"Мыс Раманон" - читать интересную книгу автора (Ткаченко Анатолий Сергеевич)

ЗАКРОЙЩИК ИЗ КОСТРОМЫ

В субботу Иван Сафонович ходил в баню, парился дорогим березовым веником — их издалека откуда-то привозят, — по пути домой покупал четвертинку водки. Поспевал как раз к обеду и сначала пил квас, а уже потом принимался за борщ. Хлебал, утираясь полотенцем, багро­вея носатым, пухлым лицом, облегченно поохивая. «Замо­рив червячка» (водочка должна ложиться мягко!), наливал хрустальную рюмочку на высокой ножке. Мать наша Машенька ставила перед ним блюдце с ломтиком ржаного хлеба и кусочком сочной селедки. Иван Сафонович долго любовался сверканием чистой жидкости в рюмке, приню­хивался сладко. Затем, словно осмелившись на очень значительный поступок, кивнув самому себе, вливал водку в рот. Зажмурившись, притаив дыхание, он замирал на целую минуту, как хороший ныряльщик под водой, и вдруг выдыхал из себя блаженно: «Ах, и покатилась, роднень­кая!»

Иван Сафонович выпивал четвертинку не жадно, но ни с кем не делясь: пусть зайдет сосед, завхоз санатория или сослуживец из ателье «Фиалка» — он усадит в кресло, побеседует, а сам будет принимать но глоточку, вкусно занюхивая ржаным ломтиком. И это потому, что Иван Сафонович — мужчина непьющий, принципиальный враг алкоголя. Его четвертинка после бани — исключительно для лечения.

От водки он добреет и хочет непременно видеть перед собой все семейство, празднично приодетое, довольное, тихое и внимательное. Мать наша Машенька садилась напротив, что-нибудь штопала или вышивала — Иван Сафонович научил ее вышивать крестом, внабивку, еще как-то, — Нинуська взбиралась отцу на колени и съедала столько конфет, сколько он поднимал рюмочек, это у них складно получалось. Русик тоже сидел за столом, поближе к двери, листал книжку или рисовал военные корабли: суббота такой семейный день, все равно не сбежишь на море, пока Иван Сафонович не допьет четвертинку и не отправится отдыхать.

Но сначала он должен поговорить обстоятельно, вы­сказать свои разные суждения о жизни. Приняв послед­нюю, налитую до краешков, сладкую, как и самая первая,— у него получается всегда ровно пять рюмочек,— он аккуратно доедает хлеб и селедку, выжидает минуту-другую, чтобы ощутить полное тепло и сытость в желудке, затем начинает, задумчиво улыбнувшись, водянисто, сожалеючи глядя на Русика:

— Возьмем, к примеру, море. Что есть данный предмет при ближайшем рассмотрении? Вода. К тому, заметь, соле­ная. Какой человек может находиться на море? Правильно думаешь: как та же вода — куда ветер подует, туда и бежит. Иной принцип — воздух здешний полезный. Я, к примеру, из России, имею заболевание — бронхиальная астма. Лечусь успешно. А чтобы свою профессию, заметь, очень даже ценную по теперешним зажиточным временам, переменить — мысли такой мелкой не завожу. Человек по земле, которая не качается, должон ходить, дело крепко в руках держать. Надежное дело — зажиток. Зажиток — уважение, почет в обществе. К примеру, Мать наша Машенька, женщина на вид симпатичная, молодая, почему за меня пошла? Я ить квартировал, как любой-каждый, приехавший поправить пошатнувшееся на севере здоровье. Конешно, обходительный я, грамотный, любезный. Но это, заметь себе, вторая сторона человека. Первая — непьющий, дело крепко в руках держу. Копейку считать умею. Домой являюсь в определенный час. Да ей эти, которые по морям-океанам шастают, заграничные рестораны посещают, а до­мой в пароходной робе на четырех лапах добираются, — надоели ей эти. Женщина какое существо? Ей обстоятель­ность по нраву, чтоб мужик возле нее сидел, хозяин строгой нужон. Как сейчас помню, прибрел твой матрос первого класса, меня приметил, кричит: «Кто? Может, вместо меня квартирует старикашка?» — «Хотя бы», — смело отвечает...

— Иван Сафонович,— негромко окликает его и чуть хмурится Мать наша Машенька,— прошу вас...

— Понимаю и извиняюсь душевно. Лично перед вами. Увлекся сурьезной беседой, мальцу ни к чему наши тонкие отношения жизни. Однако доскажу назревшую мысль в другом плане. Я почему с тобой беседую, Руслан? Чтоб не стремился за своим непутевым батькой в моря-океаны. Чужие страны, они для турков. Подрастешь — в ученики приму, постепенно в мастера выведу из глубокого уважения к твоей матери. Жизнь проживешь сухую, зажиточную, уважительную в обществе. Вот и прикинь, хоть умственная недоразвитость в тебе еще, где надежнее сурьезному чело­веку: на сухой земле или на соленой воде?

Теперь, время пить чай Ивану Сафоновичу. Мать наша Машенька ставит шипящий пароходным паром самовар, вверху, на конфорку,— фарфоровый чайник с заваркой, всем чашки и блюдца. Иван Сафонович наливает себе первый, берет сахарные щипчики, колет цукор маленькими кусочками — как раз на язык, на два-три глотка чаю. Держит блюдце, как в кинофильмах про старую жизнь, растопыренными пальцами, перед суровым лицом, будто изучает, пробует на вкус незнакомый напиток. Пьет с прихлебом, чмокая, утираясь махровым банным поло­тенцем. Обильно насыщается чаем Иван Сафонович тоже исключительно для лечения.

После пятой чашки, расслабленно передыхая, он продолжает разговор:

— Возьмем, к примеру, рыбу бычка. Не употребляю в пищу, считаю — поганая тварь. Где обитает? Под самым берегом. Чем питается? Отбросами человеческими. Сам видел: что ни бросят — все жрет. Вкусовые качества, заметь, самые ничтожные.

— Чего ж это их на экспорт берут в другие страны? — вежливо спрашивает Мать наша Машенька. — Слыхала, прямо в море могут покупать и сами ловить.

— Они всё употребляют. У француза, к примеру, лягушка за первый деликатес сходит. А вы осведоми­тесь, Машенька, ваша дочурка такой продукт кушать будет?

— Лягуша бяка, — сказала серьезно Нинуська, под­ражая в разумности отцу. — Лягуша плёхая.

Иван Сафонович предовольно, с улыбочкой скупой закивал, поглаживая умную Нинуськину голову и по­правляя красный бант, прицепленный для красоты к ее волосам. И вся она, Нинуська, очень аккуратненькая, всегда одета в новое и отглаженное. Иван Сафонович сам шьет ей платьица, кофточки, брючки по моделям из журна­ла «Силуэт».

— В Костромской области у нас карпа разводят, жмыхом кормят, витамины по норме отпускают, анти­биотики. Под наблюдением рыба вес нагуливает, анти­септическая. Ну, скажу чистосердечно: что сварить, что изжарить, что в сметане стушить — царская рыба! Вкус, аромат — слов достойных не нахожу. А называется как — зеркальный карп! Поэзия!

— Не-е, бычок хороший, — не удержался Русик, хоть и помнил приказание матери молчать и слушать умные речи. — Старик Шаланда говорит — после кефали на втором месте, когда особенно копченый.

— Твой Шаланда скоро в пивной бочке утонет, она глубже моря-океана, не советую общаться с алкоголиками, которым место в лечебно-исправительной трудовой колонии.

— Он заслуженную пенсию получает.

— Руслан! — удивленно прикрикивает Мать наша Машенька. — Прикуси свой язык и... марш во двор, воды наноси!

— Мне чо?.. Пусть карп... Бычок тоже плохую наживку не ест...

Русик вскакивает и, не слушая спокойных, рассуди­тельных слов Ивана Сафоновича, бежит в распахнутую дверь: очень хорошо придумала мама, что выгнала его, давно пора, она почти всегда его выгоняет, как только он начинает спорить, — не хочет, чтобы огорчался Иван Сафо­нович и долго сидел за столом Русик, ковыряя карандашом тетрадную бумагу. В сенях он хватает ведра, не сбавляя разгона, бежит к колонке на улицу.

У колонки стоит Федька Портупейко, сосед. Ведро у него уже полное, но он держит рычаг, будто прижимает какого-то фыркающего зверя к земле, вода течет из ведра в канаву.

— Портупей! Зачем воду расходуешь?

— А чо, твоя, да?

— Общественная,

— Во, значит, не твоя.

Русик негрубо отталкивает Федьку — драться не хочет­ся, Портупей старше немного, а драться не умеет: карябает­ся, кусается,— ставит свое ведро, ложится животом на рычаг, вода тяжело бьет в цинковое днище, гремит.

— Чо, твой Иван Сафонович лекцию закончил? Умный ты скоро будешь, как Академия наук.

— Соображал бы ты чего. Иван Сафонович — мастер, его народ уважает. И потом, он не мой, Нинуськин отец.

— Бабам юбки шьет, ха!

— Твой канализацию чистит!

— А твой матрос — вся ж... в ракушках!

Русик поворачивается к Федьке Портупейко спиной, подставляет другое ведро, наполняет его чуть выше поло­вины — мама запрещает ему носить полные,— берет ведра, молча идет к дому. Федька тоже минуту молчит — не ожидал он от соседа такой железной выдержки, — затем, опомнившись, пискляво хохочет. Пусть, драться все равно не стоит. Виновата во всем Портупейчиха, мать Федьки­на,— она хотела, чтобы Иван Сафонович сшил ей по знакомству костюм из кримплена, а тот прогнал ее да еще сказал: «Такие, как вы, подрывают устои нашего народного общества». Ох, и разоралась Портупейчиха! Обещала подать заявление в суд за оскорбление честной личности, вывести всех «на чистую воду», досталось и нашей Машеньке — обозвала ее нахалкой, отбившей старо­го мужа у многодетной порядочной женщины.

Вылив в железную бочку воду, Русик отдохнул немного, а когда мимо изгороди, нарочито близко, с полными ведра­ми протопал Федька, корча глупые рожи и приговаривая: «Ап, Руслан! Ап, хорошая собачка!» (у сторожа Будынка твирчисты овчарка есть по имени Руслан), он снова пошел к колонке, чтобы успеть набрать воды и не встре­титься с нахальным Портупеем.

Ведер двадцать Русиковых поместилось в бочку; она запотела, возле нее было прохладно Русик окунул голову, потом смотрел в затихшую гладь воды, как в большое круглое зеркало, и удивлялся, радовался, что он вовсе не рыжий — черный, почти негритос, а вокруг его голо­вы — белые-пребелые облака среди густо-синего неба, по­хожего на тихое море.

Вышла Мать наша Машенька, — значит, Иван Сафо­нович и Нинуська отдыхают, у них послеобеденный обя­зательный мертвый час, — потрогала холодную бочку, поворошила мокрый ежик Русика, сказала:

— Молодец, Рыжик, спасибо. Вечером польем грядки, пусть вода согреется.

Под навесом летней кухни она стала постукивать ка­стрюлями, полоскать тарелки, для себя напевая:

Улица, улица, Улица родная, Милая и тихая моя...

Эту песню очень хорошо поет Боря-венгр, массовик писательского дома, такой худой, узколицый, проворный человек, с присвистом произносящий русские слова, всегда делающий ошибки в киноафишах, особенно на буквы «а» и «о». Кто-нибудь исправлял буквы, зачеркивал и приписы­вал сверху нужные, однако Боря не обижался, обещая когда-нибудь изучить русскую грамматику. Зато играет он на любых инструментах; у него был свой оркестр из четырех местных патлатых ребят, единственный на всем берегу. Мог Боря-венгр и один чуть ли не всех заменить: садился, ставил перед собой микрофон, брал на колени аккордеон, левую ногу — на барабан, правую — на медные тарелки, да еще какая-то органола впереди, чтобы време­нами подыгрывать электронными стонами. Издали послу­шаешь — оркестр гремит. А как поет Боря! Говорят, у него не очень сильный голос, в настоящую эстраду ему не попасть, зато азартно веселый, отчаянный. И поет он по-своему, немножко иностранно. Раз послушаешь — хочется навсегда запомнить, самому петь. Много знает песен Бо­ря-венгр, может любую исполнить по заказу: «Шаланды, полные кефали», «Купите бублики», «Мама, я летчика люблю», «Ча-ча-ча», «Раскинулось море широко» и особенно эту, про улицу родную, улицу, которую надо спасать от больших домов, потому что она «милая и тихая», по ней собаки бегают добрые, «старенькие дворники подметают дворики» и всем на свете улыбаются.

Раз в неделю Боря-венгр устраивает концерт посреди широкой аллеи Будынка твирчисты, собирается много народу, приходят из соседних пансионатов и санаториев, отдыхающие танцуют, поют вместе с Борей. Мальчишки со всего берега тут. Далеко слышны песни, музыка. Вот и Мать наша Машенька поет «Улицу», а Русик никогда не видел ее на Бориных концертах.

Ему делается грустно, немножко жаль маму: все ей некогда, все она работает; и за себя обидно, особенной, чуть завистливой обидой: ведь Боря-венгр будет чьим-нибудь отцом, женится — и сын у него появится. Здорово сыну иметь такого отца! Моряк, матрос первого класса — хорошо, но талантливый человек, которого все любят, еще лучше, хоть он и на суше пока живет.

— Мам,— сказал Русик, чувствуя, что уже не может слушать ее нежно-печальное пение,— я пойду, а?..

— Сегодня не пущу, Рыжик. Сегодня я дома. Море твое никуда не денется, а я тебя мало вижу. Пойди в боковушку свою, скоро полдничать будем, я пирожков с вишнями испеку.

Русик вздыхает, послушно идет в дом, да и жарко уже; сейчас бы искупаться, возле воды пересидеть знойное вре­мя, но можно и дома, раз мама не пускает, все равно она говорит и знает: «Мой сын на море растет...» Дом родной тоже нельзя забывать, в нем летом прохладно, зимой тепло.

Дверь спальни открыта, Иван Сафонович спит, высоко подложив под спину и голову подушки. Полосатая пижам­ная куртка расстегнута — «для облегчения дыхания», — грудь белая, с редкими седыми волосами. Она вспухает и опадает рывками, будто раздувает внутри себя булькаю­щий и сипящий самовар, а нос, вздернутый и потный, пышет невидимым паром. Можно подумать, что и во сне Иван Сафонович спорит с кем-то, учит правильной жизни, но более сердито и неуступчиво.

В комнате-боковушке пахло соляркой, пеньковыми ка­натами, копченой кефалью. Русик плотно припечатывает дверь, словно боится выпустить эти запахи, крутит у окна штурвальное колесо, осматривает свою капитанскую руб­ку — спасательный круг, потерянный «Строптивым», ком­пас, карту Черного моря... и видит рядом с фотографией Максима Задорожко нарумяненный портрет Ивана Сафо­новича. Нинуська приколола его двумя булавками по­крепче,— длинными, такими при раскройке скрепляют куски материала. Когда она успела, нахальная девчонка? Почему не хочет повесить своего отца над собственной кроватью, около своей голопузой фотокарточки? Как не понимает эта полуродная сестричка, что нельзя вешать рядом закройщика, даже самого лучшего, с моряком — в форменке, тельняшке и мичманке, лихим, усатым, смело улыбающимся? Иван Сафонович просто толстый и смешной возле Максима Задорожко, как... ну как деревянная баржа рядом с ракетным крейсером.

Русик снимает раскрашенный портрет, держит двумя пальцами за уголок, минуту или две думает: «Изорвать его? Спрятать?..» Но Иван Сафонович может обидеться, он не виноват вовсе, Нинуська разревется: «Мой папуля луче!» И Русик догадывается, что ему надо сделать. Берет из своего корабельного ящика-рундука молоток, четыре гвоздя с широкими шляпками, выходит в большую комнату и приколачивает портрет над спящей Нинуськой — намертво припаивает к стене. Пусть попробует кто ото­рвать! Каждый любит родного отца, всем известно, но зачем навязывать его другим?

Нинуська проснулась, захныкала, не разлепляя кисло заплывших глаз. Русик на цыпочках пробрался в боко­вушку, Нинуська принялась нудно звать «папулю», потом зашлепала босыми ногами к распахнутой во двор двери и на пороге разнюнилась, будто от горькой обиды на Русика. Она, конечно, ничего еще не увидела, а почувствовать что-то для себя неприятное вполне могла — она как ста­рушка бывает догадливая,— вот и маме жалуется:

— Руся тук-тук мне по головке.

Нелегко дома, в семье, особенно в субботу и воскре­сенье. Какая-то тесная толкучка получается. Много раз­говоров, еды, деть себя некуда. Скорее бы вырасти, в пла­вания уходить на месяц, на полгода. Вернешься, весь бородой заросший, и тебя встречают, цветок суют, целуют, коньяк покупают. Если рыбак и много рыбы наловил — оркестр духовой гремит.

Русик смотрит на Максима Задорожко, завидует ему. Он теперь дальше Кубы плавает, во все страны земного шара: супертанкер — корабль экстракласса, океанская махина. И отец — на нем, потому что крепких людей туда подбирают... Как мог Витька-дуроход поверить, будто этот с гнилой железяки «Орла» — настоящий Максим За­дорожко! Посмотрел бы сначала фото. Ничего похожего! Тот угрюмый и бритый, этот с моряцкой бородкой и разве­селой отважной улыбкой. Тот боцман, этот старший матрос. Зачем ему боцманить — занятие для малообразованных, — он мореходку окончит заочно и сразу штурманом или капитаном станет.

— Правильно, папка? — спрашивает Русик, и кажется ему, что Максим Задорожко согласно хохочет и кивает белой мичманкой в ответ.

Из большой комнаты слышатся голоса, там смеются, переставляют стулья, визжит Нинуська, звякают тарелки.

— Русик! — зовет мама. — Пирожки кушать!

— Ладно, папка, мы с тобой еще поговорим. Сейчас, видишь, полдничать надо. Заедает семейная жизнь.

На столе, на всегдашнем Русиковом месте, стояла пол­ная чашка молока и кусок вишневого, заплывшего алым соком пирога в блюдце. Нинуська уже измазала мордашку, Иван Сафонович аккуратно делил свою порцию на узень­кие пластинки, напоминавшие пирожное. Мать наша Ма­шенька сидела, остужая на коленях красные от печного жара руки,— она не будет есть пирог, она напробовалась и нагляделась, пока пекла его.

Все-таки и дома хорошо иногда отдохнуть; живот пол­ный, ночью потом спишь крепко, к морю придешь утром — словно давным-давно не видел моря, плакать хочется, радоваться, кричать, что есть такая синяя соленая вода и ее много-много, всем в мире хватает.

Мимо окон кто-то прошел, заскрипели ступеньки крыльца, из сеней спросили:

— Можно к вам?

— Прошу,— сказал спокойно Иван Сафонович, нето­ропливо поднялся, прошаркал сандалиями без пяток на­встречу, однако не дошел до двери, как бы желая лучше рассмотреть тех, кто сейчас войдет.

Из сумерек сеней возникли и сразу остановились, пере­шагнув порог, лейтенант в фуражке с голубым околышем, в легкой, но строго подтянутой гимнастерке и молодая женщина, одетая по-курортному: коротенькое белое платье, белая панамка, белые босоножки. Женщина была загорелая, светлоглазая, а лейтенант бледнолицый и чернявый, даже руки у него светились какой-то холодноватой бледностью; наверное, совсем недавно прилетел на юг. Они засмущались, диковато оглядываясь, вежливо кивая, затем лейтенант остановил взгляд на Иване Сафоновиче, слегка нахмурился, спросил, кашлянув,— уж слишком громко, по-командирски у него получилось:

— Вы будете мастер Кожемякин Иван Сафонович?

— Собственной личной персоной перед вами.

— У нас, понижаете, важное дело. Хотим сшить ей, — лейтенант взял под руку женщину, подвинул ее вперед. — Хочу сшить жене платье, брючный костюм. В ателье, сами знаете, не дождаться. Она вот раньше прилетела, говорит — и на очередь не записывают. Мы вам...

— Минуточку,— подняв ладонь, придержал лейтенан­та и как бы попросил слова Иван Сафонович. — Сразу и категорически предупреждаю: заказы дома не принимаю, пошивкой не занимаюсь. Было, допускал раньше, научен людями... Исключение делаю для инвалидов войны, Героев Труда, многодетных матерей. Опять же не дома, помогаю по месту работы — в ателье «Фиалка». Вас неправильно информировали, а может, подослали для проверки моего поведения.

Лейтенант и его жена не ожидали, конечно, такой речи, улыбки заледенели на их лицах, они чуточку попятились к двери, и женщина вроде бы потянула мужа совсем из дома. Лейтенант нежно отстранил ее, упрямо шагнул, ловя вялый взгляд Ивана Сафоновича вдруг посветлев­шими и по-военному немигающими глазами:

— Исключение. Понятно... Товарищ Кожемякин, мы с Севера, самого крайнего. Первый раз на юге, недавно расписались. Нам скоро улетать. На Север. А она чуть не плачет... Разве мы не заслужили... не заслужили исключе­ния?

— Так, молодой человек, можно сказать, убедительно говорите. Верю и понимаю. Однако тут, знаете, сколько... — Иван Сафонович осекся: сбоку к нему приблизилась Мать наша Машенька, что-то шепнула в ухо. Впервые он чуть растерянно повел руками, но сразу посуровел, даже голо­вой досадливо тряхнул. — Молодожены, если я не ошибаюсь? Когда поженились? Документ можете представить?

— Алла, паспорт, — попросил лейтенант. Женщина поспешно вынула из сумочки тонкую книжи­цу, сунула мужу, тот серьезно и вежливо, развернув ее на нужном месте, подал Ивану Сафоновичу.

— Так-с. Расписались двадцать семь дней назад. Про­ведем как молодоженов. Постараюсь убедительно разъ­яснить заведующей, сделаем особое исключение. Приходи­те в понедельник в ателье «Фиалка», спросите меня. Же­лаю счастья в семейной жизни.

Лейтенант и его жена разом заговорили, закланялись, благодаря и суетясь, испытывая неловкость и еще большее стеснение: как, чем отблагодарить? Сейчас, потом? Или довольно сказать «спасибо»? Женщина положила в сумоч­ку паспорт, покопалась в ней, не глядя, и из сумочки, хрустя, выглянула новенькая двадцатипятирублевка. Иван Сафонович словно ожидал этого, подошел, спокойно принял деньги, подержал бумажку в руке, чтобы видели все, взял у женщины сумочку, вложил в нее деньги, за­щелкнул замок и отдал с улыбкой и поклоном.

— Не советую так начинать молодую жизнь, общество не простит нам подрыва моральных устоев.

Молодая пара дружно, покаянно извинилась, придя в невообразимый восторг от непостижимой личности ма­стера Кожемякина, вылетела в дверь, почти бегом пронеслась мимо окон.

Иван Сафонович вернулся к недоеденному пирогу, попросил подогреть молоко, сказал:

— Зауважали.

Доволен был собой Иван Сафонович, щебетала что-то про красивую тетю Нинуська, улыбалась Мать наша Ма­шенька, радовался молча Русик: это он попросил маму помочь лейтенанту, который — самый настоящий летчик, да еще военно-морской, на сверхзвуковом наверняка ле­тает. И не виноват он, что не фронтовик, не Герой Труда пока еще, что жена у него малодетная... Лейтенант — хороший, видно же, все может с ним случиться, всего он достигнет, потому что — смелый.

— Наглядно-показательный пример тебе, Руслан. За­поминай, учись правильной жизни. Отношения людей, можно сказать, самая трудная сторона современной действительности. Приходит, к примеру, ко мне турок — такой носатый, смуглый с лица, настоящий турок, только наш, отечественный, когда-то в давности предки сюда заехали. Тут у вас разнонародие проживает... Вот, заметь, является и произносит: сшей, дорогой, национальный ко­стюм. Полосатую бязь сует. Какой фасон, расспрашиваю. Такой, такой, показывает. Лопочет, пойми, если очень умный. Ладно, говорю, сделаю — нельзя, думаю, обижать представителя народности. И сработал. Кинофильмы пришлось в голове припомнить, фото журнальные полистал, сообразил досконально. Халат до пяток турку в удоволь­ствие преподнес. Так он нормального поведения лишился от благодарности, стал на колени, кланяется. А потом та­ратайку фруктов привез к ателье, кричит: «Забирай, хоро­ший человек!» Наш персонал весь вывалил смотреть, заве­дующая в кабинете окно раскрыла, тоже наблюдает, девки яблоки, персики жуют, растаскивают дыни... Как тут выйти из создавшегося положения, товарищ Руслан? Понимаю, ты пока малой сообразительности человек. Требуются в таких ситуациях решительные действия. Схватил я эту та­ратайку, выпихнул на улицу и сдал турка милиционеру как за мелкое хулиганство. Наглядно-показательно, поучительно для коллектива. Обстановка, могу сказать, в ателье «Фиалка» с момента моей работы заметно оздоровилась.

Иван Сафонович запивает молоком последний кусочек вишневого пирога, говорит «спасибо» и целует Мать нашу Машеньку в щеку. Несколько минут он шуршит газетой, вслух рассуждая о серьезном положении на Ближнем Во­стоке, предательском поведении фашиста Пиночета. Затем приносит из спальни и раскладывает свой личный письмен­ный прибор: фарфоровую чернильницу-непроливашку, украшенную голубой ромашкой, лакированную толстую ручку с железным пером № 86, мраморное пресс-папье и общую тетрадь в линейку. Никаких авто- или шарико­вых ручек Иван Сафонович видеть не может: баловство, почерка нужного не получается, мысли легкие на бумагу ложатся: автоматика!

Русик знает, что сейчас Иван Сафонович будет сочинять письмо в Кострому, и не уходит: пишет он, повторяя каж­дое предложение вслух, можно послушать, иногда даже интересно бывает, как он старательно, с нажимом выводит буквы, закусывает по-мальчишески губу, тяжело дышит, будто лезет на крутую гору, а то и слезинку согнутым пальцем утрет. К столу подсаживается Нинуська с каран­дашом и бумажкой, Мать наша Машенька берет начатую вышивку, и в полной тишине Иван Сафонович пишет, про­буя на слух каждое слово:

— «Уважаемая Ираида Кирилловна! Обращается к Вам ваш бывший законный муж а также остающийся отцом родным ваших детей Иван Сафонович Кожемякин ныне проживающий на юге страны. Как я Вам сообщал неоднократно и безответно что нашел новое счастье в семей­ной жизни имея от нее трехлетнюю дочь Нину. Многие совместные годы я знал Вас Ираида Кирилловна как жен­щину хозяйственную умно мыслящую а вот опять не по­лучил ответа на посланные за июль месяц алименты сыну Ване и дочери Валентине так как Алексей уже совершен­нолетний. Это неуважение роняет Ваше достоинство в моем лице я не узнаю Вашего поведения имея ввиду прошлую счастливую жизнь которую прекратила новая поглотив­шая меня любовь к небезызвестной Вам по письмам Марии Даниловне бывшей Задорожко. В остальном здоровье мое поправляется я переживаю можно сказать вторую моло­дость. Работаю в ателье старшим закройщиком являюсь мастером высшего класса честно и справедливо хорошо получаю как человек непьющий уважаемый администра­цией и коллективом. Алименты высылаю аккуратно не обижу сына Ваню и дочь Валентину а Алексею Ираида Кирилловна передавайте большой сердечный привет. Всего Вам наилучшего в личной жизни. С уважением бывший Ваш муж а также остающийся...»

— Папуля! — вдруг вскрикивает Нинуська, тараща жутко испуганные глазенки на стену, у которой стоит ее кровать. — Руська тебя при-прибил гвоздями!

К стене медленно поворачивается Иван Сафонович, встает и подходит, издали присматриваясь, Мать наша Машенька, а Русик мигом и неслышно выскальзывает в дверь.

Солнце клонится за каменную стену санатория «Жем­чужина», греет мглисто и устало, море сияет чистой зе­ленью, от него вроде бы холодеет воздух, оживает листва деревьев.

Русик бежит к обрыву. Расчудесно сейчас у воды!