"Горение. Книга 4" - читать интересную книгу автора (Семенов Юлиан)

Время решений. Август 1911 года

«Пусть лицедеи учатся у меня искусству интриги!»


Отправляясь на встречу с Богровым, Кулябко дважды проверился: чист абсолютно.

Спиридович рассказывал, как однажды филеры, сдуру, от чрезвычайного усердия, повели Азефа, а потом и вовсе задержали; самый ценный провокатор империи оказался на грани провала из-за того, что родная обломовщина сработала — поленились вовремя сообщить службе наружного наблюдения отработанный годами приказ: «Урода, проходящего по кличке „Роза“ или „Незабудка“, с ярко выраженной внешностью, вывороченными губами, чрезмерно жирного, страдающего одышкою, в дорогом костюме нерусского производства, ни в коем случае не задерживать, вести наблюдение крайне осторожно».

Вывести Азефа — после того ареста — из-под удара его же друзей-эсеров стоило огромного труда.

(Впрочем, Спиридович выдвинул версию, что этот арест был следствием глубокой интриги, проводившейся новым шефом петербургской охраны генералом Герасимовым в борьбе за приобретение Азефа в свое безраздельное пользование. «Родная обломовщина» — с неотправленным приказом — была разыграна как спасительное прикрытие в схватке честолюбивых, а потому кровавых амбиций во время подготовки охранкой очередного террористического акта против членов августейшего дома.)

Кто знает, как себя ведут ныне самые близкие к Столыпину люди?

Столыпин не может не чувствовать, что кольцо вокруг него стягивается, а он не таков, чтобы уходить без боя. Значит, его люди задействованы против тех, кого он считает противниками. Гучков и Милюков пока еще не имеют реальной силы; он понимает, что главный противник — Царское Село, значит, нитку от Спиридовича сюда, в Киев, протянул наверняка; ходит и смотрит за Кулябкой кто-то неизвестный, стоглазый, страшный и отчеты Столыпину пишет.

— При свечах станем ужинать, — сказал Кулябко, — романтично, в духе драматических произведений Чехова.

— Чем вызвана такая секретность, Николай Николаевич?

— Столыпиным, Дмитрий Григорьевич, Столыпиным

— Чем больше я думаю про то ваше письмо, что мне прочитал ваш посланец в Ницце, тем больше оторопь берет…

— Дантон начал со службы революции, а кончил на плахе под топором палача, призванного на казнь революцией. Извивы истории, ничего не попишешь, борьба за власть, одно слово…

— Неужели Столыпин и впрямь считает, что может стать над государем? — спросил Богров. Кулябко пожал плечами:

— Отчего нет? Англия — пример заразителен; есть король — нет короля, все решают Даунинг-стрит и парламент. Думаете, Столыпин не лелеет мысль о создании подобного рода конструкции на русской почве? Как доехали? Глаз ничьих за собою не чувствовали?

— Нет вроде бы…

— «Вроде бы» — негоже в нашем деле, Дмитрий Григорьевич. Что похудели?

— Так это хорошо, — грусто усмехнулся Богров.

— А вот и нет. Истинно здоровый человек обязан быть толстым. Голодны?

— Совершенно сыт.

— Жаль. Я сказал, чтоб приготовили ляжку молодого барашка с чесноком; мигом из погребка принесли…

— Нет, нет, спасибо, тем более на ночь глядя, не искушайте, Николай Николаевич…

Кулябко достал из шкафа рюмки, бутылку Шерри (пил только сладкое, особенно любил тягучие ликеры), разлил по бокалам, чокнулся:

— С благополучным возвращением.

Выпил быстро, налил еще; снова выпил, не чокаясь, заел шоколадкой:

— Знаю, вы — непьющий, не стану неволить… Ну, так что ж станем делать?

— Комбинация может получиться любопытной, Николай Николаевич… Глава эсеровской боевки, Николай Яковлевич, предложил мне войти в контакт с охраной, можете себе представить?!

— Ну да? — подивился Кулябко, играя искреннее удивление. — Так ведь это ж на ловца и зверь бежит?! Погодите, а если — игра? Если путает он вас?

— Поверьте — нет. Схвачен намертво. Он убежден во мне совершенно, проверка продолжалась слишком долго… А венцом была встреча с Орешком. Я провел ее — без хвастовства скажу — здорово, красиво все разыграл…

— Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал…

— Это серьезно? — побледнев, спросил Богров.

— Пока сдерживаю.

— Но прямой опасности нет?

Кулябко вздохнул, ответил вопросом:

— Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на дело?

— Да как же вы мо… — начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:

— Не надо, друг мой… Не надо… Смотрите правде в глаза…

— Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, — после долгой паузы ответил Богров. — Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера…

— Да будет вам, — поморщился Кулябко. — «Думать»… Вся империя не думает уже, а говорит… Во весь голос… Дома, в обществе, в прессе…

— Но он же глава государства!

— Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин… Он — узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я — хохол, вы, простите — жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, — кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда — путь к диктатуре! И обернется на против нас! Кто не на «ов» или «ин» кончается, а на «о», «дзе» или «ман»…

— Я-то кончаюсь на «ов», — пошутил Богров.

— Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое — наше неуправляемое, пьяное быдло.

— Вы действительно считаете возможным акт?

— Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу…

— Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич…

— Толпа — на улице, а там, где его можно ликвидировать, — не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и — на вокзал! Оттуда — в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите…

— Ну, хорошо, а если меня схватят?

— Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне — по закону жандармской чести — пуля в висок.

— А если? — тихо повторил Богров.

— Если допустить, что вас схватят, — я-то не допускаю этого, — грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это — ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор… Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование — как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, — тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег — не знаю…

— Вы говорите: помилование объявят на плацу… А — нет?

— Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем…

— Николай Николаевич, напрасно вы так… Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России… Вывели меня на плац, и — что?

— Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд… Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы…

Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:

— А то — плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было. Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует… В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек…

— Николай Николаевич, вы не так поняли меня…

— Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню… Я все, что мог, — сделал… Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас вякать Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся… Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, — месяцев пять-шесть ждать не приходится… Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили…

«У меня только один выход, — подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. — Он прав, надо все рубить махом, с одного разу… И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции влезал в охранку — во имя коронного дела, во имя казни сатрапа… Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею… Все те, кого я отдал, перестанут быть страшны мне… Действительно, единственный выход… Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову… »

— Когда начнем готовить дело в деталях? — спросил Богров.

Кулябко вздохнул:

— Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял… Может, и вправду — ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог…

— Скрипит телега, человек петь должен, — ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе…

— Хорошо сказали, — заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, — как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского…

Богров не сдержал усмешки:

— Совершенно разные авторы.

«Пойдет на дело, — убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему? Никак не проверишь; стоит дурака сыграть — собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, — значит, дуборыл и неуч, мятущуюся дущу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные… А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа».

— Ну, тут я — пас, — вздохнул Кулябко, — тут вы меня на лопатки. Теперь вопрос по делу, Дмитрий Григорьевич… Муравьев, он же Бизюков, боевик из Коломны, убивший полицейского, не пересекался с вами?

— Коломна? Это под Москвою?

— Именно.

— Вряд ли. Каков из себя?

— Нервное, интеллигентное лицо, хотя сам рабочий (снова проверил, дрогнет ли Богров, выявит свое внутреннее несогласие с такого рода противопоставлением, неприемлемым для революционера, или же пропустит мимо слуха как человек всепозволенного тайного братства; пропустил). Брюнет, острая, французского типа бородка, красивые зубы, родинка на переносье, длинные, ниспадающие волосы, а-ля Леонид Андреев, глаза очень черные, цыганистые, выше среднего роста, худой, обликом похож на провинциального актера.

— Такого я не знаю, Николай Николаевич.

— К вам домой он не наведывался?

— Наверняка нет.

— А в ваше отсутствие? У него, говорят, есть ваш адрес. Не от Николая ли Яковлевича?

— Мне это легко выяснить.

— Сделайте милость… А пока напишите-ка мне рапорт, надо подстраховать себя, этого самого Муравьева-Бизюкова, московская охрана ведет, полковник Заварзин, я вам про него говорил — акула, челюсти — автоматы, схарчит любого, кто на пути, и костей не выплюнет…

Богров знал, что Заварзина остро не любят как в столице, так и на местах, но сделать ничего не могут, имеет руку.

— Что надо написать, Николай Николаевич? — спросил Богров.

— Что-то связанное с угрозою террора… На ваше мотрение… Муравьев в бегах, скрывается под фамилией Бизюков, истинное свое имя никому не открывает… Заварзин про Бизюкова ничего не знает… Заварзин подозревает его, а мы на стол не подозрение, но факты…

— Скрывается — в связи с террором против полицейского чина?

— Темное дело. И уголовщину можно вертеть, и политику… Пофантазируйте, я ж, говоря честно, у вас порою учусь изобретательности мысли, Дмитрий Григорьевич…

Богров отошел к столу, открыл папку с листами плотной бумаги, вывел каллиграфически: «Полковнику Кулябко сотрудника „Аленский“ Рапорт Вчера на Крещатике я встретился с боевиком-эсером Бизюковым, известным в кругах московской организации социалистов-революционеров под фамилией Муравьев. Он рассказал мне, что живет здесь на нелегальном положении, ищет связи для „интересного дела“, просил дать надежную квартиру под складирование оружия. Я спросил его, отчего он обращается с такого рода чрезвычайным делом столь неконспиративно, на что Муравьев ответил, будто имеет обо мне сведения из Парижа от людей, связанных с цекистами, высоко обо мне отзывающихся. Договорились, что он выйдет ко мне на связь, зайдя поздно вечером домой через черный ход, сказав дворнику Рыбину условное слово: „К молодому барину с правоведческого факультета на коллоквиум“.

Кулябко пробежал текст, изумленно покачал головою:

— Аппетитно, лихо, браво! Добавьте только следующее: «Муравьев сообщил мне, что, вероятно, дело будет приурочено к концу августа — началу сентября. О „существе дела“ он в настоящий момент беседовать отказался, своей явки также не назвал, сказав только, что его друг, бывший метранпаж, а ныне чертежник Владислав Кирич обеспечивает его всем». Годится?

— «Существо дела» — слишком уж наш термин, Николай Николаевич, уши торчат, я найду что-либо поинтереснее, согласны?


«Мавры должны исчезнуть»


— Но ни о чем не спрашивай до поры, — повторил Кирич, пропуская Муравьева во двор богровского дома. — До поры, Бизюк, до поры. Я всегда про тебя помню, твой голод словно свой ощущаю, твоей жаждою мне горло рвет сушью…

— Не пой, — отрезал Муравьев. — Сказал — и будет. Я тебя в нашем дружестве тоже ни разу не подводил.

… Дворник богровского дома, выслушав слова про «коллоквиум с правоведческого факультета» (молодой барин велел таких пускать), ответил, что Дмитрия Григорьевича нет и скоро не будет, гостит у родителя в поместье.

Кирич изменился в лице:

— Когда отбыл?

— Да уж как с неделю.

— Но он назначил на сегодня, милейший, на девять часов вечера, мы б не пришли без приглашения, не правда ли, Бизюков?

— Бесспорно.

— Слышь, — не унимался Кирич, — быть может, ты неправду говоришь?

— Мне за неправду денег бы не платили… Сказал — нету его, значит, так и есть!

… По дороге на новую квартиру Муравьева, снятую на деньги Кирича в то время, когда он, по указанию Кулябко, встречи со своим подопечным прекратил, «благодетель» ярился и мотал головою:

— Вот тебе и симпатик справедливого дела, вот тебе и «товарищ»! Когда понадобилась помощь — он в кусты, в родителево имение!

— Ты мне объясни, какая помощь от него потребна? Без него не обойдемся?

— «Без него, без него»! — передразнил Кирич. — Обойдемся, да кровью расплатимся! А наша жертва должна быть бескровной, оттого что на божье дело будет обращена, во благо сирых и убогих! Во благо вдов и младенцев! Я не политик, я — божий человек, я его символу служу, а символ есть понимание своей преходящей малости, которая родится из страха перед смертью!

— Повело, — вздохнул Муравьев. — Когда остановишься? Я ж с тобою как впотьмах хожу, ни черта не понимаю!

— Ну и чувырло, коли не понимаешь! Царь приезжает, газеты надо читать, вся полиция будет его охранять, не до банков, а мы — тут как тут! Понял?

— С того бы и начал. А что твой Богров должен сделать?

— Анархист он, ясно? Интернационалист или коммунист, черт их там всех поймет, но — богатый, а потому — легко нашей работе помогает, что другим в страх — ему с руки! Билеты взять на поезд, экипаж нанять, грим купить, парик у актерки какой в кабарете выпросить — его была б работа, я с ним заранее оговорил, чтоб тебя зазря не светить до поры! Сказал: «Приходи двадцать второго, в девять, обсудим детали! » Обсудили, ничего себе, а?!

— Да ты не кипятись, завтра может приедет, всяко бывает, глядишь, дорогу в поместье разбило, дожди шли, не кипятись, Владик…

Кирич вдруг остановился, ухватил Муравьева своими длинными костистыми пальцами за ладонь:

— Бизюк, а ежели он заложил меня?! А коли он — охранник? Про него ж все знают: анархист, помогает революционерам, а он свободно по городу ходит и в отцовом поместье рыбу удит! Бизюк, Бизюк, пропал я, Бизюк!

— Да что ты, право, паникуешь зазря! — ответил Муравьев, почувствовав, как руки его сделались такими же ледяными и зыбкими, как у Кирича. Обернувшись, он, к ужасу своему, увидел человека в котелке, отвернувшегося сразу же, как только приметил взгляд Муравьева. — Топает, — шепотом сказал Муравьев, — давай в проходной!

Кирич оборотился, заметил филера в шляпе, ахнул по-детски, побежал.

Муравьев кинулся следом; свернули в большой двор, бросились в парадное, взбежали по лестнице, — по счастью, чердачная дверь была открыта; забившись в пыльный, теплый угол, под крышей, Кирич спросил:

— Браунинг где?

— Дома под половицей…

— Теперь без оружия не выходи, Бизюк, влипли мы с тобою, вот что такое доверчивость проклятая, никому нельзя в наше время душу открывать, никому!

— Чего ж мне открылся?

— Ты — брат мне, кому, как не тебе, сердце отдать? Думаешь, не чувствую, что и ты за меня смерть готов принять?

… Спустились с чердака ночью; того, в шляпе, не было уже (филера Кулябко не отправлял, снова выручил Асланов-старший); пришли к Муравьеву в третьем часу, достали бутыль, огурцы, сахарные полтавские помидоры; выпили сладко; Кирича, как всегда, понесло:

— Бизюк, Бизюк, лови каждый миг жизни, даже такой ужасной, как наша, мы ведь есть до тех пор, пока не состоялись как подвижники нашего дела; потом мы станем символами, то есть памятью… Да, да, ты меня слушай, я говорю истину! Стоит чему состояться — и нет его живым, зато — вечность! Юстиниан тем памятен, что при нем уж не было римлян, а ведь как сотрясали мир! Сколько веков владычествовали?! Думаешь, долго еще пребудут живыми немцы, русские, итальянцы, греки? Тьфу! Миг! Пять, шесть столетий, и нету! Египетские звездочеты свое небо смотрели, нет теперь такого, теперь Лапласово, но и ему время отсчитано, новые родятся миры, и будут ими заниматься неведомые нам с тобою люди. Рафаэль свое доживает, канет в беспамятство; Баха забудут, когда новую веру создадут; не забудут лишь бунтарей поступка — Спартака, Разина, Яна Гуса! Вот что запомни, вот что греть должно твою душу, вот в чем надежда сильных мыслью! Сколько б ни жил человек, все равно уготована ему яма, а из нее холодом несет, и по весне там вода ледяная булькает… Если нет идеи — бери браунинг и шарахай себе в ухо! А я — не стану! Я — весел, оттого что знаю: после меня не лик мой останется в памяти, но — дело! Благородных рыцарей помнят, про них не учебники пишут — кто их ноне читает?! — а русские да германские бабки своим внучатам сказки на ночь рассказывают! Все умрет, только легенды вечны о тех, кто посмел стать!

… За день до прибытия в Киев государя и Столыпина Кирич, по указанию Кулябко, показал Муравьеву фотографический портрет Богрова.

— Богров побежит из театра, — ледяно, тихо, отрешенно говорил Кирич. — Он — провокатор, каин, по нем плачет пуля. Он побежит в экипаж, чтобы первым успеть на банкет, опередить своих дружков-охранников… Окликни его: «Дмитрий Григорьевич! » Он обернется, пали в лоб. Я буду прикрывать тебя с другой стороны тротуара; если не добьешь с первого выстрела, дорежу я! Меня глазами не ищи, я буду в подъезде, ясно?

— Покажешь мне место, чтоб я знал, куда скрываться.

— Покажу все досконально. Передам тебе парик, я достал, не без риска, но внешность надо изменить.

Место обсмотрели внимательно; план действий выверили до мельчайших подробностей; когда Спиридович, прибывший в Киев за день да августейшего визита, выслушал Кулябко, побагровел даже от ярости:

— Коля, окстись, милый! От этого агента Кирича сразу же потянется хвост к тебе! Я сам все решу с Богровым в театре, я же говорил — пристрелю его сразу же после того, как он сделает дело или зарублю; точнее — зарублю, чтоб не поранить кого ненароком! Тогда нет никаких подходов к нам! А здесь — Кирич! Твой агент, работавший с Муравьевым! Дураку не ясно, кто режиссер. Разве ж можно так?!

… Кирича устранил тот же Асланов-младший; вызвал по телефону на вокзал, сказал перейти пути в двенадцать ночи, идти к сторожке стрелочника. Здесь, на путях, оглушил его ударом кастета по затылку, тело положил под рельсы маневровавшего паровоза.

Муравьева-Бизюкова задержали на улице; в охранке провели в приемную; Кулябко отправил дежурного офицера задержать для допроса кучера, в пролетке которого ехал арестованный.

Когда дежурный вернулся, Муравьев лежал на полу; из виска текла тоненькая струйка черной крови, Кулябко не было в кабинете.

Вошел через три минуты, объяснив, что был у заместителя; ахнул, увидав «самоубийцу»: «Что ж не обыскали остолопы! Всех в арестантские роты! Мерзавцы, губошлепы! Дурни!»

(Руки тряслись взаправдашно: впервые в жизни застрелил человека; обошел задержанного, резко вскинул руку, пульнул в висок; вложил браунинг в горячую ладонь, выскользнул — «к заместителю, по делу, связанному с увеличением постов охраны Столыпина»; все было рассчитано по секундам.)

… Позвонил адъютанту Столыпина:

— У нас тут экстренный случай, пожалуйста, будьте особо внимательны и предупредите Петра Аркадьевича, что положение в городе угрожающее, появились террористы, максимум осторожности!

Продублировал звонок официальной телефонограммой принятой под его диктовку в канцелярии киевского генерал-губернатора Трепова.

Алиби, алиби, да здравствует алиби!


«Ну вот и все!»


… Не просто и не прямо специальное особо секретное сообщение французской полиции достигло военной миссии России в Берлине, где работал полковник Бок, зять Петра Аркадьевича Столыпина.

Отправленное в генеральное консульство с юга Франции, оно долго вылеживалось в кабинетах русских дипломатов, бессловесно обсматривалось со всех сторон, прежде чем было переброшено в Берлин: никто не взял на себя смелость начертать красным карандашом: «Петербург, весьма срочно, речь идет о жизни русского премьера!»

А смелость была нужна, поскольку в секретном меморандуме приводилась «рваная» запись разговора двух русских в ресторанчике «Маленький марселец».

Речь шла о ситуации в России, о том, что правые партии отвернулись от премьера Столыпина после его беспрецедентного ультиматума государю, приведшего к проведению закона диктаторским путем, о том, что в Петербурге идет необъявленная война между двором и Столыпиным, что ситуация, при всей российской затаенности, чревата событиями; не это, однако, заставило вздрогнуть работников русского посольства в Париже; меморандум заканчивался следующими словами: «Один из собеседников (имя которого сейчас устанавливается, оно начинается с „фон“ и кончается „штайн“) заметил: „Учитывая взаимную неприязнь, которую питают друг к другу Курлов и премьер Столыпин, зная, что Курлов умеет повелевать и не страшится авантюрных действий, вполне можно предположить, что он и на сей раз, как в Минске, в пятом году, позволит своим жандармам крикнуть „пли“ — только не по рабочим! Кроме благодарности, Курлова ничего не ждет, это будет избавлением для Престола, Столыпин раздражает Петербург… “

Отправить такого рода спецсообщение в Петербург значило занять простолыпинскую позицию, дураков нет, ныне все умные. Не отправить, — значит, ты его противник, а он пока еще премьер, хоть и у себя в Ковно сидит, в поместье, в отпуске, нервы лечит, отдав управление внутренними делами главному своему врагу Курлову.

Решение было принято в высшей мере типическое. Спецсообщение было переправлено в Берлин, поскольку про «пли» говорил человек, фамилия которого начиналась с «фон» и кончалась «штайн», пусть себе ищут немца, а коли решатся — могут сами и передать в северную столицу.

Там, в Берлине, случилось подобное тому, что было в Париже; перепихивали с одного начальственного стола на другой; кто-то, впрочем, нашел выход: меморандум анонимно и незаметно положили в папку полковника Бока, столыпинского зятя.

А у него на столе уже лежал секретный меморандум прусской полиции о том, что некий русский щупает людей на границе, в сотне верст от Ковно, неподалеку от столыпинского поместья; щупает тех, кто связан с контрабандистами и прочим уголовным элементом; обсуждает возможность налета на некое «чрезвычайно богатое имение, где в сейфе золото и валюта, суммой на несколько сотен тысяч марок». На вопрос местных налетчиков, кто там живет, русский (явно не связанный с анархистами, скорее, наоборот, представляющий секретную службу, хотя прямых доказательств тому нет) ответил, что имение «вроде бы принадлежит родственнику опального русского премьера, он там хранит дивиденды и золото». На вопрос главы налетчиков (кличка «Буттерброт»), какова гарантия, что удастся спокойно уйти через границу после рейда, русский ответил, что это «не вопрос, все будет подготовлено заранее, пограничная стража получит указ, при условии, что в поместье будут оставлены „улики“, наводящие след русской полиции на революционеров, которые давно намереваются покончить русского премьера и его близких, а также взять на экспроприацию их сейф».

Пограничной стражей ведал Курлов…

С этими-то двумя материалами жена полковника, Мария Петровна фон Бок, урожденная Столыпина, срочно, первым же экспрессом, отправилась в Россию.

Отец вернулся из поместья в Петербург, готовясь к поездке в Киев; дочери обрадовался — любил очень, считая, что род продолжает дочь, а не сын; прочитал оба сообщения, пожал плечами:

— Это верно, что государь навязал мне своего Курлова, но в последнее время, сдается, генерал начал вести себя более лояльно…

Мария Петровна поразилась той перемене, которая произошла с папа; лицо его, несмотря на жесткие, волевые привычные черты, смягчилось изнутри; вокруг глаз прибавилось скорбных морщинок; словно бы он преступил какую-то грань, и, хотя до пятидесятилетия еще оставался год, весь облик отца был отмечен печатью возраста, чего зимою не было еще.

Мария Петровна хотела было сказать, что милый папа выдает желаемое за действительное, что доброта его погубит, что она слышит у себя за спиною шушуканья и на нее теперь с интересом смотрят, без прежнего пресмыкательства, а у нас интересуются более всего смертью, что интересней казни есть в нашей скупой на зрелища жизни?!

Однако ничего этого не сказала, язык не повернулся, только совсем по-детски произнесла:

— Папочка, пожалуйста, милый, убери от себя этого несносного Курлова!

Столыпин погладил дочь по лицу:

— Солнышко мое, ты понимаешь, что я живу со связанными за спиною руками? Или не понимаешь? Неужели ты, мой маленький, не видишь: все, что мне удалось сделать, я сделал не благодаря поддержке сверху, но вопреки?

— Но почему, папенька, почему же?!

— Потому что мы такая страна… Прекрасная, несчастная страна… Все, что я смог для нее сделать, сделал. Пусть теперь сильные и трезвые придут мне в помощь; коли нет — погибла держава… А судя по всему, их пускать не хотят…

— Кто? Враги?

Столыпин вздохнул и ответил горько:

— Если бы, доченька, если бы…

— Ну так надо же действовать, папенька, надо что-то предпринять!

— Что? — тихо спросил Столыпин. — Подскажи, Машенька. Что? Я бы и рад предпринять, но не знаю, что именно. А уж про то, как это сделать, и говорить нечего… Мы живем в вате, и я страшусь ныне читать зарубежны эмигрантские газеты…

Он снова вспомнил слова дочери, ее неожиданный визит, приехавши в Киев, после торжественной встречи на перроне, когда укатила августейшая семья в сопровождении генерал-губернатора Трепова, дворцового коменданта Дедюлина, начальника личной охраны Спиридовича, а его, премьера, никто никуда не пригласил, он остался один, совсем один на перроне и вышел на привокзальную площадь, откуда народ валом валил следом за царским эскортом, и обратился к извозчику:

— Милейший, вы меня в город отвезете?

Тот почесал кончик потного носа широкой ладонью и ответил вопросом:

— А сколь уплатишь?

Испытывая какое-то странное чувство освобождения от того, что душно тяготило его все последнее время, — все ж таки определенность она и есть определенность, — Столыпин улыбнулся:

— Сколь скажешь — столь и уплачу.

— Так я три рубли скажу, — тоже улыбнулся извозчик, — ноне торговля должна быть поперед ума!

Столыпин легко согласился, но, только сев в мягкое, топящее сиденье, понял, что денег у него с собою нет, во время премьерства отвык держать в кармане, вроде бы ни к чему, лишняя бумажка; подумал, что в отеле уплатит его адъютант; наверняка ждет у парадного подъезда полагая, что подвезет мотор, выделенный генерал-губернатором для лиц, сопровождающих государя.

«Скажу — не поверят, думал он, — оглядывая праздничные улицы, — что премьер, в нарушение всех циркуляров по безопасности, едет себе один на извозчике, вполне надежная мишень, но что-то никто в него не швыряет бомбу и не целит из браунинга; как все же хорошо быть просто подданным, а не движущейся мишенью; надо уходить; я свое сделал; хотят не хотят, а памятник еще поставят, не сейчас, так позже, не при этом… »

Он оборвал себя; приучился контролировать не только слова, но и мысли; будь проклята эта ужасная, маленькая, поднадзорная жизнь!

Он едва сдержался, чтобы не сказаться больным и не ехать, когда и назавтра ему не подали ни мотор, ни экипаж, только вечером генерал-губернатор прислал одного из своих извозчиков; когда адъютант передал, что Курлов просит быть настороже, появились террористы, Столыпин ответил:

— Я давно настороже…

Он постоянно чувствовал, как государь всячески доказывал ему, премьеру, его ненужность здесь, во время народного светлого праздника; его демонстративно не приглашали в ложу; во время парада потешных ему вообще не было забронировано место, и он стоял на солнцепеке, чувствуя, как сановники обтекают его, пряча глаза, только б не встретиться взглядами и не поклониться, опасаясь, что заметят; он ощущал это свое звенящее одиночество и в театре, когда стоял, облокотившись на красный бархат, отделявший зрительный зал от оркестра, и усмешливо глядел на безглазых сановников, только еще полгода назад ловивших его взгляд, искавших внимания и слова, и вдруг натолкнулся на два глаза, смотревших на него в упор, и ощутил вдруг усталую радость, приготовившись сказать человеку что-то особенно ласковое и доброе, но заметил, что тот лихорадочно начал вытаскивать что-то из кармана, а потом услышал два хлопка, ощутил запах паленой шерсти и уж после этого возникла жгучая боль в боку, но не отводил взгляда от этих глаз, по-прежнему недвижно смотревших то на него, то на люстру, потом заметил, как Спиридович, стоявший рядом с государем, выхватил саблю и бросился вперед, но началась свалка, его чуть не повалили, стали бить того, кто стрелял в него, в Столыпина, и только после этого он ощутил второй взгляд, точно такой же, как был у того, кто стрелял в него, и понял, что так же недвижно смотрит на него государь, и, усмехнувшись чему-то, Столыпин перекрестил его широким знамением и лишь потом обрушился на пол — никто рук не протянул, все ждали, когда обрушится; тогда только бросились к нему, закричали что-то, и, теряя уж сознание, он почувствовал, как кто-то рвуще выхватил из кармана золотые часы, подарок папеньки, и это было до того обидно, что он заплакал…


«В большом спектакле нет места для статистов!»


План, продуманный до малости, был, однако, взорван изнутри, разлетелся враздрызг.

… Самый доверенный человек Кулябко, подпоручик Цыплаченко, привлеченный к операции втемную, должен был войти в аппаратную и, в случае если увидит что-либо подозрительное или — того страшнее — услышит выстрел, выключить в театре свет, чтобы, как инструктивал его Кулябко, другие преступники не могли произвести повторных выстрелов.

… Вход в аппаратную охранял солдат киевского гарнизона Влас Шворыкин.

Унтер, поставивший его на пост, наказал строго-настрого:

— Без моего приказу в комнату эту — никого, понял, рыло?

— Так точно, понял!

Когда раздались выстрелы Богрова, подпоручик Цыплаченко, стоявший неподалеку от рядового, бросился к двери, рванул ее на себя, но, Шворыкин чуть что не обвалился на него:

— Не велено пущать!

— Идиот! — воскликнул Цыплаченко. — Сдурел?!

— Приказ! — сопел рядовой, оттирая подпоручика. — Мне господин унтер наказал! Не пущу!

— Идиот! — кричал подпоручик, ощущая свое бессилие перед этим темным, тупым, потным недомерком. — Богом молю, пусти!

… Та минута, во время которой Богров столь напряженно глядел на люстру, страстно ожидая наступления темноты, была потеряна.

… Запасной вариант был также предусмотрен Кулябко: он предполагал, что Цыплаченко не успеет, сломает ногу, дернет не тот рычаг, поперхнется воздухом, заговорится с дамочкой, не услышит хлопка выстрела, засмотрится на ложу, будет перекуплен на корню людьми Столыпина, кайзера, папы, богдыхана, чертом, дьяволом — и Богрову не удастся выбежать из театра и сесть в экипаж, где за кучера сидел Асланов-младший, который должен был вывезти Богрова за город, оглушить, привязать к ногам рельс и бросить стоячий труп в Днепр, пусть себе стоит в воде, пока не сгниет.

Но если Богров не успеет выбежать, Спиридович кидается на него с саблей и рубит шею: мертвецы молчаливы, концы в воде.

Однако, когда Спиридович, отсчитав про себя двадцать пять мгновений и поняв, что Богров не сможет убежать, схватил саблю и ринулся на него, один из самых близких людей, генерал Иван Савельевич цу Лозе, повис побелел лицом, тонко закричал:

— Возьмем живьем! Только живьем!

Спиридович мычал что-то яростное, силился оторват от себя цу Лозе, началась свалка, но с каждым мигом понимал все явственнее, что Богров останется жить; иллюзий не было — происходи все это на улице, когда кругом быдло, затоптали б в мостовую, в куски б разорвали, а тут интеллигенты в манишках, семидесятилетние деды, у них лишь в извилинах

— сила, в руках — давным-давно кончилась!

Третий «прокол» произошел, когда Кулябко выбежал из театра, поняв, что Спиридович ничего сделать не сможет, — не отрывать же от него цу Лозе, объясняя: «Дайте ему свидетеля убрать, генерал, не мешайте, право, выполнить наш патриотический долг до конца».

Там у парадного подъезда стоял ротмистр Самохвалов, кретин, служака, без фантазии в голове, ему б артиллерийским расчетом командовать, а не в тайной полиции служить.

Кулябко увидел белое лицо Асланова, сидевшего на козлах, взмахнул рукой, Асланов все понял, неторопливо взял с места, но этот жест заметил Самохвалов, кинулся к Кулябко рысцой, и тот, не зная, что сказать ему и как сделать так, чтобы в мозгу ротмистра не связался воедино странный жест рукой и немедленный отъезд экипажа, выпалил:

— Срочно поезжайте на квартиру Аленского, он в премьера бахнул!

(Только потом сообразил: открыл ротмистру все свое знание, махом, даже псевдоним агента, что бы сказать — «Богров»! ..)

… Той же ночью в Петербург пошел приказ Курлова: «Срочно опечатать кабинет Столыпина в Ново-Елагинском дворце, впредь до особого указания».

(Спецсообщения из Парижа и Берлина о готовящемся покушении, привезенные Столыпину дочерью, хранились там, в сейфе.

Они будут сожжены Курловым через семь дней.) «Начальнику Киевского жандармского управления Рапорт Во время покушения на жизнь министра внутренних дел Столыпина я находился у входа в городской театр с „народной охраной“. Когда в театре происходило задержание преступника, вышел Кулябко и, встретившись со мною, сказал: Аленский стрелял в Столыпина, езжайте к нему домой, произведите обыск». Я поехал домой к Богрову; выяснив телефон на квартире (6-09), потребовал от телефонной конторы, чтобы после вызова мне сообщали тот номер, откуда звонили. Вскоре после этого раздался телефонный звонок. Подойдя к аппарату, я спросил: «Что угодно? » Попросили позвать Владимира Григорьевича. Быстро узнав у прислуги, что «Владимир Григорьевич» есть младший брат преступника, уехавший незадолго перед тем с женою, я ответил, что их нет. «Куда уехали? » — «В Петербург». — «На сколько? » — «Не знаю». Я спросил после этого: «Кто говорит? » Ответили: «Михаил Абрамович Розенштейн». — «Кто вы? » — «Вам это неинтересно». И — дал отбой. Станция немедленно сообщила, что звонили с номера 15-08, из гостиницы «Эрмитаж». Я откомандировал туда околоточного надзирателя Домбровского с поручением провести обыск и задержать говорившего, — до особого распоряжения. Домбровский позвонил мне оттуда и сообщил, что, по заявлению гостиничного начальства, с квартирой Богрова говорил надзиратель петербургской полиции, который якобы заведует участком охраны, где находится гостиница. Я сказал, что этому объяснению не могу верить и поручаю этого надзирателя разыскать. Тогда околоточный Домбровский позвонил мне вторично и сообщил, что звонил действительно надзиратель регистрационного бюро (Сов. секретный отдел особого отдела департамента полиции) Калягин, который именем «Розенштейн» назвался умышленно. Через некоторое время раздался еще один звонок. Спросили: «Это квартира Богровых? » На мой утвердительный ответ последовал вопрос: «Известно ли здесь о произошедшем в театре, где у задержанного в кармане оказалась визитная карточка с фамилией Богрова? » Я спросил, зачем мне это сообщают и кто говорит? На это мне ответили: «Кто говорит — неинтересно, говорю вам так, на всякий случай, из гостиницы». По последовавшему сообщению станции, со мной разговаривали с телефонного номера 26-24. Я вызвал этот номер; мне ответили, что это «канцелярия Бюро по выдаче билетов на торжества, у аппарата дежурный». Я спросил, кто говорил с номером 6-09; мне ответили «Никто». Я заявил тогда начальнику телефонной конторы претензию, что, несмотря на мое распоряжение, путают номера телефонных аппаратов. На это начальник конторы ответил: «Что они вам болтают, я сам знаю, что с вами говорил номер 26-24». Я попросил его записать о произошедшем на память и вновь вызвал 26-24. Попросил к аппарату кого-либо из офицеров. Мне ответили: «У аппарата ротмистр Терехов». Я сказал, что с этого номера кто-то предупредил квартиру Богрова об инциденте в театре. «Кто говорил, уведомьте меня об этом». На это последовал ответ: «Передаю телефон». Я спросил, кто у аппарата. На это последовал ответ: «Курлов». Я повторил свою просьбу. Но вместо ответа телефон был передан другому лицу. Было сказано: «У телефона ротмистр Козловский». Я в третий раз передал ему просьбу выяснить говорившего и получил ответ: «Это говорил я». На вопрос, кто говорил перед ним, ответили: «Курлов». Я попросил подтвердить, что с квартирой Богрова говорил он, ротмистр Козловский, и, получив такой ответ, сказал, что более ничего не имею передать. Об этом я сообщил полковнику Кулябко, а затем по его приказанию подал о сем рапорт Спиридовичу. Ротмистр Самохвалов».

«Ничего, все образуется, главное — спокойствие!»

Утром встретились у Курлова.

Спиридович был хмур, под глазами залегли тени:

— Дедюлин даже говорить не хочет… Яростен…

— Есть отчего, — согласился Курлов. — Я тоже не в восторге ото всего происшедшего: и Богров жив, и Столыпин в постели шутит; лейб-медик Боткин полагает, что через неделю встанет; температура почти нормальная — тридцать семь и три; после бритья язык посмотрел в зеркальце, посетовал: «Это во мне губернаторский обед… Судя по всему, я и на этот раз вылез»…

— Не просто вылез, — согласился Спиридович. — Вознесся. Народный герой, симпатии публики на его стороне, сострадание к подвижнику; легенды: раненый, а государя перекрестил… Поди свали его теперь…

— Словом, наши дни сочтены, — усмехулся Курлов, — конспираторы дерьмовые, ничего не можем толком довести до конца. Нет, без варягов полетим в тартарары, надо звать европейцев в ноги кланяться: «Володейте нами и правьте, сами мы дуборылы и тюри, ни черта не можем, кроме как языками чесать!»

— Сестра милосердия в госпитале — я имею в виду ночную — мой агент, — скрипуче сказал Кулябко. — Завтра Петр Аркадьевич впадет в забытье…

— Одна минуточка, Николай Николаевич, одна минуточка, — снисходительно заметил Курлов, давая тоном своим понять, что виновник всего случившегося очевиден. — Впадет в беспамятство, выйдет из оного

— это не разговор. Я вопрос ставлю проще: помрет или нет? И вы перед собой не юлите! Не надо юлить перед собою, Николай Николаевич…

— Он помрет, — ответил Кулябко, — а вот как быть с Богровым?

— Значит, и здесь недоработали?

— Так уж резко не надо б, — вступился за родственника Спиридович.

— Лучше я здесь, наедине, сейчас — резко, чем другие — публично, дорогой Александр Иванович! А играть нужно опять-таки версию нашей российской доверчивости и доброты… Мол, Богров зарекомендовал себя как великолепный агент, выдачи его были результативны; революционеров, которых он выявил, сажали в каторгу — так были опасны: если ему не доверять, то — кому ж?!

Кулябко поморщился:

— Это все понятно, Павел Григорьевич, меня другое волнует: револьвер я самолично дал Богрову, номер-то записан за нами, за охраной… Я полагал, что Асланов его утопит вместе с браунингом, ан — накладка… В тюрьму моих людей не пускают, и я не знаю, что там начнет Богров плести… Как туда пролезть, Павел Григорьевич? У вас же тьма друзей по судебному ведомству…

— Как что, так на Павла Григорьевича! — вздохнул Курлов.

— Не надо, не надо так, — жестко оборвал его Спиридович. — не надо! Вы меня извините, но в рапорте Самохвалова ваша фамилия фигурирует, вы к Богрову звонили домой, вы к нему из секретного регистрационного бюро этого самого Калягина-Розенштейна намылили, это все против вас, нечего валить на одного Кулябко!

Курлов покачал головою, усмехнулся чему-то, заметил-

— Ишь, экий зубастый… Вас не подстрахуешь, таких дров наколете, углей не потушишь…

— Что делать с газетами? — спросил Кулябко после паузы, почувствовав время для примирительного вопроса. — На них узды нет, я очень боюсь их разоблачений…

Спиридович — так же примирительно — сказал:

— Сегодня будет распубликован высочайший указ о продлении мер по чрезвычайной охране общественного порядка еще на год… Управу на прессу найдем.

Курлов покачал головою:

— Нет. Не найдете…

Основания говорить так у него были веские.

Ночью, после покушения, собрались лидер октябристов Александр Иванович Гучков, промышленник, железнодорожный строитель Кирилл Прокопьевич Николаев и нынешний председатель Государственной думы Борис Владимирович Родзянко.

— Да, Столыпин нарушил условия игры, — говорил Гучков, меряя широкими, чуть падающими шагами огромный свой кабинет, — да, мы вправе были отойти от него, мы не могли не зафиксировать своего отношения к его крайним мерам при проведении им законопроекта о западных земствах. Но кто разрешил сводить с ним счеты таким образом, каким они были сведены в театре?

— Всепозволенность, — заметил Николаев. — Теперь можно все! Я по улице боюсь ходить! Кистенем по темечку — ив дамки! Секретная служба, революционеры, погромщики, евреи, антисемиты — все в одной куче, только б «тащить и не пущать!». Какая-то истерия бандитских действий во имя дальнейшего азиатского ничегонеделанья!

— Я полагаю необходимым выделить дополнительные средства на все наши издания, — сказал Родзянко. — Нельзя жалеть денег на слово. Пока газеты не закрыты, мы должны подвергнуть шельмованию как мерзавцев, отвечавших за жизнь Столыпина, так и самое атмосферу, которая позволила провести злобный акт.

Гучков вздохнул:

— Про атмосферу не надо бы, Борис Викторович, так Ленин пишет, нам

— негоже… А то, что потребуются дополнительные ассигнования на прессу, — согласен.

Связались с Гужоном и Рябушинским; москвичи откликнулись сразу же: пахнет военным переворотом, возвратом к прошлому, к девятьсот четвертому году, к диктатуре приказных, к всевластию администраторов, боявшихся, не понимающих живого дела, уповающих лишь на команду, подтвержденную штыком, не интересом; значит, снова жди стачек, красных петухов, баррикад; несчастная страна, право; рок над ней, таинственный рок!


«Внимание! Слово!»


«Директору департамента полиции Первого сентября во время парадного спектакля в киевском театре помощник присяжного поверенного Дмитрий Григорьев Богров произвел два выстрела в премьер-министра, статс-секретаря Столыпина, которыми Его Высокопревосходительство был тяжело ранен. Богров состоял сотрудником отделения по группе анархистов с кличкой „Аленский“ с конца 1906 по 1910 год, когда выбыл в Петербург. Будучи столь продолжительное время сотрудником отделения, он давал сведения, подтверждавшиеся не только наблюдением, но и ликвидациями, приносившими блестящие результаты, причем ликвидированные по его сведениям лица отбывали наказания по суду до каторжных работ включительно. Также по его сведениям были арестованы и привлечены к суду отдельные партийные работники, как местные, так и приехавшие из-за границы; ликвидирована местная анархическая группа „Южная“, группа „анархоиндивидуалистов“, „максималистов“ и другие, причем при ликвидации последних групп лиц, присужденных за прошлые преступления к смертной казни, были захвачены лаборатории оружия и склады литературы в Киеве, Воронеже и Борисоглебске. Кроме вышеизложенного, Богров имел обширные связи среди самых серьезных партийных работников, проживавших за границей, ввиду чего он неоднократно был командирован отделением в Париж, Женеву и другие города Западной Европы, откуда передавал отделению очень ценные сведения. В 1910 году, по окончании университета, Богров поселился на жительство в Петербурге, где стал помощни ком у присяжного поверенного Кальмановича и прекратил сношения с отделением. 27 августа сего года Дмитрий Богров явился в отделение, сообщив, что у него имеются сведения очень серьезного характера, которые он считает своим нравственным долгом сообщить мне как своему бывшему начальнику — в данном случае о прибытии в Киев тех лиц, о которых он и желает дать сведения. Сведения эти заключались в следующем: во время его работы в Петербурге он познакомился с Егором Егоровичем Лазаревым, передав ему письма, полученные им от его подруги детства в Париже, из ЦК партии социалистов-революционеров. После этого между Богровым и Лазаревым установилась постоянная связь, и в конце концов к Богрову пришел человек, назвавший от Лазарева пароль, и заявил о своем желании познакомиться. Лицо осведомилось, у кого можно собрать сведения о прежней деятельности Богрова, и обещало поддерживать с ним сношения. К Богрову явился также еще один неизвестный от Лазарева. Об этих лицах Богров сообщил начальнику петербургского охранного отделения, но были ли они взяты в наблюдение, он не знает, хотя ему казалось, что в указанное время наблюдение не выставлялось. Этим и закончились свидания Богрова с двумя неизвестными. В конце июня 1911 года Богровым было получено письмо с целым рядом вопросов о его прошлом и его настроениях, причем был дан адрес для ответов по адресу журнала „Вестник Европы“, Невский, 40, для „Николая Яковлевича Рудакова“. Ответ им был послан и составлен в том смысле, что своих убеждений он не менял и менять не собирается. До конца июля никаких сообщений от этого лица не было. Потом совершенно неожиданно для Богрова в дачный поселок Потоки возле Кременчуга явился один из тех неизвестных, с которыми он познакомился через Лазарева в Петербурге, лет 28-30, брюнет, подстриженная бородка, небольшие усы, опущенные книзу, выше среднего роста, приятное выражение лица, отрекомендовался Николаем Яковлевичем и сказал Богрову, что был в Киеве, где узнал адрес дачи, и, так как в Кременчуге у него все равно есть дела, он решил наведать его. Центр тяжести в разговоре заключался в том, что какая-то группа в Киеве подготовила дело и для них необходимо иметь там безопасную квартиру, за подысканием каковой и обратился к Богрову; шел также разговор о подыскании средства сообщения между Кременчугом и Киевом. Был выработан план поездки на моторных лодках. Пароход или поезд почитался Николаем Яковлевичем опасным из-за принятых в Киеве чрезвычайных мер охраны. В тот же день Николай Яковлевич уехал обратно, обещавши в скором времени дать о себе знать. Ввиду таковых сведений мною были даны Богрову указания моторных лодок не нанимать, а что касается подыскать квартиру, то таковую, если бы она нашлась, я разрешил ему нанять, причем ему категорически было указано, что активно работать вместе с этой группой нельзя и вся его работа может ограничиться лишь пассивным содействием в наблюдении за теми лицами, против которых группа намеревается направить террор. Богров сказал, что он так себя и держал и что Николай Яковлевич на активную помощь с его стороны не рассчитывает. Получивши эти сведения, мною было сделано распоряжение следить за квартирой Богрова, на случай неожиданного туда прибытия Николая Яковлевича или других членов обследуемой группы. Мною также были посланы запросы в Петербург на личности Лазарева, Булата и Кальмановича. В ответ полковником фон Коттеном мне были присланы справки и сообщено, что лица, находящиеся в сношении с Лазаревым, ему неизвестны. Для обследования Кременчуга туда был послан ротмистр Муев с отрядом филеров. Накануне совершения преступления Богров дал мне сведения, что Николай Яковлевич приехал в Киев, и из разговоров с ним он убедился, что готовится покушение на жизнь министров Столыпина и Кассо, причем Богрову поручена слежка за министрами и собирание их точных примет. Ввиду этого ему необходимо быть сегодня в Купеческом собрании, так как из слов Николая Яковлевича он заключил, что за ним может быть проследка со стороны членов террористической группы. Если он не будет в Купеческом собрании, это может послужить ему провалом. Когда мною был задан вопрос, чем он объяснит получение билета при тех строгостях, которые были установлены при выдаче таковых, он заявил, что это им было предусмотрено и он знает одну из кафешантанных певиц по имени Регина, которая, имея связи в различных слоях общества, может ему достать билет свободно. Билет в Купеческое собрание был мною Богрову вручен. В ночь на 2 сентября Богров снова явился ко мне и заявил, что Николай Яковлевич поселился у него на квартире и имеет два браунинга, и вместе с ним приехали и другие члены группы, а также некая „Нина Александровна“, расселившиеся на других, неизвестных ему квартирах и из разговоров с Николаем Яковлевичем он заключил, что у Нины Александровны имеется бомба. Нина Александровна должна быть у него на квартире 1 сентября сего года с 12 до 1 часу, потому за таковой было решено установить наблюдение, чтобы затем установить квартиру, где она расселилась. Относительно посещения Купеческого собрания Богров заявил мне, что, согласно данным ему указаниям, он сказал Николаю Яковлевичу, что примет Столыпина дать не может, ибо из-за большого количества народа не смог к нему приблизиться. Поэтому Николай Яковлевич категорически потребовал, чтобы он выполнил это сегодня же, и просил его во что бы то ни стало быть в Парадном спектакле, потому-то Богрову и был дан билет для посещения городского театра. Ввиду таковых сведений было объявлено наблюдение за квартирами министров, дабы члены группы, пока еще не обследованные отделением, не могли привести свой план в исполнение. Когда Богров явился в театр, он был приглашен мною в одну из комнат, где состоялся разговор относительно Николая Яковлевича, причем он заявил, что Николай Яковлевич сидит на его квартире и уход его оттуда на другую квартиру возможен только ночью. Чтобы Николай Яковлевич не был пропущен наблюдением, я уговорил Богрова поехать домой. Он поехал и, возвратившись, доложил, что Николай Яковлевич пока сидит дома, обложившись оружием. Во втором антракте, продолжая волноваться за утерю наблюдения за Николаем Яковлевичем, я вновь разговаривал с Богровым и убедил его совсем поехать домой, чтобы неотступно находиться при Николае Яковлевиче, а в случае его выхода передать его наблюдению. После чего, простившись со мною, Богров пошел одеваться, а я, встретивши товарища министра, генерал-лейтенанта Курлова, отправился с ним в одну из комнат, где сделал доклад о принятых мною мерах, во время коего Богров, воспользовавшись удобным мгновеньем, вошел в зрительный зал и произвел злодейское покушение на жизнь премьер-министра. Сообщая обо всем изложенном Вашему Превосходительству, честь имею доложить, что все поступавшие ко мне от Богрова сведения немедленно мною докладывались товарищу министра внутренних дел генерал-лейтенанту Курлову… »

Курлов покачал головой, потом рассмеялся, поднял глаза на Кулябко, вздохнул:

— Милый Коля, я отдаю дань вашей ловкости, когда вы упомянули про кафешантанную певицу Регину, к коей ездит спать генерал-губернатор Трепов, полагая, что он из-за этого станет на вашу сторону и выведет нас из-под возможных нападок, дабы себя не марать; ловко вы и про ответ Коттена вставили, что, мол, ему Лазарев с Кальмановичем известны, они всем известны, вполне легальные люди, а про Николая Яковлевича — ни гугу, будто и нет его; красиво намекнули про Кассо, это все по делу, только концовки в документе нет… Вы добавьте фразу, я продиктую ее вам, запишите сразу же: «Было доложено Курлову, коим были сделаны соответствующие предупреждения об опасности министрам Столыпину и Кассо и генерал-лейтенанту Дедюлину»… Это не для меня надо, Коля, точнее говоря, не только для меня, это надо для нас, потому что вы будете подвергнуты осмеянию: на Кассо, который просвещением занимается, готовят террор, а царя милуют! Разве так себя ведут боевики?! То-то и оно… А последняя фраза, сочиненная только что, в коей вы упоминаете о моей заботе о жизни нашего государя, включив в дело Дедюлина, придаст случившемуся совершенно иной смысл… Не выводите Дедюлина, Коля, он — ключевая фигура.

(Десяток слов, а как все становится с головы на ноги.)

— И, наконец, последнее: рапорт, сами чувствуете, жидок. Спросят вас, отчего филера Лапина, который к богровской кухарке ходит в дом, не отправили поглядеть на Николая Яковлевича? Что ответите? Зачем вышли встречать Богрова после первого антракта и сами его в театр провели как своего личного гостя, хотя мой офицер не хотел его пропускать? Как это объясните? Отчего не делали налет на Николая Яковлевича, покуда он сидел с браунингами в богровском доме, а не стоял напротив подъезда театра? Скажут, провокации хотели, подвести бедолагу под виселицу, себе крест за геройство получить. Как возразите?

— Я полагаю, что таких вопросов не поставят…

— Если б аккуратнее работали — не поставили, а вы наследили сугубо… Однако объяснение у вас есть, и сводится оно к следующему: вы привыкли доверять агенту этого от вас сам Столыпин требовал; когда вы поднимали перед министерством вопрос, что агентуру надобно перетрясти, подозрительных — в Сибирь, Столыпин цыкнул: «Никшни! Не сметь разгонять подметок, они нам всю грязную работу делают!» А я это подтвержу документально, поняли меня? Теперь вот еще что… Надо бы про «Рудакова», который оставил свой адрес в «Вестнике Европы», подпустить темени… Мы ж с вами знаем, кто это и зачем он появился в вашем рапорте… Будьте осторожней со своими агентами… не предавайте их… Ну и — отправляйтесь, с богом, как говорится… А самое главное, Коля, решается сегодня: сможете провести в тюрьме спектакль с Богровым

— победа, провалите — крах.

… Столыпин умер; ухудшение наступило совершенно неожиданно для врачей, когда дело шло уже на совершенную поправку.

… В тот же день в тюрьму был вызван врач для обследования Богрова; арестант жаловался на боль в теле, вызванную избиением во время ареста, и общую душевную депрессию.

Один из докторов, отправленных в тюрьму, был заагентурен еще Спиридовичем, в девятьсот четвертом году; с тех пор его практика стала до того успешной, что купил два поместья, коней, особняк в Ялте и этаж в Ревеле.

Поэтому скандал ему был никак не нужен; разоблачение в связи с охранкой, на которое намекнул Спиридович при встрече, было бы равносильным краху; поручение генерала он взялся выполнить без колебаний, с полнейшим пониманием.

— Дмитрий Григорьевич, — сказал он Богрову, когда они остались в камере одни, — процесс начнется послезавтра, вам вынесут смертный приговор, который будет заменен двенадцатилетней каторгой — на плацу, после того как вам накинут на голову саван и поставят на табурет. Об этом меня просили передать ваши друзья, они сказали, что вы знаете их и верите. На процессе вам надо вести себя следующим образом: «Да, я, Богров, воспользовавшись доверчивостью Кулябко, решил провести теракт против Столыпина, виновника начавшейся реакции. Никаких подельцев у меня нет, Николай Яковлевич — фигура вымышленная. Почему не стрелял в государя? Потому что боялся погрома. Почему мне поверил Кулябко? Потому что он добрый человек, и мне теперь стыдно смотреть ему в глаза. Еще один мотив покушения: вы хотели прервать все отношения с охраною, отвести от себя подозрения в провокации, что грозило вам смертью со стороны революционеров. Вы понимаете, что я говорю, Дмитрий Григорьевич? Больше у вас свиданий ни с кем не будет; если есть вопросы, ставьте сейчас, я добьюсь повторного визита…

— Почему сам Кулябко не пришел ко мне? — медленно разлепив вспухшие синие губы, спросил Богров.

— Дмитрий Григорьевич, окститесь, он же занимается вашим делом, разве можно светить вашу связь?! К вам после приговора придет подполковник Иванов, ни с кем другим в разговор не входите; Иванов доделает то, что может оказаться недоработанным во время процесса. Запомните, чем вы достойнее и мужественнее будете вести себя во время суда, чем категоричней отвергнете вину Кулябко, чем смелее все примете на себя одного, тем легче пройдет помилование…

Доктор оглянулся на дверь, осторожно достал из кармана два листа бумаги, протянул Богрову:

— Быстро прочитайте и подпишите.

Тот недоумевающе пробежал страницу: издательский договор с германским концерном «Ульштайн» на «всемирное издание книги воспоминаний Дмитрия Богрова „Выстрел“; пятнадцать процентов с каждого проданного экземпляра, или аккордно двадцать тысяч золотом.

— Согласны? — торопяще спросил доктор.

— Голова болит.

— Ах, боже ты мой, голова у него болит! Скажите спасибо Кулябко, что вас отбили из рук фанатиков, намеревавшихся лишить жизни, думаете, это было просто?

— Я понимаю…

— Подписывайте, подписывайте скорее, — поторопил доктор, — время же идет!

Богров подписал, причем, заметил доктор, подписал быстро, живчик, живет надеждой, дело сработано точно; ай да Спиридович, ай да Кулябко, куда до них Станиславскому с Солодовниковым!

(Договоры эти сожгли сразу же, как только доктоп отдал их Спиридовичу в номере отеля, перед десертом.)

— Что передать вашим друзьям? — спросил доктор.

— Передайте, что не подведу.

— Толпа приглашенных на спектакль казни, — сказал доктор, — что само по себе беспрецедентно, вы ж юрист знаете, будет соответствующая, самая оголтелая черная сотня, ждите выкриков в ваш адрес, плевков и ненависти. Они должны убедиться, что вас действительно поставили под петлю, а уж против высочайшего помилования не пикнут… Когда с вас снимут петлю и саван, опуститесь на землю, поцелуйте ее, разрыдайтесь, а затем сыграйте впадение в беспамятство… Сможете?

— Смогу, — ответил Богров. — Тогда — смогу…

И — улыбнулся какой-то отчаянной, непонятной улыбкой…

… Октябристские и кадетские газеты сообщили, что на казнь Богрова было допущено тридцать человек, представлявших киевские крайне правые организации «Союза русских людей». Богров легко дал надеть на себя саван и стал под петлю; перед тем как ему надевали саван, он поглядел на «дружинников», ругавших его громко и маловыразительно, но прочувствованно, и снова какое-то подобие улыбки промелькнуло на его лице.

Выбил табуретку у него из-под ног уголовник, поставивший условием перевод в другую тюрьму под другим именем, — боялся мести заключенных; палач, числившийся при тюрьме по штатному расписанию, ушел в запой, ибо все говорили: «дело неладно», а коли так, то ответ будет со стрелочника, а им в тюремном деле кто является? Палач, куда ни крути, с него и спрос.

… Лавина газетных публикаций потребовала от сфер расследования. Отчего столь скоропалителен был суд? Почему закрытый? Почему не удовлетворили просьбу семьи Столыпина задержать казнь Богрова? Зачем не привлечен к ответственности Кулябко, начальник Богрова? Как понять бездействие Спиридовича и Курлова? Кто позволи допустить на казнь посторонних? Почему расследование проводилось тайно? Кого прячут? Во имя чего?

Пресса крупного капитала требовала гарантий себе.

Пришлось создать комиссию сенатора Трусевича для нового исследования обстоятельств гибели премьера.

Документы оказались столь страшными, что Трусевич даже растерялся; вина Спиридовича, Курлова и Кулябко была вопиющей.

… Дедюлин передал доклад государю, предварив рассказом о гнусной клевете, распространяемой против чинов охраны, верной царю.

Был прекрасный осенний день; солнце жарило; гладь моря из венецианских окон Ливадийского дворца казалась листом дамасской стали; воздух был пронизан терпкими запахами можжевельника, винограда и поздних роз; в парке слышался колокольчатый смех наследника, Алексея Николаевича, мальчик встал после болезни.

Государь пролистал несколько страниц, поглядел на Дедюлина без улыбки и начертал: «Дело прекратить».

… Спустя короткое время Спиридович получил внеочередную звезду, став генерал-лейтенантом; Кулябко — после мелких неприятностей, связанных со злоупотреблением «секретным фондом» охранки на личные нужды, — сделался акционером и одним из руководителей фирмы по сбыту швейных машин «Зингер», с окладом содержания в четыре раза большим, чем то, которое он получал в охране; Курлов готовил создание своего акционерного общества по строительству железных дорог в Монголии вместе с Бадмаевым и Манташевым; побыв короткое время в отставке, снова был призван, служил на правах генерал-губернатора Прибалтийского края, а затем вернулся на прежнюю должность — заместителем министра внутренних дел…

… Петр Иванович Рачковский умер вскорости от внезапного сердечного приступа.

… Асланов-младший был убит при невыясненных обстоятельствах в Париже.

… Доктор, проводивший беседу с Богровым в камере, отравился сильнодействующим ядом — при невыясненных обстоятельствах.

… Свидетель, показавший, что он видел, как при аресте у Муравьева-Бизюкова был изъят револьвер и таким образом, самоубийство его в охранке было просто-напросто невозможно, исчез, как ни искали; был утоплен в озере в мешке, набитом булыжниками.

Во время волны арестов, прокатившихся по России, — месть «революционерам» за убийство премьер-министра, — Дзержинский был схвачен охранкой. Его посадили в десятый павильон Варшавской цитадели, оттуда перевезли в Орловский каторжный централ. Но даже оттуда, из мрачных царских застенков, он продолжал принимать участие в борьбе пролетариата — до того февральского дня семнадцатого года, когда был освобожден восставшим народом.

Ялта — Мюнхен, 1982