"Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста" - читать интересную книгу автора (Резник Семен Ефимович)Глава шестнадцатая Последний год. Москва — Америка — МоскваВ Москве Ковалевского обступила бездна разнообразных дел — все важные, срочные, необходимые. «Ввиду прогула» он должен был уплотнить график университетских занятий и читал по 5 лекций в неделю. «Я крайне доволен своей жизнью в университете, — писал он брату в первом из посланных наконец из Москвы писем, — если бы не так много посторонних работ, то чувствовал бы себя как в раю». Получая из-за границы от друзей-ученых большое количество окаменелостей и гипсовых слепков, Владимир Онуфриевич обращался в правление университета с просьбой выделить ему казенную мебель для хранения всех этих материалов. Но начальство на его просьбы не реагировало, и он на свои (то есть на занимаемые) деньги вынужден был оборудовать геологический музей. «Я перетащил в свой кабинет диван, кресла, письменный стол и кое-какое хозяйство и пишу тебе за чаем уже в 12 ночи, — сообщал он брату. — Только теперь я вижу, как важно иметь свой геологический угол, где можно разложиться как следует. Я прихожу домой только спать, часто в 3 ночи и с утра 9 уже сижу в кабинете. Если бы было место, поставил бы несколько горшков с цветами, но все занято, хотя моя лично комната и большая довольно. Я увешал стены картами и завтракаю чаем с рябчиком, за которым посылаю в противоположную лавку. Юленька тоже собирается не ездить домой66, а приходить завтракать ко мне». Однажды ломового извозчика, доставившего два больших шкафа к университетскому подъезду, увидел ректор и категорически запретил вносить шкафы, так что Владимиру Онуфриевичу пришлось отвезти их обратно. А когда он вернулся, ректор сделал ему строгий выговор и приказал в два дня удалить личные вещи из служебного помещения. Владимир Онуфриевич знал, что во всех университетах России и Европы, в том числе и в Московском, многие профессора держат на кафедре свои материалы, необходимые для научной или преподавательской работы, и никого это не беспокоит. Он написал подробное объяснение в совет университета и просил вступиться за него. Конфликт был улажен, однако в душе Ковалевского осталось неприятное чувство, будто коллеги враждебно относятся к нему. Он, впрочем, не мог не сознавать, что слишком злоупотребляет вольностями, какие предоставлялись профессорам и доцентам. Никто из его сотоварищей не позволял себе настолько опаздывать к началу семестра, как он. На отдельные лекции он тоже нередко опаздывал, и студентам подолгу приходилось его ждать. Однажды, торопливо войдя в аудиторию прямо в пальто и со шляпой под мышкой, он поднял над головой какой-то предмет, оказавшийся крылом убитой вороны, из-за которой он и задержался на улице. И тут же, взойдя на кафедру, «произнес блестящую импровизацию о развитии способности летать у позвоночных», как рассказал один из его учеников А.А.Борисяку. К сожалению, это единственное свидетельство о Ковалевском-лекторе. Зато о «посторонних работах» Владимира Онуфриевича мы имеем немало его собственных свидетельств. Он оформлял привилегии на изобретения — дело это еще не было доведено до конца, да так и осталось недоведенным67. Выполняя взятые на себя обязательства перед французским нефтяным обществом «Петроль», с которым вступил в неофициальный контакт, он писал представителям общества длинные письма, несколько раз ездил для встреч с ними в Петербург, убеждая их не начинать своего дела, а купить рагозинское, ибо вопрос о слиянии вовсе не был отклонен пайщиками, а лишь отсрочен до полного выяснения стоимости всего имущества. Кроме того, Владимир Онуфриевич собирал частным образом «обиженных» пайщиков и пытался втолковать им, что за Рагозиным и его компаньонами «на вере» числится большое число «лишних» паев и что, уничтожив их, можно спасти «товарищество». Конечно, истинный просчет был в другом. В том, что «товарищество» слишком интенсивно наращивало производство, не обращая внимания на затраты, постоянно превышавшие получаемую прибыль. Пока капитал рос за счет продажи новых паев, дело выглядело процветающим, но как только приток средств извне прекратился, положение изменилось. Однако Ковалевский был убежден в своей правоте. Он тратил бездну энергии, чтобы сколотить «оппозицию» и выступить против Рагозина сплоченной группой. Научная работа всем этим сильно тормозилась, и он должен был признаться брату: «Костями занимаюсь, но не могу отдаться им совершенно, как бы хотел». Пришлось отказаться от намерения завершить и до конца весеннего семестра защитить докторскую диссертацию. Но чем труднее и неопределеннее становилось положение, тем сильнее храбрился Ковалевский перед своими близкими и самим собой. «Дело слияния с французским обществом, кажется, идет на лад и должно кончиться, если оно состоится, до мая месяца. Но мы изыскиваем меры, чтобы иметь возможность действовать даже и в том случае, если бы это слияние не состоялось, и нет никакого сомнения, что мы можем вести дело и сами, реформировав его по предложенному в моей записке плану, к которому пристают и пайщики [...]. Мы на днях рассылаем род манифеста пайщикам от нашей группы и просим всех быть на собрании 2-го мая или прислать доверенности. Овцы-пайщики начинают показывать зубы, и, конечно, всякому, платившему за паи, улыбается мысль стребовать около миллиона с неплативших». Однако семестр заканчивался, и Владимиру Онуфриевичу не терпелось поскорее уехать за границу. Почти все, что он предпринимал в Москве, осталось не доведенным до конца, но мыслями Ковалевский был уже далеко. «Ведь подумай, — писал он брату, — это с 1873 года первое научное лето, которое я могу посвятить работе. Почти десять лет все занимался тем, что претило душе, и жду я этого праздника как манны небесной». Осенью Владимир Онуфриевич собирался в Америку, но теперь, снедаемый нетерпением, он хотел ехать туда даже в июне. Он взял поручение от Академии наук, которая оплачивала часть расходов, а также от министерства финансов по обследованию нефтяного и металлургического производства (оно оплачивало другую часть) и рвался вперед, словно горячий, но застоявшийся конь. «Для геолога и палеонтолога Америка то же самое, что поездка на Луну», — писал он брату. Однако из нового его письма, от 21 апреля 1882 года, Александр Онуфриевич узнал, что Владимир приехал в Петербург по делам «оппозиции»; что он добивается перевода правления «товарищества» в Нижний Новгород и сам поедет туда через Константиново и Балахну, но к 29 апреля вернется в Москву, чтобы подготовиться к общему собранию пайщиков. И совсем уж дикими и непонятными были его слова о том, что за границей он остановится в Берлине «осмотреть воду и отвод нечистот для здешней думской комиссии», ибо собирается написать об этом «несколько писем в газеты»... В ответ Александр просто взмолился: «Вчера получил твое письмо, в котором ты пишешь о твоих намерениях заняться даже водостоками. Брось ты, бога ради, это увидишь, что потратишь массу драгоценного времени, а город тебе даст грош и еще будет требовать. Вместо того, чтобы сидеть за геологией, будешь думать о ерунде. Мне кажется, у тебя был прежде один основательный план — это отделать пресноводные слои. Это и было бы чудесно, все же остальные твои проекты с Америкой и etc. я считаю покуда zu kostspielig68 и совсем не по карману, ввиду того, что и Софья Васильевна сидит без гроша, и Марье Дмитриевне вы уже почти целый год не платили жалования». И снова в другом письме: «Брось ты эту возню с ерундой вроде водостоков. Чего ты, не будучи директором, тратишь такую массу времени на дела т[оварищест]ва, разъезжаешь и etc.; право же, это непростительно». Однако все новые, самые неожиданные проекты возникали в деятельном мозгу Владимира Онуфриевича. Едва отправив письмо брату, он уже писал следующее — писал из приемной министра внутренних дел графа Н.П.Игнатьева, пока дожидался аудиенции, чтобы просить разрешения на издание газеты «Нефтяное дело». «По моему расчету, — строчил он с воодушевлением, — 25 номеров не могут стоить дороже 1000 рублей, и текст почти весь дам я сам; в ней будет химический отдел и, значит, материала горы. Объявления будут на всех языках, и я надеюсь, что они одни окупят все издержки, а может, дадут и барыш». И тут же о встрече с Демидовым — знаменитым промышленником Урала. «Мы протолковали с ним около часа, и он приглашает меня на будущее лето ехать с большой компанией [...] осматривать весь Урал и часть рудной Сибири и его заводы. Мне это очень улыбается, и мы ударили по рукам...» Нет, не желал успокоиться неугомонный Владимир Онуфриевич!.. Вырвавшись наконец за границу, Ковалевский прожил три или четыре недели вместе с братом в Марселе, где интенсивно работал над докторской диссертацией, надеясь завершить давно задуманное (и наполовину опубликованное) сравнительное изучение пресноводных и морских отложений мелового периода. Однако новые известия о «товариществе» заставили его помчаться в Париж, а оттуда в Москву. В Париже он мельком встретился с Софьей Васильевной и убедился, что она не намерена прощать его более чем странное поведение в последние месяцы. «Мы расстались дружно, но, я думаю, прочно, — написал Владимир Онуфриевич брату, — и я вполне понимаю это и на ее месте сделал бы то же самое, поэтому не пытаюсь уговорить ее переменить решение, хотя мне и очень тяжело. Так в 40 лет одиночество становится тяжело, и просто страшно оглянуться и не видеть дружеского лица; конечно, сам виноват и имел все шансы, чтобы было лучше, но не умел пользоваться». ...Четырьмя годами раньше, то есть в 1878-м, когда Ковалевские еще жили в Петербурге, профессор Новороссийского университета Цитович опубликовал брошюру, в которой подверг ядовитой критике книгу профессора Посникова «Общинное землевладение». Цитович не только объявил труд совершенно бессмысленным и ненаучным, но и обвинил автора в том, что он проповедует вредные антиправительственные идеи, то есть фактически состряпал на него полицейский донос. «Отечественные записки» выступили в защиту Посникова; в ответ Цитович выпустил целую серию «летучих брошюр», в которых обрушился... на Чернышевского и его роман «Что делать?», на Писарева и его проповедь «реализма», на «нигилизм» и «ученых женщин». «Полюбуйтесь же на нее, — писал Цитович о современной женщине, у которой нигилисты, по его словам, «развратили ум и растлили сердце». — Мужская шапка, мужской плащ, грязные юбки, оборванное платье, бронзовый или зеленоватый цвет лица, подбородок вперед, в мутных глазах все: усталость, злоба, ненависть, какая-то глубокая ночь с отблеском болотного огня, — что это такое? По наружному виду какой-то гермафродит, по нутру — подлинная дочь Каина. Она остригла волосы, и не напрасно: ее мать так метила своих гапок и палашек «за грех». Цитович утверждал, что в основе нигилизма лежит необузданный произвол, что это прямое наследие крепостного права. Выходки Цитовича возмутили всю передовую общественность, особенно университетских деятелей. Импульсивный Мечников свалился в сердечном припадке. Сильно негодовал Сеченов. Владимир Онуфриевич в несохранившемся письме к брату тоже с большой резкостью отозвался о «летучих брошюрах». Один лишь Александр Онуфриевич считал, что Цитович заслуживает снисхождения ввиду пережитых им невзгод и потрясений. «Ты по своей личной доброте прощаешь людям вещи, которых нельзя прощать, — отвечал Владимир на возражения брата. — Я очень понимаю семейные причины, побудившие Цитовича написать его брошюру. Но разве то обстоятельство, что жена сбежала от меня, дает мне право писать грязнейший донос на всех учащихся и развитых женщин, особенно когда этот донос так в руки многим лицам. Я бы понял человека, который убил бы женщину, причинившую ему много горя, но не могу понять, ни извинить того, который из-за своего личного семейного несчастья бросает неслыханною грязью в целое поколение. Такая форма отведения своей души во всяком случае не может быть терпима. [...] Что молоденькая живая женщина сбежала от такого юридического сухаря, каким он показался мне, — это совершенно естественно, и умный человек должен был бы понять это, — выливать же свое отчаяние в подобной брошюре — это верх непозволительности и не может быть оправдано ничем». И вот сам Владимир Онуфриевич оказался в положении человека, от которого «ушла жена». Но он не винил в этом ни нигилистов, ни «ученых женщин», ни даже персонально Софью Васильевну. Сам виноват. Отныне эта мысль станет неотступно преследовать его, подтачивать силы, грызть сердце. Даже в катастрофе, разразившейся над «товариществом», он склонен был обвинять теперь только себя, считая, что слишком поздно понял истинное положение дел: «Моя такая судьба всегда и во всем опоздать и не догадаться вовремя». Слухи о «мошенничествах» исходили от некоего Солодовникова, который недолго был главным бухгалтером «товарищества», но работал так скверно, что Рагозин разорвал заключенный с ним контракт. Желая отомстить своим врагам, Солодовников не остановился перед тем, чтобы измарать самого себя. Он подал заявление прокурору, в котором утверждал, что по указанию правления составлял заведомо ложные отчеты. Некоторые пайщики тоже подали иски. Они обвиняли членов правления в том, что те обманным путем всучили им паи и тем нанесли материальный ущерб. Так возникло следственное дело «О злоупотреблениях бывших членов правления «Товарищества Рагозин и К°». Девять объемистых томов, составляющих часть этого дела, нам удалось разыскать, и мы не раз уже обращались к ним. Следствие велось очень тщательно и долго. К разбирательству привлекались многие свидетели, приглашались эксперты, допрашивались истцы и обвиняемые. Но доказать виновность В.И.Рагозина, Л.И.Рагозина и других членов правления разных составов следователь Вознесенский не смог. Ковалевский так и не был допрошен, а Виктор и Леонид Рагозины все пункты обвинения парировали решительно: «Виновным себя не признаю». Леонид Иванович сопроводил свои ответы пространным разъяснением. «Против кого же имели мы все (пайщики «Товарищества на вере». — С.Р.) уговор? — спрашивал он и отвечал: — Против будущих пайщиков «товарищества». Но этим будущим пайщиком являюсь я сам на 92 000 руб. [...]. Разве люди, имеющие целью обманом вовлечь других в невыгодное [...] дело, вносят в это дело все свои средства, средства своих родных и друзей, входят ли сами в долги, чтобы приобрести паи этого дела? В чем заключается моя корыстная цель? Я совершенно разорился в этом деле». Однако само возбуждение следствия очень скоро привело «товарищество» к окончательному краху. Кредиторы учредили администрацию, и это означало, что все прибыли от продажи масел пойдут на погашение долгов. А над Владимиром Онуфриевичем сверх всех прочих несчастий нависла еще угроза судебного преследования. Но, несмотря на крайне удрученное состояние, Ковалевский не изменил своих ближайших планов. 1 августа он уже писал брату из Лондона, а 10-го на трансатлантическом пароходе выехал из Ливерпуля в Монреаль. Ковалевский пробыл в Америке до середины октября и остался бы дольше, если бы не письма брата о том, что его отсутствием крайне недовольны в университете. Владимир Онуфриевич пустился в обратный путь, перебирая в памяти все, что повидал за эти два месяца. В Канаде он участвовал в съезде научной ассоциации и во множестве встреч, обедов, поездок, устроенных организаторами съезда для натуралистов. Затем в Соединенных Штатах он посещал металлургические и нефтеперерабатывающие заводы, университеты, и все поражало его в этой стране. Он видел завод, выплавляющий в день 50 тонн чугуна, на котором занято всего 50 рабочих. Причем наравне с ними и больше них трудился хозяин завода. Он то орудовал у печи, то спешил в лабораторию — делать химический анализ, то лез на опасную высоту — наращивать железную трубу. Ковалевского удивляла постановка образования в Соединенных Штатах, он даже собирался написать об этом письма в газету. Его изумляла уверенность американцев в неисчерпаемости природных богатств их страны и в том, что всякий, кто готов трудиться, может добиться успеха. Словом, в Америке все оказалось необычным, и Ковалевский, отлично знавший не только Россию, но и Западную Европу, суммировал впечатления одной короткой фразой: «Какие янки работники деятельные, это представить себе трудно». Но самым важным в его поездке были встречи с геологами и палеонтологами. Владимир Онуфриевич списался с Агассисом, получил приглашение посетить его в Гарвардском университете, чем и не преминул воспользоваться. Еще более интересными были визиты к палеонтологам — Отниелу Маршу в Нью-Хейвене и Эдуарду Копу в Филадельфии. Марш и Коп, крупнейшие знатоки американских ископаемых, состояли друг с другом в лютой вражде. Марш первый снарядил экспедицию за ископаемыми костями на Дальний Запад, но Коп располагал большими средствами и собрал самую крупную коллекцию. Марш, следуя идеям Дарвина и методам Ковалевского, разработал подробную естественную историю лошади, то есть опередил своего соперника как теоретик. Впоследствии Коп вопреки учению Дарвина и Ковалевского выступит с теорией предопределенной эволюции, которая на несколько десятилетий станет символом веры большинства палеонтологов. Но это произойдет потом. А пока и Марш и Коп соперничали в оказании знаков внимания ученому, проложившему путь, по которому следовали они оба. Из писем Ковалевского явствует, что и в этом микросоперничестве победа досталась Копу. Ибо в Нью-Хейвене Владимир Онуфриевич провел всего несколько часов, тогда как у Копа прогостил две недели, которые посвятил изучению его богатейшей коллекции млекопитающих. Свершилось, таким образом, то, о чем Ковалевский мечтал много лет. Его кругозор настолько расширился, что он почувствовал, будто стал выше на целую голову... И все же он возвращался в Россию в таком подавленном настроении, что на одно несохранившееся его послание брат отвечал: «Твое письмо уж слишком все видит в черных красках». Но утешительного действительно было мало. В Москве выяснилось, что агитация среди пайщиков, какую он вел против Рагозина, ни к чему хорошему не привела. Возбудив по примеру Солодовникова судебное преследование против бывших членов правления, а значит, и против самого Ковалевского, иные из них использовали то аргументы, которыми он сам их вооружил. Столь опрометчиво накупленные Владимиром Онуфриевичем паи не стоили ни гроша, тогда как долги нисколько не уменьшились, причем только «товариществу» он оказался должен целых 58 тысяч, что при строгом подходе можно было счесть за растрату. «Откуда набралась такая огромная сумма?» — спрашивал себя Владимир Онуфриевич, и вся его деятельность последних лет проступала в сознании как что-то смутное и бессмысленное, словно он находился в состоянии какого-то лихорадочного опьянения. Как можно было так беззаботно брать в кассе «товарищества» деньги в счет жалованья, которое оказалось пшиком? Как можно было накупить в долг столько паев? Да что говорить об этом, когда немалые траты в бесчисленных поездках по делам «товарищества» он не заботился оформлять документально и просто записывал расходы на свой личный счет! Как это могло произойти? Почему? В тысячный раз задавал себе Владимир Онуфриевич эти вопросы. Он понимал, что если не произойдет чуда, а на чудо он больше не надеялся, то ему не выплатить долгов до конца своих дней. Вскоре, правда, он немного воспрянул духом. Ибо, посоветовавшись с товарищами-юристами, он узнал, что согласно закону кредиторы могут с него вычитывать не больше 2/5 жалованья, а на остаток все-таки можно было жить. «Периодически-непрерывное банкротство», как он выразился в одном из писем брату, уже не казалось ему таким ужасным. Тем более что Софа кое-как была обеспечена: поверенный в их делах в Петербурге, ведя расчеты с кредиторами, выкраивал теперь по двести рублей в месяц и по указанию Владимира Онуфриевича отсылал их Софье Васильевне в Париж. Она не только существовала на эти деньги, но еще пересылала часть в Одессу: Фуфа и ее няня жили у Александра Онуфриевича. Ну а самому Владимиру много ли было нужно? Зато теперь уж он успокоился! Теперь его не впутаешь ни в какие рискованные предприятия. У него есть любимая наука, есть университет — чего же еще желать ученому? Но именно в университете подстерегал его самый страшный удар, от которого уже невозможно было оправиться. Брат, как всегда, советовал, не откладывая, взяться за докторскую диссертацию. Но какая там диссертация, когда, приступив еще даже не к чтению, а только к подготовке лекций, доцент Ковалевский почувствовал, что нужные сведения как-то не укладываются в его голове. Он писал брату, что ему «ужасно трудно» и он не понимает, как удавалось читать в предыдущем году. «Я внутри себя не имею ни одной научной идеи и просто не знаю, как буду работать [над диссертацией], когда даже лекции не могу составить хорошенько». Страшный смысл этого признания не сразу дошел до сознания его брата, знавшего, как сильно подвластен Владимир настроению минуты, как часто шарахается из крайности в крайность. Да и сам Ковалевский полагал, что лекции и научная работа не клеятся только из-за того, что банкротство и все, что с этим связано, неотступно преследуют его: «Надо взять храбро положение, представить 2/5 жалованья на съедение, а на остальные 720 рублей жить как будет возможно. Если бы только это уже однажды установилось прочно, то и с этим можно бы примириться и засесть за работу», — уговаривал себя Владимир Онуфриевич. Одна мысль особенно терзала его: «Такое безумие, которое обнаружено было мною во всех делах, изданиях, домах, «товариществе», доказывает какое-то абсолютное повреждение в голове и неспособность здраво обсуждать вещи. А если это приложимо к делам, то приложимо также к науке, а следовательно, и в ней я могу быть так же нелеп, как и во всем остальном». Как! Крупнейший палеонтолог, основатель направления, на десятилетия определившего развитие науки, пользовавшийся уважением таких светил, как Дарвин и Гексли, Зюсс и Рютимейер, Геккель и Годри, предполагает вдруг, что нелеп как ученый!.. Конечно, само это предположение — верх нелепости. Но что не придет в голову, когда сидишь целыми вечерами над давно изученными книгами, делаешь из них выписки для лекций и чувствуешь, что память отказывается принять выписанное... Это банкротство пострашнее финансового! Кое-как он дотянул до конца семестра. На рождественские каникулы мечтал поехать в Одессу: повидаться с дочерью, которая продолжала жить в семье Александра Онуфриевича, с братом, отдохнуть среди любящих и сочувствующих ему людей и ждал дня отъезда, как манны небесной, по собственному его признанию. Но, когда подошло время ехать, со свойственной ему непоследовательностью вдруг переменил решение. Написал, что дорога ему не по карману, да и надо надписать этикетки к образцам в геологическом музее... Брат продолжал настаивать на его приезде. И, не понимая до конца страшной перемены, происшедшей во Владимире, словно соль сыпал на раны. Убеждал, что если уж он твердо решил остаться в Москве, то пусть не этикетки надписывает (это с успехом выполнит и его ассистент Павлов), а принимается за диссертацию. «Никакой ведь особой воодушевленности тут не нужно, — уверял Александр Онуфриевич, — простая казенная работа, как и всякая другая, которую человек может делать даже в тюрьме, а не то что сидящий в своем музее». Владимир махнул на все рукой и поехал в Одессу. Фуфа тотчас узнала его и светилась искренним счастьем оттого, что приехал папа. За время разлуки дочь мало выросла, но очень развилась, уже научилась читать, и Владимира Онуфриевича забавляло то трудолюбивое усердие, с каким она тыкала пальчик в каждое печатное слово. В четыре года она легко считала, и он увидел в этом «утешительный» признак, «что она напоминает своими способностями больше Софу, чем меня». В теплом семейном кругу он немного успокоился, оттаял душой, и, хотя мрачные мысли не могли вдруг исчезнуть, они все же отступили куда-то назад. Он провел в Одессе если не счастливый, то все же благополучный месяц. Но, увы, то был последний благополучный месяц в его жизни... Вернувшись в Москву и наведя справки о рагозинском деле, он узнал, что, возможно, «судебного преследования вовсе не будет». Но лекции, хотя по настоянию брата он и написал их в Одессе, опять пошли очень плохо. И он не знал, «как сделать это интересней и лучше». Первая его лекция в начавшемся семестре состоялась в четверг, 20 января, но он с трудом дотянул ее до конца. И на каждую следующую шел, как на жестокую пытку. Затем, сказавшись больным, пропустил две лекции и наконец прочел кое-как о пресмыкающихся триаса, «но скомкал такой хороший предмет» в одну лекцию. Об этом он написал брату 31 января. И видимо, в тот же день принял роковое решение. Ибо 1 февраля датировано его прощальное, но не отосланное письмо... Настроение его последующих писем «такое печальное, что ужас», как отозвался Александр Онуфриевич. Однако собственные заботы, большая семья, внезапная болезнь Фуфы, за которую он боялся больше, чем за своих детей, не давали ему постигнуть истинный ужас, в каком обретался смятенный дух Владимира. Отчаявшись создать что-то путное, он, как за якорь спасения, ухватился за давно опубликованную часть работы о пресноводном меле. Почему бы не защитить ее как докторскую диссертацию? Ведь его исследования «дали возможность приподнять хотя немного ту завесу, которая закрывала до сих пор от глаз геологов состояние, в котором находилась суша в продолжение мелового периода». Это подлинно новаторская работа, а не пустое «переписывание», за какое удостаивались ученых степеней многочисленные синцовы... Ковалевский поговорил с Богдановым, Усовым и другими товарищами по университету. И они отвечали, что согласно правилам можно защищать любое, хотя бы и давнее, исследование, не фигурировавшее в качестве диссертации. Так что формальных препятствий не было. Но Владимиру Онуфриевичу хотелось знать, что думают о его работе компетентные геологи, поэтому он обратился с вопросом в Петербург, к Иностранцеву. И вот Ковалевский вскрыл столь важный для него пакет. «Милостивый государь Владимир Онуфриевич! — прочитал он. — Прошу извинения, что так долго не отвечал Вам на письмо, но вот уже вторую неделю состою присяжным заседателем, а потому и не имею времени. Так как Вы просите моего откровенного мнения, то считаю долгом сообщить Вам, что исследования над «пресноводными меловыми образованиями Франции», по моему мнению, не могут быть принятыми как докторская диссертация, относительно которой я имею право предъявить более значительные требования, а в особенности для русского доктора геологии. Примите уважение в истинном моем почтении. А.Иностранцев». Так добавилась еще одна капля цикуты в чашу, которую приготовил себе Владимир Онуфриевич. На 15 мая 1883 года в Москве назначили коронацию Александра III. Власти боялись эксцессов и на всякий случай распорядились к 7 мая закончить экзамены в университете, чтобы студенты разъехались на каникулы до начала торжеств. Это значило, что лекционные курсы следовало завершить не позднее 20 марта. Владимир Онуфриевич увидел в этом большое облегчение для себя: недолго уж оставалось тянуть. Но по мере приближения каникул перед ним встал новый вопрос: что делать дальше? Среди материалов, доставленных ему из-за границы, был череп какого-то никем не описанного ископаемого (по письмам нельзя установить, какого именно). Брат звал Владимира привезти этот череп в Одессу и в спокойной обстановке подготовить научную статью. Но Владимир Онуфриевич не чувствовал себя способным выполнить «Zusammenstellung»69, то есть применить свой излюбленный сравнительный метод. Может быть, отправиться за границу? Но он тут же отверг и эту мысль. «Ехать к Циттелю или в Вену, я думаю, бесполезно, — написал он брату, — я не надеюсь, чтобы я был теперь в состоянии написать работу, годную для докторской диссертации, ведь все же надо мною висят разные грозы, и как там ни старайся, а нельзя выкинуть их совсем из головы, для этого надо было бы снять свою голову и надеть другую, и как бы это было хорошо!» Самым страшным теперь, но и неудержимо влекущим стало вглядывание в свое прошлое, которое представлялось роковой цепочкой ужасных безумств. Зачем не ушел из Правоведения, когда тянуло в науку? Зачем занялся изданиями? А отношения с Евдокимовым, за которым так и остался долг больше 20 тысяч? А постройки, «товарищество»? А наука? О, и здесь Владимир Онуфриевич не хотел дать себе ни малейшего послабления. «В научных занятиях мой величайший самообман состоял в том, что я думал, что знаю то, что прочитал. Читал я много и думал, что и знаю много; теперь же оказывается, что прочитать и даже понять прочитанное не есть еще усвоить себе его; память ослабела, и все прочитанное ушло, оставив лишь воспоминание в общих чертах: подробности же все исчезли; а ведь нельзя думать научно, не имея в голове всех подробностей. Ты был счастливее тем, — объяснял он брату, — что все, касающееся твоей специальности, переработал ножом и микроскопом, ну, да и не отставал от этой работы 20 лет. Что же сделал я? Какая же была моя дорога? Почему я, оказавшись неудачным или очень неаккуратным издателем, вообразил, что гожусь в двигатели науки?» С каким-то жадным сладострастием сводил счеты с самим собой Владимир Онуфриевич и, чтоб уж окончательно уничтожиться в собственном мнении, сравнивал себя с начинающими учеными — не к собственной, конечно, выгоде. Рядом с ним уверенно трудился молодой Павлов, и Ковалевский с горькой завистью наблюдал, как спокойно и неторопливо набирает он разбег: «Наверное, он способный, и его карьера ужасно нормальна: два года учительства, затем опять три года при университете и приготовление к магистерству, а там поездка за границу». И в другом письме: «Докучаев, которого я считал страшно неспособным, исследует от Земства Новгородскую губернию и составляет карту ее. Земство ассигновало в 4 года 17 тысяч рублей на съемку и описание губернии. Я бы к такой работе оказался совершенно неспособен и не умею работать в вольной природе, а лишь исключительно в музеях и книжно (это он-то, обстучавший пол-Европы геологическим молотком! — С.Р.), да и в этом отношении теперь не могу найти предмета и материала для работы, хотя всячески стараюсь забыть все окружающее и вработаться в какой-нибудь вопрос». А чтобы уж выяснить все до конца, надо спросить: действительно ли он так любил науку, как уверял в том всех и себя? Что мог он ответить на этот вопрос своей совести?.. Нет, не любил! Вот что сказал он себе и был уверен, что сказал правду! Ибо, «будь у меня искренняя преданность науке, а главное, входи я в нее глубоко, я бы не дал посторонним соображениям отвлечь меня от нее». Но, может быть, Владимир Онуфриевич переутомился? Может быть, заболел? Может быть (страшно подумать), повредился у него рассудок?.. Подобные мысли возникали у него еще осенью. Он даже обращался к врачу — старинному другу своему Петру Ивановичу Бокову. И тот нашел, что с ним в самом деле неладно, да и остался, по выражению Владимира Онуфриевича, «в той же иллюзии». Но Ковалевскому не нужна подобная уловка. Он «совершенно нормален и, конечно, здоровее головою и умом теперь, чем был все время с выхода из училища и до этого лета». Просто теперь он точно знает себе цену: он никчемный человек, вся жизнь доказывает его пустоту и поверхностность. «Я видел ужасно много добра от людей, почти от всех, с которыми сходился, но платил им за это злом, вообще люди были всегда ко мне очень добры и величайший мой враг — это я сам». Помилуйте! Себе он, положим, навредил немало! Но кому же другому причинил зло? И неужели ни от кого не терпел несправедливости? А как же клеветник, чье имя так и осталось ему неизвестным? А Синцов? А Рагозин, положим, ни в чем перед ним не виноватый, да ведь Владимир Онуфриевич числил же его лютым своим врагом? Теперь не то, не то! Теперь он во всем винил только себя, безропотно взваливая на свои плечи собственные и чужие грехи, каясь в тех и других с беспощадностью праведника, готовящегося перейти в лучший мир. Отличие состояло лишь в том, что праведник уповает на милость божию. Неисправимый же нигилист и дарвинист, Владимир Ковалевский в бога не веровал и на жизнь вечную надеяться не мог. И если жалел себя, то только за то, что «за все упущения и безумства в жизни» приходилось ему расплачиваться зараз. Он простил всех, кроме себя. Ни одному своему поступку он не находил оправдания. «Только теперь, в эти 4 месяца, наконец раскусил я самого себя и никому не желаю такого зрелища». Брат звал скорее в Одессу, надо было ехать, в этом было спасение. Но он уже не хотел спасаться. Он считал, что уже поздно. Еще год назад, казалось ему, можно было выкарабкаться: «был кураж и доверие к себе, хотя и ни на чем не основанное». А теперь все ушло, все без остатка, словно вода в сыпучие пески пустыни. Приговор был окончательным и обжалованию не подлежал. Он, правда, еще раз переговорил кое с кем о диссертации. Опять намекнул, что многое в ней будет из прежних работ, но никто против этого не возражал — ни Богданов, ни Усов, ни Горожанкин, ни Цингер. «Если бы хорошо написать окончание и палеонтологическую часть, и разрез моей работы о меле; да новую главу с прибавлением перевода из старых работ и кое-каких американских соображений», — затеплилась надежда у Владимира Онуфриевича. И тут же ушла, ускользнула вновь: «Но не знаю, могу ли осилить». Даже эти неясные поползновения бесконечно обрадовали Александра Онуфриевича. «Я очень рад, что ты на пути к диссертации», — тотчас отозвался он. «Конечно, тебе нечего мчаться в Одессу, если ты теперь благодаря некоторой свободе на хорошем пути». «Скорее, друг, за дело, собери все свои силы и хоть просиди все лето в Москве, но кончи это дело». Нет, не представлял добрый Александр Онуфриевич всей глубины той бездны, какая разверзлась перед его братом. Еще совсем недавно Владимир писал Александру из Америки: «Ты не ропщи на свою жизнь; свой угол, хорошая семья, успех в научных занятиях — все это элементы счастья, умей пользоваться ими и учи меня». Брат учил как мог. Но Владимир оказался никудышным учеником. И у него теперь не было ни своего угла, ни семьи, ни успеха в научных занятиях... Всю жизнь он жертвовал настоящим ради будущего и не заметил, что будущее уже позади. Он растратил не деньги, а свою энергию, талант, растратил всего себя. А это означало, что жизнь кончена, что незачем ему больше жить. В Москве у Ковалевского было много друзей, и он иногда поддавался на их приглашения. Обедал пару раз у Языкова. Бывал у Танеева. У Лермонтовых. Но все нехотя, через силу — вялый и ко всему безразличный. Целые дни проводил он теперь в своей меблированной комнатке, в доме Яковлева по Салтыковскому переулку Тверской части... Полистав книгу П.В.Сытина «Из истории Московских улиц», нетрудно установить, что Салтыковский переулок теперь называется Дмитровским и что он соединяет Пушкинскую улицу (в прежние времена Большую Дмитровку) с Петровкой (названия не менявшей). Тихий маленький переулочек в самом центре Москвы, между многолюдным Столешниковым и шумным Кузнецким мостом. Дом статского советника Сергея Петровича Яковлева, в котором располагались меблированные комнаты госпожи Платуновой, можно отыскать в справочниках «Вся Москва», издававшихся в прошлом веке. По данным 1882 года, он значится на левой стороне переулка (если смотреть в сторону Петровки) под номером 9, между домами крестьянки Дарьи Филипповны Яблоковой (номер 7) и Александры Никитичны Бурцевой (номер 11). Дальше стояла церковь Рождества в Столешниках — от нее давно не осталось следа. На месте дома крестьянки Яблоковой строится теперь станция метро. Дом Бурцевой тоже не дожил до нашего времени. На его месте стоит другой, хотя и довольно старый. На фасаде его, над парадным входом неизвестные строители аккуратно выложили кирпичом дату: 1889. Дом, однако, крепкий, аккуратный и выглядит много новее своего соседа, впрочем, тоже вполне добротного, но выстроенного много раньше. Выходит, сосед этот и есть тот самый дом Яковлева, в котором прожил последние, самые безрадостные месяцы своей жизни Владимир Онуфриевич Ковалевский!.. Сейчас в этом трехэтажном доме полиграфический техникум. То и дело хлопает на тугой пружине дверь, по одному, по два или целыми стайками вбирая в свое чрево или выбрасывая из него юрких, веселых, озорных юношей и девушек, не подозревающих о трагедии, почти сто лет назад разыгравшейся здесь. Тогда первый этаж занимала столовая, в которой госпожа Платунова кормила своих постояльцев. Комнаты же сдавались во втором и третьем этажах. Внутри теперь все перестроено, но по расположению окон и капитальных стен можно представить себе длинные узкие коридоры под угрюмыми сводами и два ряда одинаковых дверей, за которыми открывались узкие, похожие на гробы клетушки, заставленные стандартной меблировкой: письменный стол, два-три стула, кожаный диван с высокой спинкой и откидывающимися валиками, мрачный платяной шкаф, простые занавески на окне... В такой вот клетке, метаясь в проходе от окна к двери, и сводил последние счеты с самим собой гениальный и несчастный Владимир Ковалевский. Особенно тяжело было в первой половине дня. Потом, к вечеру, перенапряженные нервы настолько утомлялись, что наступала апатия, безразличие — своеобразный заменитель покоя, когда можно было с относительным хладнокровием оценивать самого себя. На последнее, ободряющее, письмо брата он не отвечал больше недели, и тот, видимо, думал, что Владимир засел за научную работу. Увы, он был занят другим: все теми же казнями египетскими над самим собой!.. Наконец 15 апреля он написал ответ. О том, что снова говорил с профессором Усовым о будущей диссертации. О том, что по настоянию Языкова, чтобы защищать себя в случае суда, взялся за письменное изложение своих отношений к «товариществу». Однако занятие это исторгло из него лишь горестное восклицание: «О, Господи, если бы меня в жизни заставили прежде начатия всяких дел изложить их для себя письменно со всеми pro и contra, как бы это было хорошо». И снова холодящий ужас от оглядки назад. «Когда я подумаю о длинной цепи безумных поступков в своей жизни, то, право, мороз по коже продирает, и все дурное вытекало одно из другого. Безумное метание по свету, неусидчивость в начатом труде, все это и привело к тому печальному результату, в котором я нахожусь». Письмо кончалось словами: «Прощай, дружок дорогой, скоро напишу еще». Но больше уж он не написал... Конечно, у него все было запасено заранее — и стеклянная банка, и бутыль с хлороформом, и кусочки губки, и мешок из эластичной гуттаперчи, края которого стягивались тесемками. Мешок пришлось примерить, чтобы проделать в нем отверстие точно напротив носа. Немало хлопот доставила, вероятно, густая жесткая борода, которую Ковалевский носил в последние годы. Особенно много возни было с тяжелой стеклянной банкой: требовалась уверенность, что она не свалится набок и ее узкое горлышко не выскользнет из отверстия... Все он исполнил спокойно, надежно, без обычной для него суетной торопливости. Так же спокойно он погрузил лицо в бархатистую плоть гуттаперчи. Крепко завязал двойным узлом края тесемки... Ощупью взял банку (ах, если бы она выскользнула из рук и разбилась!), быстро вынул пробку и ввел в отверстие узкое горлышко... Сразу же в нос ударил резкий, удушающий гниловатый и чуть сладковатый запах — именно так (всегда казалось ему) пахнет смертью. Тотчас сперло в груди и заклокотало в горле от сдавливаемого кашля... Еще не поздно было вскричать: «Нет!» Еще можно было сорвать страшную маску... Но он уже переступил черту, возврата назад не было... Придерживая тяжелую банку, он покорно улегся на диван. Улегся, чтобы больше не встать. |
||||
|