"Человек, который убил" - читать интересную книгу автора (Бабаян Сергей Геннадьевич)Сергей Геннадьевич Бабаян Человек, который убилНесколько лет назад, в самом начале мая, отдыхали мы на М-ском водохранилище неподалеку от старинного русского сельца Ясновидова. Весна в том году выдалась ранней, и погода стояла чудесная. Березы уже оделись полной листвой, жаркое солнце далеко выгнало молодое густолистое разнотравье, и мелководье небольшого заливчика, вырезавшего в речном берегу остроугольный уступчатый мыс, уже золотилось чешуйчатыми блестками ряски и полупрозрачной аквамариновой цвелью. Комар еще, к счастью, не полетел – но, судя по погоде, ожидался самое позднее через неделю. Река в этом месте разлилась почти на версту; ярко-голубое, чуть тронутое облачным пухом небо и напоенную солнцем огнистую синь воды разделяла двухцветная – мокрой зелени пойменных трав и черни елового леса – полоска дальнего берега, однообразную (пленительно однообразную после хаоса города) замкнутую бесконечность которого нарушали лишь три темно-серые, аппликациями вырезанные ладьи – силуэты далеких силосных башен. Наш маленький лагерь, по многолетней уже традиции расположившийся на мысу, с трех сторон окружала вода, полускрытая слева (мерцал среди бирюзово опушенных ветвей переливчатый солнечный блеск) высокими зарослями полузатопленных древовидных кустарников, называемых в здешних местах Весной, на безлюдье, здесь было изумительно тихо: воздух стоял неподвижно, легкий плеск неистребимой на широкой воде волны угасал в суглинистой толще невысокого, но крутого обрыва, и лишь из зарослей чутких, как фольговый серпантин, кушарей – казалось, день и ночь беспокойно перебирающих пальцами своих длинных и узких листьев – струился еле слышный, обманчивый (вдруг исчезал, как тиканье привычных часов) трепещущий шелест. Речная дорога была пуста, как открытое море: ни зыбкий лодочный штрих, ни волнистая струйка дыма, ни деревянно застывшая йота фигуры терпеливого рыболова – ничто не нарушало неподвижной уединенности водной глади и берега. Со дня на день ожидался нерест многочисленного в те годы леща (рыба, хотя и лениво, уже поплескивала хвостом), поэтому река и побережье были закрыты; лишь время от времени, буровя – тупым сверлом по металлу – хрупкую тишину, вспарывал искрящийся шелк воды хищно заостренный (разворачивалась веером из-под киля серебристая бахрома), атакующе вздыбленный глубоко просевшей кормой могучий катер рыбоохраны. Наша поездка, как и в прошлые годы, проходила под вывеской научно-исследовательской экспедиции (половина моих друзей работала в институте с совершенно кабалистическим для непривычного уха названием), что подтверждалось многочисленными, облагороженными даже гербовыми печатями отношениями. Инспектора знали об этом – и потому на своих ревущих левиафанах приставали к нашему берегу только в гости. Это был загорелый, мускулистый, немного мрачноватый народ, крепко и прихотливо связанный между собой и местными властями всех ветвей и рангов. В последние два года на время нереста им придавали повсеместно расплодившихся со скоростью ядовитых грибов омоновцев, вооруженных короткими тупорылыми автоматами: формально подчиненные рыбоохране, омоновцы действовали вполне независимо (и часто – не от большого ума), и поэтому даже мы их побаивались. Нашей охранной грамотой являлось Лагерь наш, на вытянутом копьевым наконечником мысе, выглядел со стороны живописно. На ярко-зеленом поле еще невысокой густой травы стояли три четырехместные, оливкового цвета палатки; перед ними подрагивал бледно-оранжевый с прозеленью (дневное пламя неярко – просвечивает задник травы) костер, окольцованный защитного цвета ящиками. Наконец, венчал мыс – как танк, воздвигнутый на постаменте, или как вздыбленный на брачном ристалище зубр, – грузовик: тяжелый, лобастый, на каменных ребристых колесах армейский ГАЗ, надменно смотревший в зеркальную чашу водохранилища своими плоскими, льдисто поблескивающими глазами. Компания у нас подобралась замечательная – старинные, близкие (я имею в виду мужчин; женщины наши – увы – иногда менялись) друзья, которые дороги нам не так добродетелями (и вообще не ими), как многолетней и уже почти родственной (иногда промелькнет: до могилы…) привычкой. К сожалению, в рассказе моем они играют лишь выходные роли; когда-нибудь я благодарно опишу их подробно, сегодня же – лишь в самых общих чертах. Нас было девятеро: Андрей, незлобивый тугой толстяк; жена его Галя – сухопарая, холерического склада блондинка (Андрей пребывал, так сказать, Тот день – второй наш день на воде – тихо клонился к вечеру. Солнце уже краснело; верхушки пушистых сосен мягко теплились розовым над сумрачно поблекшей грядою прибрежного ивняка., Стасик, бессменный наш костровой, уже сложил в две поленницы толстые сосновые чурки с колючими поясками обрубленных веток и сейчас, сидя на корточках, раздувал припорошенные хлопьями пепла угли: еще крепкие, такырно растрескавшиеся угольные чурбаки коротко оживали золотисто-малиновым цветом и, угасая, выбрасывали толчками змеистые струйки дыма, неотрывно растекавшиеся по кружевным переплетам островерхого хворостяного каркаса. Рядом с костром стоял металлический, закопченный до сажевой черни ящик, с пояском дымоходных отверстий и ручками по бокам, – полевая коптильня: в ее темном пахучем нутре, над россыпью ольховых оранжевых щепок, уже лежали на расположенных ярусами решетках четыре килограммовых, снятых с утренних сетей судака. Покамест, в ожидании рыбы, на лодочно-зыбком складном столе была разложена бесхитростная скороядная снедь: лоснистый шмат перерезанного одинокой мясо-красной прожилиной сала, еще не вскрытая, залитая медового цвета смазкой банка тушенки, несколько помятых крутых яиц и россыпь нечищеной вареной картошки, вперемешку с фиолетовыми блестящими луковицами и блеклыми солеными огурцами. Надо всем этим – как ракета над космодромом – владычествовала длинногорлая стремительная поллитровка с радужным солнечным бликом на выпуклом стеклянном бедре. По неписаному (щадящему женские чувства) закону на столе стояла только одна, по мере иссякания заменяемая полновесной близняшкой из надежно заставленного в кузове ящика. Все уже сидели вокруг соседствующих стола и костра – мужчины покуривая и косясь на водку и на еду, женщины – по неистребимой привычке и в пустыне найти дела – бесполезно по мелочам похлопатывая: Марина пластала слезящимися полупрозрачными срезами огурцы, Наташа с влажным текучим треском дораздевала луковицу, Надя – которой, на мой взгляд, уже решительно нечем было заняться – вытирала смазку на банке с тушенкой… Ждали Галину, серого кардинала отряда (красным номинально был муж, Андрей), которая, похожая на голенастую птицу-секретаря (с одуванчиковым нимбом светлых волос, в канареечной мятой футболке навыпуск и пузырящихся на коленях, застиранных до забвения цвета штанах), напоследок – в преддверии темноты – придирчиво осматривала набранные на воткнутые в землю рогатины йодисто порыжевшие сети… Наконец, и она вернулась. Мужчины зашевелились; Стасик, налившись кровью, оживил задремавший было костер: светящийся угольный конус выстрелил длинной, переломившейся в воздухе искрой, выплеснул из своего раскаленного чрева ослепительно-желтый, в голубой оторочке язык – и над колючим вигвамом хвороста дружно затрепетали, разгоняя волнами жар, еще неяркие узкие ленты пламени… Андрей, просветленно вздохнув при виде усевшейся и ничего не сказавшей ему жены, потянулся к бутылке. Выпили по первой… озвонченный эмалью перестук металлических кружек рассыпался и утонул в объемном макраме кушарей, – захрустели солеными огурцами (еще не трогая сала, тушенку же поставили закипать на огонь), потом, почти сразу же – закрепить – по второй… Золотые минуты. По зеркальному клину залива медленно поплыл, оттолкнувшись от берега, киноварный солнечный блик. После третьей, откинувшись, закурили. Разговор не то чтобы оживился – перед кем чиниться старым друзьям? – а, скорее, умиротворился: никто никого не перебивал, прежде энергические, немногословные фразы замедлились и растянулись, говорили и слушали не спеша, благодушествуя, не комкая случившихся пауз, и в прозрачную тишину этих пауз – орнаментом на стекле – вплетались трескучие арабески встречающих вечернюю зорьку лягушек… Солнце тонуло в прохладной фиолетовой сини далеких лесных зыбей; костер желто-красно ярчел; Стасик, взглянув на меркнущую воду залива, разобрал верхний венец дровяницы и крест-накрест придавил брызнувший искрами хворост четырьмя толстыми, сразу закипевшими смолою поленьями… И вот тогда, чуть раньше или чуть позже этого дорогого русскому сердцу предзакатного часа, Андрей рассказал историю, услышанную им утром в рыбоохране. Несколько дней назад в Ясновидове объявилось двое бежавших из заключения уголовных. Один был из местных – в Ясновидове жила его мать; но в первую очередь он пошел не к старухе матери, а к когда-то его привечавшей женщине. За прошедшие годы та вышла замуж; беглецов, однако, она приняла – накормила, приодела, собрала им в дорогу… и муж ее, знавший преступника (свой, ясновидовский), ничего не сказал. Наверное, выпили водки – и бандит не сдержал себя: ударил мужа ножом (тот, к счастью, остался жив и лежал сейчас в районной больнице). Женщина вырвалась и побежала в деревню, сзывая людей; преступник – устремился за нею!… Встречные, узнавая, шарахались в стороны (этот эпизод меня поразил – я понял, что не знаю людей: бежать из колонии, зная, что при поимке добавят еще не один год срока; пройти и проехать – наверное, голодая и холодая – несколько тысяч верст; с великими предосторожностями пробраться в родное село, запастись провизией, иметь возможность передохнуть перед дальней дорогой (дорога вела на Кавказ – товарищ его был с Кавказа) и, уже оставив за плечами евразийский запутанный след, не стерпеть и раскрыться – бесповоротно угробить и напарника, и себя – из-за того, что не жена, а Мужики поговорили и разошлись по домам; несколько человек отправилось к раненому; ясновидовский участковый, по субботнему обыкновению, был безмысленно пьян; бабы бросились в санаторий и рыбоохрану – звонить на железнодорожную станцию и в район… Беглецы же вернулись в избу, взяли двустволку и лесом выбрались на шоссе – остановили попутную машину (здешний народ всегда рад подвезти – за деньги, конечно), шофера выкинули – и погнали в направлении М*… Район поднялся на удивление быстро: первый, свободный еще поворот – правый на Журавлево – преступники по глупости или горячности пропустили, на втором – левом на станцию – уже стоял пост. Ориентировки на захваченную машину, скорее всего, у него еще не было (хозяину „Жигулей" потребовалось бы никак не менее четверти часа, чтобы добраться до Ясновидова, найти телефон и связаться с милицией), но приметы беглых, конечно, были – и поэтому пост отмахивал всем, кто двигался от Ясновидова в его сторону… Один милиционер при виде подъезжающих „Жигулей" вышел на полосу; еще несколько стояло у обочины, вкруг ощетинившегося распахнутыми дверцами УАЗа. Преступник (местный был за рулем, напарник его сидел рядом – наверное, придерживал в ногах разъятую переломку) сбросил скорость – несколько метров не доезжая до поднявшего жезл постового, резко вильнул на встречную – и на полном газу помчался по боковой, ведущей на железнодорожную станцию дороге… Патрульная группа, автоматно хрястнув дверьми, устремилась в погоню. На станции преступников уже ждали; перекрыв дороги, „Жигули" оттеснили в тупик; когда путь беглецов оборвался закрытыми пакгаузными воротами, они бросили машину и скрылись в лабиринтах товарняка… Сортировочная тут же была оцеплена. Неизвестно, что произошло между преступниками в теснине железнодорожных составов (быть может, это был продиктованный отчаянием тактический ход, быть может, у напарника, когда минула горячка погони, вспыхнула ярость против так отвратительно-глупо провалившего дело их жизни товарища), но они разделились. Напарник остался с ружьем: вскоре, обнаруженный и окруженный группой захвата, он после недолгих переговоров выбросил двустволку и сдался. Местный же… Все, что дальше случилось с ясновидовским беглецом, известно только со слов замначальника местного отделения милиции, капитана. Отделившись от группы, он заглянул для очистки совести в безнадежный по виду – стоявший в особицу – товарный вагон. Из сумрачной глубины на него бросился ясновидовский преступник – с ножом… Капитан поднял …Вот такую историю рассказал нам Андрей. К сегодняшнему дню преступника уже похоронили на местном кладбище (рассказывали, что мать его шептала над гробом: „Что же ты, сынок, ко мне не пошел?…"). История, согласен, малозанимательная; Андрей и рассказал-то ее лишь потому, что случилось все это несколько дней назад, в нескольких километрах от нас и что знакомые нам ребята из рыбоохраны знали убитого: это временное, пространственное и даже личностное соприкосновение с происшедшим порождало иллюзию сопричастности, волнующее ощущение очевидца и даже чувство (отчасти приятно щекочущее) близкой, но счастливо минувшей опасности… Поэтому выслушали мы с интересом (впрочем, женщины – после того как завершилась любовная линия и стало понятно, что дальше уже ничего, кроме стрельбы и погони, не будет, – вполне равнодушно). После слов Андрея о том, что бандита убили, Галя сказала: „Ужас какой-то" – и потянулась к закипающей бисерными пузырьками тушенке… Восьмилетний Денис слушал очень внимательно. Разговор естественным образом перешел на преступность: времена уже начали меняться не в лучшую сторону, и каждому оказался известен – хотя бы издалека – человек, которого обокрали, или ограбили, или избили, а то и убили… Марина – нервно, как все она делала, испуганно и недобро (неприятно) волнуясь, – рассказала совершенно отвратительную историю, приводить которую здесь нет ни нужды, ни места. Когда она кончила и воцарилась напряженная – как будто с тоской ожидающая новых свидетельств человеческой мерзости – тишина, кроткая Наташа, знакомая Стасика, жалобно, чуть не со слезами воскликнула: „Может быть, хватит?!" – „Действительно, что это мы", – сказал недовольно Игорь, Маринин друг (который, в сторону будет сказать, страшно устал от нее), и потянулся к бутылке. Небо гасло; в кушарях уже сгущались синие сумерки; по воде стлался молочный туман. Лягушки заливались от всей души: „Кррруэ-ке-ке-ке…" – невесомое трескучее эхо выпархивало из камышей и рассыпалось, щекоча тишину, по дремлющим приречным кустам. У дальнего берега, под тремя четко вырезанными в остывающем небе ладьями силосных башен, заблистало серебристое апплике упавшей на воду луны… Заговорили о прошлом: звуки, краски и запахи подмосковного вечера настойчиво – вместе ласково, осторожно – будили чуткую память. Над почерневшей гладью залива поплыли зыбкие миражи: встречи и разлуки, утраты и обретения, лица друзей и изредка недругов – все казалось подернутым светло-печальным флером уже непреодолимого, бесповоротно пройденного расстояния, все было призрачно и неясно, как будто в золотистом (сосновая цветень сорвалась от порыва ветра) полупрозрачном дыму, все вспоминалось с томительной сладостью – сердце, грустя, улыбалось, и даже боль была сладкой – как боль уходящая, ласково шепчущая каждым своим, слабеющим раз от раза движением: все уже кончено, все позади, больше не будет больно… Как мало пройдено дорог. Как много сделано ошибок… Твоих и моих – дорогих, наших общих ошибок… Ради таких минут стоит жить. Стасик уже строил гитару. Голоса одиноких струн рвались на свободу из забранного золотой канительной решеткой выреза деки и попарно улетали в чуткую тишину кушарей. Вот первый раскатистый, не смятый идущим ему на смену беспощадным баррэ аккорд сочной, густой волной заскользил по черному зеркалу молчаливой воды; вот еще сомневающийся, сдержанный, певучий – не отрывистый – перебор неторопливо поднялся вверх по отзывчивым медным ступенькам… Стасик еще ничего не спел, когда на большой – за перешейком – земле бархатисто заурчала машина. – Тенишев, – сказал Игорь. Саша Тенишев, сотрудник университета, уже несколько лет редковыездно жил в Ясновидове, в доме при биостанции, с женой и двумя детьми. Официальной его работой было проведение летней студенческой практики, основным же занятием – сетная ловля рыбы. Это было не просто хорошим, но и незаменимым подспорьем и в обыденной его жизни, и в осуществлении давней тенишевской мечты: поставить в Ясновидове Это был человек лет сорока, среднего роста, широкоплечий, грудастый, толстоногий, круглоголовый, с обветренным красно-коричневым, хитроватым и вместе тяжелоглазым лицом, ровно переходившим (как без потерь, так и без приобретений в ширине) в сплошную – ото лба до затылка – загорелую бугристую лысину. Как всякий житейски крепкий русский мужик (а за без малого десять проведенных в Ясновидове лет Тенишев и повадкой, и бытом, и психологией даже приблизился к кулаковатому местному жителю), он был человеком очень себе на уме: „жуковат", – легко говорили мы – легко потому, что относились с симпатией к Тенишеву и с его стороны предполагали взаимность. Первоначально нас связывал каждого свой интерес: у Саши была казанка с мотором, у нас – разрешение на лов, под сенью которого Тенишев почти вдвое увеличивал наши порядки своими сетями. Симбиоз этот не потерял своего значения до сих пор, но с годами, за сложившейся близостью отношений, не то чтобы забылся, а превратился во что-то само собой разумеющееся и как будто не предполагающее ни малейшей корысти: так встречаются и с радостью помогают друг другу старинные, проверенные друзья – не задумываясь и даже не подозревая о том, что их отношения взаимовыгодны… Через минуту в теснивших перешеек уже слаборазличимых – серых с просинью на дегтярном заднике леса – кустах замигали два желтых, как будто раскачивающихся в проушинах невидимого коромысла огня, и вскоре за этим знакомая белая – голубоватая в сумерках – „Нива", звонко подстегиваемая прутьями придорожного ивняка, выехала на мыс, переваливаясь с боку на бок на рытвинах и звучно плеская грязью, – и, несколько раз посунувшись коротко взад и вперед в поисках ровного места, остановилась. – Что-то он рано, – сказал Андрей. Обыкновенно сети ставили не раньше полуночи. Дело было не в том, что ночью рыба лучше идет в ячею (если вода прозрачная, днем совсем не идет): сети можно было поставить и на свету (и теплее, и легче) и снять поутру на следующий день, но на практике вместо этого легче было их просто выбросить. Местные браконьеры (а каждый второй приречный мужик – браконьер), заметив сбрасывающего сети счастливчика (то есть имеющего разрешение на ловлю сетями; таковых единицы – экспедиции наподобие нашей, все прочие ставили сети в потемках уже потому, что ловить ими просто запрещено), – так вот, местные мужики, заметив днем перебирающего руками на корме рыболова, ночью подходили на бесшумных резинках и быстро снимали: кто посовестливее – только рыбу (таких было мало), матерые – и рыбу, и сети (двадцатипятиметровая сороковка стоила тридцать рублей – полтора пуда живого магазинного карпа). Но даже и у поставленных ночью сетей приходилось дежурить – охотники неутомимо прочесывали глубину кошками и баграми… Страшно подумать, как усложняет жизнь человека человеческая же глупость и подлость: из-за повально развившегося воровства мужики прибрежных селений просто-напросто непрерывно меняются друг с другом сетями. Не бывает такого, чтобы Петр украл у Ивана все сети и у Ивана ничего не осталось: обыкновенно Петр крадет у Ивана примерно столько же, сколько Иван у Петра… Порою хочется с сердцем воскликнуть: какое жадное, бессовестное и вместе бессмысленное существо – человек! Двигатель отфыркался и заглох. Металлически-чуждо среди первобытной – ночь, земля и вода – тишины лязгнул замок, и с водительского места толстой, как бревно окладного венца, ногой вышагнул Тенишев, биллиардно бликуя в свете костра загорелым куполом лысины. Правая дверь тоже открылась – вылез кто-то незнакомый, в кожаной летчицкой куртке… Тенишев приветственно поднял могучую короткопалую руку (был он очень силен – лодочный мотор нашивал в одной руке, как портфель), с гулким, утробным треском захлопнул дверь и тяжело (тело его было тяжелым – давило землю) зашагал с энергичным развальцем к костру, навстречу поднявшемуся Андрею. – Здорово, здорово, – хитровато улыбаясь и щуря глаза (было в нем что-то монгольское: и в крутой, яблочковатой скулистости, и в выражении силы и одновременно восточной – ласковой – вкрадчивости на лице), хриповатым тенорком приговаривал Тенишев, подходя и протягивая Андрею (а потом пошел вкруг костра) полураскрытую медвежеватою горстью руку. – Ай-яй-яй, уже водку пьют, что же это такое… Миша, – обернулся он к подходившему незнакомцу, – присаживайся. Представлять и представляться здесь было не принято. Незнакомец сказал отрывисто: „Здравствуйте" – и, коротко оглядев закивавший (с неискренним радушием интеллигентской компании) круг, неторопливо опустился на глубоко растрескавшийся топляк. Это был человек лет тридцати пяти. Фигура его анфас похожа была на тенишевскую; но Сашино туловище, инженерным говоря языком, во всех своих сечениях было правильно кругло и в целом походило на бочку – незнакомец же был поджар, плоек животом, мускулист – не заплывчив – ногами, и прямая спина его не круглилась, как у Тенишева, мясистыми валиками. Черты его худощавого, прямоугольного, с твердым ртом и коротким носом лица можно бы было назвать приятными, если бы не видимо ожесточавшие их холодок4 в его черных, странно блестящих глазах и не общее выражение какого-то равнодушного, отчужденного… да, пожалуй (подумалось вдруг: этот человек ничего не боится), бесстрашия. Вероятнее всего, это был кто-нибудь из местных властей (еще и потому, что Тенишев, безусловно причисленный к местной элите, дружбы с неначальственными людьми не водил), то есть на селе человек, предержащий хоть какую-то руководящую должность (в конторе, мастерской, на лесопилке, подстанции, в рыбоохране…) и потому материально или административно полезный. Тенишев тяжко осел на выстреливший болезненным скрипом ящик и вытащил из кармана штормовки бутылку. Андрей сорвал пробку, разлил – и мы выпили по сто граммов пахучего тенишевского На закатной полусфере ночь зачернила уже последний багрец. В небе фосфористо горел тонкий месяц; застывшая гладь залива слабо поблескивала под его невидимыми лучами. В кушарях кто-то хрустко возился, фыркал, шуршал – бродячая кошка, а может быть, енотовидка… Дальнего берега уже не было видно: кромка леса угадывалась только по россыпи звезд, которые дружно вдруг гасли, немного не дойдя до земли. Незнакомец курил и молчал, по виду нисколько не тяготясь своим одиночеством. Стасик занялся притихшим костром: отгреб в сторону несколько толстых, выложенных двухцветной – черно-красной – помигивающей мозаикой чурбаков и со звонким хрустом поставил на них коптильню. Потревоженные угли ожили: из-под ящика выплеснулся длинный, голубовато-желтый язык – взметнулся змеиным жалом, неровно запульсировал, ощупывая закопченную стенку, – и, обессилев, броском втянулся обратно, в спасительный, багровым жаром мерцающий полумрак. Поясок дымоходных отверстий сразу же закурился густыми сизыми струйками – которые, безотрывно обтекая стенки и крышку коптильни, лишь на самом верху, сойдясь с четырех сторон, неохотно покидали раскаленную твердь и уплывали в холодное черное небо… Игорь прикуривал, щурясь от жара малиново светящейся головни. Андрей, покосившись на Галю, скупыми движениями снялся со стула и пошел, насторожившись спиною, к машине – верно, за водкой. Дениска сидел у костра на корточках – коленки выше ушей – и жарил сосиску, нанизав ее на ошкуренный прут. Сосиска лопалась и громко шкворчала. Тенишев что-то сказал незнакомцу… я невольно прислушался: – …когда? – Леса жду, – отвечал незнакомец. У него был низкий, негромкий и удивительно ровный – одной интонации – голос. – На пилораме одна осина. – Сам будешь ставить? – Да нет, есть там один. Тенишев скрипуче погладил коротко стриженную бородку. – Послушай, Миш, а у тебя бензина нельзя перехватить? – Сколько тебе надо? Тенишев рассыпчато – вкрадчиво – хохотнул. – Ну, сколько… Сколько дашь. – Подъезжай в понедельник утром. Пару канистр налью. – Лады. Спасибо. – Рыбы Петровичу не забудь. – Ну, это само собой. – Лодку-то залатал? – Да. Незнакомец закурил – и сказал: – Ильенков карабин продает. – Ну? И сколько? – Кому как. – Будешь брать? – Возьму. – Осенью на Печоре попробуем… – Чего там до осени ждать. – Ну, а на кого ты здесь с ним пойдешь? На куницу? – Зачем на куницу… В устряловском лесу, говорят, кабан появился. Помолчали. – Сколько твоя „Нива" прошла? Это незнакомец – Тенишеву. – Триста. – Менять не думаешь? – Сейчас нет. Мне дом ставить. – Тут у Ракитина… Я слушал вполуха, иногда искоса поглядывая на сидевших плечом к плечу Тенишева и незнакомца, от которых странно (ведь говорили они о топливе, машине, оружии) веяло какой-то первобытной, природной силою… и вдруг неприятно почувствовал себя гостем – не просто в этих местах, где я гостем и был, а в своем лагере, на вот уже десять лет знакомом мысу, у своего – разложенного своими руками – костра… Пропасть мне вдруг увиделась между собой – казалось, легко, легкомысленно и в то же время как будто бедно (без машины, оружия, лодки с мотором, избы) проживающим жизнь в какой-то унизительной, бессильной зависимости от света, тепла, воды многоэтажного дома (в свою очередь, беспомощной клетки большого города) – и этими по внешнему впечатлению независимыми, все умеющими, все, что им нужно, знающими (а тем, что не нужно, и не интересующимися), спокойно и твердо – и верно? – идущими по жизненной дороге людьми. И хотя мой разум самолюбиво протестовал, указывая, что самый разговор незнакомца и Тенишева ярче всего высвечивает именно полную зависимость здешних людей друг от друга – чуткую зависимость сообщающихся сосудов, взаимно перетекающих строительными материалами, топливом, лукавыми справками, рыбой, трудом (и хоть одно колено проткни – много, пока не залатают, прольется на землю), все равно неприятное ощущение их самодостаточности и силы – и собственной зависимости и бессилия – оставалось… И вдруг я понял, что дело не только в этом – и даже главное, наверно, не в этом. Главное было в том, что у меня (и моих друзей, думаю я) не было в сознании уверенности, а на сердце покоя: очень многое в нашей жизни и памяти (у кого-то одно, у кого-то другое) неотступно шло рядом с нами – не отпуская, мучая нас… Шли оставленные нами (брошенные, брошенные…) наши первые жены – одинокие, усталые, уже по-женски немолодые, не сумевшие после нас (мы отняли все) заново устроиться в жизни; шли жены нынешние – которым мы изменяли, которые по дозревали об этом и украдкой плакали из-за этого – украдкой, потому что сами они уже ничего не могли изменить; шли наши оставленные с первыми женами дети, для которых был праздник, когда мы приезжали к ним, и после встречи с которыми мы, видя их бурную, часами не иссякавшую радость, лицемерно, успокаивая сердце, говорили себе – трусливо обманывая себя: какие у нас веселые, счастливые (ничем не обделенные…) дети…; шли наши родители, старики, которые, где бы они ни жили – с нами, вдали от нас, – были безжалостно отторгнуты нами от участия в нашей (составляющей последний, для них уже единственный смысл бытия), ревниво оберегающей свою независимость жизни… Рядом со всем этим шли постоянные, отравляющие наши души сомнения: в праведности того или иного совершенного нами поступка, в нравственности того или иного выбора, даже в чистоте того или иного движения души, – наконец, с болезненностью вдруг накатившего полуночного страха перед неотвратимостью смерти – убийственные сомнения в правильности избранного нами (и уже стремительно катящегося под колеса) жизненного пути – и проступающее холодным потом прозрение: „Поздно!…" (Месяц назад ко мне приехал растерянный Стасик. „Ты знаешь, – сказал он совершенно серьезно, видимо потрясенный, – в метро висят объявления, я их тысячу раз читал: „Для работы машинистами электропоездов приглашаются мужчины в возрасте до тридцати пяти лет…" Я сегодня прочел – и вдруг понял, что меня не возьмут! Мне уже тридцать шесть! В первый раз в жизни со мной случилось такое: чтобы по возрасту я был куда-то не годен…") Вот! Пропасть была между моими сомнениями и смятениями – и спокойной, питаемой сознанием правильности своей жизни и вообще во всем своей правоты внешней неколебимой уверенностью незнакомца и Тенишева. Именно от этого на Душе у меня было тревожно и неуютно, и хотелось, чтобы незнакомец (Саша был свой, он проявлялся чужим лишь в отраженном свете) поскорее ушел… – …надо избрать человека, который разорит это осиное гнездо, – закончил Игорь. Перед этим он что-то долго и от души говорил. – Кого бы из политиков ты ни выбрал, он разорит его только затем, чтобы слепить свое, – добродушно сказал Андрей. – В г… брода нет. Ты вообще встречал когда-нибудь порядочного человека выше завлаба? – Я и завлабов порядочных не встречала, – сказала младший научный сотрудник Марина. – Ну почему? – невинно откликнулась Галя. – Ваш Сатановский – вполне приличный мужик. – Сатановский?!! Незнакомец поднялся и неторопливо пошел к голубеющей светлым пятном машине. – Саня, кто это? – быстрым шепотом спросила Галина. – Да это Мишка, – прикуривая отвечал Тенишев. – Замначальника отделения милиции. Ну, этот… который бандита хлопнул. Стало слышно костер. В бездонном провале реки громко плеснула хвостом крупная рыба. Приближался нерест. – О Господи, – непонятно вздохнула Наташа. Дениска подошел к отцу и что-то зашептал ему на ухо. – Да откуда я знаю, – с досадой сказал Андрей. – Шел бы ты лучше спать. – Денис, быстро в палатку, – сухо сказала Галя. – Ну мама!… Вернулся незнакомец – нечаянный всплеск костра высветил темно-красным его плечистую, поджаристую, фигуру. Галя замолчала. Дениска остался. Тенишев, выгнув кисть, посмотрел против света костра на часы. – Минут через пять поедем. Незнакомец… человек, который убил, – сел на свою корягу и поставил на стол бутылку. Водка была московская, не тенишевский сучок. Андрей, видимо торопясь, развел ее по стаканам и кружкам. – Ну, – весело сказал Тенишев, поглядывая на нас, – сегодня чтоб были с рыбой. – Да, – сказал Андрей и припал к своей кружке. Воздух был неподвижен. Костер вдруг задохнулся, все вокруг стало красным. Закусывали долго; стол почти опустел. – Пойду почищу картошки, – тихо сказала Наташа и встала. Стасик шевельнулся. – Тебе помочь? – Да… нет, – отчего-то растерялась Наташа. – Ну, что? – сказал Тенишев и посмотрел на человека, который убил. – Поехали. Андрей шумно вздохнул. Тенишев оперся ладонями о могучие колени – изготовляясь вставать. – Д-дядя! – заикаясь, вдруг звонко сказал Денис. – Дядя… а зачем вы… бандита хлопнули?! – Денис!! – в один голос воскликнули Андрей и Галина. Человек, который убил, внимательно – и чуть удивленно, ожило лицо – посмотрел на Дениску – и медленно перевел взгляд на Тенишева. Тенишев кашлянул. – Да я тут… Ребята знают, что у нас приключилось. В рыбоохране сегодня утром рассказывали. Человек, который убил, чуть исподлобья обвел взглядом сидящих вокруг костра. Усилием воли я удержал свой взгляд – встретился с ним глазами. Мне было как-то тоскливо – тревожно, неловко – смотреть на него; в своих чувствах я не то что до конца, но и поверхностно не мог разобраться, – но, кажется, мне было и боязно (в подсознании всплыло нелепое: „он может убить и меня…"), и в то же время… как будто жалко его. После того как он узнал об откровении Тенишева – и, может быть, услышал наступившую тишину? – лицо его переменилось; взгляд его, прежде спокойно-уверенный и бесстрастный (что и зачем напускать на себя, из-за чего волноваться неуязвимо сильному человеку?), потяжелел и похолодел – и в то же время (когда он – один – обводил своими черными блестящими глазами всех нас) в глазах его промелькнуло (может быть, мне показалось) что-то… затравленное?… – Убил я его для того, – страшно незнакомо выговаривая „убил я его", сказал человек, который убил, – …чтобы он – не убил меня. – Да что вы слушаете ребенка, – торопливо сказала Галя – и прикрикнула уже зло: – Всё!… Денис, быстро спать! Дениска повернулся и побрел к землисто-розовому клину палатки. За нею бездонно разъятой пастью влажно чернела ночь. Опять наступила проклятая – непонятная, мучительная, неловкая – тишина. Игорь издалека (разливал обычно Андрей) потянулся к бутылке – доразлил ее и поставил в багровую тень подстолья. „Что же сказать-то?… – в смятении думал я – в то время как все как будто с облегчением суетились, разбирая стаканы и кружки и оставшиеся картофелины и огурцы. – И какого черта Тенишев его притащил?…" За последние месяцы я был истерзан мыслями, жизнью, Москвой; хотелось видеть и слышать только старых друзей – которых порой и не слушаешь и даже как будто не замечаешь, чувствуешь только, что с ними тебе – хорошо… Все остальное мешало. „Зачем ты его привел?! Покоя дайте, покоя!…" – Кха! – бодро прикрякнул Тенишев и забегал глазами. – Ну, – за то, чтобы нам не мешали жить. „Вот ты и мешаешь, – недобро подумал я, глядя на крепкое, медно-красное, лобастое тенишевское лицо. – Своими… Выпили. В голове уже слабо пошумливало… все было легче. – А-а… кто это был? – осторожно спросил Андрей. Все на него посмотрели. Галя отвернулась и закатила глаза. – Ну, эти двое… – Признаны особо опасными рецидивистами, – казенно отрубил человек, который убил. – За Петраковым особо злостное хулиганство, кража при отягчающих обстоятельствах и разбой. У второго убийство и посягательство на жизнь работника милиции. Я украдкой посмотрел на своих. Андрей – сидевший напротив человека, который убил, – кивал с несколько неестественным (я знал его уже двадцать лет) сочувствующе-понимающим выражением на широком добродушном лице. Игорь отрешенно курил. Стасик в эту минуту, морщась от жара, полез слегою в костер. Моя Надя смотрела на человека, который убил, казалось, со страхом (видно было – готовая спрятать глаза). Кроткая Наташа, в некотором отдалении от костра – в полумраке, лица ее не было видно, – чистила зачем-то картошку, медленно поцвиркивая ножом. Галя, недовольно поджавши губы (характер у нее был решительный), смотрела в костер. Наконец, экзальтированная Марина, не отрываясь, смотрела на человека, который убил: изящного рисунка, но уже увядающий рот ее был приоткрыт, и огромные, в круто изогнутых накрашенных ресницах глаза влажно блестели… – Претензий-то к тебе нет? – спросил Тенишев. – Ну – за то, что стрелял? – Какие же претензии, – немного поспешно сказал Андрей и вздохнул. – Были, – жестко сказал человек, который убил, – и с неожиданным раздражением, странно ослабившим его твердое сухое лицо, усмехнулся. Больше он ничего не сказал, и Тенишев не стал уточнять. Надо признаться, что этого человека вообще не хотелось о чем-либо спрашивать: ощущение при этом (я еще ни о чем не спросил, но легко представил себе) было такое, как будто не спрашиваешь, а просишь. – А у него было оружие? – вдруг спросил Стасик. Стасик очень непосредствен, открыт душой и раним; он не может никому и ни в чем отказать, и поэтому его жизнь чудовищно осложняют его отношения с женщинами. В то же время человек он очень порядочный и в доброте своей сильный, и при всей своей мягкости может иногда рассердиться… После его вопроса человек, который убил, тяжело посмотрел на него. – У него был нож. – А ружье? – Двустволка была у второго. Стасик молчал. – Ты пошел бы на нож? – заледеневшим голосом – и как-то резко, казалось диссонансом, на – Я бы убежал, – искренне сказал Стасик. Человек, который убил, криво усмехнулся – не усмехнулся даже, просто скривил односторонней гримасой лицо. – Ну, а мне бегать не положено. Каждый новый обрушивающийся залп тишины мучительно меня угнетал. Я громко откашлялся и захрустел сигаретной пачкой. – Когда нас убивают, – медленно сказал человек, который убил, – мы зовем на помощь милицию. Когда милиция уничтожит опасного для общества преступника, мы кричим: людей убивать нельзя. Интересно у вас получается. – Да ничего не получается, – горячо сказал Тенишев и посмотрел нахмурясь на нас. – Что ты, Миша? И действительно – ни в наших словах, ни даже в мыслях (по крайней мере, моих) не было ничего, что могло бы послужить причиной его упрека. В нашем напряженном молчании он подозревал, по-видимому, осуждение („а почему? – вдруг подумал я. – Как продолжение… собственных мыслей и чувств?…"), осуждение, которого – не было. Человек этот не понимал (да и я сам не вполне понимал, почему), что просто с ним – тяжело… что нас с ним разделяет – нет, не граница добра и зла, которую разумом я здесь не мог уловить, а просто самодостаточное, навсегда отчуждающее меня от него, непоправимое то, что он – убил, а я – нет… На мгновение мне вдруг стало жалко его, этого железного человека. Положение становилось решительно невыносимым, и я не понимал, почему он не уходил: сидевший напротив него Андрей единственно монотонно кивал (а между прочим, при всей своей незлобивости, не раз говорил: „За насильственные преступления я всех бы расстреливал"), остальные тоже молчали как мертвые и даже шевелились; кажется, даже Тенишев растерялся – не в смысле какой-то душевной слабости, на моей памяти он никогда не терялся, а просто тоже не знал, что сказать, – набычась, поводил головою, как будто шею его теснил воротник… И я тоже не знал, что делать, хотя мне нестерпимо хотелось что-то сказать – и для того, чтобы прекратить эту общую тоскливую пытку, и для того… чтобы выручить – в моих глазах он вдруг начал очеловечиваться, приближаться ко мне – человека, который убил. Уже несколько раз с языка моего готовы были сорваться слова: „Никто вас не осуждает", – и это было бы чистой правдой, я высказал бы ее с непокривленной душой – да мы и знали о происшедшем настолько мало, что и не могли его осуждать… да и за что вообще его осуждать?! – за то, что, рискуя своей жизнью, он угрожающего другим – нашим – жизням бандита убил?., но сама моя фраза – как допущение его осуждения – уже кричала об осуждении! – и мне подумалось вдруг, что одна только мысль о возможности этого будет нестерпима ему… – Видел вчера вашего попа, – вдруг глухо сказал человек, который убил, повернув голову к Тенишеву. (В Ясновидове уцелела старая церковь.) Тенишев поднял брови. – Идет мне навстречу и смотрит на меня, как… чуть слезами не умывается. Я ему: ты, говорю, Андрей Иваныч, что? А он мне… – Голос человека, который убил, вдруг задрожал – и лицо исказилось – ненавистью!… – А он мне: ничего, говорит, Михаил… не казнись! Бог, говорит, простит!… Бог простит!! Он вырвал изо рта наполовину сгоревшую сигарету и выстрелил ею в костер. Искры полетели. – Ну, а ты что? – спросил после звенящей паузы Тенишев. – Что… Будь ваш поп помоложе, я бы ему сказал. В Москве, я слышал, двух попов недавно убили, – он вдруг почему-то взглянул на меня; я чуть не дрогнул от его взгляда. – Одного зарубили топором, какая-то заблудшая душа… Хотел я его спросить: сколько же вас надо положить, чтобы пронять? Придумали какую-то херню для оправдания человеческой трусости: не противься злу, врезали по одной скуле – подставляй другую… Утешение для слизняков. „Ну, ты ври, да не завирайся", – грубо подумал я с вдруг поднявшимся раздражением – и почувствовал, как в висках горячо застучала кровь. Тогда я много думал об этом, бился в поисках выхода, переживал; в свое время не так Евангелия, как „В чем моя вера?" перевернули меня, но я не знал, как применить основной постулат Иисуса в жизни. В обиходе все было просто – не отвечай злом на зло; это уже было много, спасительно много, – но как было быть при встрече с грубым насилием: над тобою? другими? страной? насилием, угрожающим жизни? Великая идея должна была все объять – она шла от космоса, Бога, не могла она быть неполной… или могла? и в мире нет абсолюта?… Все это я не мог постичь до конца, но для меня это было – святое… – Здесь вы не правы, – сказал я неожиданно громко – долго молчал. Человек, который убил, вновь посмотрел на меня – придавил красноватыми в свете костра глазами. – Для того, чтобы подставить под удар вторую щеку… нужно больше мужества, чем для ответного удара. – Как это? – спросил Тенишев. – Вот ко мне месяц назад подвалили двое поддатых. Так что надо было, щеки подставлять? Это – храбрость? „А ты что лезешь?" – подумал я. – Ну, и что ты сделал? – Я? – Тенишев посмотрел на женщин. – Дал одному по рогам, он и улетел в канаву. А второй убежал. – А если бы не дал? Тенишев несколько секунд, не мигая, смотрел на меня. – Ты что, Костя? Убили бы меня. Ну, не убили, так отделали бы так, что остался лежать. – Ну, так для чего надо больше мужества? Чтобы подставить или чтобы ударить? – Да что ты бред какой-то несешь, – рассердился Тенишев. – Бред, не бред, ты мне ответь! – в ответ рассердился я. Человек, который убил, смотрел на костер – безо всякого выражения. – Вот Михаил, – с некоторым усилием сказал я – и человек, который убил, медленно поднял глаза, – …вот Михаил сказал, что непротивление злу насилием – удел слизняков. Хорошо, давай возьмем сильного человека. Предположим, что ты, Саня, боксер, каратист или кто там еще… и на тебя нападает человек, который заведомо слабее тебя. Что есть большее мужество: ударить его – или не ответить на его удар? Причинить боль другому – или себе?… Да ты отвечай! – с досадой воскликнул я, видя, что Тенишев поднял глаза и закрутил головою. – Что ты молчишь? – Тьфу! – сплюнул Тенишев. – Ладно! Чтобы безо всякого повода покончить жизнь самоубийством или дать себя покалечить – нужно больше мужества, чем покалечить другого… – …тем более если ты в состоянии сделать это. – …но бред же, бред! Да тебе просто инстинкт самосохранения этого не позволит! – Разум и вера ломают даже инстинкты… но я не об этом говорю, – я перевел взгляд на человека, который убил. – Я говорю о том, что для сильного человека не противиться злу насилием – требует больше мужества, чем ответить ударом на удар. Иисус не был трусом. – О-о-хо-хо, – прокряхтел Тенишев, махнувши рукой. – А вот ты, Костя, говоришь, – видимо волнуясь, вдруг сказала Марина, – не противься злу… – Это не я говорю, а Иисус, – с досадой – а в душе с раздражением – сказал я. Тебя еще здесь не хватало. – Но ведь в другом месте Иисус говорит: не мир я вам принес, а меч… – В контексте эта фраза не имеет никакого отношения ни к насилию, ни к войне, – неохотно сказал я. Тенишев вздохнул и выдохнул, трепеща губами. – А вы, случайно, не из монастыря? – неожиданно для меня снисходительно спросил человек, который убил. „Ты сильный, ты очень сильный человек, – враждебно билось в моем опьяневшем мозгу – еще и от яда уязвленного самолюбия. – Ты много сильнее меня. Но так, как убил ты, и я бы убил. Потому что я бы тоже, как ты…" – Нет, я с оборонного завода, – сказал я. -…А почему вы не выстрелили ему в ноги? Красноватые радужки человека, который убил, угрожающе всплыли над нижними веками. Я держал его взгляд, наливаясь с каждой секундой агрессивной, отталкивающей неприязнью… Еще час назад здесь было так покойно и хорошо. „Ведь у тебя не было причин ненавидеть его, – тяжело, ему в глаза думал я. – А ты выстрелил ему прямо в лоб… Даже не в лоб, в лоб ты, конечно, попал случайно, ты просто механически целил в белеющее в темноте вагона лицо. Почему?… Почему ты вообще не выпрыгнул из вагона и не взял на мушку открытую дверь? Я знаю, почему. Потому что ты…" Человек, который убил, растянул тонкие губы в усмешке. Глаза его не смеялись. – Считайте – потому что я испугался. Он посмотрел на часы и встал. Тенишев вздохнул, искоса взглянул на меня и тоже поднялся. – Ну, я подъеду часа через полтора. – Давай, – сказал Андрей. Человек, который убил, повернулся и не прощаясь широко зашагал к машине. Тенишев пошел вслед за ним. Коротко выстрелили освобожденные защелки дверей: „Нива", как гигантский светляк, затеплилась золотистым внутренним светом. Басовито лязгнули двери. Салон погас. Запульсировал двигатель… И больше я никогда не видел человека, который убил. Прошло три года, прежде чем мы снова собрались в Ясновидове. За это время Игорь расстался с Мариной и видимо постарел; Стасик развелся с женой и женился наконец на Наташе; Галя стала еще суше и раздражительней; Андрей еще больше потолстел и размяк; Тенишев еще больше полысел: его лысина уже почти доела островок волос на затылке и сейчас наступала на уши… Место наше, к счастью, мало изменилось, только вода сильно ушла. Остановились мы на старом мысу, разбили старые, слежавшиеся палатки, набрали три года протомившиеся без дела старые сети, в старую коптильню уложили первых же зажабренных судаков и поставили ее на первые угли разведенного Стасом костра… Тенишев, как всегда, появился под вечер – на своей старой „Ниве", со старыми заботами о недалеко ушедшем строительстве дома, по-старому радуясь ожидаемой рыбе и встрече. Сели вокруг костра, нарезали закуску – сало, лук, огурцы, картошку, – вскипятили тушенку, открыли водку, разлили, вздохнули, выпили – первую, вторую, третью… У берегов знакомо клубился молочный туман; наполовину утонувшее солнце багрило снизу фиолетовую гряду облаков; поквакивали, пробуя голос, лягушки; идущий на нерест лещ поплескивал в меркнущем заливе хвостом; летучие мыши вспыхивали черными молниями в угасающем небе; бледный месяц висел коромыслом над застывшей волной сосняка; мягко потрескивал смолою костер, рассыпая красные искры; Стасик, наклонив голову, знакомым перебором строил гитару… И вот тут-то Тенишев – закусив и недожевав – и сказал: – Да! А вы помните того мужика, Мишку? Ну, который бандита убил?… Не знаю, как остальные, но я за эти три года того человека, казалось, намертво позабыл… но сейчас, после слов Тенишева, сразу же ярко вспомнил. – Да. – Так вот – выгнали его из милиции. Спился вчистую. – Да ты что, – сказал Игорь, – такой лось – и за три года спился? – Ну, милый мой, – добродушно сказал Тенишев. – Нет молодца сильнее винца… Опять же как пить. Вон Митька Пастухов стакан выпьет – и лыка не вяжет; так он уже двадцать лет каждый вечер пьяный и ничего. Как пацаном на лесопилку пришел, так и работает… А Мишка каждый день по две-три бутылки садит, благо еще есть, что продавать. Накопил… Мне отчего-то стало невыразимо печально. – А почему? – спросил Андрей, доливая бутылку. – Да вообше-то, если копнуть… то из-за того мужика, которого он убил. Андрей, мотнув головой, посунулся носом в кружки – поровну ли налил. – Угрызения совести, что ли, замучили? – Ну, насчет совести я не знаю… чего тут, вообще говоря, угрызаться? Правда, он мне как-то под пьяную руку сказал: что бы мне, говорит, тогда со вторым столкнуться… Второй-то за убийство сидел. – А первый? – Этот нет. Разбой, хулиганка… хотя в последний раз мужика – ну, которого он пырнул – едва откачали. Я вам вот что скажу: люди от Мишки отвернулись. То есть как отвернулись – не то чтобы осуждать стали, обвинять там, руки не подадут – нет… хотя были, конечно, такие, что говорили: мент поганый, человека убил и хоть бы что – за глаза, понятно. Но большинство мужиков на него и раньше-то смотрели с опаской, а после этого случая и вовсе зауважали. Я помню, в то лето у нас в клубе драка была, дегунинские в гости приехали… разошлись не на шутку, а он как вошел – всё! Как будто кнопку нажали. А раньше и мента могли угостить, тем более пьяные и в темноте. Нет, уважать уважали, а вот… ну, не то чтобы дружить – он и раньше-то особо близко к себе не подпускал, – а вот посидеть, выпить, на воду там или на куницу с ним вместе сходить – ну, никто не хотел. Почему? Не знаю я почему! Ну… плохо стало с ним. Вот вы меня знаете, я без сантиментов человек, но иногда вот так сядешь с ним, выпьешь – смотришь на него и думаешь: человека убил… Я не знаю, но, в общем, сидеть мне с ним – а у нас, сами знаете, все дела делаются через то, чтобы посидеть, – стало как-то тоскливо. Поговоришь минут пять, и – все… хочется уйти. И другие так. Ну, напряженно с ним как-то, что ли? или неловко?… Ч-черт его знает! – Ну, Саня, – сказал Андрей, – это ты что-то чересчур сложное для него изобрел. Непохож этот твой Михаил… на Гамлета. – Ха, чудак человек! – хохотнул Тенишев и хлопнул себя по коленям. – Да он мне сам об этом рассказывал год назад, когда его уже из милиции выперли. Сложное… Пришел он как-то ко мне с двумя пузырями – не выгонять же человека… посидели, он мне все это и рассказал – в дополнение к тому, что я сам чувствовал. Все мужики, говорит, морды воротят. Я, говорит, одно время не замечал… сидят, курят, лясы точат – подойдешь, сядешь с ними… смотрю – через пять минут один встал: пора, говорит, – а до конца обеда еще полчаса, – следом второй: мол, волна разошлась, пойду посмотрю, как там лодка причалена… ну, а как последний останется, так этот вообще чуть не бегом. И как начал он это подмечать – всё! Он мне столько тогда вывалил, чуть ли не по дням, и все помнит – я даже подумал: записывает, что ли? Со стороны – чистейшая мания, надо к психиатру… я ему так и сказал: выдумываешь ты все, у тебя навязчивая идея, – но про себя-то я знаю, что так оно на самом деле и есть: не то чтобы осуждают его на селе, просто с ним – плохо… Тенишев замолчал. Я смотрел на неотразимо-переменчивое пламя костра – и видел среди трепетно изгибающихся языков неприязненно замкнутое, неподвижное, сильное сухое лицо, которое вдруг (ярко вспомнилось три года спустя!), в самый последний момент перед сутулым поворотом к машине, дрогнуло едва уловимо обиженным, недоумевающим, беспомощным выражением… – …доконала его – ну, не знаю, это доконало или нет, но он мне об этом раза четыре рассказывал – эта баба, Ленка, которая у бандита в подругах была. Ее мужика, Кольку, которого дружок ее в последний раз чуть не убил, по пьяному делу посадили на пятнадцать суток. А было это весной, они как раз землю под огороды взяли, ну, и надо было ее поднимать. А мужик-то сидит… Ну, Ленка пришла и стала Мишку за своего придурка просить. Он отказал… да и что он мог сделать? Суд сажает, суд выпускает, не он. Так она, дура баба, в крик… а напоследок и говорит ему: тебе, говорит, что человека убить, что подсвинка зарезать. Представляете? Этот бандит чуть ее мужика на тот свет не отправил, а она Мишке такое! Ну и… в общем, все это по капле, по капле – и начал он поддавать. Он и раньше-то трезвенником не был, а тут почти каждый день. Ну, а дальше все уже по пьянке пошло. Был у него тут один приятель, бывший афганец, прапорщик, тоже большой нелюбитель выпить… кстати, чуть не единственный остался из тех, кто с Мишкою выпивал – ну, я не беру в расчет алкашей, потому что тогда Мишка с алкашами не пил. Так вот в прошлую зиму они с этим прапором напились и чего-то не поделили, и Мишка этому прапору голову проломил. Действительно проломил, трещина в черепе – стулом, что ли, ударил. Вообще-то запросто могли посадить, но прапор писать заявление не стал… вернее, жена написала, но потом забрала. Посадить не посадили, но из органов выгнали с треском… Ну, и все. Кончился Мишка. Тенишев замолчал. Слышно было только костер. – А семья у него есть? – спросила Наташа. – Он разведенный. С матерью жил. С минуту помолчали – закуривая. – Да, – сказал Андрей. – Ну что, на Журавлево пойдем? – Ну, а куда же еще, – сказал Тенишев. – С семидесятой здесь делать нечего. – Уровень-то как в этом году упал. – Да… Мы выпили еще по одной и пошли загружать сети. |
||
|