"Старые дороги" - читать интересную книгу автора (Полищук Сергей)

Глава VI. Весна, любовь, надежды и исковые заявления

С началом весны шестьдесят первого года в мою маленькую консультацию народ буквально повалил валом. Это было время хрущевской «оттепели». Тысячи несчастных людей, репрессированных в сталинские времена, приобрели возможность добиться реабилитации, получить хоть какую-то материальную компенсацию за свои страдания и свое разоренное хозяйство. И множество людей – чаще всего уже не он и сами, а их вдовы или дети – приходили теперь ко мне каждый день, чтобы рассказать свои ни с чем не сравнимые истории и составить заявления (жалобы?) в некие могущественные учреждения б Москве.

И, Боже мой, каких только историй – местных, стародорожских и совсем далеких от наших Старых Дорог – довелось мне наслушаться в эти весенние солнечные дни, посланные словно бы самим Богом на землю для любви и радости!…

Страшные истории своих скитаний по лагерям и пересыльным тюрьмам рассказывали неторопливый, основательный белорусский крестьянин из Ошмян и еврей-переплетчик из Минска, за год до того, как попасть в сионисты и получить; свои десять лет без права переписки делавший переплет к изданной в пяти экземплярах книге стихов белорусских поэтов в подарок Сталину к его, Сталина, семидесятилетию… И кто-то еще, и еще…

Гале Ураловой из небольшого подмосковного города Ногинска (не помню уж, каким образом попала,она ко мне), когда в тридцать седьмом году арестовали ее отца, главного режиссера и актера тамошнего драматического театра, а семью выбросили на улицу, было всего два «года. «Как волчица с волчонком в зубах» – афоризм самой Гали, – петляла ее несчастная мать с ней, двухлетней, по дорогам (по железнодорожным шпалам, в том числе) Саратовской области и Сибири, Крыма и Одессы, Брянщины и Белоруссии, там, где ее никто не знал, минуя ловушки и капканы НКВД, чтобы с помощью Божьей остаться по эту сторону лагерей для семей, врагов народа.

Мать, как отец, тоже актриса, но еще по счастью и прекрасная машинистка, печатавшая всеми десятью пальцами вслепую и молниеносно – ее охотно брали на работу в редакции газет, несмотря на некие пробелы в биографии, от начала до конца, конечно, ею выдуманной, и в каждой из них она работала в течение нескольких недель или только дней, когда ее интеллигентность, пугающая ее грамотность да, наверное, самый ее облик начинали вызывать подозрение у сотрудников редакции.

Спали, не раздеваясь и не снимая обуви, на редакционных смолах. Зарплата матери – тридцать рублей в месяц. Минус вычеты, минус Сталинский заем – это вообще голодная смерть И вот пока по вечерам мать в редакции газеты «Сталинский путь» в Феодосии или газеты «Победа» в городе Красный Кут отстукивала на машинке чьи-то хвалебные высокопатриотические статьи, двухлетняя девочка «с мудростью старухи» (выражение опять-таки Гали) с небольшой торбочкой в руках рылась в мусорных ящиках и дворовых помойках, выискивая в них то, что еще могло быть пригодным в качестве пищи.

Голод и страх, рассказывала мне Уралова, – постоянные ощущения всего ее детства… Возвратясь в редакцию, она греет пальцы у остывающей редакционной плиты, мать размачивает в воде принесенные ею сухари и они едят. Едят сосредоточенно и не произнося при этом ни слова. Потом кое-как насытившись, обе устраиваются на ночлег на твердых редакционных столах, застланных разве что кипами газет в качестве изголовий, чтобы среди ночи при первом же подозрительном шорохе, при малейшем предчувствии беды внезапно сорваться с места, покинув и это пристанище, и опять уйти в темноту, в холод и бездорожье, в неизвестность…

Сейчас Уралова живет где-то на небольшой железнодорожной станции вдвоем с психически больной матерью (мать сошла с ума, узнав о посмертной реабилитации мужа, которого, по-видимому, безумно любила, и его полной невиновности). Замуж она так и не вышла, работает на этой же станции в рабочей столовой и… ест.

Ест, ест, ест – не может насытиться… И кормит мать…

И вот – снова о компенсациях, о тех небольших возможностях, которые открылись с весенними хрущевскими веяниями в шестьдесят первом году.

Хотя компенсация эта была ничтожно мала, но и она полагалась далеко не всем, кто ее заслуживал. Например, вовсе не полагалась так называемым раскулаченным и членам их семей. Тогда я должен был объяснять этим людям (опять-таки не им самим – их женам и даже дочерям), почему ее погибший муж (отец) «кулак», хуже обычного, нормального так сказать, «врага народа», а сама она хуже жены или дочери такого «врага», хотя обе они остались в свое время без крова, нищенствовали, обе чаще всего прошли одни и те же ссылки и лагеря.

Они еще постоянно спрашивали: почему? Они продолжали верить в какую-то человеческую справедливость, хотели в нее верить. Тяжкая это была работа отвечать на их вопросы…

Но встречались люди, которые приходили только ради своих детей и ближних, сами же не хотели никакой компенсации, так глубоко сидело в них чувство страха и так велика была их убежденность, что все эти милосердные жесты державы ненадолго, что вот наступит завтрашний день, или уж, во всяком случае, послезавтрашний…

Ко мне пришла молодая девушка из местных поляков, а с ней старуха-тетка. В тридцать седьмом году мужа старухи, кузнеца из города Смолевичи (единственный в городе кузнец, хозяин кузни, и к тому же староста тамошнего костела) по доносу соседей арестовали и расстреляли за контрреволюционную террористическую деятельность – хранение на чердаке пустой пулеметной ленты времен гражданской войны, которую она, жена, использовала для просушивания белья. Тогда же и ее за пособничество врагу народа упрятали на десять лет в лагерь под Могилевом, их детей отправили в детские дома, а в их собственный обширный дом при кузне (двор вымощен брусчаткой, как еще только небольшая площадь перед костелом) въехал сосед по фамилии Пекарский получивший его, как видно, в уплату за донос.

Теперь старуха живет вместе со своими двумя взрослыми уже детьми (ей удалось их разыскать) в каком-то другом белорусском городке, ютится с ними в девятиметровой комнатке в заводском общежитии, где сама работает уборщицей, дети очень больные, у дочери было две операции по поводу опухоли внутренних органов, но о том, чтобы добиться возврата своего дома, она и слышать не хочет. Племянница, чтобы проконсультироваться со мной, буквально силой ее ко мне приволокла. И еще, рассказывая о старухиных заключениях, обе они то и дело переходят на польский язык и старуха в ужасе восклицает:

– Нехцем! Нехцем ни меду, ни смороду!

Или даже так:

– Анелька, варьятка, цо мувишь? Цо ты мувишь, варьятка?

Вероятно, она не исключает, что ее разговорчивую племянницу «пан адвокат», даром, что он выглядит приличным человеком, тут же сдаст в некое учреждение, о котором без ужаса не может и вспомнить.

– Анеля, то забардза! Опоментайся, Анеля!

Об истории злодея-кузнеца из Смолевичей и его семьи, как и об очаровательной молодой диссидентке-племяннице, мне все-таки представляется необходимым рассказать более подробна.

Смолевичи – небольшой городок севернее Минска со смешанным белорусским, польским и еврейским населением. Трудно даже представить себе, каким веселым еще в середине тридцатых годов в дни католических «фест» и ярмарок должен был выглядеть этот городок с его костелом и базарчиком. С возами на Костельной площади, полными всякого деревенского добра, и с лошадьми, в гривы которых вплетены разноцветные ленты, С чинными, нарядно одетыми детьми. С людским гомоном, конским ржанием и колокольным благовестом. С сумасшедшей, наконец, Голдой – едва ли не главной достопримечательностью города, – огромной бритоголовой теткой, бегающей среди всего этого праздничного великолепия и ругающейся отборнейшим русским «матом», одинаково, впрочем, доступном для детей всех трех национальностей и приводящем их всех в превеликую радость…

Вот таким он запомнился, этот городок, моей молодой клиентке, которая еще ребенком не раз приезжала туда с родителями. Таким или примерно таким и был он, возможно, в те годы, когда жила там трудолюбивая семья кузнеца, звон железа весь день звучал в его доме, потому что там же, рядом с домом, находилась и кузня, а потом кузнец оказался врагом народа и все прочее, о чем уже говорилось выше.

Молодая полька, рассказывавшая мне эту историю была очень хороша собой. Особенно красивой она становилась когда начинала сердиться. Тогда вся она словно бы загоралась вспыхивала и глаза ее начинали искриться.

И в такой же мере безобразна была ее несчастная старуха-тетка. Трудно было представить, что и эта женщина с ее почти лысой трясущейся головой и несколькими оставшимися, по-видимому, после цинги зубами к тому же вздрагивающая от страха при каждом слове племянницы, – что она могла когда-то быть чьей-то любимой женой и деятельной хозяйкой («господыней») большого дома, по которому, наверное, с утра до вечера носилась со своими ведрами, горшками и ухватами, что-то стряпала и мастерила, кормила свиней и кур, покрикивала на детей и на нерадивых работников…

Когда началась война, недели буквально через две после ее начала, в лагерь под Могилевом, где находилась моя пожилая клиентка, попала бомба, вся лагерная охрана разбежалась еще до этого, потому что к городу стремительно приближались немцы, и она вместе с другими заключенными бежала из него. Бежала в том, в чем была: в своей полосатой лагерной робе, и пройдя несколько сот километров, добралась до Старых Дорог, где жила ее сестра.

Некоторое время она прожила у сестры, а затем вместе с детьми (их незадолго до войны разыскала сестра) отправилась к себе в Смолевичи, в свой дом, но дома ей немцы не вернули, там расположилась их комендатура и разрешили поселиться в так называемой времянке при огороде.

В этой времянке она и прожила все три года немецкой оккупации, ухаживала за огородом и с него кормилась, а с приближением советских войск, с середины сорок четвертого года, вынуждена была покинуть ее и вновь куда-то бежать. Бежать куда глаза глядят, потому что гнал страх за неотбытый срок в лагере.

– Анелька, пану то не тшеба ведать, опоментайся, Анельца!

А молодая шляхтянка («Мы все – шляхта! У нас у кого и доме больше двух окон – уже «шляхта, так ваши большевики вырешили!») как бы еще больше раззадориваемая этими замечаниями.старухи, продолжала на меня обрушивать все новые и новые сведения, причем с некоей даже яростью, делавшей ее, как я говорил, вообще уже невообразимо красивой.

Я сказал старухе, что готов ей помочь в ее реабилитации, готов вязаться и за гражданское дело по возврату дома и притом буду делать все это бесплатно, потому что те «бандиты» («бандитами» их, конечно, назвала Анелька), те, которые его у нее отняли, они известны и мне…

Новый поток шипящих звуков заглушил конец этой моей благородной тирады не произведшей, впрочем, на молодую польку никакого впечатления.

– Боится! – сказала она после своей перепалки с теткой.

– А почему бояться? Почему все, все мы всегда должны чего-то бояться и до каких пор это будет?

И тут, кажется, впервые за все время нашего разговора посмотрела на меня с некоторым интересом.

– А вы сами-то не побоитесь?

Я объяснил (ее вопрос я, конечно, игнорировал), что биться чего-либо ее тетке по-моему, не нужно и что добиваться возврата дома буду, хотя сделать это, по-видимому, нелегко. Не могу исключить и некоторых неприятностей…

– Значит, все-таки немножко боитесь? – съехидничала девушка.

Нет, нельзя так со мной разговаривать: я обидчев! И нельзя быть такой фантастически красивой и смотреть на меня такими насмешливыми глазами, которые еще и искрятся!…

– Слушайте, Анеля, не стоит делать из меня дурака или труса! Да, между прочим, и ваша тетя не так уж выжила из ума, как вам кажется. Нет в лагерь ее, конечно, опять не запрут из-за дурацкой пулеметной ленты, не те все-таки времена. Но, когда дело дойдет до дома, негодяи, у которых этот Дом теперь, подбросят нашим уважаемым органам несколько, таких вопросов… Почему, например, немцы пустили вашу тетю и ее детей в ее времянку на огороде?

– Сконд пан ведат? – взметнулась старуха, а племянница опустила глаза. На нее я, однако, старался не смотреть.

– Но и это не все. Они вспомнят про огород: почему немцы разрешили его обрабатывать? Они безусловно станут говорить (и найдут этому десятки свидетелей, готовых подтвердить), что жить во времянке немцы разрешили тете тоже не просто так, а потому что она согласилась мыть за это у них полы и вычищать нужники. Тут ведь не нужно большой догадливости! А это, между прочим, до сих пор называется у нас «сотрудничество с оккупантами»…

– Сконд пан вшистка ведат? – почти стонала теперь старуха. – Сконд пап вшистка…

– Ведаю, потому что обязан ведать, обязан знать, если берусь помогать людям, а люди мне за это, между прочим, деньги платят и не чужие, а свои, кровные… И предупреждаю не потому что боюсь или хочу кого-то напугать. Хочу, наоборот, предупредить, что все это теперь не смертельно! Не вы одна, чтобы спасти детей, немецкие нужники вычищали… Так что ничего, выдержим. Выдержим, Юзефа Францевна?

Юзефа Францевна – это я к пожилой пани, перешедшей теперь от недоверия ко мне к полному, по-моему, обожанию. На Анельку я не смотрел, наказывал ее глубочайшим презрением.

Расставались мы с ней, впрочем, по-дружески.

– Так все-таки чего-нибудь боитесь или совсем ничего?

– Кажется, ничего… Не побоюсь, может быть, даже сделать вам предложение, если, конечно, вам улыбается перспектива стать женой сельского стряпчего с грошовыми заработками и без перспективы сделаться з ближайшее время министром юстиции?

– А что, вдруг я и соглашусь? – заметила она в ответ.

Но еще несколько дней спустя она снова появилась у меня в консультации, без тетки на этот раз и разговор произошел отнюдь не шутливый.

– Мне очень-очень нужно, чтобы вы это сделали и не только для тетки, но и для меня. У меня – жених, – рассказала она. – Ну, жених – не жених, парень, с которым я встречаюсь, он в нашем военном городке служит, офицер, и, конечно, квартиры пока никакой, живет в казарме, в красном уголке. А куда я его к себе возьму, если нас в доме пять человек ютится в двух маленьких комнатенках и отец-инвалид, без обеих ног после войны пришел, а брат душевно больной? Вот и сама пока живу и работаю в своем другом районе, в Мяделе – слышали о таком? – снимаю там частную квартиру, точнее угол, домой к родителям приезжаю почти за триста километров. Одна надежда па тетю и на ее дом: что она и мне какую-нибудь комнатенку там выделит… Хоромы там вообще, будьте уверены, кузнец был не из бедных. Там теперь наверное, вообще какое-нибудь учреждение, потому что вся семья Пекарских во время войны погибла…

Я пообещал ей помочь, но писать пока ничего не стал, нужно было еще уломать тетю. На этом мы пока и расстались.

* * *

Это было вообще какое-то удивительное время. Все вдруг словно бы проснулось и пришло в движение, все сразу заговорили обычными человеческими словами и вроде бы о самых обыкновенных вещах, о том, например, что быть интеллигентным и порядочным человеком – хорошо, а хамом и негодяем – плохо. Это были, повторяю, обыденные вещи, о них знали все с детства от родителей и от своих школьных учителей, из чуть ли не первых своих детских книжек, но теперь, полузабытые, они как бы возвращались из небытия, из какого-то другого, неведомого мира, и появление их на страницах газет и журналов казалось странным и чуть даже опасным…

Газеты пестрели заголовками: «О порядочности, как о норме жизни», «О хамстве», «О мещанстве», а.одна – «Известия», кажется – даже поместила статью под названием «Мурло мещанина». И рассказывалось в этой статье не о пьяном дворнике, который избивает жену, и не о гицеле, отлавливающем бездомных собак, а заодно вырывающем из рук старушки ее любимую собачонку, а об одном весьма важном руководящем товарище, но настолько малосимпатичном, что во хмелю дворик рядом с ним должен был казаться кем-то вроде подгулявшего Деда Мороза, и к нему тянуло с ностальгической нежностью, а с милягой-гицелем так и вовсе хотелось расцеловаться да и разрыдаться на его благородном гицельском плече…

Наезжая время от времени в Минск, я непременно покупал там и привозил домой польскую газету «Шпильки». Кое-как со словарем разбирал текст. Умные и изящные, полные горького сарказма статьи и зарисовки польских писателей и журналистов, рисунки Майи Березовской…

Утро, если, конечно, не было клиентов, начиналось с чтения газет. Я разворачивал «Известия» и оттуда, выражаясь словами немецкого поэта, из развернутых газетных страниц, выскакивало солнце. Оно светило и грело, вселяло надежды, доброе это солнышко, как и то, что было по утрам за моим окном. Но оно и пугало…

Прошла новая большая амнистия, вторая, по-моему, такая после смерти Сталина и на свободу опять вышло много людей, имевших что порассказать о родах, проведенных в лагерях и тюрьмах. Но вместе с ними было и множество таких, для которых тюрьма стала чем-то вроде родного дома. Эти последние, не успев выйти за ее стены, тут же спешили совершить новое преступление, как если бы только к тому и стремились, чтобы снова в нее попасть,

Мне довелось защищать цыгана по фамилии Орлов, плотного седеющего красавца лет сорока пяти, а еще сто двадцать пять лет ему следовало бы прожить, чтобы отсидеть срок, к которому его приговорили по прежним делам, по пяти случаям умышленного убийства. В те времена смертная казнь была отменена, огромнее, до двадцати пяти лет, сроки приплюсовывались друг к другу, и в прошлый раз, когда, имея в перспективе уже сто лет отсидки, он совершил очередное, пятое по счету убийство, в его поведении была даже известная логика: потому что прожить (отсидеть) сто двадцать лет так же, по-видимому, нереально, как и сто.

Итак, рассудив, что лишнее четверть века в его жизни уже никакой роли сыграть не могут, он совершил очередное убийство, в колонии заколол охранника, и получил очередной же срок, но тут (о, непостижимые пассажи отечественной Фемиды!) вышла наша амнистия и освободила его от всех сроков вообще. Чистый, как ангел, возвратился он под родной кров.

Он возвратился к жене и детям, к многочисленным родственникам, которые еще у порога облепили его со всех сторон и громко радовались его возвращению, когда появился еще один родственник. Этот последний имел бестактность спросить. «Рома, а когда ты мне отдашь мои деньги?» – «Никогда!» – лаконично отвечал Рома и, вынув пистолет, выстрелом уложил его на месте.

Так вот, он был очень спокоен, этот человек, которого мне довелось защищать в связи с его последним, шестым по счету, убийством, прямо-таки ангельски спокоен, хотя к этому времени смертная казнь была вновь, введена и ни на что другое, кроме как на нее, он уже явно не мог рассчитывать. На вопросы участников процесса отвечал сдержанно и умно (он был вообще весьма неглупым человеком), но когда кто-то (по-моему, это был сам прокурор области, поддерживавший обвинение по его делу), спросил его, зачем понадобилось ему убавить родственника, в том смысле, что это ведь предполагало смерть и для него самого, он ожег его взглядом, исполненным такого ледяного презрения, что больше уже никаких вопросов ему никто не задавал.

Я очень его хорошо запомнил, этого первого моего подзащитного, получившего высшую меру наказания. Запомнил выражение спокойного презрения на его красивом смуглом лице, на котором за время процесса не дрогнул ни один мускул, и то достоинство, с каким он держался, не раз о нем потом вспоминал и даже не без некоторого огорчения.

Кстати и приговор суда (его приговорили, конечно, к высшей мере) он тоже выслушал с ледяным спокойствием и от подачи кассационной жалобы и ходатайства о помиловании отказался.

* * *

Я написал статью для газеты «Советская Белоруссия» и очень удивился, когда недели через три, не более, увидел ее там напечатанной. Читал ее и перечитывал, смотрел, насколько она внушительна по размеру, и все мне в ней нравилось, в том числе и то, как она расположена на газетной полосе, хотя с одной стороны ее как бы подпирало изображение свиноматки с сельскохозяйственной выставки (замечательная эта свиноматка родила чуть ли не двадцать поросят), а с другой – портрет Леонардо да Винчи.

Вообще же возникла эта статьи при следующих обстоятельствах. В судах начало практиковаться рассмотрение уголовных дел с участием общественных обвинителей и общественных защитников. Нововведение само по себе вроде бы и неплохое: что же плохого, так я это понимал тогда, если в суд, чтобы рассказать о человеке, о его отношении к работе, привычках и образе жизни, придет представитель коллектива где он трудился? Но только с самого начала все это стало превращаться в лишенную всякого смысла пустую формальность. Начиная с подбора самих этих представителей, никого, кроме себя, чаще всего не представлявших, с натаскиванием их по доводу их предстоящих выступлений в суде и тому подобным.

Поддерживать обвинение со стороны общественности и выразить ее негодование в отношении Адама Зайца из деревни Старые Лески согласился заведующий районного дома культуры, ниспровергатель богов товарищ Ратнер. Ну, зачем понадобилось ему, или, вернее, зачем понадобился он, как выразитель общественного мнения жителей деревни, где, наверное, сроду никогда и не бывал? Зачем еще одна «кукла» в процессе,.спрашивал я в этой статье (спрашивал об этом, впрочем, и себя самого, и своих коллег-юристов); что может рассказать сварщик из промкомбината о работе медсестры, делавшей подпольные аборты и к тому же, если верить Обвинительному заключению по ее делу, вылакавшей в одиночку полтонны медицинского спирта?

Вот я и решил написать обо всем об этом статью и, конечно, отправил ее в свои любимые «Известия», откуда мне очень вежливо просто не ответили. Тогда огорченный длительным «известинским» молчанием («единомышленники, друзья, можно сказать, и так меня не понять, просто-таки пренебречь мною!») я отвез ее в редакцию республиканской газеты «Советская Белоруссия» в Минске и там, как я уже говорил, она была вскоре опубликована, причем не было вычеркнуто ни одного слова, не перервано ни одной фамилии. Словом, я имел все основания быть довольным и собой и редакцией, а вскоре вместе с этим небольшим литературным успехом явились и горькие его плоды.

На меня, встретившись со мной на улице возле здания нашей районной прокуратуры, буквально с кулаками налетел очень уважаемый мною человек, помощник областного прокурора Розов.

– Зачем… зачем вы написали эту… эту статью?! – Чувствовалось, что он хочет сказать: «эту гадость», но сдержался. – Как вы могли ее написать?!

Маленький толстяк Розов тряс маленькими своими кулачками едва ли не у самого моего носа.

– Как вы могли?! И как они могли такое напечатать? Когда людей и так невозможно уговорить пойти в суд… и когда я уже написал об этом совсем другую, статью, хорошую, и опубликовал ее в «Минской прауде»?

Я попытался его успокоить, говорил, что вот, дескать, и хорошо, что будут теперь в двух разных газетах высказаны два разных мнения («Плевать мне на разные мнения! Мнение должно быть одно: политически правильное…), пытался его уверить, что это-то как раз политически неправильно – губить на корню в целом хорошую идею но успокоить не мог.

Но особенно его возмущало, ввергало прямо-таки в негодование, что его статья, хорошая и правильная, в ней обобщался положительный пример нового начинания и читатель призывался к тому, чтобы этому примеру следовать, что она, эта великолепная, хотя и небольшая по размерам статья, всего две маленькие колонки, опубликована в «Минской прауде», газете областной, тогда как моя нехорошая, величиной в целый «подвал» – в газете республиканской.

– Как они могли ее напечатать? Почему со мной не посоветовались?… И зачем, – недоумевал он, – зачем нужна была еще одна статья, когда была уже моя?

Обиделся на меня, как выяснилось, за эту статью и наш прокурор Михаил Павлович, и товарищ Ратнер. Последний, как оказалось, действительно в деревне Большие Лески никогда не был и упоминание об этом в газете воспринял, как партийное указание (все-таки орган ЦК!). В самый день выхода газетного номера с злокозненной статьей он поспешил поэтому посетить названную деревню, так сообщала по крайней мере уже наша районная газета, и прочитал прекрасную лекцию о международном положении тамошним жителям, т. е. по-видимому, тому же, что и на наших судебных представлениях, столетнему старику и глухонемому мальчику, сообщив им подробно о последних происках американского империализма, а заодно и о том, что Христос – солнечный миф.

Оба они, кажется, немного на меня обиделись. Но самое большое огорчение в связи с моей литературной деятельностью принесла мне опять же редакция моей любимой, не смотря ни на что, газеты «Известия». Большую постановочную статью о положении адвоката в советском уголовном процессе, которую я имел глупость туда отправить (имел глупость, прежде всего взяться за такую тему), причем не просто отправил – отвез ее туда самолично, воспользовавшись какой-то командировкой в столицу, там приняли. Приняли неплохо и меня, несмотря на то, что тамошним газетным лордам я должен был казаться кошмарным провинциалом из-за одного хотя бы названия «Старые дороги». Вальяжного вида пожилой заведующий отделом советского строительства краем глаза пробежал текст статьи, затем для чего-то стал мне рассказывать о негодяях, которые пишут и присылают ему не такие вот статьи, а анонимные письма в отношении его жены-актрисы («А она, представляете, в тот вечер совсем не там была, а у подруги и сама мне об этом сказала!»), потом снова посмотрел на статью и даже, как мне показалось, уважительно (не анонимное письмо все же!) и заверил меня, что через два-три месяца я ее увижу на газетной полосе.

И я действительно ее там увидел, случайно на нее там наткнулся, когда уже и не ждал ее опубликования, но, читая, ничего не мог понять. Потому что начиная со второго абзаца и почти до последнего это была моя статья (статью, как и жену нельзя не узнать, даже увидев ее только со стороны левого уха), а остальные три или четыре – уже не мои… И подпись какого-то доктора юридических наук из Ставрополя…

Не знаю уж, как получился этот странный коктейль! скорее всего, огорченный своими семейными неурядицами пожилой зав. отделом что-то напутал (так мне, во всяком случае, хотелось думать), а может быть… «Известий» я после этого выписывать не перестал, но теперь разворачивая очередной номер этой газеты, уже не вспоминал о солнце, которое, по словам Гейне, выскакивало из газетных страниц времен второй французской революции…

Мечта об «Известиях», таким образом, несколько померкла, но и в «Советской Белоруссии», и в «Минской прауде» я стал теперь печататься довольно часто, а за репортаж об одном судебном процессе з маленькой минской газетенке (она издавалась для белорусов зарубежья и называлась «За возвращение на Родину») получил даже премию за лучший материал года. На эту премию – семьсот рублей, деньги по тому времени немалые – плюс еще столько же, гонорар за самое статью и купил, наконец, новый костюм и очень жалел, что этого не произошло до моей поездки в Москву. Как думалось мне, быть может, появись я там в этом прекрасном костюме, я не произвел бы на тамошних снобов такого удручающе-провинциального впечатления и они не решились бы несчастную мою статью так беспардонно перекраивать.

* * *

Неделю я провел в Москве, еще около месяца был на процессе в Гресске, где судили группу бывших полицейских из Гресской зондеркоманды, защищал там некоего Илясова, командира специально созданного для борьбы с партизанами взвода «Яхтцуг», а когда вернулся к себе в Старые Дороги, то узнал, что за это время умерла «старая пани» – так моя хозяйка называла Анелькину тетку, – сама же Анелька.опять уехала в свой Мядель, один из самых дальних районов Северо-Западной Белоруссии. Там, вспоминалось мне, дальше – Литва и, быть может, корчма на Литовской границе, там, не исключено, все еще витает дух бедного сбежавшего инока Гришки Отрепьева…

Мне было жаль Гришку и почему-то немного жаль себя, хотя никакой связи между нами я не усматривал, было немножко досадно, что эта девушка так опять от меня далеко. Незадолго перед моей поездкой в Москву мы с ней опять встретились на улице. Болтали о том и о сем, сидя на скамье в парке, и Анелька, веселая и какая-то особенно красивая в тот день, говорила, что тот «тягар», тот груз (какой груз она не уточняла), который на нее все это время давил, – его больше нет. Она «вольна, як пташка Полесся и хоробра, як войско польске!»

Рассказывала что-то о себе и своих родителях (почему-то о родителях всегда рассказывается что-то смешное) спросила, живы ли мои. И я тоже рассказал ей немного смешную и сентиментальную историю о молодом военном юристе-одессите. Он служил б Тирасполе, небольшом в то время, в начале двадцатых годов, молдавском городке, недалеко от Одессы, недавно лишь закончил (еще при белых, при Деникине) Одесский (Новороссийский) университет, ему было двадцать шесть лет, как мне сейчас, и к нему, очень, конечно, важном в этом городишке лицу, старшему военному следователю корпуса, пришла на прием нищая восемнадцатилетняя дворяночка, сбежавшая из голодного Петрограда. Она пришла, чтобы попытаться устроиться у пего секретаршей, и на ней было платье, сшитое из распоротого мешка, и веревочные туфли на деревянных стуколках…

Рассказывал и о пожилой теперь женщине, учительнице французского языка в Одессе («Очень, наверное, по ней скучаете?») – спросила Анелька. – «Скучаю, конечно». Поеме смерти мужа (он погиб в гетто) она так и не вышла замуж. Живет в полупустой своей комнате в коммунальной квартире, одинокая, плохо приспособленная к жизни и до ужаса наивная. Ни тридцать седьмой под, ни оккупация и гибель мужа, ни послеоккупационное к таким, как она, оскорбительное отношение властей – все это ровно ничему ее не научило. Она до сих пор верит во всякую чушь, если только эта чушь изречена сверху, и плакала, когда умер Сталин.

А еще я рассказал ей, по это уже в порядке курьеза, как несколько лет назад в школе, где она работает, ей поручили провести политинформацию. Она добросовестнейшим образом к пей подготовилась, перечитала все газеты и журналы в школьной библиотеке чуть ли не за год и рассказывала мне потом, как эта политинформация у нее прошла («Очень, очень хорошо прошла, деточка!») и как все были довольны. Все прямо-таки восторгались – и директор школы и завуч и парторг – – п все благодарили ее («Очень, деточка, благодарили!», только от волнения, что ли, допустила одну совсем незначительную ошибку: вместо «ВКП(б) то и дело говорил? «КВП» (касса взаимопомощи) «КВП пас призывает…» «КВП мудро нами руководит…», «КВП и лично товарищ Сталин ведут нас к светлому будущему…»

Она и сейчас, продолжал я, осталась такой же, как в те послевоенные годы. Сейчас ее больше всего волнует здоровье лидеров стран третьего мира, но и за своих, отечественных, она тоже постоянно переживает. И если соседка по кухне мадам Церковер («Мадам Церковер – простая женщина, а простые люди, они же все знают!»), если мадам Церковер ей сообщит, что у того или иного члена политбюро, к пример; па заднице выскочил чирей, или того хуже: разыгрался геморрой, она тут же об этом напишет мне, без тени пропни спрашивая: «Деточка, как же он теперь будет сидеть на заседаниях политбюро, это же, наверное, очень больно?…»

Анелька смеялась так, что из глаз ее, казалось, сыпались уже не искры – раскаленные угли.

– Холера! – говорила она. – Нет, вы все-таки чуточку негодяй, да? Ну, сознайтесь… сознайтесь, что вы все это сами выдумали – – вот сейчас, здесь… Про членов политбюро во всяком случае… Мама вас, конечно, безумно любит? Ну, расскажите, расскажите о ней еще!…

Вот такая эта была ни к чему не обязывающая беседа И вот сейчас Анелька снова в Мяделе за тридевять земель от меня, а там где-то недалеко и знаменитое озеро Нарочь с его курортами, и вообще Бог знает, что еще?… И при мысли обо всем этом мне почему-то становилось неуютно.