"Дороги Младших Богов" - читать интересную книгу автора (Сердюк Андрей)

3

А потом был рассвет: забрезжило в обновленном окне прогорклое безобразие, в пять минут свершилось сущее кровосмешение, и огласило себя — не криком, всхлипом — склизкое утро — скорое дитя инцеста.

И меня растолкали.

Когда-то очень давно, перепив самопального йогурта, я сочинил такое вот хайку (если вообще-то бывают русские хайку):


Солнце заходит,

а взойдет ли — конечно,

уверен глупец.


Лично я в положительном ответе на этот вопрос никогда уверен не был. Мало ли. Кто я, собственно, такой, чтобы уверенным быть? Никто. Пылинка. Ветошка. Похожее на Буратино чернильное пятнышко.

Но допускал вероятность, и даже очень допускал, что есть на белом свете и тот, кто уверен. И думал: флаг ему в руки и в спину ветер. Норд-ост-вест-зюйд.

Но вообще-то я хотел бы спросить у того, уверенного, — пока его ветром не унесло, — где, на каких скрижалях, высечено, что заходящее солнце всенепременно должно взойти? На каких? Ну, вот допустим, я умер бы ночью во сне, и что — оно взошло бы? Но для чего ему вставать, если меня уже нет? Какой реальный смысл? Думаю, без меня не было бы ему никакого резона дергаться. Обломилось бы.

И никто не сможет убедить меня в обратном. Умозаключениями не доказать. А эксперимент не проведешь.

Вернее, проведешь, конечно, но тогда уже мне его результат будет глубоко безразличен.

Тот, который уверен, может сказать: ну и пусть бы ты умер, но я-то не умер. Для меня и встанет Солнце.

Но это он про свое Солнце.

А я имел в виду свое.

Вообще-то на эту тему можно спорить до прободения язвы и воспаления аппендикса. Поубивать можно друг друга в споре на эту тему. И вовсе тогда ни одно Солнце не взойдет.

Правда, всё равно потом на нашу братскую могилу придет маленький мальчик и скажет, что зря мы так. И объяснит этот умненький мальчик, что Солнце не встает и не садится — это Земля вращается вокруг Солнца, а никак не наоборот.

Он умненький.

Мальчик этот.

Это он заставляет всё во Вселенной вращаться по предписанным константам. Сидит с ключиком в голове у Адепта и, когда надо, заводит часовой механизм.

Вот.

Ну не знаю. Теперь, после того как мы на Полигон попали, я вообще не уверен, что когда-нибудь раньше рассветы видел. Может, не видел, может, я их просто помню. Как тот парень, который проникновенно пел когда-то: «То, что было не со мной, помню». Не забыли еще? Скорее всего, так.

Но, впрочем, как бы то ни было, а рассвет случился. И пусть я в него не верил, зато верил в нашу миссию.

Уже верил.

Вышел за дверь и проорал про это картонному небу, насмерть испугав Серегу с Гошкой. Жизнеутверждающе эдак: к черту всё, так надо! Опыт в тридцать девять — потери как награды. Были вчера молоды, а сегодня трезвы. Мы еще в пути. Тем и интересны.

Поздоровался таким вот образом я с новым днем-оборотнем, и мы взяли прежний курс — на сто три градуса от синей латинской буквы Эн.

Теперь идти стало намного легче — не нужно было ветры ловить в стеклянный парус. Освободились мы от необходимости шагать распятыми. Гошка на радостях подобрал где-то пластиковую канистру из-под автомобильного масла, и мы пинали ее часа два. Никто нас не видел, и нам не было стыдно за подобное пацанство. Потом Серега запулил канистру куда-то подальше, сказал, мол, хватит, нужно экономить силы. Гошка не преминул поинтересоваться на тот предмет, что, может быть, теперь ему и дышать нужно через раз. Серега объяснил подробно, как и каким местом ему дышать. И пошла у них перепалка. Мне в ней места не было. И я стал думать. И слава богу. Я люблю думать, мне нравится, когда у меня в голове роятся пусть не очень умные, путаные, но всё же мысли. Это отличает меня от енота, дятла, лягушки и поклонника Филиппа Киркорова.

Кстати, я давно заметил — а может, это Достоевский мне рассказал, — что человек наиболее активно думает, когда выпадает из социальной игры. Когда он в нее вовлечен, ему думать некогда — ставки делает, за волчком рулетки следит. А вот когда вышвыривают его пинком под зад на обочину, тут-то он и начинает размышлять о всяком таком. Начинает с дум о судьбе родины, кончает размышлениями о смысле своей жизни. Этим, собственно, и кончает. Поумничает, выстроит несусветные логические конструкции в оправдание своей маргинальности, а потом увидит всю их нелепость и режет себе вены, забравшись в теплую ванну. Или снова дает себя вовлечь в игру, оплатив вход предательским разрушением тех самых, выстраданных, конструкций. Или — или. Что лучше, не знаю.

Лично я последний раз пытался покончить с собой в апреле. Порядочному человеку и так показано время от времени кончать с собой, а тут: авитаминоз, слякоть, восемь серых дней подряд, очередной захват заложников, книга об отряде семьсот тридцать один — знаете, как оно всё обычно идет волной. Идет и накрывает. И темнеет белый свет, как мякоть надкусанного яблока. Вот и тогда. Ну и подумал: хватит, накушался, довольно, пора кончать с этими ватными тупиками.

Особого, ярко выраженного, повода не было, но как раз порядочному человеку не нужно искать повод для самоубийства. Порядочный человек обычно ищет какой-нибудь повод, чтобы не совершать самоубийство. В тот день таких поводов не было.

Но решил, что просто так вены себе вскрыть — это банально. Не гимназист же, курсисткой отверженный. Тут жизнь по-взрослому косячит. Постановил расстаться с ней не без понтов.

Как лучше обставить, пришлось специально думать. Но подумал-подумал — и к обеду придумал. Я чувак креативный.

Помните, была когда-то, а может и есть, группа литераторов-математиков под названием УЛИТО? С французского — мастерская потенциальной литературы, если кто не знает. Занимались члены этой мастерской всякой ерундистикой — поиском и изучением литературных ограничений и всяким прочим литературным изобретательством. Ну не суть. Там это целая песня, а я тут конкретно.

Короче, парни из этой самой УЛИТО составили когда-то таблицу, в которую внесли все возможные детективные ситуации, и сделали вывод, что осталось написать такой текст, где убийцей был бы читатель. Об этом еще и Умберто Эко где-то писал.

Так вот, я решил этот пробел заполнить. Подумал, что всё равно никогда ничего толкового не смог бы написать. Так хоть таким вот способом внесу вклад в мировую литературу.

Процедуру разработал и зарядил.

Расскажу.

Сначала написал левый текст на три килобайта, о чем — не важно, важно то, как я его назвал. А назвал я его так: «Этот Текст Читать Нельзя». Именно в этом была фишка. Написал, значит, и завесил на один веселый сетературный сайт. Потом инсталлировал с диска грамотную утилиту, наблатыканную в умении считывать количество посещений указанной ей интернет-страницы, — подарок Грюндика, знакомого программера из вычислительного центра Статуправления. Мне обещано было, что эта программка при показании счетчика, равном тринадцати и выше, автоматом откроет редактор и выведет на печать заданный текст. Грюндик не догадывался, что этим текстом будет мое завещание.

Короче.

Подключил я к компьютеру старый матричный принтер. Сто килограмм живого веса. К его головке привязал леску. Второй конец — к спусковому крючку своего «Макарова». Пистолет зажал в тиски. Тиски прикрутил к стулу. Стул поставил рядом с диваном. Подключил компьютер к сети, запустил утилитку, взял «Убийство в Восточном экспрессе» Агаты Кристи, где все убийцы и никто не убийца, и лег на диван так, чтобы дуло было направлено в висок.

Всё.

Сработало через минуту.

В тот самый момент, когда я прочитал, что поезд, неистово рванув, медленно покатил по рельсам и Эркюль Пуаро пробормотал свое «enfin», принтер зарычал, каретка пошла вправо и леска стала натягиваться. Я зажмурил глаза, ожидая выстрела.

Но — увы.

Механизм курка оказался слишком тугим. Стул вместе со всем хозяйством рухнул набок. Раздался грохот, снизу по батарее постучали, я сказал что-то злое, и тут позвонил Серега. Сказал, что нужно одного человечка отвезти на вокзал, и я поддался.

Всё сорвалось и рассосалось.

Жизнь — штука хоть и хрупкая, но цепкая. Зараза.

Вечером проверил статистику, четыре тысячи восемьсот три посетителя. Девятьсот человек в час. Пятнадцать в минуту.

Люди часто плюют на запреты. Тем самым невольно становятся убийцами. Часто. Семь миллиардов раз в секунду.

Мир стал тоньше лезвия и сошел с ума. Точнее, если верить выкладкам Инструктора, ума в нем еще пока и не было. Просто в последнее время, в эпоху Вырождения, это стало как-то так очевидней.

Я, кажется, отвлекся.

О чем я там до этого…

А-а, ну да.

Значит, пока парни собачились, я размышлял о том о сем, о пятом и десятом и как-то так, незаметно для самого себя, переключился на размышления об Адепте. Пытался представить, какой он из себя. Что за человек. Чем дышит. Как дошел до жизни такой.

Почему-то мне казалось, что он похож на Кима Пика, чувака, который достиг стадии Посвящения играючи — не ценой специальных усилий, а по праву рождения.

Вы знаете, кто такой Ким Пик? Нет? Так я вам скажу. Смотрели фильм «Человек дождя»? Помните персонажа Дастина Хофмана? Это и есть Ким Пик. Я не помню, как его в фильме зовут, но в жизни его зовут именно так. Ему пятьдесят три, и живет он в Солт-Лейк-Сити. Торчит целыми днями в публичной библиотеке и считается мегаученым. Он помнит наизусть девять тысяч книг. А может, и больше. Он гений. Хотя и болен аутизмом. А вернее — из-за того, что болен.

Когда Ким родился, доктора обнаружили у него волдырь на правой стороне черепа. Потом оказалось, что полушария его головного мозга не разделены, как у других людей, а формируют единый блок памяти. Недавно группа умников из Национального Космического Агентства затеяла провести исследование его мозга с использованием ряда суперпупер-технологий, включая компьютерную томографию и магниторезонансное отображение. По результатам этих исследований должна быть создана трехмерная картина структуры мозга Пика. Я бы не удивился, если бы его мозг в результате оказался точной копией нашей Вселенной. Причем в масштабе один к одному.

Почему-то мне хотелось, чтобы Адептом был человек, похожий на Человека Дождя. Чтобы он так же легко складывал в уме многозначные цифры, умел писать обеими руками, напрямую был подключен к мировому информационному полю, но самое главное — был по жизни милым и безобидным чудаком.

Я хотел поделиться этими мыслями с парнями. Но они еще были на взводе. А потом мы вышли к колодцу.

Хотя и нависало над нами низкое, темно-свинцовое небо и по всей долине была разлита белесая мга, издалека увидели мы эту дыру в земле, обложенную массивными камнями. Рядом с ней тыкался хвостом в облака высокий журавль — как тут не увидеть?

Подошли. Всё как положено: скрипучий механизм, кстати, в рабочем состоянии, вервь пеньковая и к ней, растрепанной, привязано морским узлом сплюснутое старое ведро, почти что и недырявое. Колодец как колодец — учкудук минус два.

Правда, одна местная особенность: на каменной кладке лежал красный домофон, пластмассовый корпус которого был стянут синей изолентой. В колодец убегала перекрученная полевая пара. Вот так вот всё было круто.

Мы, конечно, заглянули внутрь — всякий бы заглянул, — но дна не увидели. Черным-черно там внутри было. Черный квадрат Малевича, только круглый. И потому еще более страшный.

Я взял камень и уронил вниз. Ждали долго, но плеска не случилось. Вообще никакого звука. Но зато зашипел домофон, и мы услышали из него то, что услышали:

— Эй, наверху! Охренели, что ли? Еще бы плюнули! Не видите устройство? Или совсем дикие? Нажимаете кнопку — говорите. Отпускаете — слушаете. Понятно?

Серега нажал кнопку и спросил:

— Вы Оракул?

— Оракул, Оракул. Тысячу лет Оракул. Жопа плесенью уже покрылась. А вы те самые?

— Те самые, — подтвердил Серега. — Здравствуйте.

— Это хорошо, что те самые. Значит, так: один остался, остальные — срыли. На сто шагов… Здравствуйте.

В колодце зажужжало что-то механическое, Серега кивнул нам, и мы с Гошкой пошли куда подальше. Я, честно говоря, думал, что пришел в действие подъемник, с помощью которого Оракул выбирается наружу. Но на самом деле из колодца вылез перископ. Натуральный. Как на подлодках. Видать, таким образом Оракул проверял, чтобы было всё по правилам.

Я подумал, когда перископ обернулся по кругу, что это просто детский сад какой-то.

Не успели мы с Гошкой отойти, как Серега дал нам знать, что, мол, всё — топайте назад. Сеанс передачи информации оказался недолгим. Потом уже, позже, Серега признался мне, что Оракул просто-напросто послал его на х… Вместо того чтобы три цифры назвать, послал на эти три буквы. Представляете? Хорошо еще, Серега сообразил, что этот матерный посыл — можно сказать, мессидж — означает число «пи» — главный рабочий инструмент телевизионных звукорежиссеров, работающих в прямом эфире. А если бы не сообразил?

Впрочем, тогда это была бы уже другая история.

Пока мы с Гошей возвращались, перископ исчез, а Серега успел набрать воды. Вылили из фляжек железнодорожную, залили колодезную.

Серега нажал на кнопку домофона и попрощался за всех:

— Спасибо, всего доброго, мы пошли.

— Ну ни хрена себе! — возмутился Оракул. — А поговорить?

— О чем? — спросил Серега.

— У вас что, никаких вопросов нет? Я всё же как-никак Оракул.

Серега почесал затылок и задумался, я пришел ему на помощь, нагнулся к микрофону и спросил:

— Скажите, мы выполним миссию или слажаем?

— Да, — ответил Оракул.

— Да в смысле «да» или в смысле «нет»? — не понял я.

— Нет, — пояснил Оракул.

— В смысле «да»? — уточнил я.

— Да в смысле «нет» и нет в смысле «да».

— Ну-у-у, это я и так знаю, Лао-Цзы читал, — разочарованно заметил я, предварительно отжав кнопку.

Тут и Гошка собрался. Отодвинул меня — не мешай, брат, — и спросил у Оракула, не городя турусы:

— Эй, на барже! А что будет, когда мы всё порешаем?

Оракул на какое-то время затих. Руны ли метал, карты ли таро раскладывал, пек ли печенье медовое или просто так, на сухую, медитировал — не знаю, как конкретно извлекал он будущее из будущего, — но заняло это у него минут пятнадцать. Не меньше. Мы уже даже решили, что всё — уснул чувак. Гошка пошутил:

— А может, гранату туда?

Серега покрутил пальцем у виска, а я демонстративно не улыбнулся. И собрались убираться восвояси на цыпочках. Но вдруг, будто бы набравшись духу, Оракул стал изрекать голосом Левитана:

— Я вижу: мысль скитаться будет, но в конце пути вернется в слезах туда, откуда вышла. И за рамой, тщательно помытой мамой, мы увидим всё, как впервые. Увидим, как в незнакомые, но приснопамятные врата войдут те, кто скажет, что нам здесь изучить осталось лишь то, что и было вначале: у истока бесконечной реки голос тайного водопада и за яблоневым цветом голоса детей, которых не видно, потому что никто не умеет видеть, и лишь слышно их, еле слышно в тиши между набегающими волнами. Там и здесь, сейчас и всегда — таково условие невинности, равноценной всему на свете, и всё разрешится и обернется добром, когда языки последнего костра сплетутся в тот пламенный узел, где огонь и мысль — всё одно…

Так ответил Оракул на Гошкин вопрос и замолк, но потом сказал:

— Идите себе, устал я от вас. — И сделалась тишина.

— Надо бы было еще спросить, видны ли из колодца звезды днем, — надумал наконец Серега.

Но было поздно.

Потом был долгий подъем. И не менее долгий спуск. И было поле камней. И сад гипсовых дур. И буераки были, и реки — Кыргынга и Шурышаша. Раков не было. Смыло раков верхними водами в нижнюю тундру. А солнце было. И это бельмо вертелось за пепельным фильтром, как медный таз в бане у дяди Вани Поспели Вишни. Где все равны. Столб еще был. Животами отполированный. Наверху — сапоги юфтевые из нежнейшей кирзы. Гошка слазил — пять раз пробовал, на второй вышло — думал, водка в одном из. Но не водка там оказалась — wow cherry! Вырубил-таки Чубайс Раневскую. Ну а нам-то что — wow так wow. Всё одно обменяли то на то. В деревне Верхние Подзатыльники — по-ихнему — Любишки Баб. «Любишки ты Баб, как я их люблю?» — спросил Серега, отбирая у нас водяру по причине ее имманентной палёности. Понятно дело, что Киотские соглашения, но всё равно обиделись — не дал побурханить, совсем опростился, — правда, зла не запомнили. Толстовцы. И знали — аукнется. А потом ведь боевой рейд по глубоким тылам — шутка ли? Тренируйся ты, моя сизая голубка. И — «Базой»! «Базой»! Я — «Фира»! Я — «Фира»! Как слышишь меня? Прием… Я тебя — ноль пять. Ноль пять… Понял тебя. Доклад по третьему пункту — ноль сорок четыре. Как понял? Прием… Понял тебя. Конец связи.

Это я мозгам дал отдохнуть. Двенадцать часов пути пропустил. Как в кино титрами обозначают «Прошло двенадцать часов». Устал рассказывать.

Шла Маша по шоссе.

И еще — рука бойца тангету жать устала.

Но рассказывать надо. Если начал, то должен закончить. Иначе, какого черта тогда начинал.

И сосала сушку.

И я закончу, если успею. Честное благородное слово.

Кстати, вот вам притча, которую я на том перегоне сочинил. О Честном Слове. В ней, как и в остальных, агонизирует моя вера в существование той реальности, где бедный век мой был бы прожит вдали от вечности моей.

Всё уже, конечно, не то и не так, но пусть войдет, раз уж пришла.

И оно ведь как было, когда начали создавать Всё Это Вот, где мы с вами То Самое.

А было так.

Вбили штуковину, которую назвали Честным Словом, и стали на нее всё остальное навешивать — всё, что было положено по утвержденной наверху смете. Правда, кое-что из дефицитных комплектующих заменяя иногда аналогами. Ну, это не из-за крысятничества, а чтобы времени на поиски не терять — сроки поджимали, заказчики нервничали.

Но, впрочем, сдали объект вовремя, и всё получилось. Навесили в лучшем виде без особых отклонений от проекта. И шампанское после приемки разбили. Или распили.

Ну а там уже понеслось.

Почему, спросите, назвали эту базовую штуку Честным Словом? Этого уже, пожалуй, никто не скажет. И я не скажу. Назвали и назвали.

Потом прошли века, много веков, и появились люди. И они тоже, если разобраться, висели и висят на этой штуковине, вцепившись мертвой хваткой во вселенское навесное оборудование. И когда дети спрашивают, а на чем это всё висит, умные взрослые уверенно отвечают, что всё — и человеческий род в том числе — висит на Честном Слове. И ведь не врут!

Общеизвестно, что люди склонны обожествлять то, во что не могут проникнуть пытливым своим умом. Например, то, каким образом Всё Это Вот, где мы То Самое, висит на одном Честном Слове и как оно всё так устроено, что одновременно и волна оно и вещество, они так и не поняли, поэтому тоже обожествили. До такой степени, что стали поминать Честное Слово где надо и где не надо. Какой наш разговор ни возьми, только и слышно: «Честное слово, честное слово, честное слово». И клянутся честным словом, и божатся, и обещания свои им же заверяют, и так, всуе, роняют.

И всё бы ничего, да только каждое очередное честное слово дополнительным грузом повисает на Честном Слове. Ведь произнесенное честное слово никуда не улетучивается — остается висеть на Честном Слове вместе со всем остальным и прочим. Стоики это еще доказали. Были такие.

Впрочем, ничего страшного во всём этом и не было бы, да дело в том, что сроки эксплуатации Честного Слова не вечны. Их уже и так комиссионно несколько раз специальными актами продлевали. Но тут ведь как: продлевай не продлевай, а свойство материала уставать актами не отменишь. Так что, того и гляди, обломится Честное Слово, как ржавый какой-нибудь гвоздь, и полетит всё, что на нем навешано, в тартарары.

Я не пугаю, а к тому говорю, что каждому из нас неплохо было бы и подумать, прежде чем в очередной раз побожиться честным словом. Особенно если это не так уж и обязательно.

Мало ли.

Гошку выкрали на закате.

Это был тот самый момент, когда попер реальный экспрессионизм: солнце, незаметно спустившись к пределу, тихо проскользнуло на узкую, не залитую серостью облаков полосу и уже оттуда, сбоку и снизу, подкрасило впопыхах матовую белесость долины перезревшими лучами.

И вот эту вот размытую телячью нежность как раз и разрезали грубые желтые лучи. Фар дальнего света.

Они надвигались на нас, как голодная стая одноглазых волков. Эти — променявшие совесть на тяжелые мотоциклы.

Бежать было глупо и некуда, да к тому же мы не догадывались об их намерениях. И они прошли сквозь нас с ревом и рокотом. Смешав поднятую колесами снежную пыль с копотью выхлопных газов. А когда унеслись, нас уже осталось двое. Гошка исчез. Унесло его этим селевым потоком.

Возможно, надо было стрелять. Возможно. Но Серега команды не дал, и я не стрелял. Да и что толку в ураган стрелять. Кто знает, куда бы полетели подхваченные им пули. Может быть, в своих.

За Гошку нам заплатили. Кинули бронированный чемоданчик Тапера. Правда, пустой.

Неужели, подумал я, наш Гошка стоит так много?

И спросил у Сереги:

— Это то, о чем я подумал?

Серега пнул ногой чемодан и ответил:

— Это то, о чем я не хотел думать.

— И что будем делать?

— Будем идти.

— Куда?

— Куда шли.

Действительно, задачу же никто не отменял. А неотмененную задачу надо отработать в любых условиях обстановки. Поэтому работать надо было, работать, а не сопли по лампасам размазывать.

Мы сжали кулаки и зубы и пошли.

На сто, б…, три, …, градуса.

Я думаю, что комбат Елдахов нами бы гордился.