"Эй!" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий)2Буксирный теплоход, причаленный к дебаркадеру, всю ночь стоял с работающим мотором. Просыпаясь, я слышал, как рычит дизель огромного грузовика, но выхлопная труба почему-то направлена в воду. Когда нам отвели койки в этом помещении, Володя открыл иллюминатор. Окно оказалось затянутым паутиной. Он хотел ее смахнуть, но Шорников остановил: – Комаров будет удерживать. И я позавидовал его быстрой практической сметке. Утром мы смотрели, как от дебаркадера отваливает ростовский «метеор». В воздухе была ранняя дрожь, матрос на «метеоре» горбился, отвязывая канат, и пока между «метеором» и дебаркадером не возникла полоска воды, ногой упирался в дебаркадер. Мужчина в мятом пиджаке докуривал на корме папиросу. Пассажиров было мало, сквозь стекла мы видели, как они устраивались в креслах. На дебаркадере не было провожающих, а капитан в своем стеклянном колпаке не торопился, и будто не мотор, а течение и ветер разворачивали корабль носом к морю. Широкий привальный брус, казалось, лежал на воде. Но вот пошёл вверх, а к дебаркадеру пришла прямая, длинная волна. – Через двенадцать часов в Ростове, – сказал Шорников. – Кофейку бы сейчас, – сказал Иван Васильевич. Когда собирались в поход, Володя сказал мне об Иване Васильевиче: «Для меня письменный стол – рабочее место. Для него – образ жизни». Сложилось это так давно, что было поразительно, как Иван Васильевич решился что-то поменять. Ученые труды его достигли таких размеров, когда удивляет, что это сделал один человек. Крупные специалисты считали его талантом. А мы сверх того могли примерить на себе его образ жизни. Сквозь этот образ жизни многое в Иване Васильевиче светило нам ярче, чем через его работы. Дело, конечно, не в папиросах «беломор-канал», не в невероятном количестве кофе, не в «хлебе», который Иван Васильевич позволял себе чаще, чем мы. Ему уже нельзя было сказать «курил бы поменьше». Кое-кто из нас не курил совсем. Но результатов таких не достиг никто. И было еще одно. У такого беззлобного человека совсем не должно быть врагов. Однако неприятности его были обширны и разнообразны. И если все мы поездкой на шлюпке хотели разорвать цепь напряжения и нездоровья, то Иван Васильевич, считали мы, нуждается в этом особенно. Дебаркадер был ни нов, ни стар. Ему было лет восемнадцать. Его и подкрашивали, и мыли из шланга, но запах, который завелся под досками настила и обшивки, говорил о старости. особенно силен он был возле касс и камеры хранения и в нашем трюмном жилом помещении. Запах старости на кораблях – трюмный запах. И место свое дебаркадер уже обстоял. Что-то рядом с собой надолго затенил, сам ни разу другими местами к солнцу не поворачивался. Много лет назад он мне показался первоклассной пристанью. Теперь было видно – весьма средний дебаркадер. С корабельными лестницами – узкими, крутыми. С буфетом, в котором мы скоро стали узнавать завсегдатаев. Перед дебаркадером – базарчик, живущий по расписанию пассажирских пароходов. Чуть дальше – рабочая столовая. Все как когда-то, только время схлынуло. Поток ли времени оставил следы, или память светила, но что-то я угадывал в ленивых теперь уже движениях портальных кранов, в песке на железнодорожном переезде, в пожилом вахтере, дежурившем у входа в грузовой порт. Слоняясь в ожидании корабля, мы несколько раз проходили мимо, и он только однажды спросил, кто мы такие. Мы сами чувствовали свою приметность. Заросшие (только Иван Васильевич сразу отправился в парикмахерскую), с загаром, который бывает лишь при круглосуточном пребывании под открытым небом, в мятых, выцветших спортивных костюмах мы, в довершение всего, были и не молодыми людьми. Плотная женщина с манерами местной матери-командирши голосом, который она и не думала приглушать, сказала двум своим спутникам – майору и подполковнику: – Не наши люди. В диспетчерской мы быстро всем намозолили глаза. Наш загар, должно быть, раздражал представлением о праздности. Даже молодой диспетчер Александров, который советовал нам плыть к Пятиизбянкам, отворачивался теперь, когда мы входили. Желая нам помочь, он как-то сказал старшему диспетчеру: – Вот тут преподаватели ростовского института… Но старший диспетчер, никого не выделяя, взглянул поверх набившихся в комнату речников: – Выйдите, не занимайте дорогу. Капитану теплохода, разговаривавшему по служебному телефону, он сказал: – А вы давайте закругляйтесь с разговорами по телефону. – Я с Ростовом говорю. – Так что же что с Ростовом. И мы вместе со всеми пошли из диспетчерской. На лестнице-трапе Шорников пропустил нас: – Я долго здесь не буду сидеть. Дома у меня… дела. Четверым тут делать нечего. Грузовым кораблем шлюпку может отправить и один человек. – Так почему этот один – не ты? – спросил Володя? Шорников не ответил. Словно уже отделившись от нас, он спустился в трюм. На площади перед дебаркадером в ожидании катера или парохода на длинных скамейках сидели пассажиры. Мы тоже присели. Старик в стертой до потери цвета казачьей фуражке разговаривал с внуком. Вернее, слушал его. Но внуке была новенькая суконная форма какого-то технического училища. Дед равнодушно смотрел в сторону и не взглянул вслед, когда внук ушел. Из кармана лампасных брюк он достал складной нож, из хозяйственной сумки – пряник; сточенным, словно обсосанным лезвием отрезал от пряника кусок и положил его в рот. Все так же равнодушно глядя в сторону, спросил у соседа, читавшего газету: – Ну, что там пишут? Хорошо наши своих бью? Как в гражданскую войну? И сразу странное оцепенение овладело всеми. Сосед, собиравшийся было ответить, закрылся газетой. Кто-то, выждав минуту, поднялся со скамейки, а дед – сухой, узкоплечий, со светлыми, давно слинявшими свою голубизну глазками продолжал спокойно: – В четырнадцатом взяли австрийский город, вошли в первые улицы, а они стрелять из окон. Есаул вывел нас из города, развернул батарею. Говорит: «ребята, это все евреи». И по городу из пушек. Он отрезал ещё кусок пряника, а человек, читавший газету, пересел на другую скамейку. Старик даже не проводил его взглядом. В голосе у него не было сомнений, а взгляд остался равнодушным. И я подумал, что с самого начала меня заинтересовал этот равнодушный взгляд. Ведь с внуком дед прощался, а смотрел мимо. – В газетах про это не пишут? – спросил старик, хотя спрашивать было некого. И Вдруг Иван Васильевич, который не слышал старика или не прислушивался к тому, о чем он говорит, закричал, страшно картавя: – Г’ебята, посмот’гите, какой па’гоход! Все посмотрели не на пароход, а на старика. Но не прямо, а косвенно. А я даже вздрогнул. Дался Ивану Васильевичу этот пароход! В трамвае, троллейбусе Иван Васильевич мог слепо сесть рядом с пьяным, не замечая, что место потому и пусто, что каждый его обходит. Если в компании или просто близком окружении оказывался человек, глупость которого была заметна всем, Иван Васильевич чаще всего именно к нему и обращался. Словно совсем не учитывал его глупости, нелепых реплик, неуместного смеха. С глупым говорил так, будто тот умен, тонок и остроумен. Беззащитность перед глупостью или назойливостью у Ивана Васильевича была так велика, что казалась мне недостатком инстинкта самосохранения. Ответной злобности в нем не вызывал даже направленная против него злоба. О людях, казалось мне, у него было завышенное, или – что почти одно и тоже – заниженное мнение. И к злодею он отнесся бы так, как если бы тот не подозревал, какой он хороший человек. Или не властен над злом, которое от него исходит и потому не виновен. Я как-то сказал ему об этом. Он ответил: – Любишь ты бородой тряси… Его манера говорить утомляла меня своей неполнотой. Пристанут к нему, чтобы рассказал, как воевал в разведке, а он ответит что-нибудь очень уж несущественное: – Это не для боящихся скуки. – То есть? – Ждать приходится долго. Терпимость его, кажется, ничто не могло утомить или застать врасплох. Она поднимала его над прошлой работе в разведке, над нынешней его работой, над нашими походными неожиданностями. Как будто он все время помнил что-то более важное. Но что? И почему у меня перед этой терпимостью смесь уязвленности и превосходства? …От дебаркадера через площадь шел старший диспетчер. Лицо у него было таким, как будто не нам только, а всем сидящим на скамейках он сказал: «Выйдите, не занимайте дорогу». Старик-казак проследил за ним свом равнодушным взглядом и отрезал пряник. И я поразился тому, как этот взгляд нас распугал. Дед, может, даже выжил из ума. Но что за сила в злобе, неужто какая-то правота! – Обедать пошел, – кивнул Володя на диспетчера. – Пора и нам. В буфете на дебаркадере, продавщица говорила парню с синяком под глазом: – Я думала, ты уже не придешь. – Я и побоялся, тетя Тося, что ты мне запишешь прогул, – ответил парень с обаполом. Он был матросом с того самого буксирного теплохода, который всю ночь стоял у дебаркадера с работающим мотором. Чтобы мы не пялились на его синяк, парень, на всякий случай, взглянул на нас с угрозой. Из буфета спустились к себе в трюм. Шорников лежал, закинув руки под голову. Койка его была аккуратно заправлена. Лежал он на соседней, пустующей. «Чтобы свою не мять», – догадался я. Взглянув на Ивана Васильевича, я по лицу его понял, что он сейчас скажет: – Г’ебята, – сказал Иван Васильевич, – Пусть Игорь едет! Да? Сп’гавимся! Г’гести уже не нужно. А у него дома дела. – Во-первых, – сказал Володя, – Грести нужно. К кораблю шлюпку подгонять. От корабля. Не исключено, что корабля вообще не будет. Да и не в этом дело. Завтрашним «метеором» и я могу уехать. У меня тоже дома дела. – Иван Васильевич, – сказал я, – если бы вы сели играть в карты, вы бы обязательно проиграли партнеру, чтобы его не обидеть. Увидели бы, что партнер – шулер, и шулера не стали бы обижать. Не Шорников, чувствовал я, а я чем-то не по душе Ивану Васильевичу. Конечно, я виноват. Не надо было показывать это шутку с румпелем. От нее все и пошло. Но я всегда считал, что нет бульшего греха, чем филонство и неартельность. – На войне, – сказал я, – вы, небось, были пожестче. Иван Васильевич выбирал из смятой пачки целую папиросу. – В моральном приговоре всегда есть покушение на силу. «Я – лучше». Да? А уж если говорить о войне, то там все моральные приговоры пересматривались. И я подумал, что таким, каким уходил в поход, домой вернется, пожалуй, только один Иван Васильевич. В двадцати-тридцатидневных шлюпочных походах это редко кому удавалось. Вот что меня всегда удивляло. |
|
|