"Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)" - читать интересную книгу автора (Львов Аркадий Львович)

VII

— Умберто, — голос Джулиано прозвучал неожиданно, хотя мы стояли почти рядом, — вы помните историю с похищением материалов из Джорджтаунской лаборатории профессора Фергюссона?

— Отлично помню. При этом убили еще…

— Да, да, — зачастил Джулиано, суетливо озираясь, — так вот, синьор, мне удалось узнать, что профессор Фергюссон тоже отыскивал ключ к управлению энергетическими процессами в митохондриях. Но… — Джулиано опять оглянулся, — все эти его материалы не стоят сломанного носа Пульчинеллы. Профессор Фергюссон — дурак, он даже не знает, с какого конца следует браться за дело. Материалы ему вернули.

— Значит, зря погиб тот несчастный?

— Ну, видите ли, — вдруг взорвался Джулиано, — выведать, что у вашего ближнего ничего нет, — для этого тоже иногда надо жертвовать жизнью. Секрет — не только новые факты, уровень знаний вообще — тоже секрет.

— Но какие здесь могут быть секреты, Джулиано? Кому это нужно?

— Не знаю, — отрезал Россо, — если похищали, значит, нужно было. Это элементарно, синьор.

— Да, — подтвердил я, — это элементарно.

Джулиано улыбнулся, взял меня под локоть и доверительно сказал:

— Я немножечко устал, Умберто, а усталость — плохой советчик. Не обижайтесь на меня.

Нет, я нисколько не обижался: я видел, что Россо в самом деле устал и, по-моему, здорово устал. Но, в конце концов, это его личное дело.

С синьориной Зендой мы не виделись целую неделю. Я вспомнил о ней только сегодня утром, подбирая с земли плоды цереуса. При этом у меня возникло идиотское ощущение, будто совсем недавно я взбирался на цереус, чтобы сорвать для кого-то плод. И, самое уже нелепое, я отчетливо сознавал, что плод был не для синьорины Хааг. Я смотрел на цереус, вершина которого ушла от земли на высоту доброго пятиэтажного дома, и от одной мысли, что я мог бы там оказаться, у меня кружилась голова.

Вечером я рассказал об этом Джулиано, и он смеялся весело, самозабвенно, как в первые дни нашего знакомства, но о синьорине Хааг говорить не хотел. Точнее, он сообщил, что Зенда сейчас в отъезде и вернется, возможно, месяца через полтора. И ничего больше.

— Верите ли, Джулиано, — сказал я, — она даже не попрощалась со мной.

Он опять рассмеялся, пробормотал что-то насчет короткой памяти женщин, но уже без смеха и абсолютно категорически объявил, что влюбиться в женщинуэто значит оказать ей совершенно неумеренное и неоправданное предпочтение перед другими. Мне хотелось возразить ему, ссылаясь на ритмы, которые задаются самой природой и сегодня еще вне власти человека, но эта мысль моя была до того ленива и неповоротлива, что я никак не мог найти ни нужных слов, ни подходящей схемы для их поиска.

Вообще, мне кажется, эта скованность в движении мысли случается у меня теперь чаще, чем прежде. Впрочем, нет, не совсем то: я хочу сказать, что с недавних пор стал замечать ее, а была она прежде или нет — этого я не знаю.

С Альмаденом происходит что-то неладное: он почти не разговаривает, глаза его — сплошные зрачки, зияющие чернотой, которая нагоняет тоску и бессмысленный, животный страх. Откровенно говоря, я предпочитаю не встречаться с ним лишний раз.

Замечает ли эти перемены в Хесусе Джулиано? Он говорит, что я преувеличиваю, хотя кое-что, мол, есть. Я уже два раза советовал ему поговорить по душам с Хесусом, но оба раза он отвечал мне, что Альмаден сам проявит инициативу, коль скоро у него возникнет нужда исповедаться. Если я правильно понял его, этот ответ мог означать для меня только одно: не суй носа не в свое дело.

Не понимаю все-таки, зачем Альмадену понадобилась эта поездка в Боготу? И как это он оказался вдруг полицейским офицером?

Вчера по телевидению передавали интервью с начальником столичной полиции комиссаром Марио Гварди. Программу мы смотрели втроем: Джулиано, Хесус и я. Хесус оставался безучастным, как слепой, перед которым разыгрывают пантомиму в вакуум-камере, а Джулиано сначала был сосредоточен до оцепенения, но потом, когда Гварди стал распространяться о новых методах организации полицейских частей, принципиально новых формах психологического контакта с рабочими, он заерзал в своем кресле и, наконец, вскочил, занося правую руку локтем к экрану. Мне показалось, что он хочет разбить кинескоп; однако, растирая кистью лицо, Джулиано тут же обернулся и уже спокойно, очень спокойно сказал:

— Когда таким беспардонным бахвалом оказывается итальянец, мне бывает стыдно называть себя итальянцем.

— Извините, Джулиано, но я не вижу никакого бахвальства в его словах. Другое дело, просто невозможно понять, в чем же суть этих его принципиально новых методов организации.

— Н-да, — согласился Джулиано, — пожалуй, вы правы, я тоже ничего не могу понять. Может быть, он имеет в виду не организацию, а нечто иное?

— Возможно, хотя синьор Гварди — очень дельный человек и для своих мыслей умеет найти нужные слова.

— Ах, да, — пробормотал Россо, — вы ведь знакомы с ним. По делу Кроче.

— Кроче? Кроче, Кроче… мне очень знакомо это имя, но откуда? Помогите вспомнить.

— Зачем? — он положил руку мне на плечо. — Ей-богу, не стоит.

— Но я должен вспомнить.

— Должен! — Джулиано улыбался, прежде я не видел у него такой улыбки, проникновенной и тоскливой. — Разве самый спасительный дар человека — помнить, а не забывать?

— Ну, это — философия, синьор, а кроме нее, существует еще практика.

Он не ответил. Он слушал, как диктор благодарит комиссара Гварди и рассыпается перед ним с неувядающим красноречием идальго в пожеланиях успешной деятельности на благо всего общества, всей Колумбии.

— Да, — спохватился Джулиано, — чтобы не забыть: завтра я улетаю в Боготу. Вернусь, видимо, к вечеру. Во всяком случае, не позднее следующего полудня.

Он не вернулся ни к вечеру, ни в следующий полдень — мы увиделись только четыре дня спустя. Он был очень собран и предупредителен, но у меня не проходило странное ощущение, что эта внешняя подтянутость дается ему чуть не из последних сил. Он справился о моем самочувствии, а потом, как бы невзначай, просил передать ему все материалы наших с Альмаденом исследований по энергетике митохондрий.

Я ответил кивком, но это, видимо, не удовлетворило его, и он повторил:

— Все без исключения, синьор Прато. Сегодня же.

Вечером к нам нагрянули гости из Боготы. Только один из них был знаком мне — Марио Гварди. Едва увидев меня, он раскрыл обе руки для объятий:

— Умберто, дорогой, какое это счастье встретить на краю света земляка!

— Французы правы, синьор Марио, весь мир — это одна большая деревня. А вот ваша фантастическая карьера — она действительно достойна восхищения.

— О, — воскликнул Гварди, — что для норманна — гипербола, то для латинянина — норма!

— Увы, — притворно вздохнул Россо. — Но, синьоры, разрешите представить вам нашего сотрудника доктора Умберто Прато.

Все четверо поочередно склоняли головы, когда Джулиано называл их имена. Имена эти ничего не говорили мне, и я не старался запоминать их. Я понял только одно: эти четверо — супермены от химии и машиностроения, которые сочли своим долгом принести, как они сами выразились, дань почтения крупнейшему биохимику современности синьору Джулиано Россо. Однако сам «крупнейший биохимик» не откликнулся на их панегирик даже улыбкой — он был демонстративно сух и корректен, как знаменитый в середине века своей чопорностью президент Франции.

Битый час мы говорили. О чем? Честное слово, я решительно не могу вспомнить, потому что весь час перед моими глазами кружили и петляли какие-то химеры, подбираясь к чему-то невидимому, но жизненно важному для каждой из них, и мне нужны были огромные усилия, чтобы видеть не этих вот химер, а живых людей, сидящих рядом со мной.

Затем все мы — пятеро гостей, Россо и я — вышли к фонтану, оттуда по просеке на кольцевую аллею, л люди из Боготы принялись превозносить здешнюю территорию, спохватываясь всякий раз, как будто вспоминали вдруг, что хозяин лаборатории предпочитает сдержанность. Джулиано не прерывал их, а потом, когда наметилась четкая, устойчивая пауза, задумчиво, словно для себя одного, произнес вполголоса:

— Мне было бы очень досадно расстаться с этим. Но случаются пожары… взрывы. Кто может все предвидеть? Даже Он, — Джулиано поднял палец, — не всегда знает наперед, когда придется включить рубильник и громыхнуть.

— Великолепно, великолепно! — захохотал Гварди. — Ученый — и такая бездна поэзии!

Синьоры из Боготы тоже смеялись, но, когда вернулась тишина, казалось неправдоподобным, что за мгновение до этого здесь, на кактусовой аллее, хохотали и смеялись.

— Да, — обратился Гварди к Джулиано, — а почему среди нас нет синьора Альмадена?

— Хесус нездоров.

— Нездоров? — переспросил синьор, имени которого я не запомнил.

Джулиано посмотрел на него, и синьор понимающе улыбнулся. Но Джулиано вдруг вспылил:

— Хесус Альмаден очень нездоров.

На следующее утро гости выехали в Пуэрто-Карреньо, а оттуда — в Боготу. Однако спустя три часа одного из них — Марио Гварди — я увидел снова, когда он выходил из кабинета шефа. Джулиано стоял в дверях.

— Хелло, Умберто, — крикнул Гварди, — я к вам.

С четверть часа он горестно вздыхал и сокрушался, вспоминая нашу прекрасную мать Италию; затем принялся поносить Колумбию, клянясь, что плюнет на свою карьеру и вернется в Европу.

— А вы, Умберто, вы хотели бы домой, в Италию?

— Трудно ответить, Марио: что-то мешает мне.

— Я понимаю, — сказал он сочувственно, — вы не можете забыть смерти Витторио Кроче.

— Какого Кроче?

— Какого? — спросил он, переходя на шепот. — А того самого, Умберто, которого вы задушили собственными руками. Вспомнили, синьор?

— Одну минуту, Марио, дайте мне сосредоточиться.

Он смотрел на меня удивленно, как будто перед ним взрослый человек, такой же взрослый и разумный, как он сам, валяет неизвестно зачем дурака.

— Нет, — сказал я, — не помню.

— Не помните? — вскочил он. — Но вы — убийца, Умберто, и я заставлю его помочь вам вспомнить все.

— Кого?

— Его! Его! — закричал он исступленно, показывая на дверь. — Ублюдок вы, лунатик паршивый!

— Перестаньте кричать, Марио, — сказал я ему спокойно, потому что бессмысленно отвечать криком на вопли разъяренного человека. — Объясните толком, что вам нужно.

— Да, — прошептал он, вмиг успокоившись, — да, Умберто, да, да…

Он все еще твердил это дурацкое свое «да», когда вошел Джулиано.

— Синьор Марио, ну, синьор Марио, — Россо был донельзя дружелюбен и благожелателен, — я ведь говорил, что шантаж здесь ни к чему: во-первых, Умберто не знает никакого Кроче, во-вторых, все материалы лаборатории у меня. Вы слышите: у меня. И кстати, исследования Прато и Альмадена — это еще не ключ, это всего лишь заготовка. А ключ только у меня — у меня одного.

— Синьор, — Гварди вздохнул тяжело, настолько, чтобы всем была видна истинная мера этой тяжести, — когда господь хочет покарать нечестивца, он лишает его рассудка. Синьор, вы — нечестивец…

— …которому возвращен рассудок.

— Нет, — покачал головой Гварди, — но у нас есть терпение. И не только терпение, дорогой мой Чезаре.

— Джулиано, — поправил я невольно, однако, Гварди не заметил ни своей обмолвки, ни моей поправки.

— Итак, — сказал Гварди, — на чем же мы остановились?

— Оставьте, — поморщился Джулиано, — какие могут быть остановки в конце пути.

— В конце? — удивился Марио.

— Да, синьор, сегодня — мы уже в конце, хотя для вас и тех, — Россо повел рукой к западу, в сторону Боготы, — это только начало.

— Но, дорогой, позвольте напомнить: не я вас, а вы меня вовлекли в дело!

— Да, синьор, — подтвердил Россо, — и от этого мне не уйти. Чересчур много индульгенций даровали себе люди. Хватит.

Гварди не успел ответить: зазвонил телефон. Джулиано поднял трубку, но почти тотчас опустил ее.

— Синьоры, — сказал он глухо, — синьоры, Хесус Альмаден умер.

Затем, прежде чем вернуть трубку на место, он еще раз приложил ее к уху.

Телефон молчал.

Гварди пробыл у нас еще три дня. В семь утра он выходил на аллею и, повстречавшись со мной, два раза кряду восклицал: «Какое прекрасное утро!» Каждое утро из этих трех было в самом деле великолепно, и я охотно соглашался с ним: «Да, Марио, восхитительное утро». Минут пять после этого мы прогуливались молча, а затем он непременно возвращался к тому, старому разговору о Кроче, которого я будто бы задушил.

Он приводил доказательства, выкладывал деталь за деталью, но все это было впустую — он определенно стал жертвой какой-то навязчивой идеи, и я бессилен был убедить его в этом.

Вечера комиссар Гварди проводил в кабинете у Россо. Джулиано не приглашал меня к себе, но дверь почему-то всегда оставлял открытой. Случалось, я проходил мимо, и почти всегда я слышал один голос — синьора Марио. Он говорил о фантастическом расцвете экономики, о золотом веке человечества, которое избавится наконец от ублюдочных проблем морали и комплекса неполноценности — этой вонючей гангрены, об Атлантах, которые подопрут не только Землю, но и Вселенную.

— Пусть, — кричал он, — живут эти люди тридцать лет, пусть даже двадцать, но зато какая жизнь будет у них!

— А вы, Марио? — тихо спрашивал Джулиано. — Вы не хотели бы повторить дорогу Хесуса Альмадена и тех, которые сначала бежали от него по улицам Боготы, а потом вдруг стали образцовыми, дисциплинированными рабочими? Или вы предпочитаете все-таки нажимать кнопки диспетчерского пульта?

— Перестаньте, синьор, кликушествовать, — разъярился Гварди, — вы отлично понимаете, мы с вами и они из разного теста!

— О-ох, — едва слышно возражал Россо, — подбавить бы вам чуть-чуть дрожжей — и как бы еще взошло ваше тесто! Две-три инъекции, как тем, которых вы показали нашим уважаемым зрителям на экране, — всего две-три инъекции, синьор. Попробуем? А?

— На себе, — отвечал Гварди, уже без ярости, миролюбиво, с благодушием магната, который даже при желании не может стать ниже того, что он есть, — на себе, дорогой Россо. Но послушайте, — вскакивал секунду спустя комиссар, — я еще раз говорю вам: не будьте идиотом, возьмите себя в руки. Ведь рано или поздно то, что узнали вы, узнают и другие. Поймите, добренький вы гомункулус, это предопределено.

— Человечество взрослеет, Гварди, через полвека оно сумеет распорядиться этим иначе. Если бы в девятьсот сорок пятом там, в центре Европы, заполучили атомную бомбу вот такие…

Джулиано не закончил фразы; он махнул рукой, и я увидел, как Марио схватил его за руку, склонился над столом и сказал что-то, после чего Джулиано засмеялся комиссару прямо в лицо и очень громко произнес:

— Наручники, электрический стул — чем еще может пригрозить мне полиция? Уходите, Марио, уходите, пока не поздно: я еще при оружии.

Хесуса Альмадена мы хоронили утром — после отъезда комиссара Гварди. Я настаивал на кремации, и сам Джулиано сначала был за кремацию, но вдруг и очень решительно он переменил свое мнение: «Обычная могила в земле, Умберто, как у наших предков. И никаких надгробий — даже холма и цветов».

Могилу вырыли метрах в ста от фонтана, подле просеки, у которой однажды ночью я видел Альмадена. Нас было только двое — Джулиано и я. Джулиано плакал, но лицо у него было не скорбным, а отрешенным, так что трудно было понять, о чем именно он плачет: о Хесусе или о чем-то другом, что, может быть, и не человек вовсе.

После похорон Альмадена Джулиано трое суток не выходил из своего кабинета. Теперь мы разговаривали с ним только по телефону — он отключил видеоэкраны. Мне кажется, он и домой не уходил, а ночевал прямо там, в кабинете.

Меня все эти дни не оставляло ощущение гнетущей тревоги. Я отчетливо сознавал, что где-то рядом со мной или даже во мне прячется Забытое, но что оно, каков его образ и вообще есть ли у него образ — ничего этого я не знал. Но о чем бы я ни думал, все эти трое суток меня неотступно преследовало одно странное, очень странное видение. Точнее, это было не одно, а множество разных видений, но все они стягивались гдето в фокусе, недоступном моему глазу.

Я видел бесчисленные островки, которые оказывались то ледяными пластинами с выкрошенными краями, то изрезанными в куски полями с пересохшими травами, то обломками электромагнитных полей, какие бывают в школьных учебниках, где показывают силовые линии. Все они проплывали у меня над головой, над теменем — и если останавливались, то останавливались одновременно, как звезды планетарного неба. Двигались они тоже с одинаковой скоростью, так что соединиться друг с другом никак не могли. И вот то, что они никак не могут соединиться, больше всего поражало меня. Потом перед моими глазами вдруг затевал свой беспорядочный танец старичок-бушмен, и каждое его движение я воспринимал как сколок, который надо бы подогнать к другим сколкам. Я готов был уже приняться за эту чудовищную работу, но внезапно срывался ливень, молнии секли небо, старичок забивался в гигантское дупло баобаба и торопливо втыкал вилку настольной лампы в штепсель. Из гнезд штепселя сыпались, жужжа, маленькие искорки. Я объяснял старичку, что они — тоже молнии, а он смеялся, как будто вместе со мной дурачил кого-то третьего. Он видел молнию, он видел искры — но для него это были отдельные острова, которые не соединяются друг с другом. Меня брала отчаянная досада, я возмущался бестолковостью старичка, но вдруг сам я, и этот старичок, и Альмаден, еще живой, и Джулиано, и Зенда — все мы превращались в островки, плывущие рядом с одинаковой скоростью, так что ни один из них никогда не настигнет другой. А потом — это уже был верх нелепости — я, и старичок, и Альмаден раскалывались в куски, и там, где только что виделся один остров, возникало множество осколков, и эти осколки тоже не могли соединиться друг с другом.

Затем, ни с того ни с сего появлялся мой школьный учитель математики и втолковывал мне назидательно, с укоризной, как все учителя:

— Умберто, если ты будешь преследовать взобравшегося на пальму шимпанзе, он забросает тебя кокосами. Но если ты, убегая от него, взберешься на пальму, он не догадается, что в тебя можно швырнуть кокосом с земли. Умберто, ты правильно решил три действия задачи, но к последнему, четвертому, ты не можешь перебросить моста. Умберто, для твоего кокоса существует, увы, только один маршрут, наиболее простой и естественный: с вершины дерева — на землю.

В классе поднимался хохот, сорок указательных пальцев направлялись в мою сторону и сорок голосов скандировали:

— Шим-пан-зе, шим-пан-зе!

Эта вздорная сцена была мне отвратительна, ничего общего с моими школьными годами она не имела: я был первым учеником в классе и никогда меня не обзывали шимпанзе. Но, странное дело, я точно знал, что эта нелепая картина как-то связана с теми ледяными островками, изрезанными в куски полями и обломками электромагнитных полей, которые неотступно преследуют меня вот уже третьи сутки.

Чтобы хоть немного разгрузиться, мне нужно было поговорить об этом с Джулиано, но он не поддавался никаким просьбам.

В Боготе опять начались волнения рабочих. Станция «Санта Фе де Богота» в этот раз ограничилась простой информацией и еще. заявлением комиссара Марио Гварди, что порядок в столице будет восстановлен в трехдневный срок.

Утром Джулиано сам позвонил мне:

— Вы слышали вчерашнюю передачу? Для реализации обещанной программы синьору Гварди понадобится еще одна встреча со мной. Ждите гостей из Боготы.

Он не ошибся: часа через четыре после нашего разговора на крышу главного корпуса опустился вертолет. Из машины вышли Марио Гварди, с ним четверо, которых я видел уже в прошлый раз, и еще двое новых. Эти двое были огромного роста, как игроки национальной сборной по баскетболу, но выправка у них была безупречно офицерская. Они спускались в люк гуськом, и едва скрылся последний, Россо позвонил мне:

— Каковы молодчики, Умберто! Здорово, прямо, как шестьдесят лет назад у нас, в Европе. Да, чуть не позабыл: у вас на столе рукопись. Нашли? Суньте-ка ее в карман.

— А дальше? Что дальше, Джулиано?

Он не отвечал: видимо, гости были уже у него. Я сунул рукопись в карман, минут десять постоял у окна, затем вышел к фонтану, хотел присесть, но тут же передумал и двинулся по просеке к заброшенной щебеночной дороге на Пуэрто-Карреньо. Я шел по обочине — медленно, срывая, как в детстве, пригоршнями листья. Я ссыпал их на дорогу, захватывал новые пригоршни, опять ссыпал — и так, наверное, целый час. Потом, увидев цереус, — это был единственный кактус на здешней дороге — я вспомнил о рукописи. Я подумал, что надо бы прочитать ее, но, улегшись под цереусом, я уже не хотел ни читать, ни думать — изумительная лень, прекрасная лень одолевала меня, и я понимал, насколько глупо и кощунственно сопротивляться ей: ведь она так ловко, так упорно обходила меня уже добрые двадцать лет!

Я проснулся от жжения в левом боку. Растирая его локтем, я вспомнил о рукописи — она была на месте. Я разорвал пакет — оттуда выпала фотография Чезаре Россолимо и несколько листков, исписанных его рукой.

«Дорогой Умберто, я всегда восхищался мужеством и ясностью вашего мышления. Я обращаюсь к вам с твердой уверенностью в том, что время, дела и люди не причинили ущерба этим вашим качествам. Я уверен, вы не будете торопиться с приговором ближнему, который каждый из нас выносит в глубинах своего Я, независимо от того, как в этом случае распорядились или распорядятся судьба и люди. Я убивал людей, я убивал себе подобных…»

Внезапно там, на востоке, откуда я ушел два часа назад, вздрогнула земля и поднялась черная, как поставленная стоймя гигантская черная туча, стена. По краям этой стены, ударяясь о зубцы, на землю падали обломки цереусов.

Потом стало тихо — неправдоподобно тихо, как в галерее батальной живописи. Минут десять еще я смотрел на восток, я ожидал — из черной тучи, из стены, вот-вот появится вертолет, но это было пустое, нелепое ожидание — инерция надежды, которая чересчур часто берет верх над рассудком. Они все — он и те, из Боготы, которые прилетели сюда, чтобы сделать его своим, — были теперь вот этой черной стеной.

Странно, я не чувствовал ни горя, ни тоски, ни печали — ничего того, что одолевает человека, когда рядом смерть. Передо мною лежала фотография Чезаре, рукопись — последняя в его жизни, адресованная мне; справа, на востоке, поднималась все выше стена, уже не черная, а серая, но я ничего не чувствовал — глаза мои смотрели и видели, внутри ж было пусто. Может быть, как у оленя или белого медведя, когда они смотрят в небо, и звезды, которые над ними, просто всплесски света — и ничего больше.

Я не знаю, сколько еще минут или часов я просидел здесь, под одиноким цереусом у щебеночной дороги. Я мог бы сказать вечность — и это было бы правдой, я мог бы сказать мгновение — и это было бы правдой. Тело мое тяжелело, и предметы, которые были вокруг, тоже наполнялись тяжестью. Они опять, как в далеком моем детстве, становились весомыми, незыблемыми, и я с удивлением присматривался к этому ощущению, которое прежде казалось мне не только естественным, но и единственно возможным.

Синие глаза Чезаре — с фотографии — следили за мной безотрывно, и зрачки их, сжимаясь и расширяясь; пульсировали, как черные звезды. Всматриваясь в его глаза, я услышал свое сердце — оно сжималось и расширялось в ритме зрачков Чезаре, и сжатие было, как укол чудовищно длинной иглой, которая увлекает за собой внутрь раны ее края.

Я поднял с земли рукопись, дважды прошелся по первой странице, но слова ее — оставались далекими и ненужными. Эти слова, чтобы они стали ближе и понятнее, я переводил сам для себя: «Он говорит, что не хотел власти над людьми, что служил Идее, что это не ему, а Идее нужны были человеческие жизни. Но кто дал ему право толковать Идею? И почему одному ему? Он ничего не объясняет. Может быть, и это его правоне объяснять? Нет, вот оно, чуть пониже, его объяснение: он отожествил себя с Идеей, ступив по ту сторону добра и зла, где не существует никакой морали, кроме той, которую устанавливает для себя Человек-Идея».

Я никогда не мог понять, да и теперь очень плохо понимаю, как мысль, только что ленивая и неповоротливая, вдруг становится чудовищно деятельной, как искусно она соединяет обломки в целое, и это целое оказывается до того естественным и убедительным, что недавняя слепота твоя представляется всего лишь случайным наваждением. Стремительно, будто в собственной рукописи, пробегал я страницу за страницей, и ощущение, что мысли приходят не извне, а извлекаются из недр моего Я, становилось все явственнее, все тверже. Забытое, которое накануне давало о себе знать только тяжелой, сумеречной тревогой, теперь неуклонно, как парусник, выплывающий из тумана, вычерчивалось во всех деталях своей головоломной оснастки. Я мог, по желанию, расположить его под любым углом, приблизить и удалить, поднять и опустить, и ни один узел, ни одно, даже микроскопическое, сочленение не могло остаться незамеченным.

Мир, который видел, я, опять становился цельным и понятным: островки соединялись в острова, островав континенты, и все они намертво были связаны друг с другом. Старичок-бушмен уже не удивлялся электрическим искрам, которые просто маленькие молнии, мои товарищи-школяры не обзывали меня шимпанзе, потому что теперь я тоже мог швырнуть кокосом не только вниз, с дерева на землю, но и вверх, с земли на дерево.

В сущности еще до того, как этот заново увиденный мною мир был перекодирован в слова и числа, я уже чувствовал его целиком в себе. Не знаю, как бы поточнее сказать, но слова и числа нужны мне были не для себя, а для других — чтобы эти другие поняли меня. В словах и числах была только схема, только каркас, а живая плоть мира оставалась во мне.

Мир — мой прежний мир, временные и пространственные границы которого обозначались двумя смертями Чезаре Россолимо, колыхался передо мною, как огромная клетка с расплывающимися в лиловом тумане прутьями. В этом мире была своя метрика — люди двигались четко по строго размеченным треугольникам, ромбам, квадратам, окружностям, эллипсам, пересекавшимся в двух-трех, изредка в четырех-пяти точках. И ни один из здешних людей не знал пути другого, потому что у точки нет направления. У каждого была только одна дорога, заданная ему Чезаре.

Но, черт возьми, неужели Чезаре не понимал, что этот мир будет единственным миром не только для других, но и для него самого? Разве может наш мир быть чем-то иным, кроме наших действий? Никто, даже господь, не прыгал выше своей головы, и поднимать себя за волосы, чтобы стать выше, способен только безумец. Порабощая, я сам становлюсь рабом и никакая сила, никакое величие не уберегут меня от этого. Я — это мои действия, осуществленные и неосуществленные, и никакого другого моего Я нет.

Чезаре винит себя в том, что встал по ту сторону добра и зла, где существует только сверхмораль сверхчеловека. «Слепой, — хотелось мне крикнуть ему, — если это в самом деле так, что же тебя сломило? Ошибаешься, ты ошибаешься, Чезаре, никто не властен уйти от человеческих законов — и ты не ушел».

Странно, по-настоящему, с неодолимой внутренней болью, я понял, что Россолимо уже нет и не будет, только сейчас, когда мне отчаянно захотелось говорить с ним, а он уже не мог слышать меня.

Солнце висело над щебеночной дорогой, градусах в пятнадцати от земли. Эти последние пятнадцать градусов оно проходит быстро, минут за сорок. Чтобы добраться засветло до Пуэрто-Карреньо, надо было немедленно встать. Но я не мог встать, не мог уйти отсюда. Нет, это не было собачьей верностью дому, который стал пепелищем, — просто наши мысли привязаны к местности почти так же, как наши действия: уходит тот, кто боится своих мыслей.

Нет, нельзя уходить, пока хоть один уголок остается в тени. Чезаре превратил меня в раба — меня, мыслящего человека, ученого, у которого была своя воля, свой ум. Он раздробил мое познавательное поле на множество изолированных островов, но не лишил меня способности к анализу и высшей интеграции в строго очерченной области биохимии. А Хесус Альмаден? Ведь в нем-то вообще ничего, кроме оболочки, не осталось от человека! И при всем том он был блестящим биохимиком.

Как ни чудовищно это, самое поразительное все-таки, что первые идеи были подсказаны Чезаре самой жизнью, будничной, повседневной жизнью. Люди свободно ориентируются в сложнейшем лабиринте своих профессиональных угодий, но становятся беспомощнее слепых котят, едва выбравшись за их пределы.

— Какого цвета этот помидор?

— Этот помидор красного цвета, — хором отвечают люди.

И тогда находится некто главноразъясняющий, который дает им предельно четкую инструкцию:

— Вы заблуждаетесь, красных помидоров не бывает, есть только один помидор — серо-буро-малиновый. Повторите.

— Серо-буро-малиновый, — хором повторяют люди, — серо-буро-малиновый, серо-буро-малиновый.

И привычный образ красного помидора, загнанный в подкорку, послушно уступает свое место в сознании новому помидору. Серо-буро-малиновому.

Тогда, в Пизе, куда меня вызвали для опознания, я видел труп Чезаре. Я ехал в Пизу с устоявшимся уже образом покойного Россолимо, и элементарный гипноз довершил дело. А потом — на вокзале во Флоренции и в Болонье — я столкнулся нос к носу с живым Чезаре, но красные помидоры для меня уже не существовали — только серо-буро-малиновые, только они были реальны.

Я не знаю, гениален ли Чезаре. Я не люблю эти слова — гениальный, великий: сколько бед началось с них! Но Чезаре увидел и понял то, что для других было всего лишь любопытным феноменом. Россолимо ничего не выдумывал — просто он оказался одним из тех не очень многих людей, которые выбирают себе в учителя не другого человека, а самое Природу.

Чтобы встать над людьми, нужно овладеть их сознанием и волей, но никакого ощущения насилия у людей при этом не должно быть — только такая власть есть истинная власть. Поставив перед собою задачу, Чезаре принялся отыскивать ключ и нашел его лет десять еще назад, августовской ночью в Пизе, когда увидел взбиравшегося на падающую башню сомнамбулу. Лунатик, разузнал у его родичей Чезаре, был приезжий из Аяччо и никогда прежде Пизанской башни не видел. И тем не менее, этот спящий безукоризненно, точнее и целеустремленнее любого бодрствующего, ориентировался на неизвестной ему дороге! Забавляясь, Природа задала ему цель, избавила от страха и, как говорил на заре века в «Этюдах оптимизма» русский биолог Илья Мечников, вернула утраченные много тысяч лет назад ловкость и силу.

Уже тогда, на студенческой еще скамье, Чезаре исключил традиционные толкования сомнамбулизма как истерии, эпилептического недуга, снохождения, неадекватного восприятия действительности. Сомнамбулизм — форма бодрствования, и поразительное сходство электроэнцефалограмм лунатика и активно бодрствующего человека — одно из многих тому доказательств. Неадекватное восприятие действительности обязательно приводит к гибели: примите кипящую воду за прохладное молоко и попробуйте-ка сигануть туда нагишом! Разве у сомнамбулы случается что-нибудь подобное, разве он принимает пропасть за насыпь, а колокольню — за цветочное поле?

И все-таки мотивы его поведения темны, а образы внешнего мира, направляющие его, скрыты от нас. Но если это может Природа — формировать образ и задавать План поведения сомнамбуле, — то почему же должно быть это не под силу ему, Чезаре Россолимо!

Чезаре приказал мне убить Витторио Кроче. Нет, это не было местью за булавочные уколы, которыми шеф постоянно ранил его самолюбие — просто эксперимент Россолимо требовал жертв и, разумеется, удобнее было воспользоваться материалом, который был под рукой.

Сначала он рассорил нас, меня и Кроче, из-за урны, которая была всего лишь порожним ящиком. Опасаться же, что кому-то взбредет в голову крамольная мысль вскрыть запечатанную урну, не приходилось: Чезаре не хуже других знал, как почтительно люди относятся к смерти!

В кабинет Кроче урну перенес я. Строго говоря, в этом акте, усугубившем наши взаимные подозрения, не было крайней нужды: видимо, тогда Чезаре был еще не в силах сполна отрешиться от тривиальной житейской логики, которая требует психологического плацдарма для большого преступления, неизменно предпосылая ему малое. Впрочем, у меня нет уверенности, что Россолимо в самом начале решил, кто именно будет убит — я или Кроче: ведь для него это было безразлично.

Ну, а потом я — тот «Я», которого вылепил Россолимо, — нашел Кроче в спальне, задушил его и перетащил в кабинет вместе с простыней и подушкой, следуя заданному Плану поведения. Правда, в одном пункте я допустил отступление — Кроче следовало убить в кабинете. Россолимо был озадачен и раздосадован; ему казалось, что сомнамбула Умберто Прато Частично вышел из-под контроля. Но через день или два инспектор Гварди, с которым к этому времени он уже затеял переговоры о создании треста сомнамбул, объяснил ему, что инициатива, проявленная мною, была обусловлена неожиданным сопротивлением Кроче. И тогда Чезаре овладел чудовищный восторг, ибо он сделал еще одно великое открытие: сомнамбула доктор Прато сохранил способность к тактической инициативе при безоговорочном соблюдении стратегической линии Плана, и участь примитивного дурачка — жертвы балаганного гипноза — не грозила ему.

Мучительный же допрос, которому впоследствии подверг меня инспектор Гварди, нужен был одному ему: его полицейский энцефалос отказывался верить тому, что человек, пробравшийся в комнату своей жертвы по стене восьмиэтажного дома и реализовавший свою цель с такой безупречной чистотой, ничего не знает об этих своих действиях.

В Италии Россолимо делать было уже нечего, и он перебрался в Колумбию. Лаборатория в Пуэро-Карреньо сначала была общей — его и Хесуса Альмадена. Здесь решалась проблема увеличения емкости управляемых аккумуляторов мышечной энергии сомнамбулы. Однако Россолимо намного опередил в своих исследованиях доктора Альмадена, и ему показалось совершенно естественным стать единственным и полновластным хозяином лаборатории. Разумеется, все последующие роли доктора Альмадена выбирались уже исключительно самим Чезаре.

«Поверьте, — пишет Россолимо, — это не всегда давалось мне легко, как, впрочем, и с вами. Но успехи, достигнутые доктором Альмаденом и доктором Прато в исследованиях по энергетике митохондрии, были одним из высших моих триумфов: урезая и дробя ваше познавательное поле, я сохранил нетронутой вашу одаренность биохимиков. В своих исследованиях вы шли по пятам за мной, опередив Фергюссона и сотни других кретинов. И откровенно говоря, Умберто, мне зачастую казалось, что ваша нынешняя роль не очень отличается от той, которую вам и вашим коллегам-ученым назначило общество».

Не знаю, почему, но всякие мудрствования по поводу моих взаимоотношений с обществом всегда не нравились мне: я — биохимик, и это главное. Конечно, о своем месте на земле я думал, как думают о нем все люди, которые пытаются познать себя. Да, многое было не по нутру мне, но, господи, разве человеку доступно совершенство? А что может быть глупее негодования, которое только отрицает и ничего не предлагает взамен? Пусть так, пусть общество мне назначило роль, но ведь я сознавал эту свою роль ученого, и она была мне по душе. И разве, наконец, при желании я не мог бы стать инженером, коммерсантом, врачом, актером? А Россолимо оставил мне одну-единственную роль — робота от биохимии.

— А Витторио Кроче? Кто убил его? Ты, Умберто, ты. Значит, Россолимо дал тебе еще одну роль — убийцы.

Странно, когда мне бывает не по себе, я разговариваю с самим собою вслух, как с посторонним, — так вроде проще все становится, понятнее. И возражаю я тоже вслух.

— Нет, это была не роль, это была профессия — робот-убийца.

— А инженер, коммерсант, врач, актер, тюремщик, палач в твоем обществе — разве это роли, а не ремесла? Увы, доктор, своей, свободно избранной роли у вас нет — вы вольны выбирать только ремесло. А Россолимо пошел чуть дальше: он освободил вас и от этого — права выбирать ремесло.

Права, услышал я голос Чезаре, которое стало бременем. Нет, нет, закричало во мне, это все ложь, ты убил во мне человека, ты сделал меня машиной!

«Машиной, машиной, машиной, машиной», — повторило, замирая, эхо. Солнце уже село: оно бесшумно прошло последние свои пятнадцать градусов, и серая стена на востоке опять почернела, но это была теплая, обволакивающая чернота ночного неба. Потянуло сладковатым, терпким запахом гари — запах шел оттуда, с востока.

Я вышел на дорогу, щебенка хрустела у меня под ногами, и от этого хруста у меня появилось ощущение контакта с чем-то живым, что недовольно мною и не угомонится до тех пор, пока я буду теснить его своими ногами. А мне было приятно это его недовольство, и я ступал твердо, всей ступней. Далеко на западе зажглись огни — одиночные огни, какие бывают на окраине города. В городе жили люди, над которыми было не черное, со звездами, настоящее ночное небо, а это, зеленое с желтым, освещенное с земли.

Полвека назад над Европой висели гигантские огненные шары, которые освещали землю людей, чтобы самолеты бросали свои бомбы не вслепую. Из центра Европы на север и юг, на запад и восток, и по всем направлениям, которые были между этими главнымисевером, югом, западом, востоком, — растекались легионы роботов в серых касках, зеленых мундирах и черных, окованных сталью сапогах. У каждого из этих роботов до того, как он надел зеленый мундир, было свое ремесло — инженер, врач, токарь, бармен, крендельщик, актер, — а затем у всех у них появилось еще одно, общее ремесло — убийцы. И понадобились миллионы человеческих жизней, чтобы одолеть роботов, которые прежде были людьми. Околодованым принцам и принцессам можно вернуть человеческий облик, но земля людей — не сказочное царство-государство, и одним мужеством, одной любовью здесь не обойтись — нужны еще человеческие жизни, много миллионов жизней.

Мысли мои прыгали, и я едва успевал следить за ними: ограбление ювелирного магазина, похищение материалов из лаборатории Фергюссона, отряды Альмадена и сам Хесус Альмаден, ученый, который так же исправно командовал своими полицейскими, как накануне занимался биохимией! Нет, теперь это были уже не отдельные островки, не отдельные факты, существующие сами по себе и не связанные друг с другом, теперь я отчетливо видел машину, запущенную Чезаре Россолимо и подчиненную ему.

Чезаре оставил мне больше, чем другим, но не столько, чтобы я способен был помешать ему. В сущности, я видел не больше, чем ребенок, у которого есть потребность смотреть, но нет еще нужды объяснять. Зачем это понадобилось ему? Почему он не сделал меня таким же роботом, как Альмадена и тех, что избивали рабочих на улицах Боготы? Неужели это была непроизвольная благодарность человеку, который показался ему отзывчивее других!

Вздор, благодарность и признательность были не из тех чувств, которыми руководствовался Чезаре: просто это был эксперимент на более высоком уровне — Россолимо не хотелось оставаться в окружении роботов, полностью лишенных человеческих эмоций. Но в какой мере, не причиняя ущерба своей власти, можно было сохранить за ними человеческое, он еще не знал, и я, доктор Пратр, должен был ответить на этот вопрос своим поведением. Ну что ж, у него были все основания поздравить себя с удачей: ведь он принудил меня даже влюбиться в синьорину Зенду Хааг, которая была всего лишь одним из его, Чезаре Россолимо, обличий! Я думаю, это был в самом деле фантастический успех, потому что и в либидозной — самой мощной эмоциональной сфере — ему удалось по своему усмотрению вылепить для меня Образ и указать мне План поведения. Впрочем, сам Чезаре не считал свой успех абсолютным: он говорит, чтр на любви моей к синьорине Зенде лежал отпечаток суррогата — я настойчиво домогался взаимности, когда она была рядом, и забывал о ней, когда она исчезала. «Умберто, — жалуется он, — настоящий рыцарь, который годами носит образ любимой дамы в своем сердце, из вас не получился. Вы были легкомысленны и забывчивы, как эфемерида. Над вами надо было еще много работать, чтобы Зенда Хааг стала для вас такой же реальностью, как Джулиано Россо».

Разумеется, это его право — давать оценку своим усилиям, — но ставить в один ряд образы Джулиано Россо и Зенды Хааг нелепо: Джулиано Россо — всего лишь модуляция Чезаре Россолимо, а синьорина Зенда — новый комплекс. Полярный комплекс.

Эксперименты на отдельных особях неизбежно, как не раз уже случалось в истории цивилизации, переходили в следующую свою стадию — эксперименты на массах. Но, видимо, долгое время Россолимо чувствовал себя здесь нетвердо, и только с полгода назад, когда практически была решена проблема регулируемого накопления и управления мышечной энергией сомнамбул, он сформировал первые отряды Хесуса Альмадена. Лаборатория с ее гигантскими кактусами и каучуконосами, непроходимыми, как джунгли Амазонки, была отличным полигоном для испытания выносливости, физической силы и ловкости. Не знаю, сколько было их, несчастных, там, в этих зарослях, но теперь я понимаю — это они вызывали во мне страх на радиуспросеках. Возможно, контакт, который возникал у нас, был естественный контакт между живыми существами, а мой страх — обычный продукт недостаточной информации. Но скорее было здесь другое: Россолимо преднамеренно усиливал этот страх, регулируя уровень наших связей. Во всяком случае, безумный страх, который парализовал рабочих на баррикадах, когда на них двинулись полицейские Альмадена, иначе объяснить трудно — человек не станет при сотой встрече панически бежать от врага, которого он накануне девяносто девять раз встречал мужественно лицом к лицу. А вначале, едва спешившись, Альмаден и его люди ничем не отличались от самой обыкновенной и привычной полиции: те же синие транспортеры, те же мундиры, построение и предупредительно-угрожающий голос офицера.

Однако подавление всяких волнений и забастовок было всего лишь промежуточной задачей Россолимо. Главная же задача, которой он подчинил всю свою энергию, была неизмеримо грандиознее и чудовищнее — создать тоталитарное общество, где не будет никаких волнений и беспорядков, где место человека и гражданина займет робот, ведомый и направляемый своим дуче, своим фюрером, своими центурион-роботами и чиф-роботами.

Полицейский инспектор Гварди вслед за Чезаре перебрался за океан, в Колумбию, чтобы принять на себя тяготы по организации треста сомнамбул. Я не знаю, как Россолимо представлял себе конечную судьбу своих сообщников — Марио Гварди и суперменов из Боготы — не исключено, что и этих сверхчеловеков ожидал удел дюжинных роботов, но совершенно понятно, что на первых порах он не мог вести огромное дело в одиночку: ему нужны были деньги и рьяные, опытные соратники.

Первое испытание в естественных условиях социальной жизни солдаты центурион-робота Хесуса Альмадена выдержали блестяще — они в четверть часа опрокинули забастовщиков, хотя прежде на это уходили дни и недели. Сам же Альмаден оказался в сотниках, разумеется, не случайно — Чезаре необходимо было уточнить, насколько совместимы функции ученого и карателя. В сущности, на этот вопрос дала уже ответ история: гелертер оказывался не менее сноровистым обер-лейтенантом, нежели кадровый солдафон. Однако Хесус Альмаден превзошел все ожидания Россолимо, и в фанатической целеустремленности, с которой он реализовал заданный ему План поведения, было что-то внушающее тревогу, если не прямо устрашающее. Во всяком случае после этого вторжения в жизнь, Чезаре не удалось сохранить прежнюю свою решимость и твердость веры. А последующие события — трудовой энтузиазм «раскаявшихся» рабочих, которых Чезаре просто-напросто превратил в сомнамбул-роботов, — могли только усугубить эту душевную смуту Россолимо. Общество, которое он прежде представлял себе лишь умозрительно, стало облекаться в плоть. Чезаре не был очевидцем начальных событий — он получил информацию с экрана телевизора, как и миллионы других телезрителей. Но ведь эти миллионы телезрителей только смотрели, а он видел и понимал! И может быть, это сознание и ощущение массового неведения, тотальной дезориентации было еще страшнее самих кадров избиения и великого трудового энтузиазма рабочих, которым задавал ритм центурион-робот Хесус Альмаден.

Душевные движения человека неисповедимы, как пути господни, и жестокая ненависть к комиссару Марио Гварди, вставшему у диспетчерского пульта на заводе, была для Чезаре столь же внезапна, сколь и неодолима. Исключительное положение, в котором недавний полицейский клерк Гварди оказался по воле обстоятельств, а точнее, самого Чезаре, воспринималось как чудовищный контраст нелепому трудовому зуду рабочих. Всеобщее равенство, или, вернее, всеобщее бесправие и безоговорочное подчинение каждого Чезаре Россолимо на деле повторяло ту же Боготу суперменов.

«Умберто, — предостерегает меня Чезаре, — не торопитесь с заключениями: прежняя моя близорукость, как и внезапное прозрение, если так можно назвать новое мое видение, совершенно банальный вариант. Разве изобретатель пороха Бертольд Шварц провидел Тридцатилетнюю войну, а творец формулы Е= мс2 — Нагасаки, Хиросиму и водородную бомбу?

Разве Дантон, Марат, Робеспьер отчетливо представляли себе Францию — Равенство, Братство, Свобода, — за которую они отдали свои жизни, и деспотия генерала Бонапарта была их идеалом? Впрочем, не надо параллелей: у меня, наверное, все проще — обыкновенное истощение душевных сил, которое сказалось при подходящем случае. Я верил, что постиг направление и сущноть человеческой истории, что предельная дифференциация и специализация — ее смысл, ее основной закон. И реализовать этот закон должен я. Но теперь этой веры у меня больше нет».

У маленьких людей — маленькие заблуждения, у больших — большие. Мне странно упорство, с которым Чезаре цепляется за масштабные, монументальные объяснения. Нет, он так и не одолел убеждения в исключительности своего предназначения — просто оно, это убеждение, было оттеснено другими, более сильными раздражителями. Но эти раздражители представлялись ему чересчур мелкими, чересчур незначительными, и он не решился говорить о них громко, во весь голос, даже накануне самоубийства.

Я думаю, ему впору было, как русскому царю Годунову, узурпатору и убийце, воскликнуть:

И все тошнит, и голова кружится, И мальчики кровавые в глазах…

Но двадцатый век — не семнадцатый, и даже шепотом не поверяют теперь страданий, о которых еще сто лет назад голосили из каждой строки романа и письма.

И все-таки он снова и снова возвращается к своим жертвам: «Я убивал, я убивал себе подобных…» Одна смерть, которая рядом, страшнее тысячи смертей в соседнем городе и миллиона смертей на другом континенте. Кроче был задушен в стенах своего дома, у этих стен не было ни глаз, ни ушей. В Джорджтауне человека сорвала с шестого этажа пуля полицейского Чейнджа, и только глаза Чейнджа видели, как разбилось это человеческое тело о камни. Но Хесус Альмаден умирал рядом, умирал постепенно — от нервного истощения. Исцеление было здесь не под силу Чезаре Россолимо, потому что энергетика нервной и психической сфер оставалась для него такой же тайной, как и для каждого из нас. Предвидел ли он эту смерть? Он говорит — да, предвидел, но убеждал себя, что она придет много позднее, хотя вначале его больше беспокоило неумение сполна овладеть психоэнергетическими процессами, нежели перспектива неизбежной гибели доктора Альмадена.

Однако будущее, каким бы далеким оно ни представлялось, в конце концов становится настоящим — оно становится настоящим еще до того, как приходит, внося коррективы в наше восприятие, в наши действия и намерения. В чистом виде прошлое, настоящее и будущее не существуют; конечно, каждое из них можно рассмотреть особняком, но тогда мы узнаем о них не больше, нежели о работе сердца, вырванного из человеческой груди.

Побоище в Боготе, учиненное карателями Альмадена, трудовое рвение недавних забастовщиков, превращенных в ублюдков-роботов, и, наконец, смерть самого Альмадена — это были уже не провозвестники, а вестники, гонцы будущего, которое не сегодня-завтра станет повседневной действительностью, буднями. Джин, едва высвободив голову из бутылки, поверг в отчаяние своего мага, и маг, глядя на него, не мог не вспомнить: трудно извлечь джина из бутылки, но совершенно уже невозможно загнать его обратно.

Впрочем, все это поэзия, образами которой охотно пробавляется малодушие Чезаре. Подлинное же зло, надломившее его волю, было уже в самом начале пути: «Я убивал себе подобных…» Смерть необратима, и никакие индульгенции, никакие великие дела, которыми раскаявшийся Чезаре мог бы отблагодарить простившее его человечество, не в силах были бы освободить его от сознания причиненного зла.

«Доктор Умберто, вспомните, история знает людей, которые совершили более тяжкие преступления. Эти люди не карали сами себя. Больше того, понадобились многие годы, чтобы их покарали другие хотя бы символически. Кому нужна эта безнаказанность? Неужели самому человечеству? Я не верю этому».

Я тоже не верю. Но поднялась бы у меня рука, встань он передо мною с открытой грудью? Тиранов легко судят и казнят потомки, а современники… что ж, современники бывают разные: одни стилетами пронзают Цезаря в сенате, другие творят в его честь гимны.

Разные бывают современники.

Но человечество взрослеет. И мужает. И может быть, высшей гражданской зрелости, высшей мудрости оно достигнет тогда, когда каждый будет себе таким же твердым и неподкупным судьей, каким нынче бывает порою только общество.

Чезаре-судья вынес приговор Чезаре-преступнику, человек казнил тирана. Это чудовищно — очеловечение, достигнутое ценой смерти! Но нравственности чуждо хитроумие софистов, она не знает великих и не великих, и законы ее едины для всех: мера преступления — мера наказания.

Ночь была черная — без луны, одни звезды, и я с удивлением думал, что десятки тысяч звезд не могут заменить одну луну. Щебенка отвечала на каждый мой шаг натужным зубным скрежетом, но теперь это уже не доставляло удовольствия, теперь это вызывало досаду. Хотелось даже остановиться, чтобы не стало скрежета, и я в самом деле раз или два замедлил шаг, однако, тут же, едва приметив замедление, восстанавливал прежнюю скорость.

Километрах в восьми от Пуэрто-Карреньо дорога брала круто вправо, а отсюда казалось, что никакого поворота нет — просто дорога внезапно обрывается, упираясь в сплошную стену леса. Небо над городом, зеленое с желтым, клубилось и вздрагивало, как луч гигантского кинопроектора, направленный с земли. Пробивая толщу экрана, в верхних слоях луч утрачивал яркость и чистоту красок; граница его с черным небом расплывалась, и проложить между ними, расцвеченным и черным небом, линейную, с одним измерением, границу мне не удавалось, потому что всякий раз приходилось то приближать ее к центру, то удалять от него. Бестолковое и нудное, занятие это напоминало упражнения софистов по определению понятия кучис прибавлением какого камня данное количество становится кучей: два плюс один? три плюс один? четыре плюс один? — но уйти от него было выше моих сил. Навязчивые образы — либо начало болезни, либо симптом усталости. Проще всего было сойти с дороги и растянуться у первого же дерева. До поворота оставалось метров сто, я спустился с насыпи влево: отсюда виден был участок дороги, начинавшийся за поворотом. Здесь было душно, и от духоты тело мое становилось тяжелом и неповоротливым. Я долго не мог выбрать удобной позы и провозился с четверть часа, прежде чем нашел в себе силы лечь просто на спину и прекратить нелепые поиски. Секунд через десять я чувствовал себя уже вполне сносно, и перед глазами у меня, как всегда за минуту до сна, бесшумно теснили друг друга эластичные, в трех измерениях, тени. Иногда они напоминали своими очертаниями образы дневного, солнечного мира, но без их жесткости и угловатости.

Не знаю, возможно, я уже заснул, а может, только засыпал, но тени вдруг утратили эластичность и стали жесткими, угловатыми. Они свирепо наседали друг на друга, и скрежет, который сначала едва прослушивался, становился все явственнее, как будто каток, дробивший щебень, торопливо приближался ко мне. Я вскочил и выбежал на дорогу, потому что скрежет шел именно оттуда — с дороги.

У поворота из леса выходили люди. Они двигались молча, с неизменной скоростью, которая не зависела от профиля дороги. По ровному, с ритмичными всплесками, шуму можно было заключить, что они идут строем. Но я не видел ушедшую вперед колонну, я видел только тех, что выходили из леса и пристраивались сзади. Они подымались по насыпи легко, будто подъем не требовал от них никаких дополнительных усилий.

Подойдя к повороту, я остановился. Люди проходили рядом, чуть не касаясь меня, проходили мимо — я для них не существовал. Они не видели меня и тогда, когда я углубился в чащу, пробираясь между ними. Идти пришлось недалеко, метров с триста — здесь они выходили из-под земли, из тоннеля, связанного, видимо, с лабораторией Чезаре. Бывшей лабораторией, Впрочем, очень возможно, что это был не просто тоннель, а подземное жилище, камеры для этих роботов, которые родились людьми.

Минут через десять вышли последние — их было четверо. Что они последние, я догадался уже потом, когда под землей раздались один за другим три взрыва. Еще до первого взрыва я спустился вниз, чтобы осмотреть тоннель, вернее, ощупать — мрак здесь был идеальный, — но уже через полсотни шагов я наткнулся на стену, расположенную поперек тоннеля. Прижимаясь к боковой стене, я вернулся назад. У выхода светился зеленый глазок. Едва я поднялся, глазок погас и почти тотчас раздался первый взрыв, а за ним — еще два. Опять вздрогнула земля, но слабее, много слабее, чем днем, когда не стало лаборатории и самого Чезаре. И еще Марио Гварди с молодчиками.

Оставаться здесь было незачем — все, что должно было произойти, уже произошло. Я вышел на дорогу, чтобы догнать тех, идущих в Пуэрто-Карреньо.

Я догнал их минут через двадцать. Щебень скрежетал беспорядочно, теснимый ногами толпы, а не строевой, как за четверть часа до этого, колонны. Когда я был в двух-трех шагах от толпы, те четверо обернулись ко мне и спросили:

— Куда, синьор? Тоже в Пуэрто-Карреньо?

— Да, — сказал я, — тоже. А потом в Боготу.

— А-а, — обрадовался один, — я тоже в Боготу. Вместе, значит.

Потом я спросил у них, откуда они сейчас идут и почему их так много.

— Мы были дома, — ответили они, — и возвращаемся домой.

— Нет, — сказал я, — вы идете из-под земли. Что вы делали там, под землей?

— Да ну тебя, — рассмеялись они, — нашел время шутить. Устали.

— Я не шучу! Послушайте, я не шучу!

Нет, они не слушали меня. Они устали, они в самом деле здорово устали — теперь это я и сам видел: щебень не скрежетал, он чуть-чуть похрустывал и шуршал, потому что человеческие ноги уже не опускались на него с силой, а волоклись, едва поднимаясь над дорогой.

Эти люди ничего не понимали, ничего не знали о себе. Казня тирана, Чезаре вернул им прежние их лица — человеческие, но память сомнамбул осталась за семью печатями.

Я, только я мог рассказать им правду.