"Большой охотничий сезон" - читать интересную книгу автора (Барышников Борис)



ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Здравствуй, Коля.

Долго тебе не писала. По правде говоря, не знала, как все тебе сказать. Собиралась с духом, откладывала. Как подумаю, что надо писать, так сердце стынет. Врать тебе, ты же знаешь, я не хочу, да и не умею. А правда моя ох как горька. Вот и тянула.

Сколько слез я пролила, всю душу выплакала. Вот и сейчас боюсь, что залью бумагу, обкапаю. Но я решила больше не плакать по тебе, а то с ума сойду. А мне ведь надо Светочку растить. Светочка ведь только недавно перестала спрашивать о тебе, а так все эти два года мучила меня. „Где папка? Где папка?“ Сказать ей все, как есть, у меня язык не повернулся. Да и не поняла бы она. Добрые люди советуют: да скажи ей, что умер, она постепенно и свыкнется. А я не могу. Не умер же ты, хотя — словно умер. Ведь пятнадцать лет, Коля, сроку-то тебе. Прокурор мне так сказал в последний раз, что с такими статьями, как у тебя, раньше срока не выходят, отсидка полная, амнистии не подлежит. Исключения бывают, но очень редко. Нужно быть в заключении примерным и дисциплинированным и работать ударно. Когда я в последний раз добивалась разрешения съездить к тебе на свидание, мне опять отказали. Вот я тебе даже эти строчки списывало, как есть: „Поведение осужденного Н. А. Семерикова не заслуживает никакого поощрения“. Что уж ты там, в колонии, вытворяешь, я не знаю, могу только догадываться, что злишься на весь свет, а может, и на себя, вот и ведешь себя плохо нарочно. Я же знаю, в такие моменты к тебе не подступишься ни злом, ни добром. Вот и получается, что сидеть тебе все 15 лет, если еще не накинут за характер твой жуткий.

Погубил ты себя, Николай. И меня погубил. Счастье мое украл.

И вот что решила я, Коленька. Писать я тебе больше не стану. Ни к чему это. Жалко мне тебя, и любовь еще не перегорела, но то, что ты сделал и за что осужден, дает мне право жить так, как надо, для того, чтобы моя жизнь на жизнь была похожа. Ждать тебя тринадцать лет я не буду — это же целый век бабий. Выращу Светочку сама. Может, скоро выйду замуж. Да! За мной ухаживает один добрый человек. Ты не подумай, я его еще не люблю, но он так хорошо относится ко мне и к Светочке, что я серьезно подумываю о том, чтобы выйти за него замуж. О тебе я ему ничего подробного не рассказывала, хотя он и знает, кто ты и что с тобой. Да он и не спрашивает. Да, забыла сказать, я все-таки ушла с фабрики, а то невмоготу мне стало от людской жалости. Где теперь работаю — не скажу, ты уж не обижайся. Ни к чему теперь тебе это знать. Ну а уж если выйду замуж, то мы уедем из Тихорецка куда-нибудь в другое место и начнем со Светочкой все сначала. Свет велик. Все-таки хочется хоть немножко побыть счастливой. Я уж не говорю о том, что ты просто жестоко меня обманул. А я — то, дура, ни о чем не догадывалась сперва. Все это время даже. Вернее, что-то, я теперь припоминаю, тревожило меня. Какие-то твои секреты, отмалчивания, исчезновения. Ты говорил, чтобы я была спокойна, что все делаешь для нас, для семьи, для нашего счастья. Но, оказалось, какой ценой. И, вспомни, выпившим ты был совсем чужим и страшным. И бил-то меня за что? Меня! А я все терпела. Любила, дура… А ты прикидывался любящим, а любил только себя и свои страшные делишки. Признаю: ты здорово умел притворяться. Ты казался мне добрым, даже когда пьяным бил меня, а я — то, дура, думала — любит, мол, мучает тебя что-то еще. Я, как ты, надеюсь, веришь, простила тебя, твои прежние судимости и даже ни единым попреком не вспомнила о них, только сказала один раз, что если с этим покончено, то я буду с тобой. А ты врал. Зачем? Значит, тебе нужно было это, а не нормальная человеческая жизнь.

Вот так. Всю эту правду я выстрадала, и ты, если ты считаешь себя не сумасшедшим, должен согласиться, что я права. А потому забудь о том, что мы существуем на свете. Не пиши нам больше, не кайся и не высылай денег — я их все равно буду отправлять обратно. Во-первых, деньги нам не нужны, я зарабатываю на двоих нас достаточно, а во-вторых, я не хочу, чтобы моя дочь, когда вырастет, стыдила меня тем, что я пользовалась подачками бандита.

Вот я и сказала тебе наконец все, что давно хотела и должна была сказать. Не знаю, как хватило сил. Но теперь, может быть, мне станет немного легче. Прошу тебя только, умоляю на коленях: забудь нас, не пиши, не разыскивай, не мсти ни в мыслях, ни в делах. Мы ни в чем перед тобой не виноваты. А я прощаю тебя, если, конечно, тебе нужно или что-нибудь даст мое прощение.

Прощай. Елена.

P.S. На днях получила письмо от твоих родителей. Зовут нас со Светочкой погостить к ним, в Астрахань. Я им ответила, что это невозможно, хотя они, может, и не заслуживают такой обиды.

Елена».

Кильтырой проснулся резко, как от толчка. До утра было еще далеко. Спать бы да спать. Дать отдых измученному телу и разгоряченному сердцу. Но сон отлетел напрочь.

В зимовье тепло, печь протопилась хорошо и еще держала жар; в угольях, покрытых серым пеплом, краснели глубокие очажки огня, синее пламя мотыльками порхало то тут, то там, и, когда Кильтырой подкормил его сухими дровами, жадно схватило их и стало пожирать. Так голодный зверь набрасывается на свою жертву. Печь ожила, высветила внутренность избы. Пулька, хромая на все лапы, перебралась к порогу и улеглась там, на прохладном сквознячке. А Кильтырой поставил греть воду в котле, чайник и кастрюлю с последним, недоеденным ужином. На столе не убрано. Пустая бутылка спирта, миски с остатками пищи, зачерствелый, покоробившийся хлеб, кружки, рассыпанная горстка сахара, обгрызенные кости, подсохнувшие лужицы заварки и жира — все это расстроило Кильтыроя, уважавшего чистоту и порядок жилища. «Ишь, грязи-то навалили, прибрать не могли», — подумал он и тут же скорбно улыбнулся себе: «Нашел о чем горевать…» Кильтырой зажег керосиновую лампу и, подняв ее над головой, подошел к нарам. Наклонившись над раненым, он наткнулся на взгляд воспаленных глаз Семерки, но тут же понял, что это взгляд ниоткуда: широко раскрытые зрачки человека смотрели как будто сквозь него.

Семерка был без сознания, как и прежде.

— Худо, однако, парень.

Тем не менее старик, быстро подкрепившись, начал действовать. Прежде всего он влил лежавшему в рот, с трудом разжав его зубы, добрые полкружки разбавленного спирта (запасец-го у него все же сохранился), потом раздел его и притянул туловище к нарам ремнями, затем освободил правую ногу от шины, промыл вокруг раны спиртовым раствором. Убедившись, что Семерка не чувствует боли, Кильтырой стал готовить кривую иглу — прокалил ее в углях и протер спиртом. Достал из вороха на полке жгуты оленьих жил и продезинфицировал их тоже.

Он умел сшивать раны и человеку, и животному и не боялся, что не справится с этим хирургическим приемом. Больше всего он опасался того, что Семерка, потерявший много крови, не выдюжит — лицо его почернело, нос заострился, глаза ввалились. Раненый дышал отрывисто и часто, сердце его трепетало, отдаваясь в руках Кильтыроя неровным пульсом.


Охотник врачевал, не замечая времени. Он спешил закончить все, что считал нужным сделать, до того времени, когда раненый не очнется и когда будет трудно довести дело до конца. Но Семерка в себя не приходил. Более того, через какое-то время Кильтырой ощутил жар, исходивший от тела раненого, который к тому же стал метаться, скрежетать зубами; порой из его пересохшего горла вырывались хриплые звуки, в которых едва угадывались слова. И Кильтырой понял, что началось самое худшее, чего он боялся, — бредовая горячка. Воспаление легких.

Бай, бой, Бой, бай. Дитя мое, спи, Хороший будешь человек, Вот баюкаю: Бай, бай, засыпай, Баю, баю, малютка. Немножечко поспи. Скоро твой отец придет. Он тебе зверя добыл, Он принес тебе костный мозг. А ну, не плачь-ка. Вот баюкаю: Бай, бай, засыпай, Бой, бой, засыпай. Немножечко поспи…

Если бы какой челочек набрел в этот вечерний час на берег таежной Мульмуги, где стояло занесенное по самое окно зимовье, и заглянул бы внутрь, то такой человек очень бы удивился. В жарко натопленной избе он увидел бы двух людей: одного — лежащего, на нарах, без сознания, укрытого тулупом; другого — сидящего возле первого и поющего по-звенкийски колыбельную. Большая белая собака щурилась от тепла и внимательно, как показалось бы, слушала песню старика.

Нелепой могла бы показаться кому-либо колыбельная не над люлькой, а над ложем взрослого, к тому же тяжело больного человека. Кощунством посчитал бы этот кто-либо слова ласковой песни, адресованной беглому грабителю и убийце, рецидивисту. Но Кильтырой не знал, какую еще можно спеть песню. Он пел то, что пела его душа, что он слышал чаще всего от матери своей, сестер и дочек, укачивавших беспомощных и таких милых его сердцу младенцев.

Иногда он прерывал пение, чтобы поправить мокрую тряпку на горячем лбу раненого или напоить того крепким бульоном с глотком спирта… Иногда пение замолкало, так как Кильтыроя сламывала дремота. Но, очнувшись, он продолжал свою колыбельную. И ему казалось, что Семерка, словно действительно поддавшись баюканию, успокаивался: его лицо светлело, дыхание выравнивалось.


Следующим утром Кильтырой проснулся так же рано, накормил Пульку и тофаларца, растопил печь и вновь занялся своей главной заботой. Он обратил внимание на то, что раны человека стали спекаться, покрываться рубцами черной корочки. Кильтырой приложил к ним мясо рябчика и прикрыл пластырем из беличьих шкурок — так всегда лечили его предки. Но брала свое горячка: жар не спадал, временами больного сводили судороги кашля. Накормить его не было никакой возможности. Вода — другое дело. Семерка пил ее много, но губы мгновенно высыхали. Кильтырой вливал в него бульон, настой из медвежьей печени и травы чукахте или листьев багульника. Кильтырой даже не сомневался в правильности своих действий, той самой правильности, веру в которую дает многолетний таежный опыт. А еще он отчетливо сознавал, что, пока довезешь больного до Урокана, лечить уже будет некого. Была и еще одна причина, достаточно веская, чтобы не ехать в Урокан. Причину эту Кильтырой не смог бы объяснить, если бы о ней спросили, но она была, и скорее подсознательная, чем осознанная им.

Третью ночь Кильтырой спал урывками, не отходя от ложа больного. Ему временами начинало казаться, что усилия его напрасны. Семерка то горел нестерпимым жаром, то его охватывала зябкая дрожь, и все лицо и тело покрывал холодный крупный пот. Он так скрипел зубами, что даже Пулька вскидывала голову и настораживала уши.

К утру, однако, сил у Семерки не осталось даже на стоны, и он затих. Как Кильтырой ни пытался скормить ему хотя бы бульон, это сказалось невозможным. Даже пот не проступал больше на его лице, и лишь слабое биение сердца да едва угадываемый через щетину горячечный румянец щек говорили о том, что жизнь еще теплилась в израненном и изломанном болезнью теле. Кильтырой, осторожно поворачивая Семерку, постелил ему сухое тряпье, заменив окровавленную и загрязнившуюся за трое суток подстилку, и стал ждать. Больше ему пока ничего не оставалось делать. Он снова, сидя у изголовья полумертвого человека, принялся напевать ему свою бесконечную колыбельную:

О-о, бай, бай, Мои мальчишка, засыпай Я пойду на Брянту, Тебе рыбку принесу. Ты вырастешь, Станешь охотником Или доктором Станешь колхозу помогать…

— Что ты наделал, старик… Зачем ты это сделал?.

Голос прозвучал тихо-тихо, сипло-сипло, но для Кильтыроя он раздался все равно что внезапный выстрел в тиши, настолько свыкся с мыслью, что уже не услышит этого человека.

— Зачем ты это сделал? — повторил Семерка.

В зимовье потемнело. Струи снега хлестали по окну и крыше. Начиналась пурга.