"Храм Луны" - читать интересную книгу автора (Остер Пол)

2

С этого момента, как бы тщательно и полно ни старался я описать свои приключения, они останутся лишь частью всего рассказа. Дело в том. что в нем появляются новые герои, и к концу они окажутся так же вовлечены в произошедшее со мной, как и я сам. Я подразумеваю Китти By, Циммера, которых тогда еще не узнал по-настоящему. Гораздо позже, например, я выяснил, что накануне выселения в дверь моей квартиры стучала Китти. Ей было тревожно — мое кривляние на воскресном завтраке произвело на нее впечатление, и, чтобы не волноваться попусту, она решила зайти ко мне и узнать, все ли у меня в порядке. Но она не знала моего адреса. Поэтому на следующий день она попыталась отыскать его в телефонной книге, но не нашла: ведь телефон у меня давно отключили. Из-за этого она заволновалась еще сильнее. Вспомнив фамилию того, кого я тогда искал, Китти тоже стала искать Циммера. Она решила, что, видимо, лишь он один во всем Нью-Йорке может подсказать ей, где я живу. Но, к сожалению, Циммер вселился в свою новую квартиру только во второй половине августа, дней через десять после того, как Китти начала его разыскивать. Примерно в тот самый день, когда я выронил яйца на пол, ей удалось получить в справочной номер его телефона. (Мы это выяснили досконально, сверяя по рассказам друг друга хронологию событий августовских дней до тех пор, пока не расставили все по своим местам.) День за днем Китти звонила Циммеру, пока не услышала гудок «занято». Это ее обнадежило, и через несколько минут она все-таки ему дозвонилась, но к тому времени я уже раскалывался на части, сидя за «шикарным» обедом в «Храме луны». Узнав у Циммера мой адрес, Китти поехала ко мне на метро. Поезд тащился час с лишним. Когда она постучала в мою дверь, было уже слишком поздно. Я был уже слишком «по ту сторону» и не ответил на стук. Она потом рассказала мне, что продолжала топтаться у двери еще минут пять-десять. Слышала, как я разговаривал сам с собой, но слов было не разобрать, а потом вдруг я вроде как запел — что-то безумное, как сказала Китти, — но я этого совсем не помню. Она постучала снова, и я снова не ответил. Не желая быть назойливой, она в конце концов сдалась и ушла.

Вот как рассказала мне об этом Китти. На первый взгляд вроде бы вполне убедительно, но поверить во все это было трудно.

— Я так и не понял, почему ты вообще пришла ко мне, — сказал я. — Ведь мы виделись только один раз, и я тогда еще был для тебя никем. Зачем ты затеяла все эти поиски абсолютно незнакомого человека?

Китти отвела взгляд и потупилась:

— Потому что ты — мой брат-близнец, — еле слышно ответила она.

— Но это же была только шутка. Люди не усложняют себе жизнь из-за какой-то дурацкой шутки.

— Наверное, — она слегка пожала плечами.

Я ждал, что она скажет что-нибудь еще, но прошло несколько секунд, а она все молчала.

— Ну, все-таки? — спросил я. — Почему ты так поступила?

Она быстро взглянула не меня, потом снова уставилась в пол.

— Потому что я подумала: вдруг у тебя неприятности? И мне стало так жалко тебя. Я раньше ни за кого так не переживала.

На следующий день после того, как она стучалась ко мне, Китти снова пришла к моей двери, но тогда меня уже там не было. Дверь, правда, осталась незапертой. Китти толкнула ее и вошла. Там она увидела Фернандеса, который со свирепым видом метался по комнате, заталкивая в пластиковый пакет для мусора все, что я не взял с собой, и ругаясь себе под нос. Он с таким остервенением, рассказывала Китти, пытался очистить комнату, будто там только что умер прокаженный. Он торопливо все сметал, стараясь как можно меньше дотрагиваться до моих вещей, словно боясь заразиться. Она спросила Фернандеса, не знает ли он, куда я делся, но он мало что мог ей сказать. Он назвал меня сумасшедшим сукиным сыном, и если он хоть что-нибудь понимает в этой жизни, то я наверняка сейчас плетусь куда глаза глядят и ищу дыру, где и подохну. На этом месте его тирады Китти вышла и позвонила Циммеру из первой же телефонной будки. Его новая квартира находилась в пригороде Нью-Йорка, но как только Циммер узнал, в чем дело, он немедленно помчался в центр к Китти. Так они меня в конце концов и спасли — неустанно прочесывая весь город. Тогда я, конечно, об этом и не подозревал, но теперь все зная, невозможно не оглядываться на то время, не испытывая нежности к моим друзьям. В каком-то смысле они изменили мою судьбу. Я словно прыгнул с вершины скалы, и, когда уже почти разбился, у самой земли, произошло чудо: я узнал, что в мире есть люди, которые меня любят. Когда тебя любят, все меняется: ужас падения не уменьшается, но по-новому видишь смысл этого ужаса. Я прыгнул с вершины, и вдруг, в самый последний миг, что-то подхватило меня на лету. Это «что-то» и есть любовь. Только она может спасти человека от падения, только она способна нарушить законы гравитации.


Покинув в то утро свою квартиру, я абсолютно не представлял себе, что мне делать дальше. Я просто шел куда глаза глядят. Вряд ли я тогда хоть о чем-нибудь думал. Самое большее — о том, что надо отдаться на волю случая и повиноваться интуиции. Мои ноги с самого начала повернули на юг, и я так и продолжал двигаться к югу. Только пройдя один-два квартала, я решил, что в любом случае лучше уйти подальше от моего бывшего жилья. Чувствуете, как мое желание прикинуться беззаботным чудаком среди своих приятелей ослабело перед самолюбием и чувством стыда? В глубине души мне самому противно было осознавать, до чего я себя довел, и никому не хотелось попадаться на глаза. Если бы я пошел на север, то пришел бы к Морнингсайд Хайте, а там всюду мелькали бы знакомые лица. Я обязательно нарвался бы если не на приятелей, но на тех, кто просто знал меня: завсегдатаев бара на Уэст-Энде, бывших однокашников и преподавателей. У меня не хватило бы духу выдерживать их удивленные пристальные взгляды. Более того, я с ума сходил от мысли, что мне пришлось бы с ними заговорить.

Я все шел на юг и, плутая по улицам, старался подальше уйти от Верхнего Бродвея. В кармане у меня было около двадцати долларов, ножик и шариковая ручка; в рюкзаке — свитер, кожаная куртка, зубная щетка, бритва с тремя новыми лезвиями, запасная пара носков и белья, маленький зеленый блокнот с вставленным в пружинку карандашом. Мое странствие длилось около часа, когда со мной случилось невероятное. Я остановился перед часовой мастерской и стал рассматривать в витрине механизм какой-то старинной конструкции. Случайно взглянув под ноги, я увидел десятидолларовую бумажку. Это меня так потрясло, что я даже не знал, как поступить. Мысли смешались, и вместо того чтобы просто счесть эти деньги подарком судьбы, я возомнил, что произошло нечто необыкновенное — благоволение неба, чудо из чудес. Наклонившись и увидев, что деньги самые настоящие, я задрожал от радости. Все будет хорошо, сказал я себе, все будет в конце концов хорошо. Не медля больше, я поднял драгоценную бумажку, зашел в греческое кафе и заказал завтрак по-фермерски: грейпфрутовый сок, кукурузные хлопья, яичницу с ветчиной, кофе и все, что полагается. А после обеда даже купил пачку сигарет и выпил у стойки еще одну чашку кофе. Меня захлестнуло ощущение счастья… Мир вновь был достоин любви. Все в кафе виделось мне в розовом свете: дымящиеся электрические кофейники, вращающиеся стулья и гигантские тостеры, серебристые аппараты для взбивания молочных коктейлей, свежие плюшки в стеклянных контейнерах. Я готов был возродиться, словно стоял на пороге открытия нового континента. Я закурил еще одну сигарету «Кэмел» и продолжал наблюдать, как работает продавец, потом перевел взгляд на лохматую официантку с крашеными рыжими волосами. Сейчас в них обоих сосредоточилось что-то очень важное, очень привлекательное для меня. Хотелось сказать им. как много они для меня значат, но слова застревали в глотке. Несколько минут я пребывал в состоянии эйфории, прислушиваясь к своим мыслям. Голова была переполнена сентиментальным блаженством и романтическими грезами. Докурив сигарету, я двинулся дальше.

После полудня стало невыносимо душно. Не зная толком, куда себя деть, я зашел в один из кинотеатров на 42-й улице возле Таймс-сквер. Строенный сеанс обещал кондиционер и прохладу в течение нескольких часов, это-то меня и привлекло. Я даже не взглянул на афишу. Всего за девяносто девять центов можно посмотреть что угодно. Я сел в секторе для курящих, наверху, и пока шли два первых фильма (их названий я уже не помню), выкурил одну за другой десять-двенадцать сигарет.

Кинотеатр, построенный во времена Великой депрессии, достойно представлял стиль той эпохи — этакий безвкусный дворец грез: люстры в холлах, мраморные лестницы, пышная лепнина по стенам. Просто не кинотеатр, а храм мечты, культовое сооружение во славу иллюзий. В тот день из-за жары в нем, похоже, собрались лучшие представители бездомного Нью-Йорка: пьяницы и наркоманы со струпьями на лицах, люди, бормотавшие себе под нос и отвечавшие на реплики актеров на экране, храпевшие и громко пускавшие газы, а также и мочившиеся под себя. Билетеры прохаживались между рядами с карманными фонариками, проверяя, не «вырубился» ли кто из зрителей. Шуметь в этом кинотеатре не запрещалось, но находиться в бессознательном состоянии считалось явным криминалом. Всякий раз, как билетер находил зрителя с закрытыми глазами, он направлял фонарик прямо ему в лицо. Если человек не реагировал, билетер шел к его креслу и тряс до тех пор, пока тот не просыпался. Тех, кто сопротивлялся, выталкивали из зала, несмотря на громкие крики протеста. Во время того сеанса такое повторялось раз шесть. Я только потом догадался, что, видимо, билетеры искали умерших или убитых.

Я решил не обращать на все это внимания. Мне было прохладно, спокойно, приятно. Несмотря на то что по выходе отсюда меня ожидала полная неизвестность, на тот момент я на удивление хорошо владел собой. И тут началась третья картина. Во мне словно все перевернулось. Показывали «Вокруг света за 80 дней», тот самый фильм, который мы смотрели с дядей Виком одиннадцать лет назад в Чикаго! Поначалу я думал, что с прежним удовольствием увижу знакомые кадры, что мне просто повезло прийти сюда именно в тот день, когда шел этот лучший в мире фильм. Получилось, что судьба словно бы приглядывала за мной, словно бы добрые силы покровительствовали моей жизни. Но вскоре неожиданно подступили слезы, и я почувствовал, что если заплачу, то уже не смогу остановиться. В тот миг, когда Филеас Фогг и Паспарту забирались в корзину, прикрепленную к шару горячим воздухом (где-то через получаса после начала фильма), я все-таки не выдержал и щеки мне обжег поток соленых слез. Я был не в силах отогнать нахлынувшие воспоминания. Если бы тебя сейчас увидел дядя Вик, думал я, он был бы сражен, у него случился бы разрыв сердца. В кого ты превратился? — в ничто, в мертвеца, очертя голову летящего в ад. Дэвид Нивен и Кантинлас выглядывали из корзины воздушного шара, пролетая над роскошными полями Франции, а я сидел здесь, на земле, в темноте среди пьяниц, и оплакивал свою проклятую жизнь, задыхаясь в рыданиях. Потом встал и пробрался к выходу. Ранний вечер ослепил меня и обдал жаром. Вот и все, чего ты заслуживаешь, подумал я. Превратился в ничто, создал пустоту вокруг себя, живи теперь в ней.

В таких метаниях прошло несколько дней. Мое настроение постоянно менялось: радость то и дело уступала место самому мрачному отчаянию, меня кидало из одной крайности в другую. Разум мой с трудом справлялся с этой безумной качкой. Почти все могло вывести меня из равновесия: внезапные воспоминания, случайная улыбка прохожего, световые блики на тротуаре, напоминавшие о чем-то в прошлом. Я старался как-то успокоиться, но совершенно впустую: потрясения были неизбежны, они рождались из хаоса обстоятельств и моих собственных ощущений. То я был поглощен философскими изысканиями, абсолютно уверенный в том, что стою на пороге вступления в круг иллюминатов, то плакал, подавленный горестями. Мое погружение в себя было таким полным, что все сущее теряло в моих глазах реальные очертания: предметы становились мыслями, а каждая мысль принимала участие в драме, разыгрывавшейся внутри меня.

Сидеть в своей комнате и ждать, когда грянет гром, было одно дело, а выйти наружу — совсем другое. Выйдя из кинотеатра, минут через десять я наконец сообразил, о чем мне следует позаботиться в первую очередь. Надвигалась ночь, и за два-три часа надо было найти ночлег. Сейчас мне даже удивительно, что я с самого начала не задумался над этим. Полагал, видимо, что каким-то образом все устроится само, что достаточно положиться на слепоглухонемой счастливый случай. Тем не менее едва я прикинул свои возможности, как понял: на самом деле они весьма невелики. Ну не разлечься же на тротуаре, чтобы проваляться всю ночь в ворохе старых газет, как какой-нибудь бродяга. Это все равно что выставить себя городским сумасшедшим и вдобавок похоже на приглашение перерезать тебе глотку, пока ты беспомощный валяешься на тротуаре. Даже если меня не изобьют, то наверняка арестуют за бродяжничество. Но где же мне найти кров? Мысль о том, что придется отправиться в ночлежку, была отвратительна. Я не мог представить себе, что буду лежать в комнате с сотней бездомных забулдыг, что придется дышать их смрадом, слушать бормотание и ругань стариков. Мне такой ночлег не нужен был ни за какие коврижки. Конечно, оставались еще станции метро, но я заранее знал, что там уж точно не сомкну глаз из-за суеты, шума и ламп дневного света. Или, на беду, появится какой-нибудь коп и огреет меня дубинкой по пяткам.

Я слонялся в нерешительности часа три, и если в итоге выбрал Центральный парк, то лишь потому, что совсем вымотался и уже ничего не соображал. Часов в одиннадцать я спускался вниз по Пятой авеню, механически ведя рукой по каменной стене, разделявшей парк и улицу. Заглянув за стену, я увидел огромный необитаемый парк и решил, что сейчас для меня это самое подходящее место. На худой конец, земля там мягкая, и даже приятно растянуться на травке, где меня никто не заметит. Я подошел к парку со стороны музея Метрополитен, перелез через ограду и забрался в кусты. Лучшего я уже не искал. Я был наслышан обо всех ужасах, которые рассказывали о Центральном парке, но усталость пересилила страх. Если кусты даже не скрывают меня, подумал я, со мной всегда есть нож для самозащиты. Я свернул куртку, положил под голову и поерзал, устраиваясь поудобнее. Только я устроился и затих, из соседнего куста донеслось стрекотание сверчка. Чуть позже меж кустов и тонких ветвей над головой прошелестел ветерок. Я больше ни о чем не мог думать. В небе не было ни луны, ни единой звездочки. Едва успев вытащить нож из кармана, я уснул замертво.

Я проснулся с ощущением, будто провел ночь в товарном вагоне. Уже совсем рассвело. У меня ныло все тело, мышцы свело. Я осторожно вылез из кустов, охая и чертыхаясь при каждом движении, и огляделся. Оказалось, что спал на краю поля для софтбола, растянувшись в зарослях кустарников за основной базой. Поле находилось в неглубокой впадине, и в этот ранний час капельки легкого серого тумана висели над травой. Вокруг не было ровным счетом никого. Вокруг второй базы деловито суетились и чирикали воробьи, а где-то над головой в листве сипло прокричала голубая сойка. Это был Нью-Йорк, но совершенно не тот Нью-Йорк, к которому я привык. В нем не было характерных черт знакомого мне города, такое место можно было встретить где угодно. Прокручивая в уме эту мысль, я вдруг понял, что этой ночью уже прошел боевое крещение. Не сказать, что я сильно обрадовался этому — уж очень ломило кости, — но важная часть привыкания к новым условиям осталась позади. Я пережил первую ночь, и раз дебют удался, то почему бы не попробовать снова.

С того дня я каждую ночь проводил в парке. Он стал для меня убежищем, защитил мой внутренний мир от жестких законов городских улиц. Парк простирался на восемьсот сорок акров — было где развернуться. В отличие от огромного скопления зданий и небоскребов, маячивших по ту сторону ограды, парк обещал мне возможность побыть одному, отделиться от всех остальных. Улицы города — сплошь тела, кругом сутолока и толкотня, и, хочешь не хочешь, чтобы вписаться в человеческий поток, ты должен придерживаться строгих правил поведения. Идти в толпе — значит никогда не идти быстрее идущих впереди, никогда не задерживать идущих за тобой, никогда не делать ничего, нарушающего поток общего движения.

Если ты играешь по правилам, тебя, скорее всего, не будут замечать. Когда ньюйоркцы идут по улицам своего города, у них появляется особый безразличный ко всему взгляд, необходимая защитная реакция. Например, неважно, как ты выглядишь: экстравагантные наряды, нелепые прически, футболка с нецензурными надписями — на это никто не обращает внимания. Другое дело — как ты ведешь себя… Это принципиально важно. Любые странные жесты сразу же воспринимаются как угрожающие. Если ты громко разговариваешь сам с собой, чешешься, смотришь на кого-нибудь в упор, то такие отклонения от нормы могут вызвать раздражение и порой даже неадекватную бурную реакцию у идущих с тобой рядом. Нельзя спотыкаться или падать в обморок, нельзя держаться за стены, нельзя петь — любые признаки того, что ты собой не владеешь, любое неожиданное поведение непременно вызовет косые взгляды, а то и схлопочешь по шее. Я еще не дошел до того, чтобы испытать все эти прелести на своей шкуре, но видел, как это было с другими, и знал, что может настать день, когда и я не смогу больше вести себя как положено. А пребывание в Центральном парке, напротив, сулило куда больше свободы. Если бы ты разлегся на траве и уснул средь бела дня, это никого бы не удивило. Если бы ты сидел без дела под деревом, если бы играл на кларнете или орал во все горло, никто бы и глазом не моргнул. Ну разве что конторские служащие, бродившие по аллеям парка в обеденный час. Большинство же народа приходило сюда как на праздник. То, что возмутило бы их на улицах, здесь воспринималось как забавное развлечение. Здесь люди улыбались, целовались, держались за руки и вольны были принимать любые позы. Здесь царил закон: «живи и жить давай другим» — и пока ты не начнешь активно вмешиваться в чужие дела, у тебя полная свобода делать все, что хочется.

Безусловно, парк сослужил мне неоценимую службу. Он дал мне уединение и, более того, позволил иногда воображать, что дела мои не так уж плохи, как это было на самом деле. Трава и деревья были мне друзьями, и, нежась на послеполуденном солнышке или карабкаясь в сумерках по камням в поисках места для ночлега, я чувствовал себя естественной частью окружающей жизни, так что, казалось, даже наметанный глаз принял бы меня за одного из отдыхающих или гуляющих. Улица такой ошибки не допускала. Стоило мне в те дни появиться в городской толпе, я сразу ощущал себя отщепенцем, мне давали понять, кто я такой есть. Я чувствовал себя каким-то пятном, гнойником на здоровом теле человечества. С каждым днем я становился грязнее, все обтрепаннее и еще потеряннее и все больше отличался от прочих. Но в парке мне не приходилось об этом беспокоиться. Здесь я понял разницу между тем, что было вне парка и за его оградой. Если на улицах я вынужден был видеть себя таким, каким видели меня другие, то парк дал мне возможность вернуться к своей внутренней жизни и оставаться самим собой. Можно прожить, не имея крыши над головой, сделал я вывод, но нельзя прожить, не найдя гармонии между внешним и внутренним. Такую гармонию подарил мне парк. Его, пожалуй, трудно было назвать домом, но, за неимением иного прибежища, можно было сказать и так.

В парке со мной продолжали происходить всякие неожиданности, причем теперь то, что случалось со мной тогда, кажется мне почти невероятным. Однажды, например, ко мне подошла ярко-рыжая молодая женщина и положила мне в руку пятидолларовую бумажку — именно вот так, просто, безо всякого объяснения. В другой раз компания отдыхающих пригласила меня разделить с ними завтрак на траве. Через несколько дней после того случая я весь день провел, играя в софтбол. Если учесть, в какой спортивной форме я тогда бы, то показал я себя весьма неплохо: два-три выхода один на один, ныряющий подхват на левой стороне. Всякий раз, когда наша команда вырывалась вперед, игроки предлагали мне закусить и выпить, а также покурить. Бутерброды и соленые крендельки, баночное пиво, сигары, сигареты… Для меня эти неожиданности были подарками судьбы, благодаря им я выжил в те беспросветные моменты, когда удача, казалась, уже никогда не повернется ко мне лицом. Возможно, я получал своего рода подтверждение: если ты решился отдаться на волю волн, тебе открывается то, что доселе ты не знал, чего не постичь при других обстоятельствах. Я чуть не умирал с голоду, но любую удачу, выпадающую на мою долю, относил скорее на счет своего особого состояния ума, чем на счет слепого случая. Если мне удавалось сохранять необходимое равновесие между тем, что бушевало внутри, и внешней бесстрастностью, то я чувствовал, что каким-то образом могу заставить Вселенную ответить на мой зов. Как же еще я должен был относиться к потрясающим добрым деяниям, которыми меня одаривали в Центральном парке? Ведь я никого ни о чем не просил, никогда не высовывался из своего «я», а все-таки незнакомые люди вдруг подходили ко мне и предлагали свою помощь. Наверное, я излучаю какую-то энергию, думал я, что-то такое неуловимое, побуждающее людей делать добро.

Постепенно я стал замечать, что все хорошее случается со мной тогда, когда я этого не ожидаю. Если было именно так, то, значит, было верно и обратное: чем больше будешь ждать и желать, тем меньше получишь. Таково было логическое заключение моей теории. Если я могу привлечь к себе сочувствие мира, то, следовательно, могу его и отвергнуть. Иными словами, желаемое получаешь, не желая его. Это была бессмыслица, но именно необъяснимость довода мне и нравилась. Если мои желания исполняются только тогда, когда я о них не думаю, то все заботы о себе неизбежно приведут к обратным результатам.

Стоило мне только сформулировать таким образом свою теорию, и я ощутил, что здравый смысл не может с ней согласиться. Ведь как же не думать о том, что ты голоден, когда ты постоянно голоден? Как заставить свой желудок замолкнуть, если он постоянно взывает к тебе с мольбой о еде? Практически невозможно не замечать такие мольбы. То и дело я уступал им, и стоило мне это сделать, как я тут же осознавал: мои шансы на помощь со стороны автоматически сводятся к нулю. Действительность неумолимо и точно — как математическая формула — доказывала это. Пока я беспокоился о хлебе насущном, мир оборачивался ко мне спиной, и мне ничего не оставалось, как придумывать что-то самому, выкручиваться, перебиваться как придется. Проходило время. День, два, может, даже дня три-четыре, и мало-помалу у меня улетучивались мысли о способах выживания, я был полностью готов принять поражение. И только тогда чудеса возвращались. Они сваливались на меня как гром среди ясного неба. Я не мог предвидеть их появление, и, когда чудо случалось, невозможно было угадать, случится ли еще одно. Таким образом, каждое чудо было как бы последним. А раз оно было последним, меня время отшвыривало назад, все время я должен был начинать борьбу заново.

Значительную часть каждого дня я проводил в поисках еды в парке. Это помогало экономить, а также позволяло мне отодвинуть тот момент, когда пришлось бы выйти в город. Со временем улицы начали страшить меня больше всего прочего, и я готов был почти на все, лишь бы не выходить за ограду парка. Особенно в этом смысле меня выручали выходные. В хорошую погоду толпы людей приходили в парк, и почти каждый из толпы что-нибудь да жевал. Так уж принято в парках: устраивать всевозможные завтраки и перекусы и наедаться вволю. После таких пикников оставалось огромное, достойное аппетитов Гаргантюа количество брошенной еды. Я далеко не сразу примирился с тем, что придется класть в рот куски, к которым прикасались другие рты, но стоило мне раз попробовать, как вокруг меня образовалось море съестного. Корки от пиццы, остатки от хот-догов, недоеденные огромные бутерброды с мясом и помидорами, полупустые банки с содовой — лужайки и пригорки были просто усыпаны всем этим, мусорные баки ломились от еды. Чтобы подавить брезгливость и перевести ситуацию в разряд юмористической, я придумывал для баков смешные прозвища: цилиндрический ресторан, скромные обеды, продуктовые наборы от муниципалитета — какие угодно, лишь бы не называть вещи своими именами. Однажды, когда я рылся в мусорном ящике, ко мне подошел полицейский и спросил, чем я тут занимаюсь. На миг я замялся — меня застали врасплох, — а потом заявил, что студент и работаю по программе статистико-социологических исследований жизни города, изучаю содержание мусорных контейнеров. Чтобы подтвердить свои слова, я пошарил в кармане и достал университетское удостоверение, надеясь, что полицейский не заметит конечного срока — июнь. Он посмотрел на фото, потом на меня, опять на фото, чтобы сравнить, и пожал плечами. «Только не суй голову слишком глубоко, — посоветовал он, — а то застрянешь, если зазеваешься».

Я ни в коем случае не хочу, чтобы вы подумали, будто копаться в объедках мне было приятно. Ничего романтичного в собирании объедков нет, и если в этом была поначалу какая-то острота новизны, то она быстро притупилась. Я припомнил одну некогда прочитанную книгу — «Лазарильо из Тормеса», где изголодавшийся идальго постоянно ходит с зубочисткой во рту, будто он только что хорошо поел. Я стал использовать эту туфту с зубочисткой, благо их можно было захватить пригоршню в дешевенькой столовке, куда я иногда ходил на чашечку кофе. Их можно было не только пожевать и погрызть в долгих перерывах между едой, но еще, как я полагал, зубочистка придавала мне жизнерадостный вид, с ней я был ну просто воплощением довольства и благополучия. Не бог весть какая хитрость, но я использовал все мало-мальски правдоподобные уловки, чтобы свободно и непринужденно подходить к бакам. Особенно трудно это было делать, чувствуя на себе чьи-нибудь взгляды, и я всегда старался действовать как можно незаметнее. Если все же голод побеждал мою осмотрительность, то только потому, что он был действительно слишком силен. Несколько раз я слышал, как люди смеялись надо мной, а раза два видел, как дети показывали не меня пальцами и теребили своих мам, дескать, посмотри, какой глупый дядя — ест огрызки. Такое нельзя забыть, сколько бы времени ни прошло с тех пор. Я силился сдерживать злость, но, помню, однажды я так грозно зарычал на мальчонку, что тот разревелся.

И все-таки в целом мне удавалось принимать такое унижение как неотъемлемую часть моей жизни в парке. Когда я был в приподнятом настроении, то даже ухитрялся воспринимать все свои напасти как искушения духа, как препятствия на пути к моему предназначению, как испытание веры в себя. Учась все преодолевать, я постепенно поднимусь на более высокую степень сознания. Когда же мое состояние духа не было столь радужным, я валил все на политику, пытаясь оправдать свое положение нежеланием вписываться в американский образ жизни. Ты воплощение протеста, говорил я себе, неисправная деталь в американской государственной машине, которая дает сбой по твоей вине. Посетители парка смотрели на меня кто с упреком, кто с возмущением, кто с жалостью. А я существовал как наглядное доказательство провала американской политической системы, доказательство того, что самодовольная, заевшаяся страна изобилия стала наконец давать трещины.

Примерно такие мысли занимали меня в часы бодрствования. Я всегда обостренно реагировал на окружающее, и как только что-нибудь происходило, мой ум отзывался на это взрывом противоречивых эмоций. Голова разрывалась от непрерывного выстраивания каких-то нереальных теорий, я с кем-то спорил, мне возражали, я вел сложные внутренние диалоги. Уже позже, когда Циммер и Китти меня отыскали, они все время спрашивали, как это я умудрился столько дней ничего не делать. Неужели мне не было скучно? Неужели не меня не нападала тоска? Вопросы правомерные, конечно, но мне на самом деле ничуть не было скучно. Там, в парке, у меня случались самые разные настроения, но от безделья я не маялся. Когда я освобождался от материальных забот (поисков места для ночевки и пищи для ублажения своего желудка), у меня постоянно была масса других дел.

Утром обычно удавалось разыскать в каком-нибудь баке газету, и следующий час я штудировал ее, чтобы не отстать от событий в мире. Война, естественно, продолжалась, но происходило и другое, тоже важное: Чаппакуидик, дело «чикагской восьмерки», дело «Черных пантер», еще одна высадка на Луну, успехи «Метс». С особым вниманием я следил за сенсационным провалом «Кабз», изумляясь тому, как резко сдала моя любимая команда. Трудно было не провести параллель между их низвержением и моим собственным падением, но мне почему-то это не приходило в голову. Если уж говорить начистоту, я радовался как раз удаче «Метс». Их взлет занимал меня куда больше, чем падение «Кабз». Глядя на их внезапный, невероятный рывок к вершине с самого дна, я утверждался в мысли, что в этом мире возможно все. И мысль эта была утешительна. Случай больше не был тайным демиургом, господствующим во Вселенной, потому что дно стало вершиной, последние — первыми, конец — началом. Гераклит, утверждая, что куча сора, рассыпанная наудачу, может дать нечто прекрасное, имел в виду простейшую из истин: существующее не вечно, единственное, что вечно, — это перемены.

Изучив новости дня, я обычно отправлялся прогуляться по парку, отыскивая места, куда еще не заходил. Мне нравился этот парадоксальный мир — природы, созданной руками человека. Это была, так сказать, природа усовершенствованная, с таким разнообразием видов и ландшафтов, какое редко встретишь в естественных условиях на таком мельком клочке земли. Здесь были холмы и поляны, каменистые склоны и зеленые заросли, ровные лужайки и целые лабиринты пещер. Я любил бродить среди всего этого многообразия: оно позволяло мне воображать, что я совершаю далекие путешествия, оставаясь при том в пределах парка — своего собственного маленького мирка. Само собой, здесь был и зверинец, в самом конце парка, и пруд, где катались на прогулочных лодочках, взятых напрокат, и бассейн, и детские площадки. Очень часто я просто наблюдал за людьми, за их жестами и походкой, и сочинял о них истории, причем правдоподобие историй меня абсолютно не волновало. Зачастую, когда в голове становилось особенно пусто, я развлекался скучными и утомительными играми: к примеру, считал, сколько людей прошло по какому-то месту, отмечал, каких животных они напоминали: свиней или лошадей, грызунов или птиц, улиток, сумчатых, кошек. Порою я записывал свои наблюдения в блокнот, но по большей части меня не тянуло писать: я не хотел отвлекаться от окружающего мира. Я считал, что всю свою предыдущую жизнь прожил среди слов, а если в моем настоящем и можно отыскать для меня какой-то смысл, то только пытаясь прожить это настоящее как можно полнее, отстраняясь от всего, кроме происходящего со мной сегодня и сейчас, кроме того, что соприкасается со мной, что осязаемо и ощутимо.

Случалось мне попадать и в неприятные ситуации, но ничего катастрофического, ничего такого, что закончилось бы плохо, не происходило. Однажды рядом со мной на скамейку сел старичок, протянул руку и представился: Френк. «Можешь звать меня Боб, если хочешь, — разрешил он, — мне все равно. Если ты не назовешь меня Биллом, мы поладим». И сразу же пустился в мудреный рассказ об азартных играх, не на шутку углубившись в повествование о своем пари в 1936 году на тысячу долларов и его участниках: лошади Сигарильо, гангстере Дюке и жокее Тексе. Я потерял нить его рассказа где-то после третьего предложения, но было даже занятно слушать его сумбурную речь с многочисленными привираниями. Он выглядел абсолютно безобидно, и я не спешил уходить. Проговорив минут десять, старичок вдруг вскочил со скамьи, цапнул кларнет, лежавший у меня на коленях, и быстро заковылял по посыпанной щебнем дорожке. Он бежал трусцой, маленькими шаркающими шажками, и при этом неистово размахивал руками, однако догнать его оказалось не так-то просто. Наконец я ухватил его за руку, развернул к себе и вырвал футляр. Его как будто удивило, что я побежал за ним. «Разве так надо относиться к пожилым людям?» — проговорил он без капли раскаяния. Мне ужасно захотелось врезать ему по морде, и, видимо, он догадался о моем желании и так затрясся от страха, что я остановился и собрался было идти своей дорогой. Вдруг старикан бросил на меня испуганный и одновременно презрительный взгляд и послал в мою сторону хорошенький смачный плевок. Половина повисла у него на подбородке, а вот вторая попала мне на рубашку. Я отвел от старика глаза, чтобы оценить размеры нанесенного оскорбления, а он снова зашаркал прочь, оглядываясь через плечо, не гонюсь ли я за ним. Я думал, на этом все и кончится, но, отойдя на безопасное расстояние, он обернулся и стал грозить мне кулаком и кричать что есть мочи. «Коммунист паршивый! — орал он, задыхаясь от негодования. — Паршивый красный агитатор! Убирайся обратно к себе в Россию, там тебе самое место!» Он дразнил меня, явно заманивая и провоцируя, желая продолжить нашу схватку. Но я не попался. Не говоря ни слова, я развернулся и пошел прочь.

Это, конечно, ерунда, бывали случаи и пострашнее.

Один раз ночью шайка подростков гналась за мной через Овечий Луг. Спасло меня только то, что один из бандитов упал и подвернул лодыжку. В другой раз воинственный пьяница угрожал мне пивной бутылкой с отбитым дном. Это были неприятные истории, но самая страшная случилась уже ближе к концу моего «паркового» периода, пасмурной темной ночью. Я случайно вломился в кусты, где трое занимались любовью: двое мужчин и женщина. Было плохо видно, но мне показалось, что они все были голыми, а по голосам (это уже когда она обнаружили меня) я понял, что они к тому же все пьяны. Под ногой у меня хрустнула ветка, а следом зашуршали листья и раздался женский голос. «Джек, — проговорила женщина, — там какой-то треск». Затем послышались два хриплых мужских голоса, клокотавшие злобой и дикой яростью. Поднялась неясная фигура и сунула в моем направлении что-то похожее на ружье. «Пикни хоть слово, болван, — прохрипел он, — и в ответ получишь шесть».

Я решил, что он имеет в виду пули, и услышал щелчок взводимого курка. Возможно, конечно, мне это показалось со страха. Не осознав как следует, как здорово труханул, я уже сорвался с места и пустился наутек. Если бы хватило дыхания, я бы, наверное, до самого утра не остановился.

Теперь уже не узнать, сколько бы я так протянул. Но если бы меня никто не убил, то, думаю, продержался бы до начала холодов. Подобные стычки были редкостью, а в целом все складывалось нормально. Деньги я тратил до тошноты экономно — не больше одного-полутора долларов в день, — и лишь это задерживало на некоторое время час расплаты. Даже когда мои сбережения опасно приближались к нулю, в последнюю минуту всегда что-нибудь подворачивалось: то я находил деньги прямо на дороге, то какие-нибудь люди, являясь орудием провидения, творили чудеса, о которых я уже рассказывал. Не сказать, чтобы я был сыт, но, пожалуй, не было дня, чтобы мне что-нибудь не перепало. Правда, худ я был до крайности и к концу своего приключения весил всего 112 фунтов. Но в основном я отощал в последние дни. А все потому, что подхватил какую-то хворь — не то грипп, не то еще какой вирус, бог его знает что — и с тех пор вообще ничего не ел. Я был слишком слаб, к тому же, стоило мне взять в рот хоть крошку, меня тут же выворачивало. Если бы мои друзья чуть-чуть опоздали, не сомневаюсь, что они нашли бы уже мой труп. Все мои запасы закончились, и не осталось ни денег, ни сил, чтобы продолжать борьбу за выживание.

С самого начала погода настолько благоприятствовала мне, что я и думать забыл о ее капризах. Каждый день был почти неотличим от предыдущего: по-летнему ясное небо, жаркое солнце, пропекавшее землю и воздух, а потом — прохлада звеневших цикадами ночей. В первые две недели дождей почти не было, ну разве что иногда чуть-чуть моросило. Я стал испытывать судьбу и все чаще оставался спать под открытым небом, уже привыкнув к мысли, что погода все время такой и будет.

Но вот однажды ночью, когда я лежал в полудреме на лужайке под открытым небом, меня накрыл-таки настоящий ливень. Молния внезапно расколола небо, и дождь полил как из ведра. Пока я просыпался под неистовые раскаты грома, уже успел промокнуть до нитки: градины лупили по мне, как крупная картечь. Я мчался в темноту как полоумный, ища, где бы спрятаться. За те минуты, что я отыскал какое-то укрытые на каменистом склоне, я вымок так, словно переплыл океан, и стало уже неважно, укрыт я или нет.

Дождь шел до утра, то затихая, то возобновляясь — лило будто не просто из ведра, а из миллиона ведер, будто разверзлись хляби небесные. Нельзя было угадать, когда начнется очередной водяной шквал, и мне не хотелось попадать под ледяные струи. Я вжался в камень и стоял, оцепенев, в насквозь промокших ботинках, облепивших меня джинсах и блестящей мокрой кожаной куртке. Рюкзак тоже промок насквозь, и переодеться мне было не во что. Оставалось только переждать разгул стихии, и я дрожал во тьме как овечий хвост. Первые два часа я крепился, стараясь изо всех сил подавить жалость к себе, но потом сломался и стал безобразно вопить и ругаться, яростно проклиная всех и вся, осыпая злобной бранью весь мир, эту проклятую страну и Бога. Очень скоро я довел себя до истерики, и мои тирады перебивались рыданиями, я икал и подвывал, умудряясь, однако, выдавать такие хитроумные и цветистые ругательства, каким позавидовал бы любой рецидивист. И так, наверное, продолжалось полчаса. Я выложился полностью и тотчас стоя уснул, прижавшись к камню. Вскоре меня разбудил новый залп дождя. Я продолжил бы бесноваться, но сил уже не было, я так вымотался и охрип, что орать было невмоготу. Остаток ночи я простоял в полном оцепенении, жалея себя и мучительно дожидаясь рассвета.

В шесть утра я отправился в забегаловку на 48-й Уэст-Стрит и заказал себе огромную тарелищу супа. По-моему, это был овощной суп со склеившейся в комки крупой и морковкой, плававшими в желтоватом бульоне. Суп меня немного согрел, но я слишком промок, чтобы тепла хватило надолго, к тому же мокрая одежда по-прежнему липла к телу. Я спустился в мужскую уборную и подставил волосы под сушилку для рук. Когда я взглянул на себя в зеркало, то пришел в ужас — волосы встали дыбом, и я стал похож на гаргулью, украшающую крышу готического собора. Расчесать волосы было невозможно, и в отчаянии я заправил в бритву новое лезвие (оно было последним) и сдуру начал сбривать свою дикую шевелюру. Новая суперкороткая «стрижка» изменила меня настолько, что я сам себя перестал узнавать. «Стрижка» безжалостно подчеркивала мою худобу: уши торчали, кадык выпирал, голова казалась не больше детской. Я начинаю усыхать, подумал я, и вдруг услышал, как вслух обращаюсь к своему отражению в зеркале. «Не бойся, — громко говорил я сам себе. — Никто не умирает дважды. Скоро вся эта комедия закончится, и больше тебе не придется мучиться».

Немного позже тем утром я просидел пару часов в читальном зале библиотеки, надеясь, что в душном помещении мои лохмотья высохнут быстрее. Однако, к моему ужасу, только они начали по-настоящему сохнуть, как от них понесло таким смрадом! Все швы и прорехи моей одежды будто решили выдать все свои секреты. Раньше со мной никогда такого не случалось, я представить не мог, что от меня может исходить такое зловоние. Видимо, смесь застарелого пота и дождевой воды вызвала какую-то жуткую химическую реакцию. Чем суше становилась ткань, тем удушливее и сильнее был запах. Потом я учуял вонь собственных ног — отвратительный запах, просачивавшийся через кожу ботинок, хлынул в нос облаком отравляющего газа. Трудно было представить, что это от меня шел такой мерзкий дух. Я продолжал листать том энциклопедии «Британника», лелея надежду, что никто не уловит миазмов, но мои мольбы оказались напрасны. Старичок, сидевший за столом напротив меня, поднял глаза от газеты и стал принюхиваться, потом брезгливо глянул на меня. На миг возникло желание вскочить и обругать его за наглые взгляды, но я понял, что на это у меня не хватит сил. Не дожидаясь, пока он что-нибудь вякнет, я встал и с достоинством удалился.

На улице было пасмурно, день слоился сыростью и хмурью, туманом и беспросветностью. В голове было пусто. Во всем теле чувствовалась слабость, и меня хватало лишь на то, чтобы не спотыкаться. Неподалеку от Колизеума я купил себе бутерброд, но он что-то не лез мне в горло. Пришлось завернуть надкушенный бутерброд и засунуть его в рюкзак на потом. Я почувствовал, что заболело горло, потом меня бросило в жар. Перейдя площадь Колумба, я вернулся в парк и стал прикидывать, где бы лечь. До этого я никогда не спал здесь днем, и все места, где я ночевал, показались вдруг без покрова темноты ненадежными и опасными.

Я еле плелся в надежде найти что-нибудь до того, как свалюсь. Температура, видимо, быстро росла, меня лихорадило, и все больше участков мозга словно поглощались прострацией. В парке почти никого не было. Не успел я задуматься почему, как снова заморосило. Если бы не болело так сильно горло, я бы рассмеялся. Тут у меня началась ужасная рвота. Ошметки овощного супа и бутерброда брызгами летели во все стороны. Я обхватил колени, уставился в землю и ждал, когда пройдут спазмы. Вот что значит одиночество, подумал я. Так бывает, когда у тебя никого нет. Мне уже все было все равно, и эти слова я произнес про себя абсолютно жестко и беспристрастно. Спустя две-три минуты мне уже казалось, что выворачивало меня давным-давно, может, месяц назад. Я все шагал и шагал, продолжая поиски. Если бы мне тогда кто-нибудь подвернулся, я бы, наверное, попросил его отвезти меня в больницу. Но никто не подвернулся. Не знаю, сколько я бродил, но наконец нашел каменистый участок, загороженный со всех сторон деревьями и высоким подлеском. Между камнями отыскалась пещера, и, не раздумывая более, я залез туда, затащил к себе сухие ветви, чтобы закрыть вход, и тотчас же заснул.

Не знаю, сколько времени я там пролежал. Вероятно, дня два-три, но теперь это уже вряд ли имеет какое-то значение. Когда Циммер и Китти спрашивали меня, я сказал — три, но только потому, что число три часто используется в литературе: например, столько же дней пророк Иона провел во чреве кита. Почти все время я был без сознания, но даже когда приходил в себя, мне было так плохо, что я не осознавал, где нахожусь. Что я помню, так это долгие приступы тошноты, жуткие минуты, когда меня беспрерывно трясло и я слышал только стук собственных зубов. Температура, видимо, была у меня высокая, она порождала безумные видения, бесконечно сменявшие друг друга; они словно бы испарялись одно за другим прямо с моей пышущей жаром кожи. Все мелькавшие передо мной образы были туманны. Хотя однажды, помню, перед глазами всплыла вывеска «Храм Луны»: она виделась четче и реальнее, чем из окна моей комнаты. Синие и розовые неоновые буквы были такими огромными, что их сияние затмевало все небо. Потом внезапно буквы исчезли, осталась только «М» от слова «храм». Я смотрел, как болтаюсь на одной из ее вершин, стараясь удержаться, будто неумелый акробат, затеявший опасный трюк. Потом я уже полз, извиваясь вокруг буквы, как червячок, а потом меня вдруг не стало. У «М» приподнялись края, и она превратилась в чьи-то молнией изогнутые брови. Из-под них с упреком и раздражением на меня глянули два огромных человеческих глаза. Они были неподвижны, и через некоторое время я осознал, что это глаза Бога.

В тот день выглянуло солнце. По всей видимости, в какой-то момент я выполз из пещеры и лег на траву, хотя сейчас уже этого не помню. В моей голове была такая путаница, что я вообразил, будто солнце может выпарить из меня температуру. В прямом смысле высосать из костей болезнь. Помню, я все повторял про себя: «индейское лето», «индейское лето», — пока эти слова полностью не утратили для меня смысл. Небо надо мною сияло безграничной, бесконечной, головокружительной ясностью. Я почувствовал, если буду все время на него смотреть, то растворюсь в его сиянии. Потом, вроде бы не засыпая, я стал представлять себе индейцев. Будто бы все происходит триста пятьдесят лет тому назад, будто я крадусь за отрядом индейцев по лесам Манхэттена. В этом сне все было удивительно живо, правдоподобно и ярко, в нем, словно наяву, мелькали охотники с дротиками среди пронизанных светом листьев и ветвей. По кронам бежал легкий ветерок, заглушая шаги людей, а я молча следовал за ними, двигаясь так же легко, как они, с каждым шагом чувствуя, что я все ближе к пониманию лесной души. Возможно, эти образы остались в моей памяти такими яркими потому, что как раз в это время Циммер и Китти нашли меня — я лежал на траве и смотрел этот странный и приятный сон. Сначала я увидел Китти, но не узнал ее, хотя мне и показалось, что мы знакомы. На голове у нее была все та же индейская повязка, и в первый миг я готов был принять ее за остаток сна, призрачную женщину, возникшую во мраке моих видений. Потом уже Китти рассказала мне, что я ей тогда улыбнулся, а когда она наклонилась ко мне, я назвал ее Покахонтас. Я помню только, что мне было трудно смотреть на нее против света. Помню также (очень смутно), что когда она нагнулась, в глазах у нее стояли слезы, хотя впоследствии она всегда это отрицала. Мигом позже в поле моего зрения возник Циммер, и я услышал, как он сказал:

— Придурок. — Он немного помолчал, а затем, чтобы не мучить меня пространными речами, повторил: — Придурок ты несчастный.