"Папийон" - читать интересную книгу автора (Шарьер Анри)ОДИНОЧНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕЛодка ждала. Из девятнадцати человек, приговоренных к одиночному заключению, десять должны были отправиться тотчас же. Выкликнули и мое имя. Но Дега спокойно сказал: — Нет. Этот человек поедет с последней партией. Наконец прозвучала команда: — Папийон, в лодку! — Ну пока! Прощайте все! Даст Бог, увидимся! И спасибо за все! И я шагнул в лодку. Двадцать минут спустя мы пристали к берегам Сен-Жозефа. Я мгновенно отметил, что на шесть заключенных-гребцов и десять приговоренных к одиночке приходилось всего трое вооруженных охранников. На берегу нас ждал почти официальный прием. Два коменданта — один, ведающий системой одиночек на острове, и второй — комендант самой тюрьмы. В сопровождении охранников мы двинулись к тюрьме. На воротах надпись: «Дисциплинарная тюрьма одиночного заключения». Я тут же оценил всю внушительность и мрачность этого заведения. За железными воротами и четырьмя высокими стенами открылось небольшое здание с вывеской «Административный блок» и три других, поменьше, помеченные буквами «А», «В» и «С». Сперва нас ввели в блок. Большая холодная комната. Заключенных выстроили в два ряда, и к нам обратился комендант тюрьмы: — Заключенные, как вы знаете, это учреждение создано для наказания тех, кто уже был осужден на тот или иной срок. Администрация не ставит себе целью исправление или переделку таких, как вы. Мы понимаем — это бесполезно. Но мы приложим все усилия, чтобы привести вас в чувство. Здесь одно-единственное правило, если угодно, закон: держать рот на замке. Абсолютное молчание и тишина. Перестукиваться не советую — того, кого поймают за этим занятием, ждет суровое наказание. Объявлять себя больным, кроме крайне тяжелых случаев, тоже не советую. Если установят, что вы симулянт, тоже накажут. Вот и все, что я хотел сказать. Ах да, вот еще что: курение категорически запрещено. Охрана справа! Обыскать их самым тщательным образом! И развести по камерам! Шарьер, Клозио и Матуретт должны быть в разных блоках. Прошу проследить за этим, месье Сантори! Десять минут спустя я был заперт в камере № 234 блока «А». Клозио попал в «В», а Матуретт — в «С». Попрощались мы молча, одними только взглядами. Когда я переступил порог камеры, стало ясно — придется беспрекословно подчиниться всем тем бесчеловечным правилам, о которых толковал комендант. Никогда не предполагал, что подобное возможно во Франции, которая считается матерью свободы и равноправия для всего мира. Ну, пусть даже не во Франции, а во Французской Гвиане, пусть даже на таком крошечном, с носовой платок, затерянном в океане островке, но ведь он все равно часть Франции. Вообразите себе сто пятьдесят вытянувшихся в ряд клеток, причем в каждой — нет даже намека на нормальный вход и выход — всего лишь маленькая железная дверь с небольшим отверстием-кормушкой. На каждой двери надпись: «Открывать без разрешения администрации воспрещается». Слева топчан для спанья с приподнятым изголовьем. Топчан на день подвешивается к стене. Одно одеяло. В дальнем углу — цементный блок вместо стула, метла, армейская миска, деревянная ложка, прикованный к стене цепью железный бачок — его надлежало выдвигать в коридор, где он опорожнялся, а затем снова вдвигать в камеру. Сам потолок состоял из толстенных — с рельс — металлических прутьев, уложенных крест-накрест так, что ни одно живое существо не могло проскользнуть между ними. И только гораздо выше — настоящая крыша. На решетке же между клетками находилась дорожка для часовых шириной примерно в метр, с железными перилами. По ней непрерывно вышагивали двое часовых, в середине встречались, разворачивались в шли обратно. Чудовищно!.. К тому же не было слышно ни малейшего звука — и заключенные, и охранники обуты в мягкие тапочки. Один, два, три, четыре, пять, поворот!.. Один, два, три, четыре, пять, поворот! Только что над моей головой прошагал охранник. Я его не слышал, просто увидел. Щелк! Включился свет, но лампа висела очень высоко — где-то под самой крышей. Это осветили дорожку для часовых, но камеры все равно остались погружены в полумрак. Я продолжал расхаживать взад-вперед по своей клетке. Свисток. Я услышал чей-то громкий голос: — Новички, это сигнал, что вы можете опустить койку и лечь, если желаете! Желаете! Как вам это нравится? И я продолжал расхаживать по клетке, спать еще не хотелось. Один, два, три, четыре, пять... Я уже выработал этот маятниковый ритм и ходил, ходил. Голова опущена, руки за спиной, шаги абсолютно равной длины — взад-вперед, как маятник, словно во сне. Да, Папи, эта тюрьма-людоед не шутка, совсем не шутка... А эта тень часового вверху, на стене. Всякий раз, подняв голову, ты чувствуешь себя только что пойманным зверем, которого разглядывает охотник. Ужасное ощущение! Прошли долгие месяцы, пока мне удалось кое-как привыкнуть к этому. Год — это триста шестьдесят пять дней, два года — семьсот тридцать. Итак, уважаемый господин Папийон, вам предстоит убить в этой клетке семьсот тридцать дней... Или семнадцать тысяч пятьсот двадцать часов — в клетке с гладкими стенами, предназначенной для диких зверей. А сколько же будет минут?.. Нет, лучше не надо, часы — это еще куда ни шло, но минуты — нет... Не станем мелочиться. Или преувеличивать. Позади, у меня за спиной, что-то шлепнулось на пол. Что такое? Может, мой сосед как-то изловчился перебросить! что-то через прутья в потолке? В полумраке я различал на полу нечто тонкое и длинное. Не различил, скорее чувствовал. И уже собрался поднять, как вдруг это нечто зашевелилось и начало перемещаться к стенке. Добравшись до нее, стало карабкаться вверх, но сорвалось и упало. Я наступил на загадочный предмет ногой и раздавил. Мягкое, скользкое... Что же все-таки это такое? Опустившись на колени, я всмотрелся и наконец понял — огромная сороконожка, в два пальца толщиной и добрых двадцать сантиметров в длину. Меня прямо затошнило от омерзения. Я не мог заставить себя поднять эту тварь и бросить в мусорный бак. И просто затолкал ногой под кровать. Утром при свете разглядим. Впоследствии у меня было достаточно времени, чтобы налюбоваться на сороконожек: они частенько падали в камеру с верхней крыши и ползали по обнаженному телу, а я старался лежать буквально не дыша, иначе эти твари могли причинить жуткую боль, в чем мне пришлось убедиться на собственном опыте. Укус вызывал лихорадку на добрые полдня, а место укуса жгло и чесалось невыносимо еще дней шесть. С другой стороны, какое-никакое развлечение, помогает отвлечься от мрачных мыслей. Иногда, когда очередная сороконожка падала в камеру, я долго мучил ее и гонял взад-вперед метлой, а иногда даже играл, позволяя ей спрятаться, а потом принимаясь за поиски. Один, два, три, четыре, пять... Мертвая, могильная тишина. Неужели здесь даже никто не храпит? Не кашляет? Какой тут может быть кашель, если стоит удушающая жара. И это ночью, а что же будет днем? Я бродил так уже довольно долго. В темноте послышался отдаленный рокот голосов. Смена караула. Первый часовой был высоким тощим парнем. Следующий оказался его противоположностью — маленький, толстый. И так громко шаркал шлепанцами, этажа на два слышно, не меньше. Да, этот не молчун. Я продолжал ходить. Уже, наверное, поздно. Интересно, сколько же прошло времени? Завтра придумаю, чем можно его отмерять. Кормушка в двери отворяется четырежды в день — уже по этому можно приблизительно определить, который час. А ночью... Ночью просто надо знать время смены караула и сколько он стоит на посту. Свет выключился, и я увидел, что в камере чуть посветлело, утро начало разгонять сумерки. Свисток. Я слышал стук привешиваемых к стенам топчанов, даже различил металлическое лязганье — эта мой сосед справа прикреплял свою койку к вмонтированному в стену железному кольцу. Потом он закашлялся, и я услыхал плеск воды. Интересно, как же они тут умываются?.. — Господин надзиратель, а как здесь умываются? — Осужденный, на первый раз я прощаю вас только потому, что вы новичок и не знаете. Вас предупреждали, что разговаривать с дежурным охранником запрещено, за это полагается суровое наказание. Чтобы умыться, вы должны стать над ведром и лить воду из кувшина, придерживая его одной рукой, второй можете умываться. Вы что, не разворачивали своего одеяла? — Нет. — Там внутри должно быть полотенце. Можете вообразить себе такое? Оказывается, здесь нельзя разговаривать даже с дежурным надзирателем. Но почему, по какой причине? А если вы заболели? Что, если вы умираете? От сердечного приступа, аппендицита, астмы? Выходит, тут нельзя даже позвать на помощь? Это же полный финиш! Нет, не так. Это вполне естественно. Естественно, что человек, дошедший до точки, когда нервы на пределе, начинает орать и скандалить. Хотя бы проста для того, чтобы услышать голоса, поговорить хоть с кем-то, пусть даже услышать в ответ: «Сдохни, но только заткнись!» Щелк, щелк, щелк... Это открываются кормушки. Я подошел к своей и рискнул высунуться — сначала немного, потом полностью высунул голову в коридор и осмотрелся — направо, налево. И сразу же увидел воспользовавшись моментом, другие тоже высовывали головы. Человек справа глянул на меня абсолютно без всякого выражения. Наверное, от онанизма отупел, не иначе. Круглое, бледное, в потеках грязи лицо, лицо идиота. Заключенный слева торопливо спросил: — Сколько? — Два года. — У меня четыре. Один отсидел. Как тебя зовут? — Папиион. — А я — Жорж. Жорж из Оверни. А ты откуда? — Из Парижа. А ты... Я не успел задать вопрос. Кофе с куском хлеба уже получали за две камеры от нас. Сосед втянул голову в свою клетку, я сделал то же самое. Взял кружку с кофе, затем кусок хлеба. С последним немного замешкался, дверца опустилась, и хлеб упал на пол. Меньше чем через четверть часа снова установилась абсолютная тишина. В полдень — новое оживление. Принесли суп с кусочком вареного мяса. Вечером — чечевица. В течение двух лет это меню не менялось. Разве что на ужин некоторое разнообразие — иногда чечевица, иногда красная фасоль, дробленые бобы или отварной рис. А утром и днем — одно и то же. И раз в две недели ты просовывал голову в окошко, и парикмахер из заключенных подстригал тебе бороду маленькими ножницами. Вот уже три дня, как я здесь. Одна мысль не выходила у меня из головы: друзья с острова Руаяль обещали прислать мне еды и сигарет, но я до сих пор ничего не получал и, честно говоря, не слишком хорошо понимал, как они собираются совершить это чудо. Так что удивляться было нечему. К тому же курить здесь опасно — запрещено под страхом сурового наказания. Еда гораздо важнее, ведь здешний суп — просто плошка горячей воды, в которой плавают два-три листика зелени и крошечный кусочек мяса. Мели коридор. Казалось, что швабра или метла как-то слишком долго шаркает у моей стены. Вот, опять скребется. Я присмотрелся и заметил внизу, под дверью, уголок белой бумажки. И тут же сообразил, что мне пытаются передать записку, но протолкнуть ее в камеру не удается. Вот он и топчется у двери. Я вытащил бумажку, развернул. Написано было светящимися чернилами. Подождав, пока пройдет часовой, я быстро пробежал ее глазами: «Папи, с завтрашнего дня будешь получать в миске пять сигарет и кокосовый орех. Жуй кокос хорошенько, это тебе полезно, особенно здесь. Разжеванную мякоть можно глотать. Кури утром, когда опорожняют бачки. Но никогда после кофе! Лучше сразу после обеда и потом вечером, после ужина. Здесь кусок карандашного стержня. Если чего понадобится, черкни на клочке бумажки. Когда услышишь, что подметальщик метет под дверью, тихонько поскреби в нее пальцами. Если ответит, сунь бумажку под дверь. Без ответа не суй ни в коем случае. Сверни бумажку в комочек и вложи в ухо, чтобы не вынимать патрон, а стержень держи где-нибудь у стены. Выше нос! С любовью, Игнасио, Луи». Итак, я получил послание от Гальгани и Дега. На душе потеплело: какое все-таки счастье иметь таких верных друзей! И я принялся шагать по камере, но уже более веселой и живой походкой. Вера в то, что я рано или поздно выйду из этой могилы живым и на своих ногах, укрепилась. Один, два, три, четыре, пять, поворот... Вчера случилась очень странная вещь. Не знаю, правильно ли я поступил. Часовой наверху вдруг наклонился над рельсами и заглянул ко мне в камеру. Затем прикурил сигарету, несколько раз затянулся и бросил ее в мою клетку. И тут же отошел. Я подождал, пока он снова окажется надо мной, и демонстративно раздавил сигарету подошвой. Он лишь слегка приостановился, увидев, что я сделал, и тут же двинулся дальше. А может, он меня пожалел? Может, он стыдился своей службы? Или это была ловушка? Не знаю, но этот случай совершенно выбил меня из колеи. Когда, человеку скверно, он становится сверхмнительным. Ладно... Если у этого парня действительно были добрые намерения, то будем надеяться, я не слишком оскорбил его этим жестом. Вот уже два месяца как я здесь. Это единственная в своем роде тюрьма, где абсолютно нечему учиться. Ни с какого боку ни к чему не подъедешь. Правда, я научился все-таки одной очень важной вещи — целиком и полностью отключаться, переноситься мысленно на любые расстояния, даже к звездам, или без всякого усилия возвращаться в прошлое и блуждать в нем, пребывая в разных стадиях и ипостасях жизни — ребенком, взрослым мужчиной, беглецом, строителем каких-то фантастических замков в Испании и так далее. Но сперва надо было как следует устать. Я бродил часами, не присаживаясь и не останавливаясь ни на секунду и размышляя о самых обычных предметах. Затем, порядком утомившись, ложился на топчан, подстелив под голову часть одеяла и прикрыв лицо другой. Затхлый воздух камеры медленно просачивался сквозь ткань, в горле першило, голову охватывал легкий жар. И вот от духоты и отсутствия кислорода я в какой-то момент отключался. О, какие невероятные, неописуемые путешествия совершал в это время мой дух, какие видения посещали меня, какие ощущения я испытывал! Ночи любви, куда более острые и реальные по полноте чувств, нежели в жизни. Да... И еще свободное перемещение в пространстве и времени позволило мне встретиться и посидеть с мамой, которая умерла семнадцать лет назад. Я играл складками ее платья, а она гладила мои длинные кудрявые волосы: «Ри-ри, дорогой, старайся быть хорошим, очень хорошим и не огорчать мамочку, чтобы она любила тебя еще больше... » Я был не прав, подсчитывая время, которое предстоит здесь провести. Ведь я оценивал его в часах. Ошибка. Были моменты, которые измерялись какими-то минутами или даже секундами, но имели огромное значение. Так, например, опоражнивание бачка происходило где-то через полчаса после раздачи кофе и хлеба. Именно тогда ко мне возвращался котелок, я находил в нем кокос, пять сигарет, а иногда — записку. В эти моменты я считал каждую минуту, даже секунду. Не всегда, но очень часто... Медленно, Господи, как медленно шли эти часы, недели и месяцы. Вот уже почти год, как я здесь. Ровно одиннадцать месяцев и двадцать дней я не перемолвился ни с кем ни единым словом, если не считать редких и торопливых утренних вылазок, да и то это было скорее какое-то торопливое невнятное бормотание, нежели разговор. Правда, один раз мне все же удалось поговорить по-настоящему громко. Я простудился и довольно сильно кашлял. И решил, что это достаточно уважительная причина, чтобы обратиться к врачу. Врач явился. К моему великому изумлению, открылась лишь кормушка, В отверстии появилась голова. — Что с вами? На что жалуетесь? Легкие? Повернитесь спиной! Покашляйте! Боже милостивый! Что это, шутка? Увы, нет... Всего лишь суровая, и горькая правда. Ко мне действительно пришел врач, осмотрел меня через кормушку и через кормушку же прослушал. Совершив все эти манипуляции, он сказал: — Протяните сюда руку! Я уже готов был повиноваться чисто автоматически, но тут меня остановило чувство самоуважения, и я сказал этому странному врачу: — Спасибо, доктор, не стоит беспокоиться. Не стоит, право. — По крайней мере, у меня хватило ума и гордости показать, что я не принимаю его услуги всерьез. На что он, однако, вполне невозмутимо ответил: — Что ж, как хотите. И ушел как раз в тот момент, когда я был готов взорваться от возмущения. Один, два, три, четыре, пять, поворот... Один, два, три, четыре, пять, поворот. В тот день я шагал с особой злой целеустремленностью, пока не заныли ноги. Один, два, три, четыре, пять... И прошлое помогало утихомирить гнев и ненависть. Еще десять дней и ровно половина срока одиночного заключения прошла. Да, это событие стоит отметить, тем более, если не считать простуды, здоровье у меня отменное. Я не сошел и не собираюсь сходить с ума. Уверен, что выйду отсюда в конце следующего года живым и в здравом уме. Меня разбудили приглушенные голоса. Кто-то сказал: — Да он уже совершенно окоченел, месье Дюран. Как это вы раньше не заметили? — Не знаю. Он повесился в углу, вот я и прошел над ним много раз, не заметив. — Ладно, это неважно. Но признайтесь, все же несколько странно, что вы его не заметили... Я догадался: мой сосед слева покончил жизнь самоубийством! Тело унесли. Двери захлопнулись. Правила соблюдались неукоснительно: дверь можно открывать только в присутствии администрации, в данном случае — начальника тюрьмы. Я узнал его по голосу. Это был пятый, покончивший с собой за десять недель. Настала юбилейная дата. В миске я обнаружил банку сгущенного молока. Должно быть, друзья мои просто рехнулись! Ведь она стоила здесь целое состояние. К тому же риск... На следующий день начался новый этап отсчета. Еще триста шестьдесят пять дней, и я выхожу. Все шло как обычно, своим ходом, час за часом, день за днем, неделя за неделей. Но на девятом месяце случилось несчастье. Утром, когда опустошали бачки, моего посыльного застигли на месте преступления с поличным — то есть с кокосовым орехом и пятью сигаретами, которые он, положив в миску, уже передавал мне. Это оказалось столь серьезным происшествием, что на несколько минут правило молчания было забыто. Отчетливо были слышны удары — это избивали несчастного. Затем захлебывающийся, отчаянный крик, крик человека, получившего смертельную рану. Моя кормушка отворилась, и в нее всунулась разъяренная физиономия надзирателя: — Ничего, ты у меня допрыгаешься! — А я плевал, жирная сволочь! — крикнул я в ответ. Случилось это в семь утра. Только в одиннадцать за мной явилась целая процессия, возглавляемая начальником тюрьмы. Они открыли дверь, не отворявшуюся ни разу за двадцать месяцев. Я забился в дальний угол клетки, вцепившись в миску и приготовившись сражаться до последнего. Однако ничего подобного не произошло. — Заключенный, выходите! — Если я выйду и меня станут бить, не думайте, Я буду обороняться! И вообще выходить не собираюсь! Попробуйте взять меня, убью первого, кто только тронет! — Вас не будут бить, Шарьер. — Кто это гарантирует? — Я. Начальник тюрьмы. — И вам можно верить? — Не грубите, ни к чему хорошему это не приведет. Даю слово — бить вас не будут. Выходите. — Ладно, — Я переступил порог и пошел по коридору, сопровождаемый начальником и шестью охранниками. Мы пересекли двор и вошли в небольшое административное здание. На полу лежал человек весь в крови и стонал. Часы на стене показывали одиннадцать. «Они мучили этого беднягу целых четыре часа!» — подумал я. Начальник сел за стол, рядом разместился комендант. — Шарьер, как долго вы получали еду и сигареты? — А разве он вам не сказал? — Я спрашиваю вас. — А у меня амнезия. Ничего не помню, даже что вчера было. — Вы что, издеваетесь? — Нет. Странно, что в моем деле это не указано. Как-то раз треснули по башке, и с тех пор с памятью плохо. — Запросите Руаяль, нет ли этого у них в деле, — распорядился начальник. Один из надзирателей начал тут же звонить, а он продолжил: — Но что вас зовут Шарьер, вы помните? — О да, конечно! — и я механическим голосом Затараторил — Меня зовут Шарьер. Год рождения 1906-й. Место рождения Ардеш. Приговорен к пожизненному заключению в Париже. Его глаза округлились, как блюдца. — Сегодня утром вы хлеб и кофе получали? — Да. — А что было вечером на ужин, какие овощи? — Не знаю. — Выходит, если верить вашим словам, вы действительно ничего не помните? — Ничегошеньки! Вот лица помню, да... Вроде бы вы меня сюда принимали. А вот когда? Не скажу. — Значит, вы не знаете, сколько вам здесь еще сидеть? — Ну, пока не сдохну, наверное. — Да нет, я не про пожизненное. Сколько сидеть здесь, в одиночке? — А разве мне дали одиночное? За что?! — Хватит! Всему есть предел в конце концов! Не смейте выводить меня из терпения! Вы что, не помните, что вам дали два года за побег? И тут я добил его окончательно. — Чтоб я бежал! Да вы что, начальник?! Я человек ответственный, привык отвечать за свои поступки. Идемте со мной в камеру и вместе посмотрим, бежал я оттуда или нет. В этот момент помощник сказал: — Руаяль на проводе, месье. Он взял трубку. — Ничего? Странно... Он утверждает, что у него амнезия... Кто ударил?.. По голове... Так, понимаю. Он валяет дурака. Выясним... Извините за беспокойство. Проверим. Всего доброго!.. Ну-с, Чарли Чаплин, давайте-ка посмотрим на вашу голову... Да, длинный шрам... Как же это вы помните, что потеряли память с того момента, как вас ударили по голове? А? Отвечайте и быстро! — Не знаю, этого я не могу объяснить. Просто помню, что ударили, что имя мое Шарьер и еще несколько вещей. И когда Вы спросили, как долго я получал еду и курево, то я не знаю, в первый ли это раз случилось, или в тысячный. Не знаю, не помню, и все тут. Ясно вам? — Мне все ясно. Вы слишком долго переедали, теперь придется попоститься. Без ужина, до конца срока! Итак, я лишился кокосов и сигарет. И был отрезан теперь от товарищей. Меня действительно прекратили кормить по вечерам. И я начал голодать. К тому же из головы не выходил этот бедолага, которого они так зверски избили. Оставалось лишь надеяться, что дальнейшее его наказание не было столь суровым. Один, два, три, четыре, пять, поворот... Один, два, три, четыре, пять, поворот... Да, на такой диете долго не продержаться. Но раз так мало еды, надо, пожалуй, сменить к режим. Лежать подольше, чтоб не тратить сил. Чем меньше двигаешься, тем меньше калорий сжигаешь. Ведь еще оставалось продержаться целых четыре месяца, или сто двадцать дней, Вот уже десять дней, как я на новом режиме. Голод донимал постоянно, круглосуточно. К тому же я испытывал сильную слабость. Ужасно не хватало кокосов, сигарет, конечно же, тоже. Я рано ложился в постель и старался как можно быстрее отключиться. Вчера был в Париже, пил шампанское с друзьями, танцевал под аккордеон на улице. Картины этой нереальной жизни все чаще уводили меня из камеры, так что теперь я, можно сказать, проводил гораздо больше часов на свободе, чем в этой страшной одиночке. Я сильно исхудал и только теперь понял, каким существенным подспорьем были кокосовые орехи, которые я получал целых двадцать месяцев, — они позволяли сохранить силы и здоровье. Сегодня утром дошел до точки. Выпил кофе и позволил себе съесть половину дневной порции хлеба, чего прежде не делал. Обычно я делил хлеб на четыре более или менее равных куска и съедал утром в шесть, затем в полдень, снова в шесть, ну и еще крошку уже ночью. «Ты что это делаешь, парень, а? — спросил я себя сердито. — Конец уже виден, а ты собираешься рассыпаться на куски? — Я голоден и у меня не осталось сил. — Глупости говоришь! Как это при такой еде могут остаться силы? Да, ты слаб, спору нет, но не болен, и это главное! Это значит, что ты победишь. Если хоть чуточку повезет и ты будешь вести себя правильно, то оставишь эту тюрьму-людоедку с носом!» Оставалось всего двадцать дней. Я ослабел уже всерьез. И еще заметил, что мой кусочек хлеба становится изо дня в день все меньше. Кто мог пасть так низко, чтобы выбирать специально для меня кусок поменьше? А суп в течение нескольких дней представлял собой просто горячую воду с кусочком даже не мяса, но почти голой кости или огрызком кожицы. Я был так слаб, что впадал в забытье и отправлялся в свои «путешествия» уже без всяких усилий. Глубокая усталость и депрессия, навалившиеся на меня, внушали тревогу. У двери послышалось царапанье. Я извлек из-под нее записку от Дега и Гальгани. «Черкни хоть строчку. Страшно беспокоимся о твоем здоровье Осталось всего девятнадцать дней. Держись, не падай духом. Луи, Игнасио». Там же лежали полоска чистой бумаги и кусочек грифеля. Я написал: «Держусь, но очень слаб. Спасибо. Папи». И когда за дверью снова заскребла швабра, сунул под нее записку. Ни сигарет, ни кокосов. Но это послание значило для меня невероятно много. Оно служило свидетельством крепкой верной дружбы и вселяло бодрость духа. Мои друзья правы — осталось всего девятнадцать дней. Я подошел к финишу этого изнурительного соревнования со смертью и безумием. Я не умер, не заболел. Я не имею права заболеть. Надо двигаться как можно меньше, чтобы не тратить калорий. Одна прогулка утром, одна днем — по часу. Это единственный способ продержаться. Всю ночь, двенадцать часов подряд, я лежал, а днем сидел на своей скамеечке не шевелясь, лишь время от времени вставая и делая несколько наклонов и махов руками, затем снова садился. Оставалось всего десять дней. Десять дней — это двести сорок часов, которые надо продержаться. Они прошли легче, чем предыдущие, — то ли экономия движений приносила свои плоды, то ли записка от друзей вселила новые силы. Да, срок одиночки подходил к концу, и теперь я был уверен, что сохранил все необходимое для нового решающего побега — здоровье, бодрость духа и энергию. Настала последняя ночь. Семнадцать тысяч пятьсот восемьдесят часов прошло с тех пор, когда за мной затворилась дверь камеры № 234. С тех пор она открывалась только дважды. Я заснул спокойно с одной-единственной мыслью — завтра она откроется и случится что-то очень хорошее. Завтра я увижу солнце, вдохну свежий морской воздух. Завтра я буду свободен. Я рассмеялся. Свободен? Что это ты городишь, Папийон? Завтра продолжится отсчет срока каторжных работ. Пожизненного срока. Разве это можно назвать свободой? Я знаю, я это знаю, и все равно — никакого сравнения с той жизнью, которую я влачил здесь. Интересно, как там Клозио и Матуретт?.. В шесть принесли кофе и хлеб. Меня так и подмывало воскликнуть: «Зачем это? Вы ошиблись! Ведь сегодня я выхожу». Но тут я быстро вспомнил, что «потерял память». Молчи, не то начальник прознает и засадит в карцер еще дней на тридцать. Восемь утра. Я съел весь хлеб. Потом в лагере чего-нибудь раздобуду. Дверь открылась. Появился комендант и с ним два охранника, — Шарьер, ваш срок окончен. Сегодня 26 июля 1936 года. Следуйте за нами. Я вышел. Во дворе меня совершенно ослепило солнце. И вдруг навалилась страшная слабость. Ноги стали ватны-ми, а перед глазами затанцевали черные мухи. А прошел-то всего метров пятьдесят, правда, тридцать из них — по солнцепеку. У административного блока я увидел Клозио и Матуретта. Матуретт — кожа да кости, впалые щеки, провалившиеся глаза, Клозио лежал на носилках. Лицо было серым, казалось, от него исходит запах смерти. «Братцы, да вы совсем плохи! — подумал я. — Неужели и я выгляжу так же?» Но вслух сказал. — Ну как, все о'кей, ребята? Они не ответили. Я повторил. — Вы как, о'кей? — Да, — тихо сказал Матуретт. Мне захотелось крикнуть им все, заключение окончено, мы снова можем говорить! Подошел и поцеловал Клозио в щеку. Он взглянул на меня странно блестящими глазами и улыбнулся. — Прощай, Папийон... — Нет! Не смей так говорить! — Со мной все кончено... Он умер несколько дней спустя в больнице, на острове Ройял. Ему было тридцать два, и он был осужден на двадцать лет за кражу велосипеда, которой не совершал. Подошел комендант. — Пусть войдут. Матуретт и Клозио, вы вели себя хорошо. Поэтому я записываю вам в дело: «Поведение хорошее». Что же касается вас, Шарьер, то вы и здесь умудрились совершить серьезное преступление. И заслужили «Плохое поведение». — Извините, комендант, но никакого преступления я не совершал. — Вы что, не помните, как брали сигареты и орехи? — Нет. Честное слово, не помню. — Ладно, хватит! На чем вы продержались последние четыре месяца? — Вы что имеете в виду? Еду? Что я ел? Да все одно и то же, с того дня, как пришел. — Нет, это невозможно! Что вы ели вчера вечером? — Как всегда. Чего давали. Не помню. Может, фасоль или вареный рис. Может, какие другие овощи. — Выходит, вы ужинали? — А то нет! Неужели думаете, выплескивал еду из миски? — Да, это бесполезно... Я сдаюсь. Хорошо. Я не стану писать «плохое поведение». Напишем: «Поведение хорошее». Теперь вы довольны? — А разве это неправда? Я ничего плохого не делал. И с этими словами мы покинули его кабинет. |
||
|