классифицирующего образцы, на взгляд профана, весьма сходные, одному из которых он дает имя Brassica гара — точно так, как родители дают имя своему младенцу. Ничего такого не приходит нам на ум в связи со словом «репа», и, однако, Brassica гара — не что иное, как научное наименование обычной кольраби.[120]

Можно найти дополнительное обоснование, чтобы рассматривать Brassica гара как имя собственное или-хотя бы сделать из него скорее, чем из репы, имя собственное, — ведь мы не скажем: "Это одна Brassica гара" или: "Вот они Brassicas rapas", но можно сказать: "Вот прекрасные образчики Brassica гара". Говоря таким образом, мы адресуемся к наименованию неважно какого индивидуального экземпляра данного типа, тогда как, говоря об определенном растении как о репе, мы делаем отсылку к его сходству с другими растениями того же вида. Различие в лингвистической установке сводится к простому нюансу, но оно реально. В одном случае звучание слова, обычно описываемое нами как "само слово", выделяется больше, чем в другом случае" (Gardiner, р. 52).

Эта интерпретация иллюстрирует центральный тезис автора, для которого "имена собственные суть отметки идентификации, узнаваемые не интеллектом, а чувствами" (1. с., р. 41). Но мы сами обосновали уподобление ботанических и зоологических терминов именам собственным, показав, что в весьма большом числе обществ имена собственные образуются таким же образом, как естественные науки образуют названия видов. Отсюда и вывод, диаметрально противоположный выводу Гардинера: имена собственные представляются нам близкими к названиям видов, особенно в тех случаях, где они отчетливо играют роль указателей класса и, следовательно, когда они принадлежат системе означающего. Гардинер, напротив, стремится объяснить ту же самую аналогию незначащим характером научных терминов, которые он сводит в качестве имен собственных к простому различию в звучании.

Рис. 9. Brassica rapa — капуста кольраби (Ed. Lambert. Traite practique de Botanique, Paris, 1883)


Если бы он был прав, дело увенчалось бы странным парадоксом: для невежды, незнакомого с латынью и с ботаникой, Brassica гара сводится к отличительному созвучию, но он не знает, о чем идет речь; в отсутствие какой-либо информации извне он, следовательно, сможет воспринять это выражение не как имя собственное, а как слово с неизвестным значением, если даже не как flatus vocis.[121]

Впрочем, это и происходит в некоторых австралийских племенах, где тотемичес-кие виды получают имена, взятые из сакрального языка и не вызывающие в сознании неинициированных никакой ассоциации животного или растительного порядка. Итак, если Brassica гара имеет характер имени собственного, то, возможно, лишь для ботаника, который один только может сказать: "Вот прекрасные образчики Brassica гара". Однако у ботаника речь идет о чем угодно, но не об отличительном созвучии, поскольку он одновременно знает и значение латинских слов, и правила таксономии.

Интерпретация Гардинера окажется, таким образом, ограниченной случаем полуневежды, который признает в Brassica гара название ботанического вида, но не поймет, о каком растении идет речь. Вот здесь и подключается, несмотря на возражения со стороны автора (р. 51), причудливая идея Вендриеса (Vendryes, р. 222), что название птицы становится именем собственным, когда мы не в состоянии установить, какому виду эта птица принадлежит. Но все до сих пор нами сказанное внушает мысль, что связь между именем собственным и названием вида не случайна. Она держится на том факте, что выражение типа Brassica гара оказывается двояко "вне дискурса": поскольку оно происходит из научного языка и ввиду того, что составлено из латинских слов. Поэтому оно с трудом входит в синтагматическую цепочку; на первый план выступает его парадигматический характер. К тому же как раз по причине парадигматической роли имен собственных в системе знаков, внешней для системы языка, включение их в синтагматическую цепочку ощутимо ломает ее непрерывность: во французском — отсутствием предшествующего им артикля и употреблением прописной буквы в их написании.

У индейцев навахо, кажется, выработалось достаточно ясное понятие о проблемах, которые мы только что обсуждали. Один из их мифов сразу же отвергает интерпретацию Гардинера: "Однажды Мышь встретила Медведя и спросила его, не «Как» ли его имя. Медведь разгневался и захотел ударить Мышь, но та спряталась у него за спиной и подожгла ему шерсть. Не в состоянии дотянуться до огня. Медведь пообещал Мыши, что передаст ей четыре магических заклинания, если она окажет ему помощь. С тех пор достаточно запастись несколькими мышиными волосками, чтобы совершенно не бояться медведей" (Haile-Wheelwright, р. 46).

Миф забавно подчеркивает различие между названием вида и отличительным звучанием. Навахо видят одно из оснований для такого различия в том, что названия видов, хотя бы для части из них, — имена собственные. В только что изложенной истории Мышь оскорбляет Медведя, так как, спрашивая его об имени, она употребляет шутовское слово. Но ботанические термины навахо (их зоологический словарь изучен хуже) обычно состоят из трехчлена, в котором первый элемент — настоящее имя, второй описывает употребление и третий — внешний облик. Многие люди, кажется, знают лишь описательный термин. Что касается "настоящего имени", то это термин обращения, используемый жрецами для разговора с растением, — следовательно, имя собственное, которое, по существу, надо хорошо знать и правильно произносить (Wyman et Harris; Leighton).

Мы не используем научную номенклатуру, чтобы завязать диалог с растениями и животными. Однако мы охотно заимствуем у растений и даем животным некоторые из имен, которые могут служить также терминами обращения среди людей: наших дочерей иногда зовут Роза или Виолетта,[122] и, реципрокно, для определенных видов животных допускается разделять с мужчинами и женщинами имена, которые те обычно носят.

Но отчего, как уже отмечалось, эта либеральность проявляется преимущественно по отношению к птицам? По анатомической структуре, физиологии и образу жизни они гораздо дальше от людей, чем собаки, которым дают человеческие имена не без чувства стеснения, если даже не легкой скандальности. Нам кажется, что уже в этом замечании содержится объяснение.

Если птицы легче, чем другие зоологические классы, получают человеческие имена, согласно виду, к которому принадлежат, то это потому, что им позволительно походить на людей — настолько же, насколько они от них отличаются. В отличие от людей птицы покрыты перьями, имеют крылья, откладывают яйца; физически они разделены с человеческим сообществом и по такому элементу, как способ передвижения. Поэтому они составляют общность, не зависимую от нашей, но ввиду этой независимости выступающую перед нами в качестве другого сообщества — гомолога тому, в котором живем мы: птица влюблена в свободу; она строит жилище, где живет семьей и вскармливает своих малышей; она часто вступает в социальные отношения с другими членами своего вида и она общается с ними с помощью акустических средств, напоминающих артикулированную речь.

Следовательно, объективно имеются все условия, чтобы мыслить мир птиц как метафору человеческого общества, а впрочем, нет ли здесь буквальной параллели на другом уровне? Мифология и фольклор несчетным числом примеров свидетельствуют о распространенности такого представления; таково и уже приводившееся сопоставление индейцев чикасав между сообществом птиц и человеческой общностью.[123]

Однако эта метафорическая воображаемая связь между сообществом птиц и сообществом людей сопровождается способом деноминации метонимического порядка (мы не считаем себя связанными в данной работе тонкостями специалистов по грамматике, и синекдоху — «видметонимии», как говорит Литтре(40), мы не будем толковать как особый троп): когда виды птиц скрещивают в Пьеро, Марго либо Жако, то берут эти имена из множества, являющегося достоянием человеческих существ, и соотношение птичьих и человеческих имен — это отношение части к целому.

Для собак ситуация симметрична и инвертирована. Они не только не образуют независимого сообщества, но, как и «домашние» птицы, составляют часть человеческого общества, занимая в нем настолько приниженное место, что мы и не подумали бы, следуя примеру некоторых австралийцев и американцев, называть их, как людей, идет ли речь об именах собственных или о терминах родства.[124]

Как раз напротив, мы им предназначаем особый ряд имен: Азор, Медор, Султан, Фидо, Диана (последнее имя — несомненно человеческое, но сперва мыслившееся как мифологическое) и т. д., которые суть почти все театральные имена, образующие параллельный ряд к тем именам, что мы носим в повседневной жизни, иначе говоря, метафорические имена. Следовательно, когда отношение между видами (человеческим и животным) социально мыслится как метафорическое, то отношение между соответствующими системами наименований принимает метонимический характер; когда же отношение между видами мыслится как метонимическое, то системы наименований приобретают метафорический характер.

Рассмотрим теперь другой случай — со скотом, социальная позиция которого метонимична (он составляет часть нашей техно-экономической системы), но отличается от позиции собак в том отношении, что со скотом более открыто обходятся, как с объектом, а собаки — субъект (это подсказывают, с одной стороны, коллективное название для обозначения первого и, с другой стороны, пищевое табу в нашей культуре на потребление собак; иная ситуация у африканских пастухов, обращающихся со скотом подобно тому, как мы с собаками). Однако имена, которые мы даем скоту, берутся не из того ряда, что для птиц или для собак; это обычно описательные выражения, вызывающие представление о масти, о поступи, характере, темпераменте: Грубиян, Рыжий, Белянка, Кроткая и т. д. (см.: Levi-Strauss 2, р. 280).

Эти имена часто имеют метафорический характер, но они отличаются от имен собак тем, что являются эпитетами, происходящими из синтагматической цепочки, тогда как имена собак — из парадигматического ряда. Итак, одни зависят больше от речи, а другие скорее от языка.

Рассмотрим наконец имена, даваемые лошадям. Не только обычным лошадям, которые сообразно классу и профессии владельца могут располагаться на более или менее близком расстоянии от скота и от собак и чье место делается все более неопределенным в силу быстрых преобразований в технике, характерных для нашей эпохи, но и скаковым лошадям, чья социологическая позиция отчетливо выделяется относительно уже рассмотренных случаев. Прежде всего, как квалифицировать эту позицию? Нельзя сказать, что скаковые лошади образуют независимое сообщество наподобие птиц, поскольку они суть продукт человеческого промысла, рождаются и живут на конном заводе, замысленном ради них, как изолированные индивиды. Они не составляют части человеческого общества ни под рубрикой субъектов, ни под рубрикой объектов; скорее их можно считать десоциализированным условием существования особого сообщества, проводящего жизнь на ипподромах или посещающего его. Этим отличиям соответствует и другое, в системе деноминации, хотя сопоставление здесь требует двух оговорок: имена, даваемые скаковым лошадям, выбираются по особым правилам, различным для чистокровных и метисов; они свидетельствуют об эклектизме, идущем больше от научной литературы, чем от устной традиции. Исходя из сказанного, имена скаковых лошадей, несомненно значительно контрастируют с именами птиц, собак либо скота. Они строго индивидуализированы, ибо исключено, как у тиви, чтобы два индивида носили одинаковое имя. Хотя они разделяют с именами, даваемыми скоту, способ образования — берутся из синтагматической цепочки: Океан, Азимут, Опера, Красота Ночи, Телеграф, Светлячок, Орветан,[125] Уикэнд, Лазурит и т. д., — но отличаются от них отсутствием описательной коннотации: их создание абсолютно свободно, притом что уважаются требование недвусмысленной индивидуации и особые правила, на что нами указывалось. Следовательно, в то время как скот получает описательные имена, образованные исходя из слов речи, скаковые лошади получают в качестве имен слова речи, которые их не описывают либо описывают редко. Если имена первого типа похожи на над-имена,[126] то вторые заслуживают быть названными под-именами, ибо как раз во второй области царит наиболее попустительствуемый произвол.

Как итог: птицы и собаки соотносимы с человеческим обществом, либо напоминают о нем собственной социальной жизнью (которую люди мыслят как имитацию своей), либо, не имея собственной социальной жизни, составляют часть нашей.

Как и собаки, скот составляет часть человеческого общества, но, так сказать, асоциально, поскольку располагается на границе последнего.

Наконец, скаковые лошади, как и птицы, образуют ряд, отдельный от человеческой общности, но, подобно скоту, лишены внутренне присущей социабельности.

Итак, если птицы — это люди метафорически, собаки — люди метонимически, то скот — нечеловеческие существа метонимически и беговые лошади — нечеловеческие существа метафорически. Скот смежен с людьми только ввиду недостатка сходства, а скаковые лошади сходны лишь ввиду недостатка смежности. Каждая из таких категорий дает «пустотелый» образ одной из двух других категорий, которые сами находятся в отношении инвертированной симметрии.

В плане названий обнаруживается лингвистический эквивалент этой системе психо-социологических различий. Имена птиц и собак заимствуются из системы языка. Но, имея одну и ту же парадигматическую характеристику, они различаются, поскольку первые — это реальные имена, а вторые — условные. Имена птиц берутся из множества обычных человеческих имен, тогда как имена собак потенциально воспроизводят в целом множество имен, которые хотя сходны с формальной точки зрения с человеческими именами, но редко носятся обычными людьми.

Имена скота и лошадей происходят больше из речи, поскольку и те и другие извлекаются из синтагматической цепочки. Но имена скота к ней наиболее приближены, так как, будучи описательными терминами, они едва ли являются именами собственными. Мы называем Кроткой корову, о которой обычно говорят, что "она кроткая". Таким образом, имена, даваемые скоту, всплывают как свидетельства протекшего дискурса, и в любой момент они могут снова обрести в речи свою функцию эпитета: даже когда мы разговариваем со скотом, его характер объекта никогда не позволяет ему быть чем-либо иным, чем то, о чем говорят. Имена скаковых лошадей пребывают "в дискурсе" иным образом: не "все еще внутри дискурса", но "сделанные с помощью дискурса". Чтобы найти имена лошадям, требуется рассечь синтагматическую цепочку и преобразовать ее дискретные единицы в имена собственные, которые не смогут фигурировать в речи ни в каком ином качестве, разве что контекст снимет двойственность. Различие происходит из того, что скот причислен к нечеловеческой части человеческого общества, в то время как скаковые лошади (объективно относящиеся к той же категории) прежде всего представляют образ какого-то антиобщества — относительно ограниченного сообщества, существующего лишь благодаря им.

Из всех систем деноминации та, которая употребляется в связи с ними, — наиболее откровенно нечеловеческая, как и наиболее варварской является техника лингвистической логики, используемая для ее конструирования.

В конечном счете приходим к системе с тремя измерениями:

В горизонтальном плане верхняя линия соответствует метафорическому отношению, позитивному или негативному: между человеческим обществом и обществом животных (птиц) или между обществом людей и антиобществом лошадей; нижняя линия — метонимическому отношению между обществом людей, с одной стороны, и собаками и скотом, с другой стороны, являющимися членами первого в качестве субъектов либо в качестве объектов.

В вертикальном плане колонка слева ассоциирует птиц и собак, имеющих к социальной жизни либо метафорическое, либо метонимическое отношение. Колонка справа ассоциирует лошадей и скот, у которых нет отношения к социальной жизни, хотя скот составляет ее часть (метонимия), а скаковые лошади имеют с ней негативное сходство (метафора).

Наконец, следует прибавить две наклонные оси, поскольку имена птиц и скота образованы метонимическим изыманием либо из парадигматической совокупности, либо из синтагматической цепочки, тогда как имена собак и лошадей образованы метафорическим репродуцированием (либо парадигматической совокупности, либо синтагматической цепочки). Итак, мы имеем дело с когерентной системой.

* * *

Интерес, который представляют, на наш взгляд, эти обычаи, состоит не только в связывающих их систематических отношениях*.

*Эта книга уже была завершена, когда М. М. Houis настоятельно привлек наше внимание к работе V. Larock. Хотя мы ее не использовали, так как она располагается в перспективе, отличной от нашей, нам показалось несправедливым не выказать уважения (упомянув ее) этой первой попытке интерпретации личных имен с этнографической точки зрения.

Хотя и заимствованные из нашей цивилизации, где занимают скромное место, они ставят нас вровень с различными обычаями, которым соблюдающие их общества придают чрезвычайную важность. Внимание, которое нами уделено определенным аспектам наших обычаев (кто-то их сочтет ничтожными), оправдывается двумя причинами. Во-первых, посредством этого мы надеемся сформировать более общую и более ясную идею о природе имен собственных. Затем, и главным образом, мы стоим перед постановкой вопроса о сокровенных мотивах этнографической любознательности. Очарование, оказываемое на нас обычаями, на поверхностный взгляд весьма отдаленными от наших, овладевающее нами противоречивое чувство их присутствия и чуждости — не говорит ли это о том, что такие обычаи гораздо ближе, чем кажется, к нашим собственным обычаям, представляя их загадочный образ, требующий расшифровки? Во всяком случае, это подтверждается сопоставлением только что проанализированных фактов с некоторыми аспектами системы наименований тиви, оставленной нами временно в стороне.

Вспомним, что тиви отличаются безудержным потреблением имен собственных: во-первых, потому, что каждый индивид имеет несколько имен: затем, в силу того, что все эти имена должны быть отличительными; в-третьих, оттого, что каждый повторный брак (а мы видели, что они часты) подразумевает, что все дети, рожденные женщиной прежде, получают новые имена; и наконец, потому, что смерть индивида налагает запрет не только на его личные имена, но также на все те, которыми за время своей жизни ему, возможно, доводилось наделять других.

Как же при таких условиях тиви удается непрестанно производить новые имена? Здесь следует различать несколько случаев. Имя собственное может быть вновь введено в обращение сыном покойного, если он решит взять его себе после периода, в течение которого запрещено его использование. Таким образом, много имен оказывается в резерве, составляя нечто вроде ономастических сбережений, откуда позволительно черпать. Тем не менее, если предположить, что уровни рождаемости и смертности постоянны, можно предвидеть, что ввиду долгой продолжительности табу запас имен в кубышке будет постоянно уменьшаться, если только резкое нарушение демографического равновесия не окажет компенсатор-ного действия. Система, следовательно, должна располагать и другими способами добывания имен.

Их действительно имеется несколько, главный из них проистекает из распространения на нарицательные имена запрета, касающегося имен собственных, если между ними наблюдается фонетическое сходство. Однако эти обесцененные для текущего употребления имена нарицательные не полностью уничтожаются: они переходят в сакральный язык, резервированный для ритуала, где они все более утрачивают свое значение: ведь сакральный язык непостигаем для неинициированных, а для инициированных частично освобожден от означивающей функции. Однако сакральные слова, смысл которых утрачен, могут использоваться в придумывании имен собственных — путем прибавления суффикса. Так, слово матиранджингли из сакрального языка, смысл его темен, становится именем собственным Матеранджингимирли. Этот прием систематически используется, и можно сказать, что сакральный язык преимущественно создан из слов, ставших табу, пукимани, по причине заражения обычного языка запретом, поразившим имена мертвых. Сам сакральный язык не подлежит этому заражению (Hart).

Эти факты важны с двух точек зрения. Прежде всего, ясно, что такая сложная система совершенно когерентна: имена собственные заражают имена нарицательные; исторгнутые из обыденного языка, те переходят в сакральный язык, который взамен позволяет составлять имена собственные. Это циклическое движение подвержено, если можно так выразиться, двойной пульсации: имена собственные, изначально лишенные значения, примыкая к именам нарицательным, обретают значение, а те, переходя в сакральный язык, оставляют свое значение, что позволяет им стать именами собственными. Итак, система действует путем попеременного накачивания семантической нагрузки, от имен нарицательных к именам собственным и от языка профанического к языку сакральному. В конечном счете потребляемая энергия приходит из обычного языка, производящего новые слова для нужд коммуникации по мере того, как прежние слова из него похищены. Пример чудесно показывает вторичный характер интерпретаций, выдвинутых для объяснения запрета на имена умерших как этнологами, так и туземцами. Ибо не страх фантомов способен породить столь отлаженную систему. Он скорее сюда привнесен.

Это станет еще явственнее, если заметить, что система тиви содержит поразительные аналогии в человеческом плане с той системой, что нами выявлена в нашем собственном обществе при анализе различных способов наименования животных, где, следует сказать, никоим образом не сказывался страх перед мертвыми. И у тиви система покоится на чем-то вроде арбитража, осуществляемого посредством имен собственных, между синтагматической цепочкой (обычным языковым употреблением) и парадигматической совокупностью (сакральным языком, содержательным по своему характеру, поскольку слова там становятся, все более утрачивая свое значение, непригодными к формированию синтагматической цепочки). Кроме того, имена собственные метафорически связаны с именами нарицательными в результате позитивного фонетического сходства, тогда как сакральные слова метонимически связаны с именами собственными (выступают друг для друга как средства либо как цели) в результате негативного сходства, основанного на отсутствии или бедности семантического содержания.

Если даже на самом общем уровне определить систему тиви как состоящую в обмене словами между профаническим и сакральным языком при посредстве имен собственных, то она высвечивает феномены, подступиться к которым нам позволили лишь второстепенные аспекты нашей культуры. Нам понятнее, что термины какого-то дважды «сакрального» языка (поскольку и латынь, и научный), такие, как Brassica rapa, могут иметь характер имен собственных; не потому (как желал бы Гардинер и как, кажется, готов был допустить Харт), что они лишены значения, а потому, что, невзирая на видимость, они составляют часть всеобщей системы, где значение никогда целиком не утрачивается. В противном случае сакральный язык тиви стал бы не языком, а конгломератом оральных движений. Однако нельзя ставить под сомнение, что сакральный язык, даже темный, сохраняет склонность к означиванию. Мы вернемся к этому аспекту проблемы.

Следует на минуту выделить другой тип «сакрального» языка, используемого нами, подобно тиви, для того чтобы ввести имена собственные в обычный язык, преобразуя при этом имена нарицательные, относящиеся к соответствующей области, в имена собственные. Как уже отмечалось, мы заимствуем имена от цветов, делая из этого имена собственные для наших дочерей, но на этом не останавливаемся, поскольку воображение садовода наделяет вновь созданные цветы именами собственными, заимствованными от человеческих существ. Однако такая чехарда имеет замечательную особенность: имена, заимствованные от цветов, которые мы даем (главным образом, персонам женского пола), суть нарицательные имена, принадлежащие обычному языку (в крайнем случае, женщина может зваться Роза, но определенно не Rosa centifolia); но те, что мы им возвращаем, происходят из «сакрального» языка, поскольку патроним или имя сопровождаются титулом, придающим таинственность.

Обычно мы не называем новый цветок «Елизавета», «Думер» или «Брижитт», но — «королева-Елизавета», «президент-Поль-Думер», "мадам-Брижитт-Бардо".[127]

Более того, пол носителя (в данном случае грамматический род названия цветка) не учитывается при его наименовании: роза, гладиолус могут без различия получить женское или мужское имя, что напоминает правила приписывания «пупочного» имени у викмункан.

Однако эти обычаи явно относятся к той же группе, что и все нами рассмотренные, происходят ли они из нашей культуры или из культуры австралийских островитян. Действительно, там замечается та же эквивалентность между метонимической и метафорической связью, которая, как нам показалось, с самого начала играет у них роль общего знаменателя. Названия, заимствуемые нами у цветов, чтобы сделать из них имена собственные, имеют значимость метафоры: красивая, как роза; скромная, как фиалка, и т. п. Но имена, извлекаемые из «сакральных» языков, которые мы им предоставляем в обмен, имеют значимость метонимии, и это двояким образом: Brassica гара отнимает у кольраби ее самодостаточность, чтобы сделать из нее вид какого-то рода, часть от целого. Имя "императрица Евгения", данное новой цветочной разновидности, производит симметричное и инвертированное преобразование, поскольку ей приходится ощутить себя на уровне означающего, вместо того чтобы это было на уровне означаемого: на сей раз цветок квалифицируется посредством части от целого; вовсе не безразлично, какая Евгения, но — особенная Евгения; Евгения де Монтихо не до своего замужества, а — после; не биологический индивид, а личность в социально детерминированной роли и т. д..[128]

Итак, один тип «сакрального» имени — «метонимизирующий», а другой — «метонимизируемый», и эта оппозиция подходит и для уже рассмотренных случаев. Вспомним, что если люди берут имена от цветов, то они же дают некоторые из своих имен птицам; эти имена являются также «метонимизирующими», поскольку чаще всего они состоят из уменьшительных слов, взятых из народного языка, и поскольку они трактуют сообщество птиц (в противоположность сообществу цветов) как эквивалентное, в целом, смиренной и добродушной подгруппе человеческого общества. Таким же образом мы бы охотно сказали, что для метафорических имен, даваемых собакам и скоту, роль тропа помещается на уровне, соответственно означающего и означаемого.

Систематичные, какими из приведенного нами обзора они выступают в своей совокупности, способы деноминации ставят следующую проблему: эти эквивалентные процедуры, связанные друг с другом отношениями преобразования, действуют на различных по общности уровнях. Человеческие имена, даваемые птицам, применяются не важно к какому отдельному члену определенного вида: любая сорока зовется Марго. Но имена, даваемые цветам: "королева Елизавета", "императрица Евгения" и т. п., распространяются только на разновидность или подразновидность. Еще более ограничена область применения имен, даваемых собакам и скоту: по замыслу владельца животного, они обозначают одного лишь индивида, хотя на деле каждое имя может носиться несколькими: не бывает, чтобы только одну собаку звали Медор. Лишь имена скаковых лошадей и других породистых животных абсолютно индивидуализированы: в течение двадцати шести лет алфавитного цикла никакой другой рысак, таким же образом окрещенный, не был, нет и не будет поименован Орвиетан III.

По нашему мнению, это — наиболее ясное доказательство возможности того, что у двух типов — имен собственных и названий видов, — «делающихся» частями одной и той же группы, может не быть уже никакого фундаментального различия. Точнее, причина различия не в их лингвистической природе, а в том способе, каким каждая культура расчленяет реальность, и в тех меняющихся пределах, которые определяются ею в зависимости от проблем, выдвигаемых ею для дела классификации (и могущих быть различными для каждого отдельного сообщества в рамках социальной группы). Именно в силу внешней детерминации какой-нибудь конкретный уровень классификации обретает наименования, которые могут быть именами нарицательными либо собственными. Но тем не менее мы не присоединяемся к дюркгеймовскому тезису о социальном происхождении логической мысли. Хотя, несомненно, существует диалектическое отношение между социальной структурой и системой категорий, причем вторая не является ни следствием, ни результатом первой: ценой трудной взаимной приладки они передают, та и другая, определенные исторические и локальные модальности отношений между человеком и миром, образующие их общий субстрат.

Эти уточнения были необходимы, чтобы дать нам возможность подчеркнуть (без риска быть непонятыми) характеристику — одновременно социологическую и релятивную, — связанную с понятием вида, так же как и с понятием индивида. Рассмотренные под биологическим углом зрения, люди, происходящие от одной и той же расы (предполагая, что этот термин обладает точным значением), сопоставимы с отдельными цветками, которые набирают бутоны, расцветают и увядают на одном и том же дереве: все это образчики одной разновидности или подразновидности; так же как все, кто входит в вид Homo sapiens, логически соотносимы с членами какого-либо животного или растительного вида. Однако социальная жизнь производит в этой системе чуждую ей трансформацию, ибо она побуждает каждого биологического индивида развивать свою личность — понятие, уже не вызывающее представление об образчике в рамках разновидности, а скорее о типе разновидности или вида, вероятно, не существующем в природе (хотя тропическая среда иногда и стремится к его прорисовке) и который можно назвать «моноиндивидуальным». То, что исчезает со смертью личности состоит в синтезе идей и поведенческих действий, столь же исключительном и незаменимом, как и синтез, производимый растительным видом, начиная с простых химических элементов, используемых всеми видами: Последствия утраты близкого человека либо общественного деятеля — политика, писателя или художника — будут ощущаться нами так же, как невосполнимая потеря рецепта прекрасных духов, как если бы вымерла Rosa centifolia. С этой точки зрения не будет ошибкой сказать, что определенные способы классифицирования, произвольно изолируемые под ярлыком тотемизма, имеют универсальное употребление: У нас этот «тотемизм» лишь очеловечился. Все происходит как если бы в нашей цивилизации каждый индивид имел свою собственную личность в качестве тотема: она есть означающее его означаемого существа.

Настолько, насколько они происходят из парадигматической совокупности,[129] имена собственные образуют, следовательно, бахрому к общей системе классификации: относительно нее они являются одновременно и продолжением, и границей.

Когда они выходят на сцену поднимается занавес над последним актом логического представ-ления. Но продолжительность пьесы и число актов — это дело цивилизации, а не языка. Более либо менее «собственное» в характере имен детерминируется не изнутри и не только сопоставлением с другими словами языка; это зависит от того. в какой степени конкретное общество объявляет завершенной свою работу по классификации. Сказать что какое-либо слово воспринимается как имя собственное, это сказать, что оно располагается на уровне, за которым никакая классификация не требуется, не вообще, а в рамках определенной культурной системы. Имя собственное всегда пребывает по другую сторону от классификации.

Следовательно, в каждой системе имена собственные представляют собой кванты значения, ниже которых остается лишь указывать. Так мы подходим к коренной ошибке, параллельно совершенной Пирсом и Расселом, первым — определившим имя собственное как «индекс» и вторым — полагавшим, что он открыл логическую модель имени собственного в указательном местоимении. Это на деле является признанием, что акт именования располагается в континууме, где внечувственно завершается переход от акта означивания к акту указыва-ния. В противоположность этому, мы надеемся, что установили, что переход имеет прерывистый характер, хотя каждая культура по-иному фиксирует его порог. Естественные науки располагают свой порог, в различных случаях, на уровне вида, разновидности или подразновид-ности. Следовательно, это будут термины различной степени общности, которые мы всякий раз воспримем в качестве имен собственных. Но туземный мудрец (а иногда он и туземный ученый), также применяющий эти способы классификации, простирает их посредством той же ментальной операции вплоть до отдельных членов социальной группы или, точнее, до тех частных позиций, которые индивиды — из них каждый образует подкласс — могут занимать одновременно либо последовательно. С формальной точки зрения нет глубокого различия между зоологом или ботаником, приписывающим недавно открытому растению позицию Elephantopus spicatus Aubl., предуготовленную ему системой (даже когда она не была ему предписана заранее), и жрецом омаха, определяющим социальные парадигмы нового члена группы, жалуя ему незанятое имя: Стертое-копыто-старого-бизона. В обоих случаях они знают, что делают.