"Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста" - читать интересную книгу автора (Резник Семен Ефимович)Глава вторая В Училище правоведенияОт Севастополя до Петербурга тысячи верст, но Петербург живет Севастополем. Эхо бомбовых разрывов, неразберихи, интриг, эхо народного геройства докатывается до столицы списками убитых и раненых, гневными письмами Пирогова, возмутительно безразличными остротами главнокомандующего князя Меншикова. Скачут через всю страну фельдъегеря из столицы. Скачут, загоняя лошадей, фельдъегеря в столицу. Мчатся сани по заснеженным улицам столицы — по Лиговке, по Невскому, по набережной Фонтанки, несутся во весь опор — поберегись! Шарахаются прохожие. И тут же, отгибая воротники, норовят заглянуть в лицо богатырю-седоку в простой солдатской шинели. Седок величественно-прям, могуч, скорбно-бледен. Большая печаль залегла в складках мраморного лба, очеловечила ледяные глаза. Государь без охраны проносится по Петербургу. А по великосветским гостиным порхают испуганные шепотки. В столице теперь не в моде квадратные ломберные столы. Теперь ставят круглые. В гостиных гасят свечи, зашторивают окна, таинственно перешептываясь, усаживаются вокруг круглых столов. Ибо только души усопших не опасаются говорить в полный голос. Общество занято столоверчением. ...Девушка-медиум виртуозно владеет бильярдным кием. Нет, она не посылает в лузы гладкие костяные шары. Но стоит ей взять кий в нежные белые ручки и, закрыв глаза, задать мысленный вопрос, как кий оживает. Кий рвется из ручек, тянет, тянет девушку за собой. Кий добирается до книжного шкафа, тыкается тонким концом в сафьяновый переплет. Девушка снимает с полки книгу, ставит на зеленое сукно бильярдного стола. Кий рвется к книге, опрокидывает ее... На открытой странице девушка прочитывает ответ на мысленный свой вопрос!.. Кий безошибочно предсказывает будущее. Вот о чем шепчутся в великосветских гостиных... И совсем тихо добавляют, что однажды кий с такой силой забился в руках девушки, что она не смогла его удержать. Кий вырвался и, точно пущенное искусным метателем копье, перелетев комнату, врезался в висевший высоко на стене портрет государя. Портрет качнулся, скользнул вдоль стены и разбился вдребезги. Мать девушки, наблюдавшая сцену, прошептала в ужасе: — Быть несчастью!.. Кончине императора Николая Павловича предшествовали и другие знамения. Шептали, что за несколько дней до скорбного события певчие в Казанском соборе по чисто случайной ошибке завершили службу не «долгими летами», а «вечной памятью» императору. И еще шептали, что на спице бельведера на Зимнем дворце, как раз над опочивальней его величества, уселась большая черная птица и истошно кричала три последние дня тридцатилетнего царствования... И вот уже фельдъегеря несут скорбную весть во все уголки необъятной матушки России. А по петербургским гостиным порхают испуганные шепотки. Шепчут, что во всем виноват доктор Мандт, который плохо царя лечил. Уверяют, что он просто дал яд императору. Уточняют, однако, что такова была воля самого государя, не желавшего нести позор севастопольского поражения... Что-то будет, что-то будет теперь?! Шепчут, что молодой государь слишком мягок и слабохарактерен, что он уже не внушит каждому благоговейного трепета... Оно бы и неплохо — сбросить оцепенение давящего страха, но ведь к страху уже притерпелись, он стал привычным, необходимым, на нем покоился громоздкий, но твердый порядок великой империи. Без страха еще страшнее. Особенно теперь, когда идет эта ужасная война... Слухи выплескиваются на улицы, затопляют широкие проспекты, словно воды Невы при стойком западном ветре, растекаются по Лиговке, по Невскому, вдоль набережной Фонтанки. Слухи втекают в частный пансион англичанина В.Ф.Мегина, где уже несколько лет воспитывается худенький мальчик, удивляющий бывалого педагога своими успехами; слухи врываются в Императорское училище правоведения, куда мальчик в ближайшие дни должен будет вступить. Училище правоведения располагалось против Летнего сада, на другом берегу Фонтанки, между Сергиевской улицей и Дементьевским переулком, в высоком трехэтажном особняке с восемью белыми колоннами по фасаду. Основанное в 1835 году на личные средства принца Петра Григорьевича Ольденбургского, оно предназначалось для аристократической молодежи и мыслилось как заведение закрытое, но вольное, наподобие Александровского лицея, где не допускались муштра, шагистика, палочная дисциплина. Принц Ольденбургский, назначенный попечителем училища, отвалив на его создание миллион рублей, вовсе не счел свою миссию выполненной. Он бывал в училище почти ежедневно и в случае надобности не жалел ассигнаций. Неспешно обходя строй воспитанников, он ласково беседовал с ними, каждому задавал по нескольку вопросов. А изредка даже закатывал им пышные обеды, для чего приглашал в полном составе в свои загородные дворцы и поместья. Тщедушный сутуловатый человек с утиным носом, жиденькими рыжеватыми волосиками и торчащими щетиной усами, принц был непробиваемо добродушен и очень гордился своим детищем. На пасху он христосовался со всеми воспитанниками, для чего их выстраивали в длинную очередь, которая, правда, продвигалась очень быстро, ибо принц умел прикладываться к правоведам своими жесткими усами с каким-то непостижимым проворством. Покидая училище, он оставался всем неизменно доволен. Доволен училищем был и император Николай Павлович, особенно после того, как о первых выпускниках его стал получать «хорошие сведения». Он не раз соизволивал наведываться в училище и неизменно бывал милостив с воспитателями и благосклонен к воспитанникам. «Здравствуйте, дети!» — говорил он, появляясь неожиданно на уроке в одном из младших классов, и его гигантская фигура, его оловянные глаза на сытом, самодовольном лице не внушали мальчикам душевного трепета. Государь посещал спальни, кабинеты, библиотеку, заходил в лазарет и, уезжая, говорил директору, что нашел заведение примерным. Увы, Владимир Ковалевский не застал этих патриархальных нравов, а если слышал о них от старших товарищей, то должен был воспринимать рассказы как красивую сказку. Ибо еще за семь лет до его поступления дохнуло на училище из Зимнего дворца жестоким холодом опалы... Началось с того, что один из воспитанников, возвратясь из воскресного отпуска, объявил товарищам, что Франция больше не королевство, а республика, ибо парижане восстали, прогнали короля и сожгли трон. Все сказанное оказалось сущей правдой (речь шла о революции 1848 года), но сообщивший новость воспитанник на следующий же день был исключен из училища без всякого объяснения причин. Вскоре двум другим правоведам вздумалось во время воскресного отпуска зайти в кафе-ресторан, что само по себе считалось серьезным проступком. А тут еще шефу жандармов стало известно содержание их застольного разговора, коснувшегося дела Петрашевского, которое будоражило в те дни Петербург. Государю доложили, что правоведы позволили себе резкие суждения о действиях правительства. Этого уже было достаточно не только для того, чтобы обоих смутьянов немедленно отдать в солдаты, но и чтобы обрушить начальственный гнев на сам рассадник крамолы. Поговаривали, что государь в гневе своем хотел вовсе закрыть училище, но добрый принц Ольденбургский припал к стопам его императорского величества и вымолил пощаду своему детищу. Меры, однако, воспоследовали самые строгие. Директор училища, князь Голицын, человек мягкий и воспитанниками любимый, «за проявленный недосмотр» от должности был уволен, и вскоре его заменил полицмейстер города Риги А.П.Языков, произведенный по случаю такого необычного перемещения в генеральский чин. Языков ворвался в училище, словно взял его приступом. В приготовительный класс он влетел посреди урока и, устрашающе выкатив глаза, стал обходить ряды шумно вскочивших учеников. Заметив, что у одного из мальчиков руки лежат на столе, Языков подскочил к нему, ударил по пальцам и рявкнул: — Как сметь стоять! Руки по швам! Испуганный малец вытянулся, но потом поднес кулачки к глазам и горько зарыдал. Генерал опешил, но, считая нужным доиграть роль до конца, прогромыхал: — Смотрите у меня, вести себя хорошо, а то расправа будет короткая! — и вылетел из класса. В это время спешно строились старшие. Языков явился перед ними и прорычал: — Я ваш директор! Государь приказал забрать вас в руки. Мы знаем, батенька, эти штуки! Не имея, что сказать дальше, он развернулся на одной ножке, лихо ударил шпорой и умчался по коридору. Тотчас круто изменился весь уклад жизни училища. Наряду с инспектором классов теперь появился еще и инспектор воспитанников полковник Рутенберг; большинство штатских воспитателей заменили военными, и училище расцветилось мундирами самых разных родов войск и эполетами самых разных офицерских званий. В качестве обязательного предмета была введена маршировка, и впервые в училище раздался свист розги. Экзекуции совершались в лазарете. Специально привлеченный для этой цели унтер-офицер Илья Иванов исправлял свою должность с сознанием ее важности и большой старательностью. Строгие требования по части выправки, формы, застегнутых пуговиц и зашитых карманов (правоведам разрешалось иметь только правый карман) поначалу вызывали робкие протесты среди воспитанников, привыкших к другим порядкам. В ответ чаще свистела розга, а старшие правоведы (с четвертого класса по первый телесные наказания все же не дозволялись) отправлялись на хлеб и воду в карцер. Однажды в свободный час два воспитанника четвертого класса прогуливались по зале, тихо разговаривая. Заметив, что у одного из них застегнуты только три пуговицы, а руки в карманах, дежурный офицер приказал ему застегнуться и «лишний» карман зашить. — Я разве вам мешаю, — не двинувшись с места, спросил воспитанник. — Прошу не рассуждать и выполнять приказание, — вспылил офицер. — Не хочу. — В карцер марш! Дерзкий воспитанник отправился в карцер, и инцидент был бы исчерпан. Но Языков решил воспользоваться случаем, чтобы вытравить из училища остатки вольностей и непокорства. На следующий день посреди урока раздался звонок и разнесся приказ по училищу — строиться. Языков велел принести скамейку и розги, а затем привести из карцера провинившегося. — За дерзость против офицера вы переводитесь из четвертого класса в пятый и будете высечены, — торжественно объявил директор, после чего Илья Иванов, не уводя воспитанника в лазарет, уложил его на скамью и в назидание всему училищу с особой старательностью отсчитал двадцать ударов. Вслед за тем Языков зачитал приказ об исключении непокорного воспитанника. После этого эпизода в училище утвердилась обстановка всеобщей затравленности и формализма, в которую и попал Владимир Ковалевский. В марте 1855 года бледного тринадцатилетнего паренька коротко остригли и облачили в форменный мундирчик с надраенными до блеска пуговицами, серебряными нашивками на рукавах и жестким, натирающим тонкую мальчишескую шею воротничком. Уже несколько недель не было в живых грозного императора Николая Павловича. Но в училище правоведения, где по-прежнему царили Языков и Рутенберг, с особым рвением придерживались николаевских порядков. О раннем детстве Владимира Ковалевского сохранились очень скудные сведения. Даже точная дата его рождения установлена только в 1951 году, когда академик Академии наук Грузинской ССР Л.Ш.Давиташвили опубликовал документ, в котором указано, что Владимир Онуфриевич родился 2 (14) августа 1842 года, каковая дата и вошла в новейшие справочники и энциклопедии. Владимир, как и старший его брат Александр, ранние годы провел в имении отца — Шустянке в Витебской губернии. Онуфрий Осипович был мелкопоместным польским шляхтичем и, как все поляки, католиком, но женился он на русской и обоих сыновей крестил по православному обряду. Есть смутные данные о том, что родители жили недружно; тяжелые сцены происходили порой на глазах у мальчиков и больно ранили чувствительные детские души, особенно младшего из них, Владимира. Ведя на протяжении всей жизни активную переписку с братом, Владимир Онуфриевич почти не касался раннего детства. Лишь однажды упомянул о лошадях, с которыми очень любил возиться Александр, а сам Владимир подходить к ним боялся. Шустянка находилась неподалеку от уездного города Динабурга, и не будет большой натяжкой предположить, что, отправляясь в город, родители иной раз брали мальчиков с собой. Динабург (ныне Даугавпилс) — город старинный, основали его в XIII веке немецкие рыцари-меченосцы. Получив разрешение полоцкого князя проповедовать Евангелие среди язычников латышей, они на высоком берегу Двины воздвигли укрепленный готический замок, а затем и вовсе отложили эти земли от Руси. В течение веков Динабург переходил из рук в руки. Здесь хозяйничали и немцы, и поляки, и шведы, и ливонцы, его не раз возвращали себе и снова теряли русские. Все это оставило отпечаток на облике города, пестревшего постройками самых различных стилей и разноязыкими говорами. Особенно интересно в Динабурге было в начале июня и на рождество, когда устраивались шумные и многолюдные ярмарки. Здесь начиналось знакомство мальчиков с большим миром... Шустянка была опутана долгами и почти не приносила дохода. Может быть, поэтому Онуфрий Осипович и Пелагея Петровна с особой настойчивостью стремились устроить обоим сыновьям обеспеченное будущее. Александра определили в Институт путей сообщения: ввиду разворачивавшегося в стране строительства железных дорог специальность инженера-путейца считалась очень «хлебной». Еще лучше, с их точки зрения, они пристроили Владимира, что, видимо, удалось нелегко, так как в Училище правоведения принимали отпрысков самой родовитой знати. Родители были удовлетворены. А их сыновья оказались с малолетства обреченными на сиротское существование. Особенно Владимир, которого еще в девяти— или десятилетнем возрасте отдали в частный пансион, где он основательно познакомился с главными европейскими языками, которые впоследствии знал в совершенстве, да и в других науках преуспевал изрядно. Судя по всему, Мегин не досаждал ученикам излишними придирками и чрезмерной строгостью, но и самый хороший пансион не может заменить мальчику семью. Поэтому понятно то щемящее нетерпение, с каким Владимир ожидал, увы, редкие приезды матери. А в 1855 году Пелагея Петровна умерла, отец же почти не покидал имения. Вероятно, последнее, что мать успела сделать для Владимира, — это подать прошение в Императорское училище правоведения о допущении его к приемным экзаменам. В одном из последних писем брату Владимир Онуфриевич писал с горечью: «Нас учили в детстве, но не воспитывали; правда, что с возраста, когда начинается воспитание, мы уже были одни в Питере, и это была гибель». Раннее сиротство оставило горький слеп в его душе. Олицетворением порядка в училище был инспектор воспитанников Рутенберг, человек богатырского телосложения, с беспощадным взглядом. Двигался он всегда ровной, неторопливой походкой, не останавливаясь, не замедляя и не ускоряя шага. Он никогда не улыбался, не повышал голоса и за любую самую ничтожную провинность наказывал неумолимо. Он держался одинаково холодно с воспитанниками, воспитателями и самим директором, и эта его независимость вызывала к нему если не любовь — любить эту ходячую статую было невозможно! — то известное уважение. Прямая противоположность директору, который по всякому поводу кричал, выпучивал глаза и был невероятно суетлив, особенно при появлении в училище начальственных лиц. Даже кроткого принца Языков боялся панически. Стоило попечителю оказаться в стенах училища, как директор уже бежал по коридору, вопрошая каждого встречного: — Где его высочество? Где его высочество? В Ленинграде, в Институте русской литературы (Пушкинском доме) хранится архив Владимира Ивановича Танеева (старшего брата известного композитора), юриста, философа, социолога, видного общественного деятеля, того, кто в письме Софьи Васильевны назван другом Владимира Онуфриевича. Литератор и оригинальный мыслитель, Танеев оставил философские и мемуарные произведения, в которых не пытался угождать требованиям цензуры и потому большую часть их не публиковал. Лишь в 1959 году увидел свет объемистый том его избранных трудов, в который вошли и воспоминания под названием «Детство и школа» — скрупулезное, из года в год прослеженное описание его ученичества. Воспоминания эти особенно ценны для биографии Владимира Ковалевского, обучавшегося в одном классе с Танеевым. День в училище был расписан по минутам. В шесть часов утра распахивались двери спален, и сквозь их анфиладу, размахивая поднятым над головой колоколом, медленно проходил унтер-офицер Кравченко. Длинный и худой, в волочащейся по полу и топорщащейся на узкой спине шинели, он умудрялся выглядеть столь величественно, что идущий следом и стаскивающий с недостаточно проворных воспитанников одеяла дежурный воспитатель в сравнении с ним казался ничтожным и жалким. У Кравченко, по воспоминаниям Танеева, были умные голубые глаза, однако весь его вид внушал мысль, что он «способен содрать с живого человека кожу, если только прикажет начальство». За четверть часа полагалось встать и умыться. Еще четверть часа давалось на то, чтобы напиться чаю, то есть «отвратительной тепловатой жидкости, которая называлась чаем», как вспоминал Танеев. Затем полтора часа ученики сидели в тесном непроветриваемом классе и при тусклом свете коптящих ламп учили уроки. Это называлось «препарацией». Затем следовали два полуторачасовых урока до завтрака и два таких же после завтрака. После обеда — большая препарация: приготовление уроков в течение двух с половиной часов без перерыва... Только после вечернего чая можно было немного поиграть и погулять в саду. Все полагалось исполнять по звонку. По звонку не только вставали или приступали к уроку, но по звонку шли умываться, по звонку строились к молитве, начинали молитву и заканчивали ее... Сорок два звонка в течение дня сопровождали жизнь правоведов. «Мы были постоянно заперты, — вспоминал Танеев. — Выйти из зала, из класса куда-нибудь, хоть в спальню, было строго запрещено. Чтобы выйти в случае надобности во время урока, надо было исполнить целый ряд самых стеснительных формальностей. Прежде всего надо было проситься у учителя, который мог не пустить. Если учитель отпускал, то в зале надо было опять проситься у дежурного воспитателя. Воспитатель мог не пустить, воротить со стыдом обратно. Если воспитатель отпускал, в дверях мог встретиться директор, который вдруг приказывал идти назад повелительным, презрительным движением, ужасным криком». Вот как вспоминал об училище одноклассник Ковалевского. На приемных экзаменах Владимир показал такие познания, что его зачислили сразу в шестой (а не в седьмой и не в приготовительный) класс. Это обстоятельство вводило в заблуждение биографов Ковалевского: все они писали, что курс обучения в училище был шестилетним. На самом деле Владимир на ходу впрыгнул в поезд, и ему пришлось испытать все, что выпадает на долю новичка, вклинившегося в сложившийся детский коллектив. И конечно, тяжесть обстановки давила на него куда сильнее, чем на успевших уже к ней приспособиться его сотоварищей. По колоритному описанию Танеева, Языков был довольно высоким плешивым человеком, который ни минуты не мог стоять на месте. Он вертелся, мотал головой, размахивал руками, делал какие-то па и пируэты и имел вид балаганного шута, «только в нем не было ничего такого, что в балаганном шуте вызывает сожаление, сострадание». Воспитанники называли директора «дрыгой». «Хуже всего были его глаза, — живописал Танеев, — огромные, навыкате, воловьи, тупые, бессмысленно злобные. Он останавливал их на собеседнике и старался внушить ими страх и трепет». Страстью директора было шпионить за воспитанниками. При своей суетливости он ухитрялся перемещаться в мягких замшевых сапожках совсем бесшумно, по-кошачьи, и получал истинное наслаждение, когда заставал кого-нибудь врасплох за недозволенным занятием. «Идеалом воспитанника, — по воспоминаниям Танеева, — был такой, который умел хорошо ходить, не раскачиваясь по сторонам и не шаркая ногами; умел ловко и почтительно поклониться; был всегда вычищен, застегнут, острижен; никогда не опаздывал и делал все немедленно по звонку; говорил почтительно и внятно, не слишком громко и не слишком тихо, никогда не кричал, не сморкался чересчур сильно, не курил, не шумел, не дрался, не делал никому дерзостей, не рассуждал, не возражал, не спорил, не умничал, был всем доволен, всему подчинялся, исполнял беспрекословно, что прикажут». Владимир Ковалевский вступил в училище вместе с тревожными слухами, которым не могли воспрепятствовать ни «дрыга» Языков, ни ходячая статуя Рутенберг. Слухи метались по всем трем этажам огромного здания, правоведы собирались кучками, перешептывались, вмиг рассыпались при виде начальства и собирались вновь. Что-то будет, что-то будет теперь?.. Незрелыми детскими умами правоведы если не понимали со всей ясностью, то ощущали, что со смертью императора Николая следует ожидать перемен. Но перемены начались не сразу, а лишь после того, как умер свой, училищный, «император», инспектор воспитанников Рутенберг, чья тяжелая командорская поступь, с металлическим звяканьем шпор, внушала ужас воспитанникам. Рутенберг словно бы почувствовал, что его время ушло, но оставил этот мир только через полгода после Николая Павловича — как будто специально для того, чтобы Владимир Ковалевский успел в полной мере испытать на себе тяжесть старых порядков. Преемник Рутенберга не был «сильной личностью», и первую после директора роль в училище стал играть инспектор классов Витте, которого прежде как-то не замечали. Витте окончил Дерптский университет, имел степень доктора права и претендовал на некоторую ученость. С воспитанниками он старался держаться запросто, но это у него плохо получалось. Слова он сопровождал актерскими жестами, закатывал глаза и норовил вставить в свою речь что-нибудь эдакое, витиеватое, какую-нибудь «самосущность» или «в виде изъятия». Воспитанники сторонились его, хотя он, как подчеркивал Танеев, не причинил никому ни малейшего вреда. Но более существенным было то, что понемногу стал меняться Языков. Он, правда, по-прежнему шпионил за воспитанниками, подкрадываясь к ним по-кошачьи в своих мягких замшевых сапожках; по-прежнему рявкал и пялил глаза, но во всем этом постепенно стало замечаться больше игры и меньше действительной злости. Все реже приходилось испуганным воспитанникам прислушиваться к воплям товарищей в лазарете, реже с зловещим лязгом распахивалось перед правоведами разящее затхлой сыростью и крысиным пометом мертвящее чрево карцера. Позднее розга и карцер вовсе были устранены из арсенала «воспитательных» воздействий. Как-то в «обществе» Языкова спросили, какой педагогической системы он придерживается, и он со свойственной ему шутовской откровенностью ответил: — А вот какой. Просыпаясь утром, я прежде всего открываю форточку, чтобы узнать, откуда дует ветер. Вот и вся моя педагогическая система! Ну, а поскольку ветры над Россией дули теплые, весенние, то и Языков счел нужным умерить свой «воспитательный» пыл. Молодой император закончил войну и сумел заключить мир хотя и на невыгодных, но все же наилучших из возможного условиях. Одного за другим государь выпроваживал в отставку министров, пользовавшихся полнейшим доверием Николая. Их место занимали люди более молодые, более деятельные, жаждавшие перемен и желавшие проводить эти перемены в жизнь. Стали поговаривать о скорой отмене крепостного права, и сам государь объявил свою монаршую волю, согласно которой все русские люди должны стать свободными. Ослабел гнет цензуры, и тут же оживилась русская журналистика. В далеком Лондоне ударил в набат «Колокол»; эхо его разнеслось по всей России, так что он даже порой перекрывал те сорок два ежедневных звонка, которыми регламентировалась жизнь училища правоведения. Читать герценовские издания правоведам было, конечно, строжайше запрещено, но правоведы читали. «Это было время, — вспоминал Танеев, — наибольшего его (то есть Герцена. — С.Р.) успеха. У нас в училище постоянно читали и «Колокол», и «Полярную звезду», и «Голоса из России». С жгучим интересом вглядывались правоведы во все, что происходило в стране. Спорили о социализме. Стали интересоваться естественными науками, и это особенно важно подчеркнуть: ведь именно в естествознании найдет впоследствии Ковалевский свое жизненное призвание. Преподавание естественных наук в училище было поставлено слабо. Физику и зоологию в младшем отделении, которое охватывало с седьмого по четвертый класс, преподавал некто Семенов. В училище был хорошо оборудованный физический кабинет, но учитель не только не подпускал учеников к приборам, но и сам ставил опыты очень редко, и они, как правило, не удавались. Объясняя, что такое пустота, Семенов демонстрировал Магдебургские полушария: если выкачан воздух, их не удается разъединить даже с помощью лошадей. Но у Семенова полушария разваливались сами собой. Безуспешно поколдовав над прибором, он мрачно замечал: — Ну то было в Магдебурге, а то у нас! Физические законы Семенов располагал строго по номерам и спрашивал обыкновенно так: — Скажите из аэростатики закон нумер пятый! И горе было тому, кто вместо пятого «нумера» отбарабанит четвертый! В старшем отделении (с третьего класса по первый) физику, а также минералогию и ботанику вел профессор Постельс, известный тем, что участвовал в кругосветном плавании адмирала Литке и издал труд о собранных экспедицией водорослях. Преподавать Постельс старался доходчиво. — Магнит, мои любезные, — объяснял он, — это голова, а опилки — волосы. — При этом профессор поднимал для всеобщего обозрения магнит с прилепившимися к его полюсам кучками железных опилок. Зубрить законы профессор не заставлял; он задавал вопросы «на сообразительность». — Скажите-ка, мои любезные, с чего надобно начинать растопку печей? — бывало спрашивал он и долго с наслаждением браковал ответы учеников. Выяснялось, что надобно приказать дворнику нарубить дрова... ...Низок был уровень преподавания естественных наук в училище, и тем не менее именно к ним Владимир Ковалевский с годами проявлял все больший интерес. Как он зародился? В каком возрасте? Под чьим влиянием? Об этом мы знаем только то, что сообщил в кратком очерке первый биограф В.О.Ковалевского профессор Д.Н.Анучин. Он беседовал со школьным товарищем Владимира Онуфриевича А.И.Языковым и узнал, что воскресный отпуск Владимир нередко проводил у своего родственника или знакомого Водова, химика и большого любителя фотографии. «У него, — сообщает Анучин, — по-видимому, В[ладимир] О[нуфриевич] получил первую наклонность к естественным наукам, прежде всего к химии, которою он начал заниматься, еще находясь в училище. Но гораздо больше[е] и, вероятно, решающее влияние оказал на В[ладимира] О[нуфриевича] пример старшего брата». Проучившись в Институте путей сообщения три года, Александр Ковалевский убедился, что специальность инженера-путейца нисколько его не увлекает, несмотря на все связанные с нею материальные выгоды. Он ощутил тягу к естествознанию. Во-первых, потому, что естественные науки стали символом веры его поколения. А во-вторых, он почувствовал, что для него это не просто мода — призвание. Александр тотчас вышел из института и поступил на естественное отделение университета. Полусиротская жизнь в Петербурге, по-видимому, выработала в нем самостоятельность и смелость в решениях. Несколько иначе эта жизнь отразилась на характере Владимира. Материальное положение Онуфрия Осиповича с годами становилось все хуже, и он направил в училище правоведения ходатайство об освобождении сына от платы за обучение. Но прошение оставлено было без последствий. Не умея свести концы с концами, Онуфрий Осипович все больше залезал в долги. Его ресурсы исчерпались, и тогда Владимир (он был уже во втором классе) проявил удивительную предприимчивость. Без чьей-либо помощи он добился перевода на казенный кошт. Ловкость, с какою он устроил дело, настолько поразила его товарищей, что А.И.Языков, рассказывая о своем друге Анучину, подчеркнул этот факт как особенно примечательный. Оно и понятно: подобные переходы удавались в редчайших случаях и только благодаря высоким покровительствам, каковых у Владимира, разумеется, не было. Вот, казалось бы, свидетельство решительности и самостоятельности Владимира Ковалевского! Однако мы окажемся в тупике, если зададимся вопросом: с какой целью он все это проделал? Ведь Владимир, как и его брат, бредил естественными науками. Карьера государственного чиновника, к которой готовили в правоведении, не только не прельщала юношу — она была для него немыслимой. По словам А.И.Языкова, он много раз собирался оставить училище. И откладывал этот шаг лишь из-за того, что предвидел негодование отца. Уже в этом сказалось различие в характерах братьев: Александра сопротивление Онуфрия Осиповича не остановило. Но ведь когда отец отказался вносить плату за обучение Владимира, главное препятствие отпало само собой! И вот вместо того, чтобы мирно уйти из училища, Владимир пустил в ход всю свою энергию и остался в нем. Правда, если верить Анучину (а ему до сих пор верили биографы Ковалевского), то, учась в старших классах, Владимир вообще мало бывал в училище, ибо «проживал по целым месяцам, под предлогом болезни, то у брата, то оставался в деревне после каникул»; он даже «мало посещал классы, но переходил из класса в класс безостановочно благодаря тому, что являлся на экзамены, что занятия вообще были не трудны и что начальство относилось в это время к воспитанникам довольно снисходительно». Но все это недоразумение: либо Языков невнятно рассказывал, либо Анучин слишком произвольно истолковал его слова. Конечно, начальство было теперь снисходительнее, чем в николаевские времена. Но не настолько, чтобы Владимир мог месяцами жить вне училища и не посещать классы. При всех его безусловно выдающихся способностях он не мог переходить из класса в класс, являясь только на экзамены: ведь объем изучавшегося материала был огромен. Уголовное право, церковное право, государственное право, финансовое право, логика, психология, история права и множество других дисциплин давались Владимиру легче, чем большинству его товарищей, благодаря превосходной памяти и быстроте ума. Но можно ли всерьез полагать, что учение давалось ему вовсе без всяких трудов, тем более что он получал неизменно высокие баллы и по окончании ему присвоили наивысший чин девятого разряда? И все же дыма без огня не бывает: отблеск правды, рассказанной А.И.Языковым профессору Д.Н.Анучину, должен содержаться в процитированных строках. А какой именно правды — это можно узнать из воспоминаний Танеева. К сожалению, Владимир Танеев в школьные годы не был дружен с Владимиром Ковалевским и лишь дважды упомянул о нем. Первое упоминание малоинтересно для нас, второе же вот в каком контексте: «Чем время приближалось более к выпуску, тем жизнь в училище становилась сноснее. Дух времени стал проникать и в наше училище. Когда мы были во втором классе, нас стали выпускать не только по воскресеньям, но иногда и во время недели, вечером или утром между первыми двумя и последними двумя лекциями, от 12 до 2 часов. Воспитанники 1-го класса могли уходить без объяснения причин. Мы (2 кл.) должны были каждый раз объяснять, куда и зачем выходим. [...]. Ковалевский, — продолжал Танеев, — придумал целую систему обманов, чтобы чаще уходить на неделе. Он сам писал к себе письма [...], из которых было видно, что дядя занемог, желает видеть племянника, что болезнь усиливается, что она становится опасной, что присутствие племянника необходимо каждый вечер. Потом этот дядя умер. Хлопоты о похоронах, похороны [...] — все это были поводы проситься в отпуск». Итак, Владимир вовсе не жил вне училища. Он лишь чаще других покидал его во внеурочное время благодаря тому, что оказался изощренно изобретателен в выдумывании благовидных предлогов. Как же ненавистны были ему училищные порядки, если он, под постоянным страхом быть разоблаченным, инсценировал целые истории, чтобы вырвать по два-три дополнительных свободных часа в неделю!.. Сохранилась фотография: Владимир Ковалевский — ученик училища правоведения. Юноша лет семнадцати сидит вполоборота к зрителю. Левая рука чинно покоится на колене, правая неудобно положена на круглый столик с резными ножками. Рука напряжена, как напряжены лицо и вся неестественно выпрямленная фигура, затянутая в тесный мундир с рядом до самого подбородка застегнутых пуговиц, с нашивками на стоячем воротнике и рукавах. Прямая фигура, почти прямой угол переломленных в коленях параллельно поставленных ног, прямые, плотно сжатые губы, низко надвинутые на щелки глаз брови, ежиком подстриженные волосы, оголяющие большое, сиротливо торчащее ухо, заведомо лишняя тонкая правоведская шпага с изящной рукоятью — все говорит о неестественности, о стесненности, о какой-то декорированности, точно юношу запихнули в этот тесный, с чужого плеча мундир. Невольно вспоминаются строки одного из последних писем Владимира Онуфриевича к брату: «Конечно, самая страшная ошибка в моей жизни — это воспитание в Правоведении». |
||
|