"Кадон, бывший бог" - читать интересную книгу автора (Розендорфер Герберт)Герберт Розендорфер Кадон, бывший богМеня зовут Кадон (или Квадон, Каэдхонн, Каддонх, Катонг и т. д.). Вполне возможно, что я – Остров Гефиона лежит далеко на юге, так далеко, что юг там становится севером, а север – югом. Становится ли запад востоком, а восток – западом, я не знаю; это можно было бы определить по солнцу, однако солнце там никогда не восходит. Если бы я и в самом деле был богом, то есть если бы на острове Гефиона были аборигены или хотя бы Нас осталось восемнадцать. Остальных пассажиров – их было 782 – поглотила ледяная вода – зеленая, с черными прослойками и мрачными облаками из льда, колыхавшаяся медленно, как масло. Эти семьсот восемьдесят двое других исчезли, ухнули в ничто даже без всплеска. Установить, утонули они или сразу замерзли, теперь уже не представляется возможным. Вот список восемнадцати уцелевших: Номер дробь один. Г-жа Лорна Финферли. У меня ноутбук с микрофоном. Я сижу на перевернутой корзине и диктую. Слова «дробь» мой ноутбук не понял, то есть не определил, что я имею в виду не само слово «дробь», а такой знак пунктуации в виде косой палочки, который употребляют при нумерации и еще в некоторых случаях, называя при этом «дробью», хотя и непонятно почему. Поэтому я, составляя список, больше не стал употреблять это слово. Наверное, проще потом будет вписать знак «дробь» в распечатанный текст от руки. Итак: / 1. г-жа Лорна Финферли; / 2. председатель «Об-ва друзей почтальонов-внештатников», имени-фамилии не знаю; / 3. г-н Масло Барфус (до этого я и не подозревал, что кроме Ласло, бывает еще имя Масло); / 4. г-жа Tea Шмольгубер; / 5. г-н Лоренц-Генрих Минимейер (или – майер, или – меир, тут я не уверен, а уточнить мне не удалось); / 6. графиня Одинея Фараоне; / 7. г-н Гномуправ; возможно, впрочем, что это не фамилия, а должность, хотя и не совсем понятно, чем на такой должности занимаются; / 8. г-н фон Харков; /10 и 11. супруги Божидар; ее звали София, а его Курт плюс еще буква от второго имени, кажется, В., но за это я не поручусь; / 12. г-н Гейнц Трупли; / 13. г-н Кнут Воблянд; /14 и 15. супруги Эпископи из Унцхурста (не знаю, к какой конфессии они принадлежали; если католики, то для женщины такая фамилия не годится, потому что женщин-епископов не бывает, хотя в Риме, в церкви Сант-Праседе, есть капелла Зенона, где мозаика на стене изображает даму-«епископиню»; сам же г-н Эпископи, имени которого я не помню, как, впрочем, и имени его жены, торговал матрасами в городе Фульда, как явствовало из визитных карточек, которые он роздал нам после нашего, если можно так выразиться, спасения, на которых умышленно обыгрывалась его фамилия: «Фирма Матрасы – Епископ, Фульда» и, хотя в Фульде имелся настоящий епископ, тот, по словам г-на Эпископи, против этого не возражал, несмотря на известную узость взглядов). /17. г-н Фортунат Придудек, тромбонарь из Мудабурга и /18. Я. Карточек у Матрас-Епископа было с собой немного, всего одиннадцать штук. Себе и жене дарить их не имело смысла, супруги Божидар получили одну на двоих, г-ну Рельс-Рейсу решили вообще не давать, потому что он оказался не только полуслепым, но слепым на три четверти или даже на четыре пятых, – что он там сможет прочитать? Г-н Трупли приходился семейству Эпископи, можно сказать, зятем (потому что, если я правильно помню, жена г-на Трупли, погибшая в числе 782 остальных пассажиров, была сестрой г-жи Эпископи), и таким образом знал все имена, название фирмы и ее адрес, а г-н фон Харков заявил, что отказывается от визитной карточки, потому что запоминает имена раз и навсегда, тем более такие несуразные клички, как Матрас-Епископ. На этом визитные карточки закончились. (Надеюсь, я все правильно сосчитал.) – Почему несуразные? – возмутился Матрас-Епископ. – Ну как вам сказать, – пожал плечами фон Харков, – ведь в Фульде у вас теперь фактически два епископа. И как мне обращаться, если придется писать письмо вашему католическому коллеге? «Уважаемый тот, который не матрасы»? Когда он давал мне свою визитную карточку, я хотел отказаться, чтобы у г-на Эпископи осталась хотя бы парочка про запас, но он возразил: – Не думаю, чтобы в этом безнадежном тупике мироздания еще кому-нибудь и когда-нибудь понадобились мои визитные карточки. Что ж, он оказался прав. То, что наш остров называется Гефиона, мы тогда не знали. Или: я-то знал, но остальные семнадцать человек – нет. Пожалуйста, представьте себе – тут я прошу особого внимания ко всему описываемому, чтобы вам стали по-настоящему ясны все необычайные, чрезвычайные, выходящие за рамки любых представлений сложности нашей тогдашней ситуации, – представьте себе кресло со спинкой и подлокотниками совершенно гигантских размеров, по самое сиденье утопленное в воде, причем вода эта, как уже упоминалось, была зеленой, ледяной и медленно колыхалась, как масло, отливая то черным, то мертвенно-белым. Так выглядел остров Гефиона с этой стороны. Оба «подлокотника», левый немножко выше правого, высотой примерно двести – двести пятьдесят метров, круто обрываются в море. Верхние концы «спинки» (из которых на этот раз правый выше левого), имеют в высоту где-то две тысячи метров и, судя по всему, заросли льдом сверху донизу, хотя в точности этого нельзя было определить, потому что обе вершины покрыты туманом. Перед нами, оказавшимися, так сказать, на «сиденье» кресла, простиралась обширная, покрытая галькой равнина, постепенно возвышавшаяся и переходившая в «спинку» упомянутого кресла, объединявшую обе вершины на высоте метров девятисот. Или: представьте себе кафедральный собор с двумя остроконечными башнями, а спереди у него две низкие пристройки, вроде лап дракона, свешивающихся прямо к воде, – в общем, как-то так. Определение «негостеприимный» по отношению к этому острову – более чем комплимент. Ветер набрасывался на него, будто пытаясь сдуть. Уцелевшие дамы судорожно вцепились в его скалистые блоки. Хотя им это в конце концов нисколько не помогло. Или вот: двузубая вилка, высунутая из океана каким-нибудь подводным великаном. Для потерпевших кораблекрушение это, конечно, выглядело устрашающе, тем более что остров и так не лучился гостеприимством. По крайней мере с Берег крутой, настоящий обрыв, и под ним ни пляжа, ни отмели, простирающихся хоть на сколько-нибудь сантиметров; просто скала. Сплошной камень, торчащий над уровнем моря (маслянистого, ледяного, медленно чавкающего), как стена, уходящая в глубины вод. Но вообще-то нам повезло, я имею в виду эти восемнадцать. Лайнер – каким же идиотизмом была покупка путевок на этот круиз – разбился о каменную стену, как стеклянный шарик. От удара он просто рассыпался. Восемнадцать человек выбросило на берег, остальные 782 (включая команду и капитана, который, если судить по его последнему, выкрикнутому перед самой гибелью слову, – «merde![1]» – элементарно сбился с курса) улетели прямо в море, где, видимо, сразу превратились в ледышки по причине чрезвычайно низкой температуры воды и сгинули в ее черно-зеленой глубине. Г-жа Шмольгубер сломала левую руку, тот господин, который каким-то образом управлял гномами, получил сотрясение мозга, мадам Божидар сломала себе несколько ребер и все время стонала от боли, пока ее на седьмой день (как если бы здесь была хоть какая-то разница между днем и ночью) не унесло взъярившимся в очередной раз штормом. Остальные отделались синяками и царапинами. Останки лайнера плавали еще какое-то время в вязких, скользких волнах, а потом тоже потонули; что-то – мы не следили за этим – просто растворилось в ночи, которую здесь не отличить от дня. Нет, нельзя сказать, что тут все время ночь кромешная, не видать ни зги и т. д. Все просто серое, – помните, что я говорил? Здесь даже ночь серая, то ли сумерки, то ли потемки, как затемненное стекло, по которому изредка пробегают сернисто-желтые жилки. О Гефиона! Мрачная Гефиона. Скорбит ли твоя редкая растительность (лишайники, мхи, чахлые травинки, какие-то убогие кустарники, я в них не разбираюсь, так что не спрашивайте меня об их ботанической классификации) о своей судьбе, о том, что уродилась именно здесь? На этой голой скале, где должна провести всю свою единственную жизнь? В то время как другим повезло вырасти в Тоскане? Г-н Эпископи, утверждавший, что разбирается в ботанике, опознал кое-какие мхи и травы и, кстати, еще пару грибов – попробовав один такой гриб с голодухи, г-н Трупли тут же скрючился в судорогах, долго хлебал морскую воду и наконец помер в страшных мучениях. Это был первый покойник среди нас, уцелевших. На третий день после кораблекрушения мы за одной из скал, там, где «сиденье» кресла уже переходило в спинку, то есть в еще более высокий обрыв, обнаружили кустик с красноватыми ягодами. И, хотя цвет их был не так уж ярок, он показался нам сенсацией, настоящим цветовым чудом. Г-н Эпископи сказал, что это голубика. – Какая же это голубика, если она красная? – возразил я. – Осенью ягоды голубеют, – сообщил он. Знать бы еще, когда здесь осень. Если она вообще когда-нибудь наступает (мы вышли из Капштадта весной). Во всяком случае, г-н Эпископи до нее не дожил: уже на второй неделе он был призван в край своих вечных матрасов. Несмотря на предостережение г-на Эпископи, тромбонарь Придудек съел тогда несколько ягод. Но с ним ничего не случилось. – Похоже, – шепнул мне фон Харков, – что парней из Мудабурга ничто не берет. О мрачная Гефиона! О брачная Гефиона, блаженномученица, святая! Беата Гефиона, Санта-Гаффиона, Айя Эфь-она, и что там еще есть в южных языках, столь тщательно избегающих окружать тебя колючим сиянием шипящих! О св. Гфионна, богиня из рода асов, или ванов, покровительница невест! Ora pro nobis![2] Неужели это Так что вот так. И при этом покровительница девственниц. Ora pro nobis. Может, у тебя даже есть церковь в Риме, какая-нибудь Санта Гефиона на римском холме Яникулум? Построенная мастером Борромини году в 1650-м? Ora pro nobis. Помоги нам перебраться через горный хребет, возвышающийся над уровнем моря на девятьсот метров. Никто из нас восемнадцати, конечно, не представляет себе, что может быть там, по ту сторону, однако все уверены, что хуже, чем здесь, не будет. О Гефиона, покровительница девственниц, готовая раздвинуть ляжки за дешевую брошь, неужели ты и вправду извлекла из пространства-времени и швырнула в воду этот остров, названный мной в твою честь, когда однажды неслась над морем на колеснице, запряженной четырьмя волами, которые были твоими собственными сыновьями? Ora pro nobis, и пусть нам удастся добраться до (спасительной?) седловины. Девятьсот метров над уровнем моря. Ora pro nobis. (Кому Я хотел создать мир. Я бы создал его на свой лад, раз уж я бог Кадон. Но меня опередили. Чем больше в бога верят, тем он сильнее как бог. Я тогда этого не знал, а тот, Другой, знал очень хорошо. Он вывел своего Авраама из Ура Халдейского и, как тот потом любил хвастаться, пообещал ему, что сделает потомство его многочисленным, как песок земной. Это, конечно, было преувеличение, однако впоследствии «семени Авраамову» и в самом деле удалось довольно сильно размножиться. В меня же, не успевшего вывести из Ура Халдейского своего Авраама, или Бэ, или хотя бы Вэвраама (каких там, надо полагать, тоже хватало), не верит никто, и я сижу теперь на этом клочке суши, которому сам же дал имя Гефионы и который даже не имею права называть «богом забытым», потому что я-то тут. Я, бог Кадон. Кажется, я все-таки ошибся. В моем списке недостает номера шестнадцатого. Кто же это был? Может быть, герр Воблянд (номер 13) спасся вместе с женой или еще с какой-то дорогой ему дамой? Или Гномуправ? Во всяком случае, у барона фон Харкова не было с собой баронессы, да и у г-на Рельс-Рейса тоже не было дражайшей половины. Не исключено, что эта персона была личностью столь бледной, что я не смог ее запомнить. Человек, серенький настолько, что сливался с общей серостью острова, и потому оставшийся невидимым для меня. Или это была тайная любовница г-на Эпископи? От Матрас-Епископа я, честно говоря, готов был ожидать и не такого. Я даже очень хорошо себе представляю, как он, устав от вечных причитаний своей любовницы: «Ты всегда путешествуешь только с ней! Мы никогда никуда не ездим вместе больше, чем на двое суток – в эти твои командировки… а теперь вот ты уезжаешь на целых четырнадцать дней…» и так далее, взял, правда, строго соблюдая конспирацию, в этот круиз и жену, и любовницу, денег у него было достаточно, потому что он давно монополист по производству матрасов, по крайней мере в этой своей Фульде и прилегающих к ней окрестностях. С женой он делит каюту (любовница вынуждена мириться с этим, рыдая и выслушивая: «Нет, ну иначе никак нельзя, да и кроме того, у нас с ней все равно уже давно нет ничего этакого…» – хм, кто ж в это поверит). Так что любовница едет в отдельной каюте. И как-то оно все обходится в очередной раз, потому что, хотя любовница и знает г-жу Эпископи в лицо (издали), зато та не знает ее (хотя, опять-таки, кто в это поверит?). Или, по крайней мере, делает вид, что не знает, потому что умная и понимает, что лучше иметь полмужа, чем остаться совсем на бобах, а она все-таки законная жена, и уж ей-то прятаться не от кого. На свете все возможно, однако она скорее всего действительно не знает любовницу своего мужа ни в лицо, ни по имени, и знать не хочет, а самого Матрас-Епископа давно считает способным на любую наглость, кроме откровенного нарушения светских приличий. И когда законная жена после сытного обеда позволяет себе соснуть часок в их каюте, муж тихонько удирает в каюту напротив… Но в общем для них все закончилось хорошо если только в отношении морально-нравственного падения хоть что-то можно назвать «хорошим». Матрас-Епископ, наверное, отправился в рай? Хотя, может, и в ад. Преследовал ли его постоянный страх, что все когда-нибудь раскроется? Когда налетел очередной шторм, это было на седьмой день, и у дам больше не было сил держаться за скалы, так что их (дам), к нашему величайшему сожалению, одну за другой сдуло ветром, как чахлую осеннюю листву, в просторы как раз в эти часы особенно разыгравшегося, ревущего, ставшего желто-коричнево-серым моря, унеся в самый эпицентр круговорота мокро-ледяных потоков, где они и исчезли навеки, то вполне возможно, что жена и любовница многолюбивого г-на Эпископи, несомые одним вихрем, встретились в полете, и любовница крикнула: – Я любовница вашего мужа, чтоб вы знали! А та взвизгнула в ответ: – Сучка! – И сгинула в безднах небытия. И профессор Рельс-Рейс, единственный из мужчин, которого сдуло в тот шторм, тоже кричал. Я не разобрал, что именно, однако Масло Барфус утверждал потом, что профессор хотел сказать: «Но ведь я миру еще пригожусь!» Любопытно было бы узнать зачем. Однако больше их всех мне жаль Лорну Финферли. Сижу попеременно то на одной, то на другой вершине острова. (Примечание: так звали мой остров не всегда. Это теперь он называется островом Святой Гефионы, по-английски: Saint-Guefion Island? – а раньше был «Землей кронпринца Фердинанда».) Как богу, мне положено иметь шесть рук, это очень удобно. Первой парой я удерживаю свои волосы. Наверное, вы тоже слышали о богах, волосы у которых были вырваны ураганами (солнечными ветрами?), царящими на этих высотах. Второй парой рук я прижимаю уши – ради большей обтекаемости на таком ветру. Третьей парой я грею пальцы ног. А еще у меня начала расти борода. Каждый день к ней прибавляется по Нет, я бы – Откуда я знаю, что женщин, составлявших бесценное украшение нашей скромной компании, а также профессора Рельс-Рейса, считавшего себя незаменимым, унесло именно на седьмой день? Чем измерить время там, где день не отличается от ночи, а север на самом деле юг, и наоборот (размышляя об этом, я всегда испытываю чувство, будто стою на голове), где никогда не восходят ни солнце, ни луна, и где все кругом серое сплошь на сером, а часы идти не хотят… Это оттого, сообщил г-н Минимейер, считавший себя экспертом, что остров Св. Гефионы, ранее Земля кронпринца Фердинанда, представляет собой один сплошной магнит, то есть состоит из железа, пусть проржавевшего и разъеденного морской солью за веки веков. Хотя ржавчины на острове не видно, то есть там вообще нет ничего рыжего или красно-коричневого, одно серое. Живя и вынужденные жить здесь еще неизвестно сколько, мы привыкли замечать тончайшие нюансы, особенности и различия бесчисленных оттенков серого. Поэтому мы и в темно-сером тоне ложкообразного углубления в скале, служившего последним прибежищем г-же Шмольгубер, замечали или, скорее, ощущали легкий привкус желтого, неслышную мелодию желтизны, желтую серенаду осени. Мой любимый камень, на котором я чаще всего сижу, немного похож на голову носорога и отдает явно бордовым оттенком, но мягким, каким отличаются хорошие красные вина. (Место г-жи Шмольгубер, эту уютную скальную ложу, или ложицу, или ложку, занял потом все тот же парень из Мудабурга, потому что его прежний сидельный камень, как он выразился, «не соответствовал эстетически».) Измерять время нам помогал штангенциркуль. Борода у барона фон Харкова, как выяснилось, росла со скоростью 0,2 см в сутки. Г-н Божидар (вдовец, как теперь придется писать) распрямляет волоски бороды барона, а г-н Гномуправ меряет. Один из скальных блоков там, куда мы ползем, имеет форму почти идеального куба. Поскольку в природе, во всяком случае среди предметов, которые не приходится считать на атомы, идеальные геометрические фигуры никогда не встречаются, это явление показалось нам загадкой. У нее очень ровные, острые края, будто выточенные по линейке. Прямые углы соблюдены с величайшей точностью. Г-н Гномуправ (или просто гномуправ) тщательно их замерил. Куб железный, но не ржавый, следовательно, это скорее всего сталь; поверхность гладкая. Он присыпан землей и торчит из нее острой вершиной наподобие трехгранной пирамиды. Поскольку ни одного ребра целиком не видно, трудно сказать, каков его объем и насколько глубоко он врос в землю. Да и куб ли это? Возможно, там, в земле, его размеры меняются? И он имеет иные, непривычные для нас формы? Я назвал его Кавэ. Не может быть, чтобы он был создан природой, а не человеком. Хотя кто его знает – кристаллы, они ведь тоже имеют геометрически правильные формы. Возможно, этот куб – всего лишь древний стальной кристалл? Все яйца в ящике, конечно, протухли. Когда борода барона фон Харкова выросла до 1,8 см, наш гномуправ, несмотря на сотрясение мозга, постоянно бродивший или, лучше сказать, ползавший по камням и скалам, падая и снова карабкаясь, нашел где-то ящик пива. (Примерно там, где мы незадолго до этого нашли куб Кавэ.) Тот ящик был целехонек, и в нем было 48 бутылок. Сначала мы думали, что эта находка – столь же загадочное и мистическое явление природы, как найденный ранее стальной куб Кавэ, однако надпись на ящике скоро убедила нас, что он попал сюда с «Бл. Мцы Гефионы». Причем ни одна бутылка не разбилась! Это чудо. Теперь вспомните, что берег острова Гефионы обрывается отвесно, как ребро столешницы. Когда вода поднимается, ее ледяные, маслянисто-чавкающие волны достигают верхнего края. Так было и тогда, в день 0,0 бороды фон Харкова; а теперь представьте, что кто-то изо всей силы швыряет об это ребро фарфоровую вазу. Это и произошло с нашим лайнером. По причине законов физики, которые, несмотря на сотрясение мозга, нам настойчиво пытался втолковать гномуправ (интересно, какое отношение имеет его профессия к законам физики?), однако он делал это столь неумело, что его в конце концов так никто и не понял – так вот, по этой самой причине большую часть осколков фарфоровой вазы, то бишь обломки лайнера, а среди них и 782 пассажиров (включая команду) отбросило назад, в море, и лишь малую часть ее массы, то есть восемнадцать человек нас, спасшихся, плюс ящик с пивом, плюс ящик с яйцами, выбросило на сушу. Однако ящик с яйцами, как уже говорилось, не уцелел: яйца в нем по большей части побились, слившись в сплошной гоголь-моголь, к нашему появлению давно протухший, тогда как ящик с пивом – чудо, чудо! – остался целехонек. Первой унесло г-жу Шмолыубер, которая из-за сломанной руки не могла больше держаться. Жуткая картина: представьте себе великана, дующего на столовую ложку, в которой сидит крохотная женщина, или ураганный ветер, способный выдуть любые живые существа из каких угодно углублений, где они прячутся, тем более что таких углублений на нашем острове раз-два и обчелся, а ветер просто дьявольский. Что ж, к урагану не может быть претензий, он дует, как умеет, не обращая ни на кого внимания, если вы позволите мне такую персонификацию сил природы… Мы прятались за камнями. «Все сюда, на наветренную сторону!» – кричал фон Харков и это было правильно, потому что тогда ветер вдавливал нас в стену, и хотя прижимал к ней так, что перехватывало дыхание, все же возникала уверенность, что тебя не сдунет. – Не-ет! – воскликнула г-жа Божидар («Она всегда выступает поперек, – сказал потом ее муж, – то есть выступала»). – Не слушайте мужчин, идите за Очень жаль Лорну Финферли. Ей было немногим больше двадцати лет. Прежде чем унести навсегда, ураган сорвал с нее одежду. Мне редко доводилось видеть столь совершенный женский зад: Лорна Финферли тут вне всякой конкуренции. К сожалению, мне довелось лицезреть его лишь несколько мгновений. Она мелькнула в моей жизни, как чувственная комета, прилетела и улетела. Очень, очень жаль. Та история с ящиком пива произошла уже потом. Мы начали что-то замечать, когда гномуправ стал появляться явно навеселе. Но он ничего не сказал нам о своей находке. Как выяснилось позже, сначала он взял только одну бутылку и открыл ее своим швейцарским армейским ножом. И выпил. Но тогда мы этого не заметили. На следующий день он выпил как минимум три бутылки. В тот день нам его поведение уже показалось несколько странным, когда он вернулся из своего ежеутреннего путешествия по скалам, однако мы сочли это следствием сотрясения мозга. Лишь барон с его феноменальным чутьем к алкоголю («инстинкт прибалта», как он сам выразился) уже тогда выразил подозрение, что тот выпивши. Еще через день мы в этом совершенно убедились. Гномуправ то и дело хохотал без причины и едва стоял на ногах; тромбонарь Придудек, самый крепкий из нас, долго тряс гномуправа, пока тот наконец не выдал свою тайну. Мы нашли ящик. Оставшиеся бутылки (почти сорок штук) мы разделили по-братски (гномуправу, конечно, больше не дали), и вскоре нам всем тоже стало хорошо. А еще он похож на маску. Представьте себе гротескную человеческую рожу или, еще точнее, голову черта с двумя тупыми рожками, высунутым языком и головой, торчащей над поверхностью воды лишь настолько, чтобы язык ее касался, и вся эта композиция воплощена неизвестным богом-доброжелателем в сером камне: таков и есть остров Св. Гефионы. Хотя в доброжелательность этого бога тоже не очень верится: почему бы ему, при такой-то доброте, не поместить эту каменную маску где-нибудь в экваториальных водах Тихого океана, среди обнаженных полинезиек? Так или иначе, мы все тоже пришли к выводу, что надо перебираться на ту сторону, через гребень, разделяющий два рога каменной маски. Здесь, на этой стороне, спасения ждать неоткуда. Г-н Божидар бывал в Альпах. Он восходил на пик Вейсгорн. («Смысла в этом нет никакого. Не верьте, если кто-то будет уверять вас в обратном».) По его оценке, восхождение на гребень или вершину Св. Гефионы соответствует «пятой степени трудности». Это значит, что пойти на такое восхождение могут лишь хорошо экипированные альпинисты с солидным опытом. А как же быть нам? Когда очень нужно, заявил барон фон Харков, то возможно все, он знает это по собственному опыту. Кто в это поверит? Ящик с яйцами в отличие от ящика с пивом ни на что не сгодился. Когда мы нашли его, все яйца были разбиты, растеклись и уже начали вонять. В них возились странные, отливавшие синевой жучки. Фон Харков предложил нам есть этих жучков, потому что в них, по его мнению, накопилось уже порядочно вещества тех яиц. Как-никак во время своих многодневных охотничьих походов по сибирской тайге («Сибирь – это у вас в Прибалтике?» – осведомился г-н Божидар, самый глупый из нас, но барон сделал вид, что не расслышал), вдали от любых поселений и без возможности разжечь огонь, ему приходилось стрелять косуль и питаться их сырым мясом. К счастью, у него был с собой запас соли, так что сырое мясо можно было хотя бы посолить. – Сырая косуля – это, наверное, и вправду вкусно, – отозвался Масло Барфус, – но, извиняюсь, эти жучки? Тем более что их и посолить-то нечем. Барон поднял с земли одного жучка, раздавил пальцами и съел. Тут же у него глаза вылезли на лоб, и он захрипел, ища воздуха. Еще несколько часов подряд его мучили газы, вырывавшиеся наружу с такой силой, что его буквально подбрасывало. Поэтому нам пришлось на некоторое время отнести его подальше. К своему предложению питаться этими жучками он потом больше не возвращался. Все это произошло, когда его борода достигла 1,4 см. Поэтому мы и дальше продолжали питаться мхом, серым и жестким, который невозможно было отрывать пальцами, а только откусывать. Мы питались, таким образом, растительной пищей, как первохристианские аскеты в Сирии, которых со временем стали ненавидеть, как саранчу, ибо они пожирали все, что предназначалось скоту, а потому в глазах местных жителей – в остальном вполне благочестивых – подлежали законному убиению. Позже они были прославлены как мученики. Я – бог Кадон. Кто назвал меня этим именем, я не знаю. Во всяком случае, не я сам. Будь то Кхадон, Каэдхон и т. д. Что означает это имя? Означает ли оно вообще что-нибудь? Что означает имя «Иегова»? Я имею в виду само Я – Кадон, тот, к кому взывают. Однако ко мне не взывает никто. Если я просто не возражаю, чтобы ко мне взывали, могу ли я тоже считать себя «тем, к кому взывают»? Даже в том случае, если буду твердо уверен, что ко мне никто никогда не воззовет во веки веков? Хотя я бы, наверное, крепко задумался, что делать, если бы ко мне вдруг кто-нибудь воззвал. Кадон, бог острова Гефионы. Кадон, бог народа Израилева. Кадон, бог Авраама, Исаака и Иакова… Не очень-то они были счастливы с тем своим Кадоном. Когда я читаю их сборник легенд и сказок, – кстати, местами он просто великолепен, но есть части совершенно занудные, например, Книга Чисел, – мне всегда кажется, что тот Кадон Израилев руководствовался лишь одним соображением: чем больше народу верит в любого Кадона, тем этот Кадон могущественнее. Потому-то он и был заинтересован в том, чтобы сделать «семя Авраамово многочисленным, как песок земной». И с каждым человечком, рожденным от этого семени, к могуществу того, другого Кадона что-то прибавлялось, некая частичка, пусть маленькая, однако со временем эти частички копились и копились. Тем самым укреплялись и все его престолы, силы, господства, власти, начала и как их там еще. Когда его избранный народ позволял себе легкие развлечения вроде поклонения еще какому-нибудь Кадону или очаровательной Кадонке, он впадал в неописуемый гнев и через очередного пророка посылал своему народу жуткие проклятия, остававшиеся, впрочем, пустыми угрозами, ибо никакому Кадону не под силу разнести в хлам толпу египтян или ассирийцев… Все-таки он странная личность, этот Кадон, то есть тот Кадон. Непредсказуемый, капризный, явно лишенный чувства юмора, и единственное, что его волновало, так это чтобы от жертв, сожигаемых в его честь, исходило побольше дыма. То есть, значит, нос-то у него был, чтобы нюхать. Было у него явно и кое-что еще, поскольку в этом сборнике легенд и сказок откровенно говорится, что «Он не слышал жалоб народа Своего, ибо удалился в то время по делам Своим». Бог Кадон, кто бы ни выступал под этим именем, – это бог Земли. Бог солнечной системы; Бог галактики; Бог галактических скоплений; Бог искривленного пространства; Бог кварков и Бог черных дыр… И если уж Он – бог Кадон, который, по логике, Вседержитель всего и вся, повелитель искривленных пространств и много чего прочего, – так неужели у него достанет времени и желания хоть раз в жизни поинтересоваться судьбой острова Св. Гефионы, да хоть бы и всего нашего ничтожного мира? Ведь Св. Гефиона, островок, похожий на оскаленную рожу, слишком маленький, чтобы быть отмеченным на картах, – тоже мир, ничуть не меньше Земли, если учесть расстояния, отделяющие его от ближайших цивилизаций, и такой же одинокий в окружающем его бесконечном, черном, искривленном… Нет. Словарь братьев Гримм не вынесло на остров вместе с нами – первоначально восемнадцатью пассажирами, ящиком пива и ящиком яиц, когда разбилась «Гефиона». Скорее всего его даже не было у нас на борту. Был ли на борту тот сборник сказок и легенд избранного народа, узнать теперь невозможно. Хотя, возможно, и был. Однако к нам на берег его, во всяком случае, не выбросило. Возможно, он утонул, разбухнув от воды, расползся и растворился в соленых водах. Откуда мне все это известно? Оттуда, что я – бог Кадон. Я сижу попеременно то на одном, то на другом крыле острова, моей Святой Гефионы, моей Гефиониной земли, и размышляю, постепенно вспоминая как все, что прочел когда-то, так и все то, о чем никогда не читал. Как бы то ни было, размышляя таким образом и вспоминая обо всем на свете, я не мог не задаться вопросом: неужели Божидар был, как уже говорилось, самым глупым из всей нашей группы или компании. Он-то и нашел футбольный мяч. – Похоже на то, – заметил барон фон Харков, – что на берег выбросило гораздо больше вещей, чем мы могли вообразить. Сначала пиво, потом эти яйца, а теперь вот футбольный мяч. – После этого он все следующие дни заставлял нас «прочесывать» (его собственное выражение) всю плоскую часть острова как можно более тщательно и внимательно. Он был уверен, что найдется еще что-нибудь. Это произошло, когда борода барона достигла 2,6 см. К сожалению, в это время на острове стало еще темнее. То ли оттого, что света было мало, то ли мы плохо искали, то ли на наш берег и вправду больше ничего не выбросило, однако мы ничего не нашли. Возможно также, что кое-кому просто не хотелось слишком стараться. Барон разделил плоскую часть острова, то есть язык этой чертовой рожи, на десять, как он выразился, «поисковых квадратов», и распределил их между нами. С величайшим разочарованием мне очень скоро пришлось убедиться, что Кнут Воблянд, ответственный за соседний с моим квадрат, по большей части предпочитал отдыхать за ближайшим валуном, нежели заниматься поисками. Заметив, что я раскрыл его тактику, он начал усиленно делать вид, будто что-то ищет среди камней, однако я не сомневался, что стоит мне выйти из его поля зрения, как он снова уляжется отдыхать. В ходе поисков обнаружилось, что стальной куб исчез. Мы – не все мы, а только барон, Масло Барфус ия– долго спорили о том, как это могло произойти, но так и не пришли ни к какому выводу. Если бы этот дурак Божидар сразу признался, как он нашел свой чертов мяч, то нам бы не пришлось столько рыскать. На самом деле все было совсем не так, как рассказывал Божидар сначала, что вот, мол, тот лежал среди мха и камней; мяч, по его словам, просто «легохонько приплыл по волнам» и выкатился на берег. Какой же это все-таки идиотизм! Пароход разбивается и тонет. Все пассажиры (мужчины, женщины и крысы) погибают в морских волнах, захлебываются, все обледеневает и гибнет, даже библия, лишь один этот по большому счету никому на свете не нужный мяч почему-то уцелевает. И вот он «легохонько плывет по волнам», и попутное течение выносит его на берег, где его находит этот болван Божидар и предлагает нам разделиться на две команды, чтобы сыграть в футбол. – Футбол – моя жизнь, – признался он. – А вы – седалище с ушами, – твердо сказал барон, тем самым положив конец любым дальнейшим дискуссиям насчет футбола. После этого Божидар предавался футболу один, раз за разом пиная мяч о каменную стену, составлявшую «спинку» нашего острова-кресла, пока тот не отскочил от очередной скалы прямо в море (борода барона в тот день достигла 3,4 см), после чего («Не-ет, только не это!» – крикнул тогда барон) Божидару не пришло в голову ничего умнее, как броситься за мячом в воду. И – быстрее, чем я успел рассказать об этом – г-на Божидара унесло в море. Температура воды в море была тогда, насколько я помню, около нуля по Цельсию. Что ж, мир его ледышкам. А мяч, «легохонько поплавав по волнам», потом опять выскочил на берег – наверное, оттого, что течение переменилось. Приближение катастрофы первым заметил тихий Минимейер. Он любил сидеть на одном особенно удобном камне, похожем по форме на маленькое кресло, на самом краю обрывавшейся в глубины вод скалы и созерцать масляно-ледяное колыхание волн, наползавших на берег столь лениво и безучастно, что могло показаться, если мне простят это антропоморфное сравнение, что им это давно осточертело. Барон считал, что Минимейер тоскует по оставленной дома невесте, на что дурак Божидар возразил однажды, что это неправда, так как он, Божидар, якобы говорил с ним, и тот признался, что скорбит всего лишь о своей таксе Штеффи, безвременно погибшей в черных ледяных водах вместе с «Гефионой». Хотя я не припоминаю, чтобы у нас на борту была такса. Но как бы оно там или здесь ни было, тихий г-н Минимейер, по имени Лоренц-Генрих, часто восседал на берегу, глядя на море. Барон сказал однажды (и только мне), что видел, как Минимейер беззвучно плачет. И вот в один не слишком прекрасный день (если можно говорить о дне в условиях никогда не прекращающихся сумерек, а точнее, почти полной темноты), когда борода барона достигла 4,2 см длины, Минимейер вернулся с берега и со своего малого кресла, – нет, он нисколько не был испуган и даже не волновался, это было не в его привычках, но он явно был сильно озабочен, – и произнес: – Н-не знаю… Мне не хотелось бы пугать вас, однако… – Ну, в чем дело, говорите же, Минимейер! – потребовал барон фон Харков, по-дружески, однако достаточно твердо. – До сих пор волны, я имею в виду большие волны, лишь изредка достигали места, где я обычно сижу. Однако сегодня они все достигают моего камня, а большие даже Сомнений больше не оставалось: вода поднималась. Когда борода барона фон Харкова подросла еще на 0,15 см, мы уже сидели или, лучше сказать, висели на почти отвесно обрывавшейся или, если угодно, возвышавшейся над морем стене (высотой метров 900), точно клопы. Нас, клопов, было семь. Гномуправ, хотите верьте, хотите нет, нашел еще один ящик пива, прежде чем его по пьяни окончательно смыло. На этот раз он запрятал свой ящик получше, что было не так уж легко, ибо пространство, которым мы располагали, становилось с каждым подъемом воды все уже. О его пиве мы узнали, уже вися на стене. Тогда мы увидели, что там, где волны поглотили несчастного гномуправа, вслед за ним плывет (уже пустой) ящик пива. Мы надеялись, что прилив, как ему и положено, через день-другой сменится отливом, однако ничего подобного. Надежда на то, что вода не поднимется слишком высоко, тоже не оправдалась. Вода все поднималась и поднималась (видимо, приливы-отливы здесь происходят чрезвычайно медленно), заставляя нас теснее сбиваться в кучу. Мы боялись, что на нас скоро начнут падать брызги этой черной воды, наверняка ставшей еще холоднее. Незадолго до этого Матрас-Епископ – и что только не приходит в голову людям! – решил на берегу помыть ноги. Не успел он погрузить их в воду, как они моментально заледенели, и когда он их вытащил, то при первом же ударе о камень ноги до колен разбились на мелкие кусочки. Он заорал как резаный. Барон велел немедленно бросить Матрас-Епископа в воду – «из милосердия», как он выразился. Тут Матрас-Епископ стал орать еще громче, по крайней мере, пока летел. Тромбонарь, самый сильный из нас, подозвал председателя «06-ва друзей почтальонов-внештатников», и они вдвоем швырнули его в воду. Таким образом, нас осталось только восемь (тогда еще вместе с гномуправом), и в конце концов мы оказались буквально прижатыми к каменной стене. Гномуправу помогло то, что скала шла неравномерно, и на ней было не – Все наверх! – скомандовал барон, и мы стали карабкаться вверх по стене, цепляясь по мере возможности за ее впадины и выпуклости. – Ну что ж! – прокричал барон. – Первые три метра мы уже преодолели, осталась еще без малого тысяча! А гномуправа смыло, и первым, кто погиб после него, был Масло Барфус. Он закричал (это случилось часа через два после того, как мы начали свое восхождение): – Поддержите меня кто-нибудь! – Интересно, – Да здравствует незыблемый Шлезвиг-Гольштейн! – Чушь какая, – отозвался фон Харков, – если его Шлезвиг-Гольштейн и так незыблем, то зачем он еще желает ему здравствовать? Тихий г-н Минимейер, кажется, молился перед тем, как упасть. Он не выкрикивал ничего, а лишь взглянул на меня (я висел на скале рядом с ним) мокрыми от слез глазами, что, впрочем, в такой ситуации было вполне объяснимо. Когда упал Кнут Воблянд, его последними словами были: – И за это мы заплатили двенадцать с половиной тысяч марок! – Кто-кто, а он-то уж точно ничего не платил, – заявил в ответ на это фон Харков, – я знаю это от капитана. Этот Воблянд – журналист… Тут барон обернулся. Воблянд падал, но как-то замедленно, как в кино, – или это нам так казалось? – вытянув вперед руки, потом перевернулся в воздухе вниз головой и вошел в воду без единого всплеска, тут же превратившись в кусок льда. – …То Теперь нас оставалось трое: силач Придудек, он же тромбонарь («Я же говорил, что этим парням из Мудабурга все нипочем», – повторил барон), барон фон Харков и я. Мха уже не было. Впрочем, в первое время нам вообще было не до еды. Зато талая вода по скале по-прежнему стекала, и ее можно было пить. Ею мы и утоляли жажду все время, если не считать пары бутылок пива, которые в силу их ничтожности нет смысла включать в общую статистику. Я бы не хотел быть «Богом воинств». Бог воинств – это Он. Неужели Ему не стыдно? «И взросло железо по слову Господню…» Я, бог Кадон, лучше хотел бы быть (или уже стал?) богом… Чего? Не знаю, и чем больше думаю об этом, тем меньше понимаю. Раньше-то мне это не приходило в голову, я просто читал, не задумываясь: «Бог воинств», воспринимая эти слова просто как присущий Ему эпитет: «Так говорил Иегова, Бог воинств…» – не правда ли, звучит, как реклама: «Так… говорил… АО Сименс!», или: «ТОО Химпель amp; Пумпель…» Никто не обращает на эту рекламу внимания, и смысл она имеет лишь для специалистов. Но «Бог воинств» теперь имеет смысл и для меня, ибо я – бог Кадон, то есть волей-неволей специалист по божественным делам. Бог каких воинств? Всех? Значит, если в сражении, то обеих сторон? Как пишет Нестрой (цитирую по памяти, потому что сижу на роге Гефионы, опять на левом, и у меня нет при себе собрания сочинений Нестроя) в своем «Олоферне»: «…Иногда мне хочется по-настоящему сразиться с самим собой, чтобы посмотреть, кто сильнее… Я или я?» Господь-командарм, комдив, комполка… вплоть до командира отдельного ассенизационного взвода номер четырнадцать-бэ. Бог императорско-королевского пятьдесят девятого пехотного полка имени эрцгерцога Райнера… Разве это не то же, что «Пятьдесят девятый полк имени Иеговы»? Бог воинств. Да при таком прозвище он и не заслуживает ничего, кроме соболезнующего покачивания головой. Я, бог Кадон, – бог… чего все-таки? Симфонических оркестров? Или лучше струнных квартетов? О да. Пусть я буду богом струнных квартетов. Аз есмь бог Кадон, бог струнных квартетов. Опус ля мажор номер 132, аминь. На скале были щели, дырки и небольшие выступы, за которые можно было, хотя и с трудом, цепляться пальцами рук и ног. (От башмаков нам пришлось избавиться, чтобы легче было взбираться. Хотел бы я знать, что будет, когда мы переползем на ту сторону, если вообще переползем, потому что там ведь опять придется ходить по льду босиком. Впрочем, утешил нас барон: «Let's pass the bridge, when we reach it,[3] – и добавил: – Во всяком случае, в ближайшее время нам башмаки не понадобятся».) Мы усердно ловили ртами ручейки талой воды, стекавшей сверху, которая время от времени замерзала. До сих пор (борода 8,0 см) мы взбирались или, точнее сказать, всползали по скалистой стене, мучительно преодолевая сантиметр за сантиметром, и пока еще никто из нас не упал. Как высоко мы забрались? Судить было трудно, потому что пал туман. Нам оставалось еще метров 880. Туман облегчал нашу ситуацию в том смысле, что мы не видели ужасающей бездны внизу, а заодно и ужасающей высоты вверху. Однако ситуация, с какой стороны ни гляди, все равно мерзкая. Барон и я спали по очереди. Причем бодрствующий крепко держал спящего. Больше одного часа проспать не удавалось, наш организм с трудом привыкал к этому ритму, однако при подобных обстоятельствах о глубоком, освежающем сне не приходилось и мечтать. – И нечего ворчать, – обратился ко мне фон Харков, – могло быть и хуже. Вспомните об урагане, унесшем всех наших дам и профессора Рельс-Рейса. Если будет еще один такой шторм, то он просто размажет нас по стене. Однако, пока стоит туман, шторма быть не должно. По логике. Тут наш тромбонарь, который вообще не спал или спал урывками, пока его пальцы были в состоянии цепляться за скалу, вдруг проснулся и воскликнул: – Да ну, о чем вы говорите! Для меня, в сущности, сейчас настали лучшие дни моей жизни! Барон попытался наклониться ко мне, видимо, опять желая шепнуть пару слов. – Осторожнее! – воскликнул я. – Да, спасибо, – отозвался он; его левая рука сорвалась, но он быстро уцепился снова. – Этих из Мудабурга ничем не проймешь. Вы не были в Мудабурге? Я был. Ну, я вам скажу! «Здесь и вправду Временами тромбонарь пел. Песни были странные, длинные. Старинные, как мне казалось, возможно, еще тех времен, когда в Мудабурге и окрестностях жили одни язычники. Хотя не исключено, что тромбонарь придумывал эти песни сам ради развлечения. – А скажите, как вас звать по имени? – однажды поинтересовался я у фон Харкова. – А вам-то что? – неожиданно рассердился он. – Вам хочется перейти со мной на «ты» в ситуации, когда каждый миг может оказаться последним? Так я никогда и не узнал, как его зовут. Золотой корабль с серебряными парусами, такой яркий и отчетливый, ясно видимый, – или это паруса были золотые, а сам корабль серебряный? А видно было очень хорошо, особенно женщину-капитана, белую, загорелую, с тремя перстнями на безымянном пальце левой руки – красным, зеленым и бриллиантовым. Видно его было так ясно, что даже удивительно – неужели корабль подошел так близко? Или это был обман зрения? Или тут сыграла роль моя дальнозоркость, все-таки я уже немолод? Ты стар, бог Кадон, спасающий белую загорелую капитаншу. Или это она спасает меня – бога? От чего? От старости? Каким ветром занесло золотой корабль с серебристыми парусами в это далекое пустынное море? Нет, конечно, корабль не мог быть построен из золота, иначе он тут же затонул бы, да и паруса не могли быть из серебра, потому что тоже оказались бы слишком тяжелы. Это был корабль из золотистого дерева, растущего в лесах Новой Браганцы и больше нигде, а паруса – из тончайшего серебристого шелка, сотканного червями сказочной Триумфастании, равных которым тоже нигде не найти. Неужели в лоциях этой капитанши отмечен остров Св. Гефионы? И неужели только у нее одной? Капитанша бросает нам канат, точнее, конец, говоря языком моряков (что для бога Каэдхонна вообще-то чуждо). На корабле нас ждет горячая ванна. Капитанша машет нагретым полотенцем, сигналя: «Я – твоя нагая рабыня». Однако самым дурацким образом брошенный конец не достиг меня, или, может быть, я не сумел его поймать. Второй попытки золотой корабль с серебряными парусами (или: серебристый корабль с золотыми парусами) не предпринял. Остров Св. Гефионы, точка на карте, исчез из лоции капитанши. Теперь для нее это лишь след мушиной какашки. К счастью, тромбонарь полз в непосредственной близости от нас, к тому же ему на пути попалась довольно длинная, я бы даже сказал удобная, хотя и не очень широкая уступчатая ложбина, так что в случае чего он мог поддержать нас с бароном, то есть не дать нам упасть. Была моя очередь нести вахту, и я, поддерживая одной рукой спящего барона, другой рукой и пальцами ног цеплялся за выступы в скале до тех пор, пока нечаянно не заснул сам; проснулся же я от того, что больно ударился головой об очередной выступ, и первое, что я сделал, это убедился, что все еще держу барона, и меня удерживает наш неутомимый тромбонарь, а сам я без опоры под ногами болтаюсь в воздухе. Тут проснулся барон, и первые его слова были: – Вот было бы хорошо, если бы где-нибудь внутри этой чертовой скалы нашелся лифт. Придудек, наш герой из Мудабурга, решительно поддернул меня вверх, вслед за мной волей-неволей дернулся вверх фон Харков, и так, рывок за рывком, мы снова нашли в скале впадины и выступы, за которые могли уцепиться. Не скрою, что я чувствовал себя сильно усталым. К тому же уже давал знать о себе голод. Объяснить это можно только тем, что я – бог Каэдхонн, а богу не положено падать, умирать или гибнуть каким бы то ни было человеческим способом, тем более в ледяном море, которое от холода лишь еле шевелилось где-то внизу, – от нас до него было метров сорок пять (а от нас до вершины еще метров 855). Сорок пять метров – это немало, если оценивать это расстояние, глядя сверху вниз. Пятиэтажный жилой дом имеет в высоту метров двадцать. Думаю, что столь удачное совпадение такого количества в общем-то благоприятных обстоятельств в нашем восхождении нельзя объяснить ничем, кроме того, что я – бог. Моих спутников, если воспользоваться старинным выражением, судьба наверняка свела со мной именно для того, чтобы я не погиб, потому что мне, как богу, в данном случае без помощи людей никак не удалось бы избежать гибели, вследствие чего их судьба была тоже тесно связана с моей. Ни они без меня, ни я без них не уцелеем. Туман рассеялся. – Будет шторм, – пробормотал барон. – Будем надеяться, что сил у него хватит, чтобы донести нас до ближайшей суши. В те дни, когда был туман, у нас были относительно светлые часы: светло-серые, бело-серые. Теперь же, когда туман исчез, море приобрело цвет фекалий, горизонт стал сернисто-желтым, а небо – черным. Далеко на юге (хотя возможно, что юг здесь на самом деле север), на фоне черного неба обрисовались грязно-оранжевые трубы: стоя вертикально, они медленно покачивались. Их было семь или восемь, трудно было сосчитать. – Это шторм, – сказал Придудек. – К счастью, здесь, в этой холодной местности, все наступает медленнее, даже шторм, – отозвался фон Харков. – И как же мы должны к нему готовиться, если позволите спросить? – поинтересовался Придудек. Тут барон впервые не нашелся, что ответить. Однако бога, как уже говорилось, ветром не сдует. Благоприятные обстоятельства не заставили себя ждать. – До ближайшей суши, наверное, километров тысяча, – произнес Придудек. – Вы и в самом деле думаете, что шторм может отнести нас так далеко? На это барон, вновь обретший уверенность в себе, ответил: – Кому везет, тот и стоя покакать сумеет. Это старинная прибалтийская поговорка. Придудек засмеялся, подняв голову и открыв рот (не знаю, смеялся ли он над поговоркой или над самим бароном), и тут очередной камешек, которые довольно часто скатывались со скалы нам навстречу, прыгнул Придудеку прямо в рот. Он поперхнулся, раздавил его зубами, пожевал и проглотил. – Эту скалу можно есть, – сообщил он. Я отломил от скалы кусочек, барон тоже. Мы попробовали. И в самом деле. – Как же мы раньше-то не заметили, – пожалел барон. По консистенции камень напоминал сильно затвердевший хлеб. – В Латвии, – начал фон Харков, – наши земгальские крестьяне пекут такой хлеб. Ну, я вам скажу! Однажды, это было давно, нас, детей, само собой, вместе с матерью, отвезли в замок к одному знакомому графу, он даже приходился нам каким-то родственником – как его звали, в данном случае не имеет значения («дурень старый, наверное, он просто забыл, как его звали», – подумал я), и мы устроили пикник на смотровой площадке башни. О, эти прибалтийские пикники! Вы бывали когда-нибудь на настоящем прибалтийском пикнике? Нет? Значит, самое замечательное событие в жизни у вас еще впереди – если вам повезет, конечно. Короче, сидим мы на смотровой площадке одной из башен графского замка вместе с графом. И там подавали эти знаменитые земгальские хлебцы. Их пекут – Ну уж! – усомнился Придудек. – Parole d'honneur![4] Господин тромбонарь, я видел это собственными глазами, тогда еще юными! Итак, когда моя мать захотела отломить себе кусочек этого батога, у нее ничего не получилось. Она нажала изо всей силы – опять не вышло. Свильп был слишком твердым. Мы потом пытались все по очереди – безрезультатно. Тогда граф, наш добрый знакомый и дальний родственник, фамилия его была Кейзерлинг («вспомнил наконец», – подумал я), изо всей силы шваркнул его о зубец крепостной стены, огораживавшей нашу площадку. И что же вы думаете?! Зубец сломался и упал вниз, прямо в крепостной ров, придавив четырех брехливых собак Кейзерлинга. – А свильпе уцелел? – поинтересовался Придудек. – Так оно и есть, – подтвердил фон Харков, – или, точнее, так оно все и – Верю, верю, – поспешно подтвердил Придудек. – Только один вопрос: как же вы его потом разделили? – Дисковой пилой. К счастью, скала оказалась не такой твердой, как латвийско-земгальские хлебцы, хотя на вкус, по словам барона, она была похожа на них, то есть вообще безвкусна. Однако мы не только питались ею, но и выели себе в скале небольшую пещеру, которая потом спасла нас от шторма, по-прежнему грязно-оранжевого и наконец достигшего нас, и бушевавшего так, что я начал было опасаться, как бы не унесло весь остров. Мы продолжали вгрызаться зубами в гору. Правда, тут возникла одна проблема: чем больше мы ели, тем больше толстели, а чем больше мы толстели, тем больше нам приходилось есть, чтобы устроить себе побольше места. Так мы сидели и ели, ели, ели (и пили тоже или, лучше сказать, слизывали капавшую сверху воду), а борода барона все росла и росла. То, что я есть, доказывается тем фактом, что я должен быть. Не понятно? Начнем сначала (как же часто мне, богу Кхаутону, или Каадону, приходилось начинать все сначала!): когда-то не было Сам факт, что между ничем и чем-то есть разница, служит всякому здравомыслящему человеку доказательством, что я существую. Думаю, что надо будет дальше писать о Себе с большой буквы. Этой темы касаться не совсем удобно, однако Придудек сказал, что было бы невежливо по отношению к читателю оставлять его, то есть читателя, по этому поводу в неведении, тем более что читатель наверняка давно сам задает себе этот вопрос. Как ни странно, но все, что связано с пищеварением, обычно сильно волнует людей. Тем не менее барон предупредил меня, чтобы я писал об этом возможно более деликатно, не нарушая приличий. (Кто бы мог подумать, что об этом заговорит именно барон, сам же недавно цитировавший якобы старинную прибалтийскую поговорку, где не постеснялся выразиться достаточно прямо.) Хотя, конечно, скрывать тут особо нечего. Читатель и сам мог догадаться: пока мы ползли вверх по стене, эта проблема не возникала по причине недостаточности нашего питания. Сейчас, когда еды стало вдоволь, мало того, когда у нас не осталось иного выхода, кроме как проедать себе сквозь гору путь на ту сторону, эта проблема, конечно, возникла; однако на этой стороне, на уже знакомой нам стороне отвесной стены высотой в девятьсот или тысячу метров, да еще со слегка нависающим козырьком наверху (через который мы бы никогда не перебрались, как нам теперь стало ясно, да, впрочем, и раньше тоже было ясно), у нас все равно оставался выход из нашей первой пещеры, куда мы спрятались от шторма. Пещера… Шторм тогда налетел все-таки скорее, чем мы ожидали. К тому времени мы изголодались так, что налегали на еду, как молотобойцы, то есть, честно говоря, попросту обжирались. Но хотя мы ели столько, «сколько брюхо выдержит» («прибалтийский барон, – добавил барон к этому, – тут кому хочешь сто очков вперед даст»), пещера была все еще слишком мелкой, когда налетел шторм. Нас будто гигантским кулаком вдавило в стену. Настал самый страшный час. Хотя что значит – Ну, началось! – прокричал Придудек. Мы его почти не слышали из-за воя ветра и волн, хотя он кричал нам прямо в уши: – Все в пещеру, ужмитесь как следует, спиной к стене! – Сам он повис на нас, волей-неволей обрекая на гнев стихий свою спину и, главное, неназываемую часть тела. Ветер дул не с одной стороны, а часто менял направление, сотрясая эту драгоценную часть г-на Придудека так, что нам едва хватало сил его удерживать. От отчаяния нас спасала лишь мысль о том, что сталось бы с нами, если бы мы вовремя не выели себе это убежище, да еще возможность в моменты относительного затишья ветра въедаться в гору дальше, постепенно углубляя пещеру. Когда ветер выл не так громко, барон фон Харков развлекал нас анекдотами и байками родной Прибалтики. Они бывали грубоваты, как, например, история про желтые ботинки, и часто оказывались смешными лишь после долгих разъяснений, то есть были вообще не смешными. Однако в такой ситуации трудно быть разборчивым насчет развлечений. Мы не знали, какой толщины гора и как долго нам придется ее прогрызать. Когда у тромбонаря заболел зуб, наш туннель был длиной уже метров двести. Барон изредка прикладывал ухо к стене, чтобы проверить, не слышится ли с той стороны шум моря, но ничего не было слышно. Чтобы не свалиться на той стороне с обрыва, мы вели туннель слегка под уклон – так, чтобы, по расчетам фон Харкова («Ох, сойдется ли у него этот расчет?» – усомнился Придудек, когда барон в одиночестве удалился к выходу), выйти к самому уровню моря. Работать становилось все труднее, ибо воздух в этом туннеле или шахте застаивался, и нам иногда было просто нечем дышать, тем более что мы и так безобразно растолстели и разжирели: Поэтому мы решили прогрызть еще одну шахту, вентиляционную, выведя ее назад и немножко вверх. И тут у Придудека заболел зуб. Он катался по земле, крича от боли. – Этого нам только не хватало, – заметил барон. – Если бы у меня был с собой мой швейцарский армейский нож… – Почему же у вас его нет? – возмутился тромбонарь. – Он утонул вместе с «Гефионой», – любезно разъяснил барон, причем настолько любезно, что это прозвучало, как издевка, отчего тромбонарь Придудек из Мудабурга заорал еще громче: – Так почему же вы не положили его к себе в карман? – Как вы, вероятно, помните, – ответил барон столь же любезно, – кораблекрушение произошло внезапно. Ничего не опасаясь, мы сидели в тепле и уюте посреди этого ледяного ада, пока вдруг что-то не грохнуло со страшной силой, так что все угодили либо в море, где их незамедлительно ожидал летальный исход, либо, как я, вы и наш уважаемый общий друг (вежливый кивок в мою сторону), а также еще несколько человек, на эту проклятую островину, которую в данных обстоятельствах можно назвать скорее благословенной. Он так и сказал: островина, – возможно, потому что был барон и прибалт. – Почему же, – возопил тромбонарь, – вы не удержали этот свой треклятый швейцарский армейский нож, когда грохнуло? Неужели это было так трудно? Вы бы отлично долетели сюда что с ножом, что без ножа! – Без сомнения, – согласился фон Харков, – я бы прихватил свой швейцарский армейский нож с собой и даже удержал его в полете, если бы он был у меня в руке. Однако в тот момент, когда я, если можно так выразиться, отправился в полет, причем не по своей воле, нож лежал на столе рядом с моей тарелкой. – Но почему… – начал было Придудек. – Потому! – прервал его барон, повышая голос. – Даже если бы я в сумбуре этого никем не предусмотренного полета или, лучше сказать, швырка, или еще лучше: будучи вышвырнут под наверняка еще не забытый вами безумный грохот, когда «Гефиона» врезалась боком в острые береговые камни, мог предположить, что швейцарский армейский нож может понадобиться мне в том числе и затем, чтобы вырвать вам зуб, милейший господин тромбонарь, то я бы при эдакой невообразимой, молниеносной внезапности старта все равно никак не успел бы схватить его. – Но зачем, черт побери, вы выложили нож на стол? Почему в карман не спрятали? – просипел тромбонарь. Кричать у него, по-видимому, уже не было сил. – Я был занят тем, что вырезал из того серо-белого… гм… молочного продукта, совершенно незаслуженно возведенного в ранг аппенцельского сыра, который подали нам во время последнего ужина, небольшую статуэтку. Венеру. И как раз отложил нож, чтобы получше рассмотреть свое, если можно так выразиться, творение. – Он вырезает из сыра всяких Венер, а я тут умирай от зубной боли! – проревел тромбонарь, снова обретя голос. – Статуэтку, – вздохнул барон, – мне тоже не удалось спасти, хотя ее-то я как раз держал в руке, когда меня вышвырнуло. Она выскользнула в полете. – Прибалт чертов, – процедил тромбонарь сквозь зубы. В ответ на это барон стукнул его кулаком по голове. Покачавшись немного из стороны в сторону, Придудек произнес: – Спасибо. – И упал навзничь. Камень становился все слаще. – Это что-нибудь да значит, – сказал барон. – – Я буду говорить, что и когда захочу! – заявил барон. – Только не в моем присутствии! – В вашем присутствии или в вашем отсутствии, я буду говорить все, что захочу, и сколько захочу! – Поостерегитесь, господин барон! – И так громко, как захочу! – Поостерегитесь! – И чего же я должен остерегаться? – ехидно осведомился барон. – Как это? – Так ведь остерегаться можно только Тон обоих мне очень не понравился. – Пощечины? – Да, например, пощечины, – повторил барон, приняв вызывающую позу. – Тогда пусть все поостерегутся пощечины от руки уроженца Мудабурга! Господин фон Харков! – От руки можно только писать, эта ваша тирада – литературный ублюдок. – Это вы меня, тромбонаря из Мудабурга, назвали ублюдком? – Не вас, а… Я хотел осторожно вмешаться, потому что их перепалка становилась все резче и ядовитее, однако Придудек, опередив меня, размахнулся и попытался достать барона кулаком, но тот пригнулся, так что кулак пролетел мимо и врезался в стену с такой силой, что рука тромбонаря вошла в нее до самого плеча. Все замерли. Барон с отсутствующим видом пробормотал окончание своей фразы: – …а только ваше выражение «от руки». Придудек зашевелился, сосредоточенно глядя куда-то внутрь себя, и стал медленно, осторожно вытаскивать руку, что удалось ему без особого труда. – Там ничего нет, – сказал он наконец. – Как это? – Похоже, что там пустота. Мир голубизны. Текучие, но застывшие формы всех оттенков голубого и синего. Пещеры, колонны, сталактиты и сталагмиты величиной с церковь, анфилады пещер, где синева постепенно переходит в черноту. Проблески белого. В самом низу – замерзшее озеро. Собор из чистого льда. – Вот почему, – сказал фон Харков. – «Вот почему» – что? – Вот почему камень стал слаще. Правда, я не понимаю как, но я чувствовал, что это должно что-нибудь значить. Мы нашли пять шезлонгов, один из которых был сломан и уже ни на что не годился, коробку с наконечниками для клистира, одну шпагу и две запасные гарды к ней, четыре свечных огарка, каждый величиной около полутора сантиметров, один экземпляр книги «Тысяча радостей Девы Марии» в кожаном (сильно подгнившем) переплете, автор Инноценц-Мария Полудудек, один человеческий череп, географическую карту Истрии и обветшавшее знамя императорско-королевского военно-морского флота. (Последнее определил барон фон Харков. Он же сказал, что такие знамена были в ходу, если он правильно помнит, где-то между 1820 и 1840 годами.) Как бог Кадон, я был свидетелем Большого взрыва. Вы спросите, кто его устроил? Я сижу на левом роге моего острова, острова Св. Гефионы, по-английски: Guefion-Island. Море внизу успокоилось и приобрело приятный бутылочно-зеленый оттенок. Недавно мимо острова проплыл айсберг, двигаясь очень медленно, почти незаметно. Айсберг в форме лежащей и глядящей в небо головы фавна, белый, как мрамор, то есть как белый мрамор. С боков он отливал голубым, сверкающим, переливающимся голубым цветом – картина восхитительная, хотя и хрупкая. Если бы он столкнулся с моим островом, то тоже раскололся бы на куски. Хотя он держал путь в теплые воды, где ему рано или поздно все равно придется растаять. Через несколько недель он исчез за горизонтом. Последнее, что я мог разглядеть, был торчащий из-за горизонта клин его белой фавновской бороды. Так что кое-какие развлечения у меня бывают… Кто устроил Большой взрыв? Не я. Что же было до Большого взрыва?… Вы можете представить себе, что когда-то, до начала времен, не было Вы можете представить себе, что где-то, за пределами Вселенной, нет Нет, не пустое пространство, не черная пустота – это-то вы, пожалуй, еще сможете себе представить, – даже не пустота. Вообще ничего. Ничто. Хотя даже слово «Ничто» не годится, потому что раз есть слово, то где-то должно быть и то, что оно обозначает. «Где-то»? А как сказать иначе? Но Ничто не существует, потому что если бы оно существовало, то это было бы не Ничто. Это писал еще Парменид. По-моему, Парменид. Мне-то, конечно, сидящему на роге моего острова, сделать это легче: я могу представить себе небытие, я долго размышлял о нем, недаром же я бог Каэдхонк. Но даже мне это далось трудно, и лишь постепенно я стал понимать, что это значит, когда нет ничего, никакого существования; никакого пространства, никакого времени; никакого бытия. Думаю, если бы я смог выразить это по-латыни, то вы бы поняли лучше; но я не знаю латыни. Помню только: поп esse.[5] Вы поняли? Что когда-то, до Большого взрыва, Кто изобрел Не я. Мне и так понадобилось много времени, чтобы понять смысл всего этого, – усечь, как теперь говорят. С тех пор я задаю себе вопрос: если у этой странной Вселенной, у этого бессмысленного и бесцельного круговращения столь неэкономно разбросанной повсюду материи, если у этого бытия материи было начало, то может ли она быть вечной? Это противоречило бы логике. Смотри у Шопенгауэра. Дешевый желтый томик его «Избранного» качался на волнах какое-то время, тогда, после крушения. Они этого не понимают. Ни барон, ни тромбонарь, который все еще ноет по поводу своей давно прошедшей зубной боли. Надо будет придумать кеннинг о небытии. Сравнение с готическим собором хромает, как все сравнения, но лучшего не найти. Готический собор голубого цвета. Хотя этот голубой на самом деле белый, а белый цвет здесь похож на стекло. Собор, выстроенный обезумевшим архитектором. Все эти формы – и столбы, и колонны, и шпили, и своды, и крестовины – он налепил как попало, сплющил, согнул, вывернул и перемешал друг с другом, не ради гармонии, а чтобы только заполнить пространство. Время от времени вдалеке мелькает серый (благородный, зернисто-серый цвет), а в стеклянных глубинах виднеются черные сгустки. Разверстая голубоватая пасть, ледяные трубы, каждый звук множится эхом, в том числе и рулады тромбонаря. Прошу прощения за этот невольный каламбур, но его вопли и впрямь кажутся звуками ледяных тромбонов, когда возвращаются оттуда, где белые сталактиты толщиной с бревно отражаются, точно великанские арфы, в синих сказочных окнах – в озере, образующем пол собора, они отражаются тоже. Жан-Поль где-то пишет, что Зульцер говорит, что все, претендующее на вечность, должно быть однотонным. Здесь все однотонное, голубое, хоть эта голубизна бывает и синей, и белой, а белизна прозрачной, как стекло, а стекло иногда выглядит зернисто-серым. Белая синева. Тут все голубое. Голубой даже воздух. И мы стали голубыми – не в том смысле, конечно, как гномуправ, когда нашел ящик пива.[6] – Но ведь у гномуправа… – снова заныл тромбонарь, хотя с тех пор, как барон ударил его по голове, зубы у него больше не болели. От удара, рассказывал Придудек позднее, зубная боль «свилась обратно в клубок», оставив после себя ощущение небольшой черной дыры, длившееся, впрочем, недолго. – У гномуправа тоже был швейцарский армейский нож, иначе он не смог бы открывать свои бутылки. Он-то свой нож… А вот вы… – Гномуправ – это гномуправ, а барон фон Харков цу Штуббен унд Камантиц – это барон фон Харков цу Штуббен унд Камантиц, – веско ответил барон. Мир полон дурацких каламбуров. Что же мне, теперь совсем не употреблять слово «голубой»? Мы выглядим так, будто сделаны из голубого стекла. – Нам надо быть осторожнее, чтобы не разбиться, – предупредил барон фон Харков. Сам барон выглядит, как Синяя Борода. Или Голубая Борода – ну неужели нельзя обойтись без того, чтобы слово «голубой» вызывало неуместные и по большей части глупые ассоциации? Лицо у фон Харкова тоже стало голубым, а синяя борода была длиной (приблизительно) уже сантиметров тридцать, когда Фортунат Придудек, тромбонарь из Мудабурга, оступился и разбился на куски. Мы торжественно выбросили эти куски в озеро. Я – бог Кадон. Хотя, конечно, никакой я не бог. Я лишь говорю так, пусть даже у меня для этого есть одна причина, но вам я ее не скажу. Не был я и свидетелем Большого взрыва, или так называемого Большого взрыва, просто после кораблекрушения «Гефионы», когда я попал на этот забытый богами (всеми, кроме меня, бога Кайдона, или Хэдона) остров, я пытался усвоить, или лучше сказать, сообразить, или лучше сказать, вообразить, в чем разница между бытием и небытием. …На нас опять надвинулось ревущее синее пространство, очередной ледяной собор с острыми белыми краями (на самом деле они голубые) там, где от него раньше откололись другие соборы. Этот собор по форме напоминает половину лошади. …Усвоить, сообразить, вообразить, что Чудовищное, невообразимое, черно-серое, страшное и чрезвычайно опасное различие между бытием и… Даже слово «Ничто» здесь неуместно. Это – вечное, неизменное, покоящееся в себе небытие. Abessere, если по-латыни – Nihil. По-гречески еще лучше: ouden. Или по-еврейски. Или по-древнеегипетски, или по-вавилонски. Возможно, язык, сам уже почти ушедший в Ничто, лучше подходит, чтобы выразить это. «И нет иных слов у богини для учеников ея, чтобы помнили, кроме как сии: „Ничто не существует“. Существует лишь тот, кто есть, – хотя и в этом, как известно, никогда нельзя быть уверенным до конца. Что же это была за богиня? Святая Гефиона? Нет. Богиня Куатон, то есть я? Во всяком случае, одним из ее учеников был Парменид, в этом я хотя бы уверен. Прошу тебя, о читатель, подумай о разнице, Хм! Вечное, да еще неизменное, подумал я тогда. Неужели вечно лишь то, чего нет, то есть небытие? А бытие преходяще? Барон, кстати, начал меняться. Да, барон меняется. Впервые я заметил это, когда мы скорбно бросали осколки нашего тромбонаря в жидкое стекло голубого кафедрального озера. Осколков набралось десятка два. Его лицо, как маска, еще некоторое время плавало на поверхности, качаясь то туда, то сюда. Видимо, мое лицо при этом выражало некий упрек, ибо барон сказал: – Не о чем сокрушаться. Какое он имел право предъявлять нам претензии? Разве мы не проявили поистине ангельское терпение, выслушивая его жалобы на зубную боль? Неужели это мы виноваты в том, что у него болел зуб? – Ну и где же его зубная боль теперь? – осведомился я. – То есть как? – не понял барон. – Сейчас ведь у него зубной боли нет? Нет. Это факт, – продолжил я. – Вы со мной согласны? – Так оно и есть, – согласился барон фон Харков. – Но она у него была? – Была, – согласился барон. – Однако зубная боль была у него не всегда – это тоже факт. – Бесспорно. – Значит, зубная боль появилась у него в какой-то определенный момент. – В этом у меня тоже нет сомнения. – А это значит, что зубная боль г-на тромбонаря и сам тромбонарь суть две различные сущности. Есть возражения? – Возражений нет, так как если бы г-н тромбонарь и его зубная боль были единосущны, то он был бы вынужден страдать от нее с рождения, чего на самом деле не было. – Ну и куда же она теперь делась, эта зубная боль? Обязана ли она была погибнуть вместе с самим, если мне позволено будет сотворить новое слово, боленосцем? И если да, то почему? – Вопросики-то на засыпку, друг мой. – Не может быть, чтобы зубная боль была обязана пропадать вместе с боленосцем, ибо она существовала и прежде, то есть задолго до того, как появилась именно у него. Вы согласны? – Согласен. – Однако, поскольку покойник по определению не может страдать от зубной боли, это значит, что он покинул ее, и она осталась вынуждена существовать одна. – Несомненно. – Может быть, зубная боль вообще не существует? – Это как? – Существует лишь зубная не-боль, бывшая единосущной с тромбонарем до того самого момента, пока не решила его покинуть; тогда-то у него и возник тот дефект, который мы ошибочно называем зубной болью, хотя ее как таковой не существует. – С какой же стати он тогда так страдал? – Это разные вещи. Он страдал на уровне обыденной реальности, то есть, так сказать, в низшем мире, тогда как мои рассуждения касаются вещей высших. – Пожалуй, вы правы. – Отсюда следует вывод, что зубная не-боль г-на тромбонаря осталась жить и теперь ведет где-то совершенно самостоятельное существование. Вы с этим согласны? – Вполне. – Возможно также, что зубная не-боль – одна-единственная на весь мир, и ее просто не хватает на всех и каждого, – вроде короткого одеяла, которое как ни натягивай, а все равно на холоде остается то нога, то рука, то колено, то, пардон, задница. Короче, какая-то часть человечества всегда бывает вынуждена страдать от отсутствия зубной не-боли, то есть попросту чувствует, что у нее болят зубы. – Туг, по-моему, вы попали в самую точку. – Однако из этого следует, что в мире всегда есть некоторое, причем достаточно точно определимое количество людей, страдающих в данный момент зубной болью. Пройдя или, лучше сказать, уйдя от одного из них, она всегда находит себе нового боленосца. – Ну да, это как спишь под коротким одеялом: колени прикрыл, а локти мерзнут. – Именно так. Надо было бы провести статистическое исследование, чтобы выяснить, какое количество людей в одно и то же время испытывали зубную боль, и тогда можно было бы доказать, что зубная не-боль есть самостоятельная вещь в себе. – Такую статистику собрать будет трудно. – Это вы так думаете, – возразил я. – А здесь это и вообще невозможно, – вздохнул барон. – Тут вы абсолютно правы: мы здесь одни. – Однако в статистику-то, если уж делать все грамотно, следовало бы включить и коров, которые тоже ведь страдают от зубной боли? – Вы полагаете, что в статистический анализ нужно включать и животных? Лошадей, кошек, змей, слонов и улиток? Вот уж, ради всего святого, только не улиток, – возразил я. – Почему же, – удивился барон, – ведь у улиток тоже есть зубы. – Нет! – воспротивился я. – Да! – Нет! – Да! – Хорошо, – сказал я, – однако все равно зубная не-боль улиток качественно отличается от зубной не-боли высших существ. – В этом я с вами совершенно согласен, – сказал барон. Со временем он приобрел цвет камня, хотя и в голубых тонах. Меня это не слишком удивило, потому что мы питались этой субстанцией, причем уже довольно давно. Вероятно, я тоже приобрел цвет камня. Зеркала у нас не было. Спрашивать об этом барона я не хотел, так как он несомненно задал бы мне тот же вопрос, а отвечать на него мне было бы неприятно. Ну кто, в самом деле, решится сказать в глаза своему последнему, единственному товарищу, что физиономия у того приобрела цвет камня? Хотя я думаю, что со мной этого не произошло, во-первых, потому что я – бог Кауд'н, боги же против таких вещей иммунны, а во-вторых, потому что у барона начали появляться и другие странности, которых я у себя не отмечал. У него явно замедлились движения. И он стал скрипеть при ходьбе. Когда ему приходилось быстро двигаться, это давалось ему с явным трудом, и с него что-то стекало. Однажды я, стараясь, чтобы он этого не заметил, подобрал с земли стекшее с него вещество. По консистенции оно совпадало с окружающим нас камнем. Пробовать его на вкус я, конечно, не стал, потому что я же не каннибал. Однако сомнений у меня больше не оставалось: барон постепенно каменел. – Последним людоедом в Европе был пастух Бротмергель из Эйхельборна под Беркой, это на реке Ильм в Тюрингии, 1772 год; он зажарил и съел своего подпаска, – сообщил барон, когда мы почему-то заговорили о каннибализме (своих вышеописанных мыслей я вслух не высказывал). Это был один из наших последних разговоров, потому что потом фон Харков вообще перестал разговаривать. Видимо, язык у него тоже окаменел. Что же ему остается делать дальше: поедать самого себя? Сложить кеннинг о небытии мне пока так и не удалось. Как горячий воск, который льют, например, на холодную поверхность мраморного стола, сначала медленно застывает, постепенно теряет прозрачность, а потом окончательно отвердевает, – так произошло и с бароном. Все в нем как будто захлопывалось, причем все быстрее и быстрее, а под конец вообще с такой скоростью, что он окаменел в одну минуту. Он превратился в собственную статую из пористого камня. Был ли он еще жив? Одна сплошная скала, камень, даже глаза, оставшиеся, кстати, широко раскрытыми. Таился ли в них упрек? Когда он окаменел, я сразу же приложил ухо к его груди. Мне показалось, что где-то глубоко внутри бьется сердце. Возможно, впрочем, что я ошибался, и билось лишь мое собственное. А потом и вообще ничего не стало слышно. Неужели он был еще жив? На всякий случай я, соблюдая вежливость, по утрам говорил ему: «доброе утро», а по вечерам желал «доброй ночи»… …По утрам? По вечерам? Борода у него, разумеется, больше не росла, превратившись все в ту же плотную, однородную массу. Я пытался вести счет дней и определять время суток по чередованию естественных потребностей организма, считая пробуждение от сна началом очередного дня. Способ не очень точный, но что поделаешь? К счастью, мне было чем занять свои мысли: я сочинял кеннинг о несуществовании. Вы знаете, что такое кеннинг? Это замысловатый перифраз, популярный в древнегерманской литературе и считавшийся красивым, например: «кони моря» вместо «корабли», «невеста битвы» вместо «меч» и так далее. Kenning, во множественном числе kenningar. Или «Зажопинские выселки» вместо «остров Св. Гефионы». Должен ли я торжественно утопить барона в ледяном озере, в этом «инкрустированном льдом полу нашего голубого собора», по его же собственному выражению? Наверное, нет, причем не только потому, что он, возможно, еще жив, но просто потому, что его статуя слишком тяжела, чтобы я мог сдвинуть ее с места. Я накрыл его императорско-королевским знаменем. Хотел зажечь перед статуей свечные огарки, но не было ни спичек, ни зажигалки. Мне казалось, что надо высечь какую-нибудь подобающую надпись – это легко было сделать при помощи шпаги, например, на одной из штанин, – но я не мог придумать какую: «Здесь стоит…»? Или: «Покойся в себе с миром, барон фон…»? Или: «Я, бог Кэтхаун, преисполнившись великой печали, на камне сем оставляю весть об окаменении моего верного спутника…»? Наконец я решил написать самое простое – его титул и фамилию: «барон фон Харков». Без имени, которого он мне так и не назвал. Пропилеи изо льда, голубые пропилеи, налепленные как попало и никак не соответствующие классическим пропорциям, абсолютно не канонические. Витрувий бы скривился. Сплющенные, согнутые, вывернутые пропилеи, линии, искаженные многотонной тяжестью, гигантские пропилеи, а точнее, ледяные полипы, ревущие, как умеют реветь только полипы, и не надо мне говорить, что полипы не ревут: они ревут, да еще как, особенно эти ледяные голубые полипы, белые и стеклянные одновременно, и это даже хуже, чем если бы они в самом деле ревели. Здесь все ревет. Замороженные водовороты из серого льда (который на самом деле белый) ревут из глубины своих недр, когда я смотрю вниз, где собор громоздится на собор, неосторожно нахлобученный один на другой, – ну как это описать?… …А вообще с какой стати кто-то взял себе право запугивать бога Хедонна? Бога, иже есмь аз, присутствовавшего при начале начал, при Большом взрыве, – при изобретении бытия, при этой неизъяснимой трансформации, при внезапном переходе и т. п. от не-существования-ни-чего к бытию, к существованию-чего-то, к существованию всего и вся, в том числе и этих голубых соборов из чистого льда, из белого стекла с торчащими острыми краями. Кто сотворил это бытие? Вы можете представить себе пространство без бытия? Разумеется, нет, потому что пустое пространство тоже существует как факт, оно просто не могло не существовать Корабль вышел из Венеции 3 сентября 1819 года. Первоначально он назывался «Пан», однако достопочтенный Инноценц-Мария Полудудек, позже провозглашенный святым, а тогда назначенный бортовым священником указанного корабля, категорически отказался благословить его в плавание, сопровождая свой отказ громкими криками, потому что у корабля не христианское имя. Из-за этого выход корабля задержался на много недель, так как переименование императорско-королевского военного корабля («Пан» был сорокапушечным фрегатом) требовало санкции командования военно-морского флота в Вене, каковую санкцию, естественно, полагалось запрашивать официальным путем. Выход же в рейс без благословения мог повлечь за собой тяжелые осложнения с Ватиканом. 1 сентября 1819 года в Венецию наконец прибыл курьер из Вены, привезший указ о присвоении фрегату имени «Паприка». Большую первую букву, указывалось в императорско-королевском указе, следовало сохранить, дабы не тратить лишних денег на перекраску. Командир корабля, Карл-Борромей Пфаундлер, рыцарь фон Гоннорвин, тиролец, намеревался сразу сообщить об этом будущему святому (которого, кстати, в 1913 году провозгласили еще и вторым по старшинству святым патроном соляных копей), но не смог этого сделать, потому что св. Полудудек был в очередной раз углублен в молитву. Вышел он из нее лишь на следующий день. Однако, когда он услышал новое имя корабля, ему стало плохо. – Не-ет! – долго кричал он. – «Паприка» еще хуже, чем «Пан», это вообще воплощение сатаны. – Почему? – удивился командир. На что будущий святой ответил, что он не вправе произносить вслух неприличные слова и ругательства, не говоря уже о том, чтобы объяснять кому бы то ни было их смысл, и что он, Иоганн-Инноценц-Мария Полудудек из Великой Чехии, никогда не позволит себе благословить в плавание корабль, носящий языческое имя, и вообще он в самое ближайшее время опять собирается углубиться в молитву, поэтому его лучше не беспокоить, а плыть на этом корабле его вообще никто не заставит. И он действительно углубился, да так, что не услышал призывов посланного к нему вестового, когда командир, устав ожидать команды к отходу, велел пририсовать к новому названию корабля две буквы с точкой: «Св. Паприка», о чем и хотел проинформировать святого. По мнению корабельного врача, некоего Эдуарда Гольдштейна, св. Полудудеку пришлось не по душе венгерское происхождение слова «паприка», ведь у этих легкомысленных мадьяр вечно то гуляш, то чардаш, то мало ли еще какое язычество, – но прав был, наверное, все-таки старпом, предположивший, что святой отец, однажды откушав паприки и испытав на себе ее возбуждающее действие, просто не желает больше ни с кем обсуждать эту тему. Короче, вестовому не удалось вернуть св. Полудудека к жизни, и он послал за подмогой в лице двух тарелочников императорско-королевского военно-морского оркестра, которые долго звенели над ним своими тарелками и делали много чего еще, а потом к ним присоединился и командир, чтобы отчаянно соврать уже возвращавшемуся к жизни святому, будто был такой святой Паприка, живший в третьем веке, а потом еще папа того же имени, после чего Полудудек неохотно согласился благословить корабль в плавание. Однако незадолго до отплытия отец Полудудек потребовал, чтобы бортовой врач сошел на берег. Ибо он, Полудудек, не пойдет в рейс, если на борту будет хоть один еврей. Так д-ру Гольдштейну пришлось остаться дома, почему он и оказался впоследствии единственным спасшимся членом экспедиции. – А если у нас кто-нибудь заболеет? – попытался возразить командир. Людям на пристани показалось, что пришвартованное рядом судно (венгерский торговец под названием «Господи-дай-мне-еще») включило сирену, однако это был всего лишь вопль св. Полудудека. Вопил он долго, и когда его выкрики стали наконец членораздельными, то стало понятно, что он не одобряет позиции командира. Главный упрек: неужели тот не верит в спасительную силу молитвы (и в первую очередь, естественно, в силу молитвы самого св. Инноценц-Марии)? – О вы, маловеры, не укорененные в вере сей, разве вы не знаете, что молеетва, – он так распевал это слово, – имеет больше силы, чем все мази и пилюли?! О вы, упорствующие, когда даже сам папа отвергает медицину, ибо ее жалкие и, как правило – да и поделом! – бесплодные потуги суть нечто иное, как вмешательство в божественный план спасеения человееков. Лишь молеетва приносит исцелеение и спасеение, – блеял он, – а посему она есть единственное («едеенственное») необходимое и достаточное лекарство. Чтобы успокоить командира и команду, он сообщил, что у него с собой есть точнейший, одобренный Ватиканом лечебник с алфавитным перечнем всех болезней и ответственных святых, начиная с «Антонова огня: св. Амвросий» вплоть до «Язвы заднего прохода: св. Януарий», где предусмотрены любые возможные заболевания, заверил Полудудек. Свою карьеру будущий св. Инноценц-Мария Полудудек начал в 1808 году в Вене, где быстро приобрел известность и даже, если можно так выразиться, популярность своими радениями. По богородичным праздникам он радел так, что двигался по улице Святой Марии-Девы исключительно вприпрыжку, делая скачки высотой два-три фута и распевая: «Пасха, Пасха настала в водах небесных», подыгрывая себе при этом на небольшом барабане. Полиция одно время считала его шпионом, потому что он слишком выделялся. Министр полиции граф Седльницкий заявил даже, что, поскольку шпионы обычно стараются не выделяться, то он совершенно уверен, что это – опытный иностранный шпион, потому что он так старательно выделяется из толпы, хорошо зная, что австрийская полиция первым делом обращает внимание на лиц, абсолютно ничем не выделяющихся, то есть нарочно ведет себя вызывающе, считая себя в полнейшей безопасности, ибо таким образом он (якобы) остается для австрийской полиции совершенно незаметным, – короче, кем еще мог быть этот столь живописно скачущий и вовсю барабанящий отец Полудудек, как не шпионом? Неясно было, правда, для кого он шпионил. Для Наполеона? Для русских? Или для Ватикана? Несмотря на тщательнейшую слежку, полиция так и не смогла выяснить, на кого он работает, хотя и не потому, что слежка была недостаточно профессиональной, а просто потому, что Полудудек никогда не был шпионом. Своей второй по важности жизненной задачей, после почитания богородицы, Полудудек считал обращение овец заблудших. Он являлся в дом к Фридриху Шлегелю, ловил на улице Клеменса Брентано, бегал за Захариасом Бернером, твердя им: «Обратитесь же, обратитесь в веру истинную!» Сумрачный Захариас Вернер, и без того близкий к помешательству, не выдержал и, схватив будущего святого за шиворот, попытался вытолкать его за дверь, однако тот, упершись всеми конечностями в прочные деревянные косяки, лишь завопил еще громче, призывая несчастного поэта обратиться в истинную веру. Под конец Захариас Вернер начал видеть белых мышей и, чтобы избавиться от миссионерских приставаний Полудудека, сказал, что готов уверовать во все, что тому будет угодно. Святой ушел, однако белые мыши остались. Позже Полудудек объяснял, что это скорее всего были ангелы, призванные охранять душу Вернера до тех пор, пока из нее не выветрятся последние следы лютеровского мракобесия. Венские обыватели с удовольствием глазели на необычную пару, прогуливавшуюся по утрам по Пратеру рука об руку – плотный, почти двухметрового роста поэт Захариас Вернер, и на удивление маленький и худосочный патер Инноценц-Мария Полудудек, которому стоило больших трудов удерживать под руку заблудшего поэта и одновременно распевать гимны во славу Девы Марии. Неудивительно, что тайная полиция не спускала с них глаз. Переполнилась же чаша сия в мае 1819 года, когда Полудудек попытался обратить в истинную веру самого архиепископа Венского. Тот аргумент, что архиепископ и так уже католик по определению, не показался ему достаточно убедительным. Вопрос обсуждался на высочайшем уровне. Было решено, что лучше всего будет снарядить антарктическую экспедицию, назначив Полудудека бортовым священником, чтобы избавиться от него хотя бы на время. – Пускай обращает в истинную веру китов, – хихикнул архиепископ. – Уж он-то с этим справится, – усмехнулся в ответ один из министров. Командир корабля, Карл-Борромей Пфаундлер, рыцарь фон Гоннорвин, тоже был в немилости у двора после того, как дерзость его деда вышла на свет божий и была задним числом приравнена к оскорблению величества. Его дед, служивший, как тогда говорили, чинно-благородно в какой-то тирольской деревне (если хотите знать точно, он занимал должность учителя начальной школы в поселке Эцталь вокняженного графства Тироль), однажды пошел в лес за орехами, имея при себе соответствующее разрешение магистрата. Собственно, этим его семья и кормилась. Жалованья школьным учителям тогда не платили, это было не принято. И случилось так, что эрцгерцог, как раз охотившийся в том лесу, принял учителя за оленя и выстрелил. После чего учитель Пфаундлер «показался», как говорят охотники, то есть трижды перевернулся через голову и скатился в овраг. Эрцгерцог, естественно, сначала обрадовался, однако потом, узнав, что подстрелил не оленя, а всего лишь школьного учителя, был сильно разочарован. Потому что теперь ему предстояло как-то компенсировать вдове и детям потерю кормильца. Эрцгерцог, страшно недовольный всей этой историей (это был Леопольд, герцог Венцельский, тогда еще восемнадцатилетний, но уже епископ Оломоуцкий и кардинал), категорически отказался ехать к вдове и рассыпаться перед ней в извинениях, не говоря уже о том, чтобы выплачивать ей пенсию в течение неизвестно скольких лет. Поразмыслив, он принял вполне экономное решение, которое высочайшие особы часто принимали в таких случаях, как до него, так и после: он дал ей дворянство. Это обошлось императорско-королевской геральдической канцелярии, ведавшей дворянскими родословными, практически даром, если не считать стоимости листа бумаги и сургуча для печати. (Как пишет замечательный историк и эксперт-генеалог г-н фон Прерадович, восемьдесят процентов австрийских дворянских родов приобрели свои титулы в результате таких же или подобных высочайших промахов.) Старшему сыну этого, если можно так выразиться, высочайшего охотничьего трофея тогда исполнился двадцать один год, то есть он уже обладал правом майората. Поэтому геральдическая канцелярия обратилась именно к нему, чтобы узнать, какой предикат он желает иметь после своего титула: «рыцарь фон…»? Юный Пфаундлер был, однако, – об этом трудно говорить без сожаления, но и умолчать тоже нельзя, – вольнодумцем, питавшимся идеями французских безбожников и не раз смущавшим приходского священника неприличными вопросами («Зачем нужно повторять „Отче наш“ в вечерню семь раз? Неужели до Господа не дойдет с первого раза?»), а в комнате у него висел портрет короля Карла I Английского уже без головы. И вот этот юный Пфаундлер, по имени Мартин, будущий отец капитана второго ранга Карла-Борромея Пфаундлера, по дерзости и вольнодумию своему избрал в качестве дворянского предиката народное название того оврага, в который скатился, столь блестяще «показавшись», его отец, сраженный высочайшей пулей. Местные жители называли этот овраг «гоннорвиной», от «гонно» – дерьмо и «рвина» – ров, яма, потому что туда сбрасывали нечистоты и мусор со всей деревни. В Венской канцелярии этого, конечно, никто не понял: откуда столичным жителям знать, что и как называется на каком-то там деревенском диалекте, а «рыцарь фон Гоннорвин» звучало вполне неплохо. Капитан второго ранга Карл-Борромей Пфаундлер, рыцарь фон Гоннорвин, был кузнецом собственного несчастья. Ему было неприятно, что в его предикате фигурируют столь низменные понятия, к тому же ему хотелось не столько исправить промах столичных чиновников, сколько восстановить доброе имя отца, поэтому он в 1817 году подал в геральдическую канцелярию прошение об исправлении написания фамильного рыцарского имени с «Гоннорвин» на «Онёрвэн» (d'Honneur Vin, по-французски: «честь» + «вино»). И будучи человеком честным и порядочным, он описал во всех подробностях, как было дело. – Дери его горой, – единодушно высказались имперские чиновники, прочтя сие истинно рыцарское признание, – и не просто горой, а Эверестом и Чимборасо! – Волосы у них встали дыбом, а те, у кого волос уже не было, ломали руки и возносили к небу душеспасительные молитвы. Реакция последовала незамедлительно: не прошло и двух лет, как полицейское расследование подтвердило не только опасное вольнодумство сына безвинно убиенного учителя Пфаундлера, но и наличие упомянутого рва, куда деревня продолжала сбрасывать нечистоты. Посему жителям деревни было предписано впредь именовать свою гоннорвину «Зефирау» (странная логика: при чем тут зефир?), а капитана второго ранга Пфаундлера решено было отослать в полярную экспедицию, причем как можно быстрее. Ответ на его прошение будет сообщен ему по возвращении из плавания. Глядя на все это, начальник геральдической канцелярии Конрад Бахфейтль, рыцарь фон Зонненштейн, выразился так: – Если у них на борту будет отец Полудудек, то не пройдет и недели, как он порвет им все морские карты, испортит компас и возьмет командование на себя, чтобы вести корабль по промыслу Божию, после чего мы об этой экспедиции никогда больше ничего не услышим. – Но тогда этому дурацкому прошению кавторанг К.-Б. Пфаундлера, рыцаря фон Гоннорвина «по поводу исправления чего-то там в его имени» и т. д., хода дано не будет, и у нас в конторе образуется очередной висяк, – вставил свое слово заместитель. – Пусть лучше так, чем позориться на весь мир, – подвел итог начальник. Рыцарь фон Зонненштейн оказался прав. После того как половина команды умерла от цинги, исцелить которую не помогли ни молеетвы св. Полудудека, ни хоровое распевание богородичных тропарей, будущему святому пришлось-таки взять командование на себя, тем более что командир в то время мучился животом, так что корабль, подгоняемый нескончаемыми гимнами Полудудека: «Пречиста-благослове-богоро-Мария», вплыл в область вечных плавучих льдов, среди которых неожиданно открылся необитаемый и никогда не виданный людьми остров. Корабль разбился о камни (как позже «Св. Гефиона», только с другой стороны острова), оставшаяся часть команды утонула, спаслись лишь командир и Инноценц-Мария Полудудек, продолжавший распевать свои гимны. Прячась от жестокого штормового ветра, они нашли убежище, увы, лишь временное, в том самом голубом ледяном соборе в недрах острова. Полудудек, как и следовало ожидать, не замедлил освятить собор. Освятив также бесчисленные сталактиты и сталагмиты, он дал собору имя: «Млекоподательная грудь пресвятой Богородицы», а имя острову дал капитан, назвав сию часть суши «Землей кронпринца Фердинанда», с чем патер, всегда подчеркивавший свою верность императорскому дому, спорить не осмелился. Сам кронпринц Фердинанд, он же потом император Фердинанд I, по прозвищу Корзинкин, об этом так никогда и не узнал. Несколько дней спустя кавторанг заколол патера уже упоминавшейся шпагой, потому что не мог больше слушать богородичные гимны. (Все знали, что патер Полудудек благодаря строгому воздержанию обрел способность петь гимны в честь Девы Марии даже во сне.) Еще через несколько дней умер от голода и капитан. Таким образом, и эта австро-венгерская полярная экспедиция тоже закончилась ничем. Чтобы избежать ненужных волнений в народе, императорско-королевская консистория – спустя достаточно продолжительное время, конечно, когда ожидать возвращения хоть кого-то из членов экспедиции стало совершенно бессмысленным, – распорядилась выкопать труп новопреставленного моравского сироты-пуговичника по фамилии Дровак и торжественно похоронить его в столице под именем: «Великочешский св. п. Полудудек». Бытие существует, это понятно. Вообще, когда что-то существует, это уже бытие. Однако если Бог – нет, не я, бог Кадон, а тот, настоящий Бог, – если Он в какой-то определенный момент взял и из ничего сотворил бытие, значит, Он сам до того момента никаким бытием не обладал. Не знаю, насколько это будет понятно или хотя бы интересно читателю, потрудившемуся дочитать мою книгу до этого места, однако некий смысл, причем вполне глубокий, в этом все-таки есть. Я опять сижу на одном из рогов Св. Гефионы, положив ногу на ногу и продолжая описывать Большой взрыв, или что там тогда случилось, заставив возникнуть и существовать Ну сколько можно повторять? Я, бог Кадон, говорю вам, что хотя я и бог Кадон, но скорее все-таки, я не бог… И, помимо всех этих вопросов космического масштаба, без ответа остается еще один, самый примитивный: почему, когда тромбонарь споткнулся, свалился, стукнулся об землю, у него прошла зубная боль? Металлический куб, который я назвал Кавэ, движется. Видимо, он тоже прогрызает себе путь через гору. Однако я не думаю, что он питается ею, как напоследок мы трое: тромбонарь, г-н фон Харков и я. И кстати, еще вопрос – вы помните, что я постоянно сижу на одном из рогов, точнее, на левом отроге своего любимого острова Св. Гефионы, она же Земля кронпринца Фердинанда, и мне нечем занять досуг, кроме как смотреть на море и размышлять. И еще вопрос… Не волнуйтесь, я потом отвечу на все вопросы, и на примитивные, и на космические, только подождите немного, дайте подумать. У меня возник вот какой вопрос или, лучше сказать, догадка: возможно, эта гигантская сущность, богиня из рода асов, великая Гефиона, тоже питалась какой-то необычной субстанцией? Ну, отламывала по кусочку от небесной тверди? И от этого окаменела и превратилась в остров? И сама стала съедобной? Или – да простят мне столь неделикатную мысль, – что, если эта небесная субстанция, пройдя через организм богини Гефионы (повторяю, что это всего лишь предположение), окаменела, и так появился наш съедобный остров? Хотя нет, это было бы нелогично. Я возвращаюсь на абзац назад, жму клавишу «←» и пишу наново: Может быть, есть такой бог богинь, супербог, которого чтут богини, так сказать, бог в квадрате, и он однажды съел мою несчастную Гефиону, а переварив, сбросил это в северное море, которое на самом деле южное? И, может быть, у богини Гефионы в самом деле когда-то были два рога, на одном из которых я, бог Кадон, сейчас сижу, начитывая текст на ноутбук? Но это значит, что Гефиона не имя острова, а она сама и есть остров. О Гефиона, моя съедобная, о звезда морей, морская звезда, я чту тебя, матерь и возлюбленная богов, и всякий обиженный да поклонится тебе и станет преображен. О святая доброта, святое милосердие, о! я знаю, что ты – Матильда, услада и цель моих чувств. Кто такая Матильда? С тех пор как я увидел улетающее от меня нагое блаженство, я думаю лишь о Лорне Финферли. Дано ли Матильде быть такой же прекрасной, как Лорна? Ах, если бы она вернулась, если бы ее принесло ветром назад из пустынь масляно-чавкающего моря, и, роняя с великолепных грудей капли воды, она приземлилась бы рядом со мной. О Лорна Финферли, мне так и не удалось обменяться с тобой ни единым словом, и все же ты была и есть мое черное солнце. Вечное блаженство, вечная Милферли! О, я знаю, что ты и есть она, моя богиня. Пардон, прошу прощения, тут кто-то появился, или это мне кажется? Нет, увы, не кажется, у меня и в самом деле гость. Длинноволосый. Вода в море краснеет. Что это, кровь? В небесной крови барахтается блаженная пара, мужчина и женщина. Но выплывает из нее только один. Вот и море все до горизонта покраснело, и камень острова стал выглядеть кровоточащей плотью… – Насчет кровоточащей плоти, уважаемый гость, – сказал я, – не могу ничего обещать, но эта скала, которую вы принимаете за Св. Гефиону, съедобна, хотя и не вкусна, то есть вкуса у нее нет почти никакого, однако несмотря на, или, возможно, именно поэтому она чрезвычайно питательна, хотя насчет питательности я тоже должен вас предостеречь, потому что барон фон Харков, личную статую которого вы можете увидеть вон там, от этой самой питательности и помер. – А-а, Харков родич мне, хотя и дальний, – отозвался выплывший мужчина, капая на землю кровью. – Боги! Леда, унывая, в грусти вопиет своей: Ах! Красавица какая в мирной есть долине сей. Что, от жалкой Леды кроясь, разлучает?… – А кто такая Леда, если позволите спросить? – О! – выдохнул он и залился слезами. – Если будете про нее писать, то, пожалуйста, через два «е»: Лееда, – попросил он меня, вздыхая. («Вопиеет» тоже писать с двумя «е»? – Спасибо, не надо.) И опять залился слезами. Его слезы, красные, как морская вода, пачкали острые, кристаллические края моих льдин. Непорядок. О Гефиона, богиня из рода асов, помоги мне прибраться у нас в доме… Он и вправду понимал в горном деле, так что со стальным кубом Кавэ мы разобрались. Весною сладость прилетела / Лоно земли приподнялось / Когда же осень подоспела/Дитя златое родилось. Нет, это тоже не мое сочинение и уж во всяком случае не богини Гефионы. Да и барон фон Харков тут ни при чем; тромбонаря Придудека из Мудабурга, конечно, можно было бы заподозрить в подобной каверзе, однако и он этого стихотворения не сочинял. Он-то уж точно не виноват. «Весною сладость прилетела»: ладно, весной все бывает, а О Лорна, о Лорна Финферли! Ты мое нагое счастье, мое синее солнце (кажется, раньше я написал «черное солнце»? Но это тоже правда, черное ли, синее, главное – нагое), и ты-то бы уж точно проснулась, ты бы просто не смогла спать, когдая… Но мне так и не довелось обменяться с г-жой Лорной Финферли хотя бы парой слов в течение всего нашего так резко оборвавшегося круиза, мы так и остались на «вы», даже когда я в первый и последний раз увидел эти нежные золотистые ягодицы, лишенные нахальным ураганом каких бы то ни было прикрытий, но навеки запечатлевшиеся в моей памяти: я их не просто увидел, я ихузрел, лицезрел, воспринял, я их обожал, обнимал, впитывал, впитобожал, обнизрел, очарованнорукал, вечно наслаждалюбил, очаро-наслажда-любя-прикаса-мечтал и т. п. – короче, «весною сладость прилетела», и это истинная правда. (Ave-maria-gratia-plena-et-ceterena[7]… он, конечно, прав, этот бергасceccop, хоть он и лютеранин! Правда, неизвестно, можно ли в нашей ситуации называть это «сладостью»? Не достойнее ли будет говорить о «сладеести» или «слеедости» – той самой, высшей, божеественной?) И потом, г-н бергасceccop, как вы представляете себе, что «лоно земли приподнялось»? Раз уж вы в вашем стишке затрагиваете столь тонкую гинекологическую тему, то позвольте спросить: вы когда-нибудь видели, чтобы у женщины что-то там Похоже, что он меня не слышит. Он созерцает стальной куб. Этого г-н бергассессор тоже не понимает. Я беседовал с ним много раз. – Г-н бергассессор, – говорил я, – Бога просто не может быть. Пожалуйста, услышьте или лучше увидьте мои слова напечатанными жирным шрифтом, Он опять заплакал. Поцеловав свои четки, он затянул: – Взбранной воеводе победительная, яко избавляшеся от злых… – Так оно, конечно, проще, – возразил я в ответ, – чем хотя бы попытаться понять, в чем дело. Но тут я не отступлю. Вот, смотрите: в момент Большого взрыва, или называйте, как хотите, возникло то, что существует, то есть бытие как таковое. До этого никакого бытия не было, ничто не существовало, существовало лишь Ничто, – вы со мной согласны? Даже если предположить, что предсущее бытие имманентно обладало способностью принудить себя существовать, что вряд ли, то и тут все равно действовала рука Бога, если вы простите мне этот несколько неуместный антропоморфизм. Однако – если – или когда – Бог вызвал бытие к существованию, если Он создал бытие-суще-сущность-вот-оно-есть, – эту фразу, г-н бергассессор, пожалуйста, тоже считайте напечатанной по меньшей мере вразрядку, – значит, Он все время находился вне бытия, то есть не существовал. И именно это Его независимое существование вне бытия, эта необходимая-быть небытийность полностью и окончательно доказывает, что Он есть. – О небо, – простонал бергассессор. – Как здесь холодно! – И запел: – Stabat mater dolorosa[8]… – А потом сказал: – А я-то надеялся, что умру молодым и еще в расцвете сил встречусь со св. Агнессой и св. Катариной, чтобы вместе с ними лицезреть Господа! И он снова поцеловал свои четки, после чего спросил: – Как вы думаете, г-н Каэтон, если я буду молееться еще усеерднее, небо останется существовать? – А вы как думаете, – парировал я, – Богу-Отцу и в самом деле приходится раз в месяц подравнивать себе бороду? – Ах, нет, – вздохнул он, – но как было бы прекрасно, если бы мы, христиане, все соединились – там, в небесах. – А евреи тогда где же? В аду? – разозлился я. – Спросить бы об этом римского папу! – Ваше Святейшество, – обратился я, уцепив его за рясу. Он неохотно обернулся. – Ну, что такое? – Ваше Святейшество! Я говорю серьезно, так что, пожалуйста, услышьте меня: вон там идет старый ребе, такой же больной и согбенный, как вы, и он тоже всю жизнь творил добро, только – вот незадача! – не во имя Иисуса, потому что не его это вера, но он всегда был честен перед Богом и людьми, а все члены его семьи сгинули в концентрационных лагерях – между прочим, согласно имперскому конкордату, заключенному с нацистами одним из ваших предшественников, – их просто отравили газом и сожгли. И за все это старый ребе – Я уже говорил, – вздохнул папа, бросив взгляд на наручные часы, день-то у него весь расписан, – и об этом упомянуто в моей последней энциклике, что ад, конечно, есть, но это лишь духовный символ, а не котельная с топками и грязью. Ад есть всего лишь отсутствие возможности общения с Богом. – И ребе безоговорочно лишен этой возможности? – У меня нет времени отвечать на глупые вопросы, – не выдержал папа. В голосе его послышались злобные нотки. Он поцеловал свое распятие и удалился. Неужели он и в самом деле верит в Бога? Или только в свое распятие? Объяснять что-либо бергассессору бессмысленно. Хотя именно его больше всех должна была бы волновать хрупкость нашего бытия. Ну, представьте себе: вот с какого-то бодуна взяло и возникло бытие. Разве нельзя предположить, что это бытие (не космос, не галактики и все их мелкие детали, а само бытие) с такого же бодуна вдруг погибнет, и не останется ничего, что было? В один миг? И вы даже не заметите, что вас не стало? Как вдруг взяло и не стало зубной боли у тромбонаря. Я не боюсь, что после смерти не будет ничего. Так даже лучше. – Если вы и дальше будете так качаться, г-н бергассесcop, то вы свалитесь. – Я не качаюсь, – возразил тот со слезами, – это меня качает. Качание бергассессора на его роге (на правом, я-то сижу на левом) отвлекло меня от музыкальных ассоциаций. Я видел себя главным героем оперы и пел, естественно, баритоном. Все интеллигентные люди поют баритоном. Я пел величественную арию: Музыка величайшего из композиторов, когда-либо живших на этом свете: Виктора Несслера. Его опера «Офтердингенский трубач» – совершеннейший шедевр в истории музыки, и сравниться с ней может отчасти лишь «Голотурнская мельница» Вильгельма Фрейденберга. Оба композитора, Фрейденберг и Несслер, первоначально учились богословию, один в Страсбурге, другой в Гейдельберге. Неудивительно, что их музыкальное творчество было исключительно духовным. Я как раз хотел подвигнуть обоих на сочинение совместной оперы «Свято-Гефионский голотрубач, или Император Корзинкин», но тут слезливый и вообще неприятный бергассессор отвлек меня, начав раскачиваться на своем роге. Правда, потом мне пришлось извиниться перед ним, потому что я тоже начал раскачиваться. Нас качало… Почему императора Фердинанда, в честь которого, когда он еще был кронпринцем, назвали этот остров, прозвали «Корзинкиным»? Трудно сказать, что это было, слабоумие или глубокоумие. Однажды он заказал корзину по своему росту, так чтобы ему было в ней удобно помещаться. Причуда не слишком большая, хотя в конечном итоге и дорогостоящая, потому что лишь восьмая по счету корзина его удовлетворила. (Семь предыдущих были пожертвованы приютам для престарелых. «Будет пусть и старикам у нас почет», – как мягко выразился император.) Впрочем, цивильный лист это не слишком отягчило, если сравнить с расходами других высоких особ – на дворцы, на конные заводы, на любовниц. В этой корзине император прятался, она была ему по росту. Сплетена она была не конусом, а бочкой, согласно высочайшему повелению, то есть могла стоять на донышке. Забравшись в нее, император сначала раскачивался, чтобы придать корзине определенное направление и ускорение (иногда ему для точности приходилось помогать себе рукой), после чего корзина падала, и император катился по коридорам дворца Гофбург. Лакеям было наказано вовремя распахивать перед ней анфиладные двери. Со временем император так наловчился управлять своей корзиной, что старый дворцовый лакей по имени Корншейдт потом рассказывал: «Пролетает, туды его так, значит, его императорское величество через все залы, растуды его, прости Господи, то есть чисто как пушечное ядро». Что это было, безумие или глубокоумие? Архиепископ Венский, Винценц-Эдуард Мильде, человек вполне либеральный, хотя и выражавшийся с акцентом, потому что родился в чешском городе Брно, считал своим долгом урезонивать императора по поводу его корзиночных путешествий. – Ваше величество (он ставил все ударения на первый слог)! Позвольте заметить, что дворцовым лакеям может показаться странным, когда ваше величество, я извиняюсь, изволит кататься по комнатам в корзине. – О нет, мой дорогой архиепископ! Да вы попробуйте сами. Попробуйте, не стесняйтесь! Вы сразу все поймете. Открыл ли он новый источник познания? Или, как я уже спрашивал, что это было – безумие или глубокоумие? Остров размягчился. Сначала я почувствовал это, сидя на своем любимом левом роге: из каменного он вдруг сделался вроде как набитой чем-то шкурой; но это было еще ничего. Потом он стал ватным и начал качаться. Бергассессор не переставал распевать: «Пресвятая-вла-богородице-свете-по-мраченныя-моя-души». Потом рог стал как желе. Промежуточные стадии описывать не буду. Размягчение происходило постепенно. Бергассессор все чаще воздымал над головой распятие, освященное св. Инноценц-Мария Полудудеком, и скакал на своем уже почти совсем размягчившемся роге. – Ради Бога, только не скачите! – кричал я ему. Но он не внял мне и однажды скакнул слишком высоко. Прямо в море. Ряд вопросов остался неразрешенным. /1. Почему у тромбонаря от падения прошла зубная боль? / 2. О чем все-таки была речь в нерассказанной истории фон Харкова про желтые ботинки? / 3. Можно ли считать существование Бога в небытии предсуществованием человеческой души в бытии? И (вопрос / За. Можно ли поэтому считать, что возникшие таким образом человеческие души бессмертны? (Зубная боль тромбонаря из Мудабурга кончилась вместе с концом самого тромбонаря. Или все-таки нет?) / 4. Почему императора Фердинанда прозвали Корзинкиным? Нет, этот вопрос отменяется, потому что я на него уже ответил. / 5. С чего начать кеннинг о небытии? («Основа аксиоматичного тождества»? – «Гоннорвина Вселенной»? – «Прародина пародий»?) / 6. Почему знак дроби зовется «дробь»? / 7. Дробь-семь. Кто преступник? Остров Св. Гефионы размягчается (тает, растапливается?), а море, наоборот, твердеет. Начала этой метаморфозы я как-то не успел заметить. Бог тоже замечает не все, особенно если он всего лишь бог оркестра филармонии, поголовно (поножно) одетого в желтые ботинки, а не бог воинств. Вскоре море отвердело так, что по нему можно было ходить, а моя любимая Св. Гефиона совершенно расселась. Зрелище было жуткое. Остров упал-разлился на капли, причем некоторые из этих капель были величиной с башни собора Парижской богоматери (почему я вспомнил именно о них? Ах да, ясно…), и вот они рухнули в свинцово-стеклянную воду… Непорядок. От острова осталась одна желтоватая вода. Барон фон Харков, наверное, тоже в ней растворился. …Вода наконец стала льдом, и мы пошли по нему. Лед был везде, насколько хватал глаз. Твердый, плотный. Правда, позади была полынья, как раз там, где шагал Виктор Несслер («Осторожнее! Вы миру еще пригодитесь!»), глубокомысленно вглядываясь в черную прогалину, единственное воспоминание об острове Св. Гефионы, в которой слегка бурлила вода. Если бы море замерзло быстрее, чем растопился остров, то бергассессор, решившийся спрыгнуть, скорее всего разбился бы. Все-таки рог, на котором он сидел, находился на высоте не меньше 1200 метров! Однако ему (нам) повезло, потому что метаморфоза происходила по частям. Когда бергассессор спрыгнул со своего рога, успевшего растаять до консистенции пудинга, море тоже уже стало плотным, как пудинг. Или как резина. Его и подбросило потом вверх метров на тысячу, где он завертелся и «показался» в лучах полуночного солнца фейерверочным колесом, потом упал и снова подпрыгнул, теперь уже метров на девятьсот – упал боком, взлетев несколько в сторону, но угол падения, как известно, равен углу отражения, так что мы только и видели, как он исчезает в желто-красной тьме, однако в этот раз его подбросило уже слабее, так что он скоро опять вернулся, упал, взлетел, и дальше падал и взлетал со все уменьшающейся амплитудой, пока наконец не приземлился, воскликнув: «О чудо бытия!» Так бог ли я вообще, хоть Кадон, хоть Каэдхон, хоть как? Тем более что и острова у меня больше нет. Я – бог, я – червь. Скорее червь. Ледяной червь по имени Кадон. Лето прошло. Тот единственный луч солнца, на миг осветивший подскочившего как мячик бергассессора, и был летом. – Что ж, – сказал Виктор Несслер, – если нас еще не покинула надежда на спасение, то надобно идти на северо-юг. – Нет, – возразил я, – если мы пойдем на северо-юг, то там будет становиться все теплее, лед растает и мы утонем. Лучше идти туда, где холодно, зато под ногами будет твердая почва, то есть лед. Так что пойдем на юго-север. Плоская пустыня повсюду, куда хватает глаз, лишь изредка невысокие торосы, трещины, горбатые складки льда, ничего приметного. Ветер тут давно все просвистел. Небо над горизонтом, куда ни глянь, грязно-коричневое, как память об эскадронедемонов. По-надо льдом взад-вперед бродят туманы. К счастью, после неожиданного успеха «Голотурнской мельницы» дела у композитора Вильгельма Фрейденберга поправились настолько, что он мог позволить себе закупить четыре комплекта мехового полярного обмундирования. Выглядя в нем, как плохо набитые чучела белых медведей, мы двинулись в путь. – Где-то здесь, – сказал Виктор Несслер, – находится могила Вечного Жида. – Могила? – удивился бергассессор. – Ведь ему, кажется, умирать не положено. Откуда же могила? – Он сидит в ней живой, – объяснил Виктор Несслер, – но нынче нам туда все равно не добраться. И тут налетел зимний ветер. Мы сгрудились как можно плотнее, головами внутрь нашего тесного круга, чтобы не терять ни крошечки тепла отдыхания, опираясь на воткнутые в лед лыжные палки, и заиндевели. – Дует он обыкновенно от четырех до шести недель, – сообщил Виктор Несслер. Очередной порыв ветра, вырвавшийся из коричневой тьмы, повалил нас и засыпал белой грязью. – «Прощай навек, – запел Виктор Несслер, – судьба нас разлучила…» – «Прощай навек, – дружно подхватили мы, – так было суждено». – Это была прекраснейшая, на мой взгляд, из всех арий ни с чем не сравнимой оперы «Офтердингенский трубач», вдохновеннейшая из всех мелодий (и не просто мелодия, а самая настоящая мелоди, или лучше даже сказать – мелодай!), когда-либо сочиненных великим композитором Несслером. Шесть недель прошли, и мы оттаяли. За это время мы примерзли друг к другу; хуже всего пришлось при этом Hecслеру и Фрейденбергу, обоим нашим теологам, потому что им пришлось буквально водить друг друга за нос. Мы слиплись в один снежный ком, чтобы сохранить тепло наших тел, этот единственный источник энергии в нашем положении, сидя головами внутрь; и, обледенев снаружи, мы сохранили тепло внутри. Ветер, гулявший над снежной равниной, долго гонял нас туда и сюда, однако мы этого почти не замечали. Мы спорили – Смысл – это жизнь, – заявлял, к примеру, бергассессор. – Бес – смысл! – И… Ца! – острил в ответ Фрейденберг. И так далее. Подытоживая, скажу сразу: смысла мы так и не нашли. Взошло сине-зеленое, бирюзовое солнце. Оно медленно катилось по горизонту. Великолепная картина. Освободившись или, может быть, лучше сказать, отлепившись наконец друг от друга, мы распрямили свои члены. Вышел бергассессор – великолепная картина… Откуда он вышел? Из нашего тесного круга (то есть нашего снежного кома, ныне распавшегося). Он встал, одетый в сверкающие меха, и его печальный взгляд, глубокий и непознаваемый, как смысл всего того, что случилось с нами, долго скользил по бесконечным ледяным просторам, бесконечно переливавшимся в лучах бирюзового солнца. И запел гимн окружавшей нас золотистой тишине. Вот этот гимн: И тут откуда-то из глубины донесся хриплый вопль: – Прекратите! Я больше не могу этого слышать! Не могу удержаться и уже теперь отвечу на вопрос, который – ну, вы помните, как я, бог Кадон, говорил: «Первопричина печали моего бытия кроется в моей же душе…»? Я, бог Кадон, пускай теперь только ветряной – или ветреный? – бог, в которого никто не верит, и поделом, потому что верить в меня так же бесполезно, как в того бородатого Бога воинств, ну так вот: я, Кадон, боглишь постольку, поскольку повелеваю тем, что запечатлено на этой злосчастной бумаге, поэтому запечатлено на ней будет то, чего хочу я, я один, всемогущий и беспомощный бумагобог Кадон, – короче: я утверждаю, что душа человеческая обязана своим существованием только тому факту, что все и вся в своем развитии постоянно усложняется. To, что усложнилось хоть немного по сравнению с тем, чем было раньше, приобретает способность усложняться еще больше, и чем дальше оно усложняется, тем больше увеличивается эта способность. Вспомните о банковских и биржевых котировках. Еще веке в двенадцатом менялы за своими прилавками-banco попросту пересчитывали ваши талеры, показывая на пальцах, сколько какая монета стоит, а когда речь заходила о суммах действительно серьезных, они считали на счетах. А сейчас? Авизо, фьючерсы, толлинги и сплошные спекуляции на чужих спекуляциях. Да возьмите хоть расписание поездов… Прекрасный пример бесконечного усложнения самых простых вещей дает нам история человека, который во времена императора Тиберия вдруг объявился в каком-то из заштатных уголков великой империи, проповедуя, что Бог только один, что Он добр и милосерд, поэтому Его не надо задабривать жертвами, и что в бездумном соблюдении обрядов нет никакого смысла, а надо лишь верить в этого доброго Бога и вообще быть порядочным человеком. Узнав об этом, святейшая конгрегация – ну, та, что заведовала обрядами, которые этот босоногий ребе-проповедник объявил бессмысленными, – подняла на ноги инквизицию, и его вскоре арестовали и распяли. Аминь. Нет, не аминь. До сих пор истина в конечном итоге всегда оказывалась не на стороне инквизиций иконгрегаций. Всегда находились люди, которые… …Кстати, чуть не забыл: тот ребе был твердо убежден и всегда утверждал в своих проповедях, что мир скоро погибнет. И многие из тех, кто стоит здесь сейчас, говорил он, еще узреют его конец. …А вообще, если предположить, что время существования любой Вселенной измеряется лишь долями долей секунды, укладываясь в миниатюрнейший атом времени, который как раз и есть наше жалкое …Но он ошибся. Мир не погиб. Тем не менее тогда тоже нашлось несколько человек… …Приходится признать очевидную истину: он был железным зилотом, этот ребе, без жалости и без юмора. Хоть он и проповедовал: «Любите врагов своих!», однако когда кто-нибудь осмеливался думать не так, как он, возьмите хоть тех же саддукеев и фарисеев, да и иоаннитов тоже (когда-то он и сам был одним из них, но, как водится: ишака бить первым начал, кто недавно сам ишачил), вот тогда-то он им и показал, где раки зимуют. А как он обошелся со своей матерью? И чего стоят его притчи: если гость, которого – nota bene![10] – с улицы зазвали на свадьбу, оказывался без смокинга, то его тут же вышвыривали на тротуар. И все-таки: я снимаю шляпу перед этим ребе, перед его учением, и вообще. Пара промахов не в счет, а то, что сам ребе бывал иногда… Да ладно, с кем не бывает. И если его мать («морская звезда, матерь и возлюбленная») вела себя как занудная старая дева, то спрашивается, что еще ему оставалось делать, хоть она ему и мать родная, и т. п. Короче: снимаю шляпу. Ну и, кроме того, всегда находились люди, преимущественно женщины (что очевидно), бросавшие все и пускавшиеся в путь вслед за учителем, и кто-то из них записывал что-то из оброненных им слов. Это было время логий – или бремя логий, что одно и то же. Если же, скажем так, предположим, что нашего ребе не распяли (да, собственно, при чем тут именно он, таких ребе тогда в Палестине были сотни), если бы не было этой возмутительной – чисто демонстративной! – имперской казни, если бы тогдашние инквизиция и конгрегация избежали этого промаха, в данном случае для них бесспорно губительного, и ребе проповедовал бы дальше, год за годом, десятилетие за десятилетием, то что бы было? Не осточертела ли бы людям рано или поздно его проповедь? И разве не пришли бы на его место другие ребе, с не менее увлекательными проповедями? И остался бы наш ребе старым, босым и никому не нужным. Но тем не менее: он дал себя распять за свою идею. И тем укрепил ее навсегда. «Бремя логий». Однако! Хотя… …Бирюзовое солнце продолжает катиться по горизонту. Бергассессор все поет свой гимн тишине. На мой взгляд, если уж речь идет о тишине, то петь можно было бы и потише. …Были ведь люди, которые ходили и записывали. Со временем их становилось все больше, тех, кто увлекся, и все меньше тех, кто знал его лично. А те, кто его знал… …Недавно я слушал Сесилию Бартоли в «Норме» – все хорошо, но она, конечно, не Каллас… …Каллас, бесспорно, удивительнейший феномен, но я-то слышал еще Марию Ивогюн! Каллас с ней и рядом не стояла… – A-a, Мария Ивогюн! – раздался откуда-то сзади дрожащий голос. – Прекрасная певица, конечно, однако тот, кто не слышал Анни Шлеммер-Амброз в 1862 году в роли Леоноры, тот вообще не знает, что такое драматическое сопрано. К счастью, среди нас не нашлось никого, кому довелось слушать еще Джулию Гризи в «Сомнамбуле», иначе… Чем меньше остается свидетелей ушедших времен, – наверное, их все-таки лучше взять в кавычки, – тем больше чудес рассказывают эти «свидетели» об ушедших временах. Если бы Иисус – ну, тот самый ребе – совершил хотя бы десятую часть тех чудес, которые ему приписывали потом, то о нихдавно знал бы весь мир. Но мир-то не знает. И историки не знают, возьмите хоть Плиния, хоть Иосифа Флавия. Очередная неловкость возникла, когда умер последний из тех, кому Иисус обещал: «Некоторые из стоящих здесь еще узрят конец света», а он так и не настал. – Вы все слишком упрощаете, – желчно заявил мне в ответ Виктор Несслер, – и в конце концов, кто из нас богослов, вы или я? Да знаю я все, знаю, ответил я, и вижу разницу между иудеохристианами и христианами-язычниками, и понимаю мессианские чаяния евреев, – однако говорю-то я не об этом. Я говорю о, так сказать, естественной тенденции всего к усложнению. Все эти чудеса, – тем более что какой-то умник потом догадался, что легенда восходит к Изиде, девственно родившей Озириса, иначе почему бы она сразу нашла такой отклик… Да и воскресение… …Так или иначе, лет через пятьдесят, если не через сто после ужасной казни нашего ребе, они начали все записывать и комментировать, добавляя от себя кто зерен, кто плевел. Когда тысячи людей в течение сотни лет пересказывают – и записывают! – то, что они где-то от кого-то слышали, нетрудно представить, что получается в итоге. Однако все могло бы кончиться хорошо, если бы добрый ребе Иисус, сын человеческий, им бы и остался, не претендуя на большее, то есть был бы просто человек или, как говорится по-немецки, Меншенсон. – Кто? – встрепенулся Несслер. – Мендельсон? – Не Мендельсон, а Меншенсон – Сын Человеческий! Опять эти дурацкие каламбуры. Но с этим ничего не поделаешь. Весь мир состоит из калаумбуров. Вшивый городишко Калау – сердце нашего мира. Именно в Калау сходятся все линии политики и истории. Калау – это краеугольный камень мироздания, тот самый, отвергнутый строителями и подобранный богом Кадоном, он же Хатхон, который построил на нем свою вселенную. Не тот ли это стальной куб Кавэ, торчавший когда-то из скалы на острове Св. Гефионы? Уж он-то точно не растаял вместе с островом – мы видели, как он плавал в мутно-грязной воде. Как может плавать тяжелый стальной куб? А очень просто: внутри он пустой. Кавэ. Теперь я понимаю, что это значит: K.-B. Kaлаумбурная Вселенная. – «Ааннаа-а из Калау – вот кого я люблю», – пропел Виктор Несслер. Еще одна ария из его бессмертной оперы «Офтердингенский бергассессор». Рождение от девственницы, чудеса и воскресение. Приходилось, конечно, отбиваться от конкурентов (Изида, Митра, Зевс, Зороастр). Получается: ребе-бог. Бог-Ребе. Иисус – Бог. Да, но разве он сам не проповедовал, что Бог един? To есть есть (два раза «есть»? – нет, все правильно) один-единственный Бог, наш Отец небесный – ну, тот, который с бородой. А Иисус взял и назвал себя Мендельсоном, то есть тьфу, вот ведь бес-смысл попутал, Меншенсоном, и… ца. Но что это значит? Сын человеческий – это ведь, в сущности, то же, что Сын Божий. («Мы все дети Божии, друг мой любезный!» – «А вы не встревайте, когда вас не спрашивают!») Короче, богов вышло двое. Непорядок. Лучше уж трое: трое на самом деле меньше, чем двое. Вот почему они потом так быстро ввели третий член в Святую Троицу, то есть Дух Святой, о котором он и сам твердил все время. Хотя, как уже сказано, трое богов в данном случае меньше, чем двое, потому что это меньше противоречит идее единого бога, однако от этого ситуация проще не стала. Еще вопрос: Иисус ел? Ел. Пил? И пил, в том числе вино. В этом нет сомнений. Значит, он не бог? Нет, бог, но и человек тоже. Так как же он принимал решения, как бог или как человек? Была ли у него единая воля? Или хотя бы единая сущность? Ну не мог же он совмещать в себе две сущности. Или две воли. Он был всего лишь подобен – или все-таки равен Богу? – Если ты не признаешь, причем сейчас же, что Иисус богоравен и имеет только одну волю, то я тебе уши оборву! И вот так всегда. Стоит только коснуться любого из этих столь небрежно завязанных когда-то узелков, как веревочка запутывается еще больше. Одно усложнение влечет за собой другое, и через энное количество поколений людям приходится учиться семь или уж не знаю сколько лет, чтобы вникнуть в суть эквипробабилизма. – В суть чего? – переспросил бергассессор – Эквипробабилизма. – Эквипробабилизм – это, – объяснил Вильгельм Фрейденберг, когда-то учившийся на богослова, – когда очень хочется, но нельзя, то все-таки немножко можно. – Не понимаю, – обозлился бергассессор. – В том-то и дело. Вот вам пример. Все постоянно усложняется. Черт знает сколько миллионов лет подряд в мировом океанском бульоне бултыхались разнообразные многоклеточные, ища жратвы и размножаясь. И вот у одного из них вдруг образовалась болячка, обострявшаяся от яркого света – что поделаешь, сложности жизни. Это заставило несчастную амебу, или мировой дух, или кто бы он там ни был, начать еще больше усложнять свои сложности. Благодаря этому у нас появился глаз. А потом очки. И мозг. Похоже, что мозг есть вполне закономерное следствие все ускоряющегося процесса усложнения. «Я мыслю, следовательно, я существую» – это все хорошо и прекрасно, но главное тут все-таки: «Я понимаю, что я мыслю, следовательно, я мыслю». Неужели человеческому мозгу в процессе этих прогрессирующих усложнений удалось усложниться настолько, что он начал понимать, что он мыслит? Но тогда и дух, и душа суть всего лишь возведенные в энную степень пожирательно-размножительные способности допотопных организмов. А если… – «Укроти стремленья страсти, угаси стрелы чертей», – запел бергассессор, глядя на бирюзовое солнце, катящееся вдоль горизонта. – У него прекрасная душа, – задумчиво промолвил Фрейденберг, – а вы, Кадон, похоже, вообще не признаете существования души. – «Прощай навек, судьба нас разлучила», – сыграл Виктор без слов на губной гармошке (я называю его Виктором, потому что к этому времени мы уже были с ним на «ты»). Душа – это всего лишь следующая степень усложнения и без того сложной системы нейронных связей в мозгу, а также ускорение происходящих в нем химических реакций. – «Я предполагаю, – опять обозлился бергассессор, – что силой моего духа заслужил право на сознательное существование после смерти». Или как-то так. Это Гете. – «Прощай навек, так было суждено», – наиграл Виктор на своей гармошке и, отняв ее от губ, продолжил речитативом: – «Так не достанься ж никому / та, в ком узрел я свет надежды». – Не «узрел», а «мечтал узреть», – уточнил Фрейденберг. – Ну уж, прямо, – раздраженно отозвался бергассессор. Солнце скрылось. Что-то вроде северного сияния промелькнуло высоко над нами, но быстро исчезло, и снова настала черная ночь. О Лорна Финферли, о Лорна, прекраснобедрая! Жестокий ураган сорвал с твоего бирюзово-голубого тела все одежды – большое ему спасибо. Мне удалось лицезреть самое совершенное из всего, что издревле называли бедрами, без прикрытий, без укрытий, в сине-серо-голубом, хотя и в течение всего лишь нескольких секунд. О Лорна-Каллипига, моя возлюбленная г-жа Финферли, о твой безумно красивый стан – Виктор, будь другом, спой арию! Такую, которой еще никто никогда не слышал, самую лучшую, спой гимн, посвященный небу и земле, чтобы воспеть Лорну Финферли. Текст может быть такой: «О княжеские бедра, о царственные бедра…» – «О императорские бедра», – невозмутимо поправил Фрейденберг. – «О бедра той, кого любил кронпринц», – мягко напел Виктор, отложив губную гармошку. Так что души нет. Но тогда зачем связывать существование человеческой души с вечным и бесконечным существованием Бога? Какая в этом необходимость? Давайте разберемся: Бог есть. Об этом мы уже говорили, и я не хочу повторять то, о чем говорил выше, – то есть Он существует сам по себе где-то в небытии, а у человека все-таки есть душа, вынужденная существовать в бытии, но тогда спрашивается: зачем такая душа надобна Богу? Да, собственно, и Он – ей? Или же человеческая душа продолжает существовать, даже покинув свое бытие, а Бога вообще нет (есть бытие, и баста)? Но куда же она девается потом, эта душа? Если же Бог существует, причем именно в небытии, ибо в бытии Он существовать не может, а нашим душам вечное и бесконечное существование все равно не светит, то неужели Его могут интересовать наши жалкие души? Полная катавасия. Вы и сами видите, что чем больше мы пытаемся распутать узлы на этой веревочке, тем больше запутываемся. И все само собой усложняется. Гонг прозвонил к обеду. Сегодня у нас капитанское меню. Все те же черепаховые мослы, для приличия подаваемые под «соус по выбору», вот и весь капитанский стол. Однако капитан не упустил возможности пригласить за свой стол Лорну Финферли. Мне же до сих пор ни разу не удалось перемолвиться с ней даже словом. Гонг уже прозвучал, и я быстро дописываю на своем ноутбуке: Он звал смерть. – Жизнь без смерти бессмысленна! – выкрикивал он из своей ледяной ямы. – – О, смысл! Смысл! – воодушевился бергассессор. Мы стояли вокруг ямы глубиной метров восемь – десять. Внизу сидел он. Шторм, длившийся то ли четыре, толи шесть недель (или месяцев?), закинул или завел нас – что это? случай? рука судьбы? поиски смысла? – прямо к могиле Агасфера, он же Вечный Жид, он же бессмертный старец. Примечание, оно же очередная попытка сложить кеннинг о небытии: «Ты смысл нашел». Может быть, так? Конец примечания. – Я обрел смысл, – доложил бессмертный старец. – Я, Агасфер, говорю это вам, потому что знаю: жизнь без смерти бессмысленна! – Почему? – удивился Виктор. – Потому что то, что не имеет конца, на хрен никому не нужно. – Вот этого я не понял, – возразил Фрейденберг. – Если бы вам, – усмехнулся Агасфер, – пришлось скитаться по свету тысячу девятьсот и еще сколько-то там лет, все время догоняя это проклятое медлительное время, то вы бы поняли, о чем я говорю. – Это точно, – подтвердил я. – Наш коллега Рудольф Черви, – вспомнил Виктор, – сочинил оперу «Агасфер». Жаль, что здесь негде достать ее клавир. И вот она сидела, г-жа Лорна Финферли, пурпурное солнце, за столом капитана. Одетая в черное, что-то вроде сетки на голое тело, с обнаженными плечами. О, эти плечи, чтобы не сказать: сии рамена! Плечи, как два пурпурных солнца, плечи как вечный лед заходящего и оттого пурпурного солнца, как ледяная, даже леденящая пустыня, видневшаяся в последних черных лучах полярного дня в панорамных окнах судового ресторана. Г-жа Лорна Финферли сидела за капитанским столом. Тогда еще никто не знал и не догадывался, как скоро нам придется буквально носом столкнуться с этим жестоким льдом, от которого нас, казалось бы, столь надежно защищали панорамные окна. Восемнадцать человек, и среди них одетая в черную сетку Лорна Финферли. Остальные 782 человека, включая старую дуру по фамилии, кажется, Тебедох, и невыносимого болтуна-адвоката из Гамбурга по фамилии Эйринг (у которого к тому же всегда была грязь под ногтями), которых черт угораздил попасть за мой стол, были при крушении судна выброшены неумолимым законом физики прямо в море. Г-жа старая дура Тебедох любила жаловаться, хотя ее никто не слушал, что «эту бесстыжую Финферли» приглашают за капитанский стол, а ее саму никогда. Г-н Эйринг или, возможно, д-р Эйринг, я точно не знаю, постоянно говорил об антисемитизме. Нельзя было понять, то ли он за антисемитизм, то ли против, но, так или иначе, он обладал умением есть и говорить одновременно, и пить тоже. Когда подали десерт – это был персиковый мусс, – г-н или д-р Эйринг перешел от антисемитизма к «рефлекторному самоуничижению». Мне послышалось «самоуничтожение», и я переспросил, идет ли речь о самоубийстве, на что он желчно возразил, пережевывая очередной кусок: «Не уничтожение, а уничижение». Эйринг объявил, что самоуничижение есть необходимый дериват и ремедиум трансцендентального прагматизма. Когда д-р или г-н Эйринг, съев две порции персикового мусса с соседнего стола, – которые официант собрался было убрать, но Эйринг помешал ему, – заговорил о «нетрансферабельности ситуационно-обусловленных аргументаций», я встал и вышел в курительный салон. И подумал, что становлюсь жертвой не столько роковых обстоятельств, сколько безумного количества роковых личностей. В курительном салоне барон фон Харков изображал из себя главную персону. Он не стал есть персиковый мусс, заказав вместо него сырное ассорти, которое и взял с собой из ресторана в салон. Ассорти состояло из одного большого куска эдамского сыра. Барон демонстративно вертел тарелку до тех пор, пока она не обернулась на 360 градусов, как будто надеясь, что с какого-нибудь другого бока сыр будет выглядеть аппетитнее. – Я ожидал, что обслуживание в этом суперкруизе будет несколько приличнее, – высокомерно обронил он, вынимая из кармана свой швейцарский армейский нож. Взяв сыр, он начал что-то вырезать из него: что именно, трудно было распознать. С салонным болтуном Эйрингом, или д-ром Эйрингом, барону столкнуться не пришлось, потому что тот не переносил дыма и предпочитал отсиживаться в дамском салоне, где курить было запрещено, поедая свои пирожные. – У нас в Прибалтике всякое бывало, – так обычно начинал барон свои рассказы. – Вам не жалко, барон, что вам приходится жить вдали от родины? – поинтересовалась та старая дура, которой было обидно, что за капитанский стол приглашали не ее, а золотоглазую Лорну Финферли (ну не может же капитан приглашать к себе за стол жабоглазых). Лорна Финферли, кстати, никогда не заходила в курительный салон, да и в дамский салон тоже не заходила. Где и как она проводила время, не считая обеда за капитанским столом, для меня д6 сих пор загадка. – Ну что значит «родина», – рассердился барон. – На всем свете нет ничего гаже Прибалтики. Земля плоская, как коровья лепешка, и пахнет не лучше. И живут там всякие латгалы, земгалы, кургалы и криевы. Люди архипростые, пардон, «как вши», как писал Густав фон Мейринк, он тоже из наших. Пьют что ни попадя, гонят из дерьма. Был у нас один конюх, латгалец, естественно, или еще кто-то там, так он однажды украл бутылку из запасов моего покойного батюшки, выпил – и у него уши отвалились. Вот вам и Прибалтика. Родина, туды ее мать! Я много чего терял в жизни, но свою «родину» я за потерю не считаю. – А что было потом? – спросил я. – Потом после чего? – не понял барон. – Ну, после того, как у конюха вашего батюшки отвалились уши? – А, ерунда. Этому скоту выдали еще бутылку, он ее выжрал и умер. Когда же он умер, ему задрали пальцы ног – ну, так, чтобы они торчали, – для его подмастерьев это было нечто вроде новогодней елки. Так у нас всегда казнили смердов. – Значит, это было под Новый год! – резюмировала жабоглазая, гордясь своей сообразительностью. – Да. Это было как раз в том году, когда к нам явился Вечный Жид. – Ах, что вы, неужели это правда? Если я, Кадон, – бог, пусть и с маленькой буквы, – то я могу вникнуть в то, что делает этот Бог конной артиллерии, он же Вождь Апачей. Тем более что сам Он никогда не утверждал, что Он один. Монотеизм? Ах, не смешите меня, чтобы я не упал со своего рога Св. Гефионы. Напомню лишь из Второзакония, 8:19: «Если же ты забудешь Господа, Бога твоего, и пойдешь вслед богов других, и будешь служить им…» Разве это не означает, что другие боги есть? (Можете не падать на колени передо мной, богом с маленькой буквы, а еще лучше сказать, богом-внештатником. Я разрешаю вам. Откиньте всякий страх и т. д.) Или: Второзаконие, 6:14: «Не последуйте иным богам, богам тех народов, которые будут вокруг вас». А почему? Неужели иных богов нет и не было? Да ничего подобного, ибо сказано: «Господь, Бог твой, ревнует о душе твоей». С чего бы Ему ревновать к богам, которых нет? Осия, 22:22: «Я, Ягве, Богбогов…» – можно ли яснее выразить свои амбиции? Хотя вообще-то можно, см. Осия, 24:2: «На реках Вавилонских обитали праотцы ваши, и Фарра, отец Авраама и Haxopa, и поклонялись идолам. И вывел Я Авраама из-за рек Вавилонских…» А еще лучше – в книге Судей, 11:24, там, где рассказывается история о дочери Иеффая: «Не владеешь ли ты тем, что дал тебе Хамос, бог твой (т. е. бог аммонитян), отняв у непокорных ему? Также и мы владеем всем тем, что Господь, Бог наш (т. е. израильтян), отнял у непокорных Ему». To есть народы сражались один с другим напрямую, просто выходя всем скопом на поле битвы, и каждый мужчина был воином, и каждое сердце билось героически, и все это во имя своего бога. Сами боги в битвах не участвовали, это было не принято. Они просто наблюдали сверху, из облаков, как комдивы. Ясно, что побеждал тот из богов, у кого было больше верующих. Боже, как прав был Маркион! Старый, добрый Маркион, воистину святой Маркион, св. Маркион мудрейший… Ох, как Ему нравилось, этому Богу генштабов, когда верующие в Него сорвиголовы и головорезы метелили в хлам сорвиголов и головорезов, служивших в армиях других богов: «Так вот же не будет у вас других богов, кроме Меня!» И еще: «Ибо Ты, Господи, высок над всею землею, превознесен над всеми богами». Псалом 96. «Тарсан», – как говорила моя бабушка, когда хотела сказать, что вся эта кутерьма окружающей жизни ее не касается. А Он не смог сказать себе даже этого. Так о чем же говорил Маркион? – Вы, конечно, не знаете, о чем писал Маркион, – говорил мне тщедушный человечек с острой бородкой; мы сидели вдвоем поздно вечером в уже упоминавшемся пустом дамском салоне. – Да и кто в наши дни вообще знает это? Маркион жил в первой половине второго века после Рождества Христова. Так вот, он писал, что Иисус избавил людей от власти Ветхого Завета. – Вам не по душе Ветхий Завет? – Да нет, почему же. Это величайший памятник литературы. Прекрасное, увлекательнейшее собрание сказок и легенд. Как Эдда. Или как Песнь о Нибелунгах. Или как Илиада и Одиссея. Нет, это и правда чудо. – Гм, – покачал я головой. – Простите? – А вы не боитесь, что за это вас могут обвинить в антисемитизме? – Во-первых, я религиовед, а не расолог или как там это называлось во времена ваших отцов, а во-вторых, мое имя – Манассия Гольдштерн. Этого достаточно? Потом мы с ним еще немного поговорили о том о сем. Настала полночь. Тьма за окнами превратилась в черный лед, облепивший оконные стекла. Но нам все еще казалось, что мы в безопасности. – Наверное, я все-таки антисемит, – признался профессор Гольдштерн, когда мы вновь коснулись этой темы, – как, впрочем, и антиариец тоже. Я ни на чьей стороне. Под конец, когда мы, докурив сигары, встали и пожелали друг другу доброй ночи, он сказал: – Библию, как Ветхий Завет, так и Новый, следует в первую очередь и прежде всего понимать совершенно буквально. Разве, спрашиваю я вас, квантовой флюктуации вакуума не существует? Я, бог Кадон, именно вас спрашиваю об этом. Это постулат теоретической физики, уже граничащий с эзотерикой. Но это не эзотерика. Что такое эзотерика? Эзотерика – это то, чем занимаются эзотерики. Жабоглазая фрау Тебедох, похоже, занималась эзотерикой, хотя и не была вегетарианкой, и вообще то представление, которое она устраивала во время приемов пищи, напоминало торжественную трапезу целой трибы каннибалов. Чем эзотерики занимаются? Они не моют ног, жгут благовонные палочки и рассуждают о карме или о душе мира. Они погружаются и умеют не думать ни о чем даже наяву. Поэтому то, о чем они думают, когда не думают, почти ничем не отличается от того, о чем они думают, когда думают. А женщины еще любят говорить: я – ведьма. Веедьма, через большое эзотерическое E. В других областях они, впрочем, ведут себя точно так же. Женщина-полеетик. Но я отвлекся. Итак, квантовая флюктуация вакуума. Это означает лишь, что вакуум без всякой видимой причины порождает из небытия вполне материальные частицы, хотя живут они… Нет, это опять излишний антропоморфизм. Они существуют, действуют в бытии лишь очень недолгое время, а потом вновь уходят в небытие. Что же такое бытие? Не материя, нет, и не волны и все такое, а феномен бытия как такового? Вот оно, существование квантовых флюктуации в вакууме, доказанное не эзотериками, а физиками-экспериментаторами: не-было-нет-полное небытие, потом вдруг бытие, а потом опять ничего нет, как будто и не было никогда. Вселенная как квантовая флюктуация небытия: вот частицы существуют какое-то время, а вот их уже нет. Получается, что время – это пространство для существования чего бы то ни было, хотя бы для этих частиц, а пространство – это время их существования, но это не объект и не вещь, а всего лишь мера всех вещей. Чем больше у них пространства, тем соответственно больше времени. Поэтому квантовая флюктуация больших частиц, таких, как планеты, солнца, галактики и галактические скопления, происходит гораздо медленнее. Надеюсь, теперь я выразился достаточно ясно, г-н бергассессор? – Неси-неси-нас-утлый-челн-среди-зари-пустынных-волн! Нет смысла рассуждать о том, придет ли Вселенной конец оттого, что она перерастет положенные ей границы и лопнет, или оттого, что, расширившись до предела, обратно сожмется, и вся имевшаяся в ней материя со страшным треском схлопнется в одну невидимую точку, – все гораздо проще: бытие закончится, и все тут. Никакого бытия больше не будет. Вы можете представить себе, что бытия нет? – С трудом, – признался бергассессор. Вы еще убедитесь, что я прав. To есть, конечно, сами-то вы ничего не увидите, и вообще никто ничего больше не увидит, когда все кончится. Но это и есть доказательство существования Бога. – Как это? – не понял бергассессор. – Да вы меня и не слушали! – Воспоминанье-все-утратит в-огне-небес-перегорит, – ответил он. – Что ж, – сказал я, – это можно понимать и так. – Должно быть, это чрезвычайно волнительно, – сказала старая дура Тебедох, – встретить Вечного Жида, не правда ли, дорогой барон? – Да ничего особенного, – ответил барон фон Харков, – он просто хотел броситься с верхнего этажа нашего замка. «Боже мой, что выделаете?!» – закричала моя мать, увидев, что он уже перевешивается через балкон, держась только одной рукой. Заметив мою мать, он другой рукой снял свою широкополую шляпу и помахал ей. Потом он упал, причем прямо в ров, в котором уже несколько веков не было воды, попал на камень и отскочил, долетев почти до самого балкона, опять упал, раздавив нашего рыжего ирландского терьера, – его звали Гурнеманц, мой отец был большим поклонником Вагнера, – и опять отскочил, но уже в сторону, и угодил прямо на подъемный мост, который не поднимали много десятков лет, если не сотен, – видимо, механизм проржавел, – встал на ноги и сказал: – Тысячу извинений, баронесса, но мне, наверное, придется попытаться еще раз. Хотя чего было пытаться, если он все равно… Нуда. Его шляпа осталась лежать во рву. Лезть за ней пришлось мне, за что я получил в подарок золотую пуговицу с плаща Агасфера. Впрочем, у него и так ничего больше не было, чем расплатиться. Потом он стал было извиняться за терьера, но мать только махнула рукой – у нас и без Гурнеманца было их полтора десятка. Помолчав пару минут, он проворчал: – Они тоже все лишние. – Любая собака – лишняя, – согласился Фрейденберг. – Гораздо интереснее, – продолжал барон, – другая история, случившаяся почти в то же время. Это история о желтых ботинках подпоручика Розенфельда. Все это было еще до Первой мировой войны. Розенфельд служил в Третьем императорско-королевском отдельном корпусном артиллерийском полку имени эрцгерцога Вильгельма, стоявшем тогда в городе Эссеге. И вот он безумно влюбился в актерку, а может быть, певичку, по имени Мафальда Водичка. После целого ряда перипетий, хотя и отведших Розенфельда от пропасти безумия, зато приведших к краю другой пропасти, финансовой, эта Водичка уступила наконец его натиску, согласившись выйти за него замуж. Однако в те времена было принято, что кадровый офицер, если он собирался жениться, а тем более на актерке, – вы уж меня извините, надеюсь, никого из присутствующих это лично не задевает, – обязан был получить на брак высочайшее разрешение, я подчеркиваю – высочайшее! – то есть он должен был явиться лично на аудиенцию к императору. И вот подпоручик Розенфельд подает прошение на высочайшее имя, берет отпуск и едет вместе со своей Maфальдой в Вену. Атам он, в последний вечер перед аудиенцией, встречает своего старого друга и однокашника Алоиза Сухи, подпоручика Третьего богемско-галицийского редутного артиллерийского полка имени князя Кинского. И вот они встречаются в ресторане, и наш подпоручик их знакомит: – Подпоручик Сухи. Мадемуазель Водичка. Представляете, какой тут последовал взрыв эмоций! Короче, задолго до назначенной аудиенции Водичка безумно влюбилась в Сухи, дав бедному Розенфельду гарбуза. To есть он остался с носом. Однако какой-то там подпоручик не может позволить себе просто так взять и отказаться от аудиенции, назначенной ему самим императором, – я, мол, передумал и все такое… К счастью, в ответ на вопрос о цели аудиенции Розенфельд в своем прошении написал не: «брак с актеркой», а всего лишь: «личная просьба». Однако о чем ему было просить теперь? Розенфельд целую ночь ломал себе голову, отвлекаясь лишь, чтобы в очередной раз в отчаянии проклясть собственную глупость, из-за которой он лишился любимой Водички, и даже утром, уже стоя в аудиенц-зале, он не знал, о чем просить. Вошел император. Розенфельд вытянулся по стойке «смирно» и доложил, как положено: – Розенфельд, подпоручик Третьего императорско-королевского отдельного корпусного артиллерийского полка имени эрцгерцога Вильгельма, по приказанию Вашего Императорского Величества прибыл! – Молодец, молодец. И о чем же ты просишь? Император называл на «ты» всех своих офицеров. Розенфельду не пришло в голову ничего лучшего, как выпалить: – Ваше Величество! Желтые ботинки! – Ну, ну, – добродушно сказал император, ~ желтые ботинки. Тебе нужны желтые ботинки? А зачем? Почему подпоручику вдруг вспомнился святой Петр, он потом так и не смог объяснить. В мозгу у него все вертелось подобно колесу фортуны, и эта рулетка вдруг остановилась изамерла на ячейке с надписью «Св. Петр». – Честь имею доложить, Ваше Императорское Величество, что мне во сне явился Святой Петр и велел просить желтые ботинки для обмундирования офицеров Третьего императорско-королевского отдельного корпусного артиллерийского полка имени эрцгерцога Вильгельма! Император Франц-Иосиф был, как известно, человек суеверный. Услышав это, он отступил на шаг и тихо переспросил: – Это и в самом деле был Святой Петр? – Так точно, Ваше Императорское Величество! Вот так и вышло, что офицеры императорско-королевского полка имени эрцгерцога Вильгельма стали носить желтые ботинки. В конце концов даже сам патрон полка, его императорско-королевское высочество эрцгерцог Вильгельм, вытребовал себе желтые форменные ботинки и стал в них ходить. – Я все-таки не поняла, – подала голос жабоглазая мадам Тебедох, – почему этот ваш Вечный Жид носил желтые ботинки? Я как-то не вижу связи. – Жаль, что у нас в Прибалтике не было Геракла, – мрачно ответил ей барон. Я, бог Кадон, понял это. Слушая слезные песнопения бергассессора и видя, как он записывает на чем ни попадя все новые пассажи к своему «Офтердингенскому трубачу», – Тя-зря-Господи-ужасаяся-и-стояще-зовый-к-ней-тако-пре-свя-Богоро-Дева-Мари-иии-я! – я вновь убеждался, что это лучшая опера всех времен и народов, подлинные Чимборасо и Эверест музыкального театра. Со дня премьеры не прошло и пяти месяцев, как в театре отпраздновали тысячное представление. Даже в Байрейте хотели заменить «Парсифаля» этой оперой и вообще выкинуть из репертуара все оперы, кроме этой. «Черная уздечка для белой офтердингенской кобылицы». Ну и, конечно, непревзойденная «Голотурнская мельница» Вильгельма Фрейденберга. Или «Агасфер» Рудольфа (Рудольфа ли?) Черви. О, бедный Черви, никто тебя не оценил и даже в словари композиторов не включил. Тебя нет ни в «Римане», ни в «Музыке прошлого и настоящего», ни в «Гровсе», хотя тот и состоит из пятнадцати или даже больше томов. Черви сгинул навеки также, как суперлайнер «Св. Гефиона». Да, Черви – бог, но богом ему быть не дали, вышвырнув на тротуар, кактого гостя, оказавшегося без смокинга, – Мф. 22:1 – 14, – это, пожалуй, самая жестокая из Иисусовых притч: был назначен брачный пир, но званные на пир гости все до одного не явились (вы скоро сами поймете почему). И тогда жених послал рабов своих «пойти на распутия», то есть выйти на перекрестки и силком тащить на пир «всех, кого найдете». Видимо, жених был не из бедных. To есть у него имелись и деньги, и время, чтобы позволить себе наслаждаться омарами и косулей не в одиночку, да и запивать все это у него наверняка тоже было чем… Вообще кормили в ресторане «Св. Гефионы» неплохо (если не считать эдамского сыра), то есть более или менее соответственно тем двенадцати тысячам марок, которые с нас содрали за путевку. У старой дуры Тебедох была с собой такая гнутая вилка, или топталка, из серебра, видимо, сделанная по специальному заказу, которой она раздавливала в кашу все, кроме супов и соусов. Чав-чав-чав… И омаров, и косулю. Видимо, ей было просто нечем жевать, и она могла хлебать только растоптанное. Чав-чав-чав – вот и погибли омары, косуля и все остальное, а она знай черпает их ложкой и запихивает в свой морщинистый, но тем не менее выкрашенный в ярко-красный цвет рот. Не рот, а хлебальник. – Неужели жених ожидал, – спросил я Иисуса, – что каждый, кого притащат к нему на пир, будет в смокинге – просто на всякий случай? «Связав ему руки и ноги, возьмите его и бросьте во тьму внешнюю, где будет плач и скрежет зубов!» И это только за то, что у него нет привычки разгуливать в смокинге повсюду? О'кей, о'кей, ребе, я знаю, ты скажешь, что надо быть начеку все время, ибо в любой момент может наступить конец света, то есть Сын явится среди облаков во славе Своей, и произойдет это очень скоро, – так говорил ты тогда, но, конечно, потом перехватил, добавив, что некоторые из твоих учеников до этого еще доживут (Не помнишь? Проверь по Мф. 16:28). Не добавил бы – избавил бы свою (свою?) церковь от множества внутренних распрей. Я понимаю эту притчу так: надо быть ко всему готовым. Это ты сказал? Хотя нет, это написал граф Оксфорд… Все равно притча нелепая, недобрая, нелогичная. Предлагаю такой вариант: рабы жениха прихватывают под микитки старую дуру Тебедох, и вот она тоже на пиру, но у нее нет с собой серебряной топталки, поэтому она ничего не может есть. Жениха это раздражает: «Неужели вам не понравилось? Может, приготовлено не так? Хотите, я прикажу, чтобы омара вам подали с трюфелями под белым соусом? Нет? Правда нет?» А старуха по дурости своей и ответить не может… Тоже не очень хорошая выходит притча, но все-таки малость получше. Если бы я был такой развалиной, как эта жабоглазая, то – надо быть ко всему готовым! – всегда таскал бы с собой свою топталку. Связать бы ей руки и ноги, взять и… …Хотя ее и так вышвырнуло во тьму внешнюю, в ледяную, блестящую черную воду, в промерзшие жидкие глубины, а долго ли она там плакала и скрежетала ли своими вставными зубами, я не знаю. Я летел рядом с Лорной Финферли, и жестокий ураган срывал одежды с ее солнечного тела… Он похож на тебя, этот ледяной холод с его неумолимой безжалостностью. Как ты сам обходился со своими приверженцами? «Отойди от меня, сатана!» – бросил ты Петру, когда он сказал что-то, кстати, не такое уж глупое, да только тебе не понравилось. А когда пришли постаревшие мать и братья, ты отрекся от них: «Кто матерь моя?…» Мк. 8:33 и Мф. 12:48. Что же до твоего: «любите врагов ваших…», то я не заметил, чтобы ты питал к ним особую симпатию, к этим фарисеям, саддукеям и иоаннитам, если вспомнить, сколько всяких кар ты успел, судя по текстам, пожелать им на голову. Господи Иисусе! И все-таки я люблю тебя, Иисус, хоть ты суров, желчен и лишен чувства юмора. О, глава в крови и ранах! Это не из «Офтердингенского трубача». Но тоже хорошо. Вышвырнут ты во тьму забвения, Черви, бедный Черви. Я подниму тебя, я и никто другой, к себе на рог островины Св. Гефионы среди ледяного моря. Я поверю в тебя, Рудольф Черви (или Роберт?), поверишь ли ты в меня за это? В меня, бога Кадона? Мы будем смотреть вниз, на темно-серые воды в оранжевой дымке, оставшейся от солнечного света, мелькнувшего среди омлетоподобныхтуч, и петь арию, нет, дуэт из твоей оперы «Агасфер»: Рифма, я знаю, так себе, ею пальцы на ногах не выпрямишь, однако при пении это незаметно. Хотя сама сцена, на мой взгляд, неплоха: желая вымолить себе смерть, переупрямить самого Бога, Вечный Жид забирается в ледяную яму и сидит там без хлеба и воды… Но не умирает. А может, Рудольф (или Роберт?) Черви написал для финала своей оперы Perpetuum mobile?[11] И если кто-то неосторожно поставит ее, то она никогда не кончится? И будет длиться вечно, вечно? И судовой оркестр будет играть и играть, пока… У нас на борту оркестра не было, только стереоустановка, которая тоже улетела в море, но играла потом недолго. На десерт подали персиковый мусс. Перед тем была свежая спаржа. Спаржу срезали в Южной Африке в то же утро, еще до восхода солнца, как и положено, и вертолетом доставили к нам на лайнер. Все-таки они что-то делают, чтобы оправдать уплаченные нами за путевку двенадцать тысяч. Хотя, как говорят, среди нас есть журналист, который не платил ничего. Г-жа Лорна Финферли, звездоокая, зеленое солнце, одетая в золотую сетку, сквозь которую просвечивает персиковое тело, опять сидит за столом капитана. О чем он с ней разговаривает? Как бы мне хотелось, чтобы капитан ослеп! И не видел это персиковое тело, столь мало прикрытое, нет, обвитое тончайшим шелком. Зеленые туфельки – ах, какие туфельки! А какие в этих туфельках ножки… О лунносветлые икры, о тело, замкнутое, в отличие от них, в тугой шелк. О пупок, златая пещера! О других златых пещерах я не смею и думать… Чтоб он ослеп, желаю я капитану за то, что он сидит так близко от этого пупка. Чтоб он ослеп, повторяю, этот капитан! Немногим позже мое проклятие сбылось. О чем она разговаривает с капитаном? Если бы этот г-н или д-р Эйринг заткнулся хоть на минуту, и если бы эта жабоглазая не стучала все время своей серебряной топталкой, притом еще чавкая, то я, наверное, расслышал бы, что Лорна говорит капитану. Был всего лишь один момент, когда одновременно утихли и Эйринг, и жабина топталка, и мне удалось услышать первое слово, вылетевшее из Лорниных уст: «Ветер неведомого». Оно же последнее. Я, как уже говорилось, умею вникать – я, бог Кадон. Я могу вникнуть в то, что делает хоть вождь апачей, хоть Зевс, Йегова, Мардук и прочая публика, я могу понять и плаксивого бергассессора, бродящего взад-вперед и ноющего: «В-память-вечну-буде-праве-и-Господь-нас-не-оставе», и морщинистошеюю жабу, и Эйринга с его душой-сарделькой, будь он хоть сто раз доктор, – я понимаю, что они не любят людей, и что Зевсу, Иегове или Мардуку одно удовольствие врезать чем-нибудь по копошащейся внизу толпе, если те вовремя не пали ниц и не вознесли положенную жертву, причем такую, которая им по вкусу: они любят и всегда требуют, чтобы жертвенные животные были без единого порока, чтобы им посвящали первый сноп и, как нередко бывало, первенца из каждой семьи, «предавая их огню», то есть сжигая на жертвеннике в нашу честь, как сожгли несчаст-нуюдочьИеффая… …И все только ради того, чтобы мы, Зевс, Иегова, Мардук и я, бог Кадон, унялись хоть на то время, пока «благовонные курения достигают ноздрей наших», как сказано в Библии. Нет, мы, боги, ничуть не добры. Но все-таки скажите, только по-честному: стоит ли быть добрым к толпе подонков? Вот в этом он нас обошел, конечно. Я люблю тебя, мой славный, или пусть даже не славный, а желчный и суровый ребе Меншенсон. Но ты – Римляне, ваше преосвященство, – подал голос один скользкий прелат, – терпеть не могут одного: всяких чудотворцев, мистиков, целителей и И они придумали тебе чудеса. О нет, ты не бог. Ты нечто гораздо большее, ты – человек. Ты первым открыл, что Бог есть, потому что Его нет, потому что Он пребывает вне бытия и иначе не может, потому что иначе Его не было бы вовсе. Ты – Первооткрыватель. Ты разнес в хлам старых недобрых богов – включая меня? – беру назад все свои слова, я не бог Кадон и никогда им не был, хоть мне и жаль признаваться в этом, – ты избавил нас от всего этого обожествленного мусора, от Мардука, Иеговы и Зевса, открыв, что Бог, единственный Бог, Бог Истинный, Тот-который-есть-потому-что-Его-нет, Сый-иже-не-Сый, к нам добр. И не требует кровавых жертв… – Что? Как это? Что он сказал? Час от часу не легче! И что мы будем делать, ваше преосвященство, если этот номер у него пройдет? …Он любит нас, это точно. Это факт. И нам не надо звонить во все колокола во имя Всевышнего по поводу каждой мелкой болячки, чтобы Он смилостивился. Он и так милостив к нам, Сый-иже-не-Сый… Нет, ты не был богом. Нищий и жалкий, ты один страдал на Масличной горе, а все остальные дрыхли – твои друзья, между прочим. Но ты и к ним был безжалостен: «Ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?» (Мк. 14:37). Ну что ж делать, они уснули, потому что устали, работая на тебя все время, а работы было много – разве ты не знал? Ладно. Я понимаю, что ты нервничал. Ты боялся, и правильно боялся, что вокруг тебя плетут роковую сеть. И, наверное, было ошибкой въезжать вот так в Иерусалим, при полном параде. По-простому, по-глухомански, даже не догадываясь, что для столичных жителей это смешно. «Да минует меня чаша сия; впрочем, если Ты хочешь…» Нет, бог так молиться не может. Так молится человек, объятый страхом. А друзья все сбежали, и ты остался один, маленький и беззащитный. Потом пришли амбалы, схватили тебя под руки слева и справа, и Первый Слуга Вождя Апачей, его преосвященство из Святейшей инквизиции, допрашивал, нет, точнее, докрашивал тебя в цвета, которыми малюют черта, – а ты ничего не отвечал, может быть, от страха, а может быть, от сознания того, что они все равно уже все решили. (Ну и черт с ними – кстати, так и вышло, сколько его потом ни изгоняли, он с ними так и остался. Намалевали.) Остальное известно. Был Понтий Пилат, который, ради сохранения мира и общественного спокойствия, и т. д… А потом умыл руки: пророком больше, пророком меньше, а общественное спокойствие – не только первейшая гражданская заповедь, но и величайшая угода шефу. Потом тебя били, раздевали донага, плевались, пинали – то-то была потеха для молодцов-гвардейцев, – а потом, приколотив гвоздями, дожидались, пока ты – ты уж извини, но иначе не скажешь, – пока ты сдохнешь. «Неужели же никто мне не поможет?» – наверное, думал ты, если вообще мог думать при такой боли. А потом ты воскликнул: «Или, или, лама савахфани!» To есть: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Но твой Бог не оставил тебя, ты просто не заметил, что он был рядом все время, – что вполне объяснимо в такой ситуации, хотя нам, конечно, трудно себе ее представить, ведь нас пока ни разу не приколачивали, к счастью. Бог был с ним, со Своим сыном Меншенсоном, и если бы Меншенсона не распяли, то сегодня о нем не знала бы ни одна собака, его Добрый Бог забыл бы и о нем, и о его учении так же, как о сотне других пророков, проповедовавших тогда повсеместно. Друзья же покинули тебя, и твоя семья тоже. Позже, на картинах, семья уже красовалась: Дева Мария у Креста и т. п. Ерунда. Вранье. Не было их там. Была лишь Мария из Магдалы, та рыжая, с которой ты, по слухам, скажем так, был близко знаком, и, если это действительно так, то я за тебя просто рад… – Скоро ли вы закончите свою проповедь, г-н Кадон? – Сию минугу, г-н барон. Была там и другая Мария, мать маленького Иакова и Иосии, и еще некая Саломея, вообще мало известная, но во всяком случае не та стриптизерка, которая плясала перед Иродом. А больше никого. Лишь много позже, когда вся эта история быльем поросла, они в своей земле Глухоманской, куда сломя голову бежали, наконец оклемались от страха, вышли из подполья, собрались и начали спрашивать друг у друга: «И че нам тяперь делать?» И они сложили о тебе, мой суровый, желчный Иисус, множество легенд, они низвели тебя до ярмарочного фокусника, чудодея и первого космонавта – нет, это недостойно тебя. А потом пытались заручиться поддержкой твоей матери-богини, – ну, чтобы она сыграла роль девственницы Изиды, матери Озириса. «Как что? – удивилась старуха, доживавшая свою жизнь в Назарете. – Я – дева? Не смешите меня, у меня было семеро детей, трое до него и трое после». (Мф. 13:56 – у Иисуса было четверо братьев, они там все поименованы, и еще как минимум две сестры.) Я люблю тебя, даже несмотря на то что временами ты бывал зол и что у тебя не было чувства юмора. За то, что вытворяли потом твои апостолы, прелаты «твоей» церкви и всякие инквизиции и конгрегации, ты никоим образом не отвечаешь. «Или, или, лама савахфани», и вот ты уже на кресте, одинокий, маленький, всеми брошенный сын человеческий, – и вот тогда ты наконец дал свободу духу своему. «Господь взошед в свои края. Иисусе, помяни меня!» Ля-бемоль мажор. (Это не Виктор Несслер, и даже не Вильгельм Фрейденберг. И не бедный Черви. Это кто-то другой.) – Все, господин барон, я закончил свою проповедь по Маркиону. – Тогда отчего же, – спросила жабоглазая Тебедох, – вы не любите Инноценц-Марию Полудудека? Мне кажется, что это неправильно – так насмехаться над ним. Ведь он был неплохой человек. На самом деле мне, богу Кауэттону, наплевать, что кажется правильным или неправильным какой-то там жабоглазой. Но, о св. Полудудек, я действительно не знаю, способен ли зилот вроде тебя быть неплохим человеком. Во всяком случае все, что ты говорил и делал, было безнадежным суеверием в надежде на очередную благую весть, о, нищий разливатель елея, верящий, что «Отче наш», прочитанный семьдесят семь раз, действует сильнее, чем «Отче наш», прочитанный шестьдесят шесть раз, – и, как говорят о доминиканцах, ты – «пес господень» (не обижайся, я же не сказал: «пес чертов», хотя в ад-то ты верил, конечно, потому что куда же еще было податься тем, кто с тобой не согласен?) – так вот, я скажу тебе, что вся та фигня, которую ты нам разливал, была и есть сплошная ересь, если хорошенько подумать. О Лорна Финферли, если бы ты, а не эта жабоглазая дура, заговорила со мной хоть раз! Но ты не заговорила. – Однажды, – начал барон, сидя в курительном салоне, – один мой дядюшка, точнее, двоюродный брат отца, очередной фон Кейзерлинг, которых было неисчислимое количество, приехал к нам в гости. И не успел он войти в дверь и поздороваться, как его схватила зубная боль, причем такая, что человеку мало не покажется, да что человеку, и богу тоже, так что его начало носить по зале, как воздушный шарик, в котором сделали дырку, а он держался за щеку и вопил, как солдат, которого прогоняют через шпицрутены, и менял цвет, сначала покраснев, потом пофиолетовев, а потом все стало вокруг голубым и зеленым. «Ни черта себе! – воскликнул мой отец. – Фон Кейзерлинг – зеленый! Это же просто коней, света». А у дядюшки уже даже белки глаз пожелтели. «Арвед! Арвед! – закричала моя матушка. – Ты чего?» Кейзерлинг смог лишь показать рукой на свой широко разверстый рот. «Тебе надо выпить?» – догадалась матушка. Вопрос был, что называется, на засыпку, тем более в такой ситуации. Для прибалтов выпить – это всегда. Кстати, официант! Мне еще порцию виски. На чем я остановился? Ах да, на том, что дядюшке предложили выпить. «По-моему, у него болит зуб», – сказала одна из моих сестер, не помню какая. У меня их было четыре, и все старшие. У нас, в роду фон Харковых, уже веками выходит так, что сначала приходится родить четырех дочерей, чтобы потом появился сын. Спасибо, официант, вы лучше просто оставьте бутылку на столе. Так на чем я остановился? Да, это были мои сестры. «Нет, – сказала одна из них, – по-моему, у него болят зубы». В это время Арвед Кейзерлинг носился вверх-вниз по парадной лестнице, вопя от боли и крутясь, как балерина, падая и кувыркаясь, – короче, мы уже начали думать, что он спятил. Меж тем успели подогреть водку с сахаром, это наше прибалтийское средство, помогает от всех болезней, даже рак, говорят, ею излечивали. Тут двенадцать загонщиков, которых к тому времени вызвали с псарни, схватили беснующегося Кейзарлинга, и мой отец влил ему в рот горячую водку с сахаром. Литра примерно два. Кейзерлинг тут же уснул. Его отнесли в комнату для гостей, где он и проспал целую ночь, потом день и еще одну ночь, а когда проснулся, – тогда как раз была православная пасха и на улице творилось черт знает что, – то скатился по упомянутой лестнице, крича, что после водки зуб у него разболелся еще больше, и на предпоследней ступеньке, сшибив чугунный канделябр, сломал ногу, но самое главное, хотите верьте, хотите нет, – зубная боль у него прошла. – Больной зуб выскочил при падении? – попытался уточнить бергассессор. – Ничего подобного! У него все осталось, как было, если не считать сломанной ноги, которая как-никак, если взять человеческий организм, отстоит от зубов довольно далеко. Что это – неразрешимая тайна? Медицинская загадка? Один профессор из Кенигсберга заинтересовался этим случаем и действительно убедился, что… Раздавшийся треск мы поначалу никак не восприняли. Капитан на мостике выкрикнул: «Merde![12]» В курительном салоне разверзлась трещина, аккуратно обойдя стол, – я вспомнил, что пожелал капитану ослепнуть, но не до такой же степени. Жабоглазая старуха мигом провалилась вместе со своим креслом в эту трещину, чавкнувшую прямо-таки плотоядно, а стена передо мной из прямоугольной стала ромбовидной, потом стены вообще разошлись, люстра, выписав несколько немыслимых па, грохнулась об пол, и г-н или д-р Эйринг, медленно пролетев мимо меня, втянулся в проем между разошедшимися панелями, сплющившись наподобие камбалы, и исчез там, где раньше была кухня. Пыль поднялась клубами. Я было уцепился за кресло, но кресло ушло от меня, и я увидел, что на меня едет ближайший трап с поручнями, свернувшимися улиткой. (Все это произошло в одно мгновение.) Музыкальный центр из дамского салона пролетел мимо меня, играя – нет, не хорал «И мой Господь со мною», а всего лишь Майскую пляску из «Офтердингенского трубача», – однако быстро умолк, когда оборвался кабель. Мимо меня мчались какие-то вещи, в которых уже трудно было узнать части бывшего лайнера. Диван с замершим, а возможно, уже умершим на нем от страха пассажиром, не знаю его имени, потому что мне так и не довелось с ним познакомиться, пролетел по кривой и ухнул прямо в воду. Официант, войдя в штопор, но тем не менее не выпуская из рук подноса с куском торта, просвистел мимо меня и тоже исчез. Мне в спину и еще в одно место, о котором говорить не будем, весьма чувствительно впились какие-то винты и гайки. Из рук барона выскользнула, теперь я ее разглядел, фигурка Венеры из эдамского сыра, и упорхнула в пустоту. И… …И тут Лорна Финферли лишилась своих одежд, и ее несравненное тело промелькнуло мимо меня подобно комете, о мое черное солнце, о сверкающая греховность, о золотая тьма, о абрикосовые груди, и в этот единственный миг – неужели мне не почудилось? – нагая, то есть совершенно обнаженная Лорна Финферли во всем сиянии своей наготы помахала мне рукой! «Миг счастья краток был», как поется в «Офтердингенском трубаче». И вот я сижу на роге, на одном из рогов моего острова Св. Гефионы, и гляжу на окружающие меня голубые шедевры, на всю эту отливающую золотом белую синеву. Великолепие зубцов, шпилей и откосов, суперготические соборы, мечта замерзающего зодчего, – сколько же чудес природа (или кто-то?) создает просто так, ни для чего. Пользы-то никому никакой. Их все равно никто не увидит. Они, конечно, не меняются каждую секунду, холод все-таки инертен, но на минуты счет уже идет. Изящнейшие пропорции. Зачем? Если бы я не сидел здесь, наверху, их никто бы не увидел. Может быть, этот бело-ледяной, золотой, голубой осколочно-сахарный мир вообще не существует, когда я на него не гляжу? В мировых философиях есть и такие направления, однако толку от них, как я теперь вижу, все равно никакого. Я прощаюсь с этим миром. Я бы с удовольствием еще побыл для вас богом Кадоном, но… Прощай навек, так было… Суждено?…Кстати: кеннинг о небытии. Сочинить его мне, видимо, так и не суждено. Не писать же: «Труба офтердингенского трубача?» Я все еще сижу на левом роге о-ва Св. Гефионы, а на правом колене у меня сидит г-н бергассессор. – Книги вообще писать тяжело, – пробормотал бергассессор. – Особенно если потом приходится объяснять, почему у тебя что-то с чем-то там не сошлось, это уж совсем скучно. Ледяной пар увенчал наши головы подобием прозрачных епископских митр. «Пусть моя будет архиепископская», – попросил бергассессор. – «Да пожалуйста, – согласился я, – тут у меня нет никаких амбиций». – «А я стишок сочинил», – сказал бергассессор. – «Я помню», – ответил я. Неужели куб был из золота? И все время был золотым? Я-то его помню стальным. Может, золото было покрыто каким-нибудь сталельдом? Или ледосталью? Вспоминая, что я увидел тогда, я теперь и вправду думаю, что из-под серо-стальной поверхности просвечивало золото. Обычно куб, которому я, как вы помните, дал имя Кавэ, а теперь хочу выказать ему особое почтение, придав окончание – льпо – Кавэльпо, – плавал или ползал углом вверх, ну, вы представляете: – …Так, чтобы нельзя было определить ни длину его ребер, ни общий объем. Я понимаю, конечно, что должен описать, как куб Кавэльпо плавал в море, при помощи одних только слов, не прибегая к рисункам. Но тут очень холодно. У меня (и у бергассессора тоже) на пальцах образовались ледяные епископские перстни. Руки у меня еле движутся. Думаю, мы скоро замерзнем. Поэтому я каждое слово теперь обдумываю дважды, прежде чем записать. Бергассессор, кажется, уже окончательно замерз у меня на колене. Когда мы разговариваем, у нас изо ртов вылетает нечто вроде офтер-дингенской трубы. «Ледяные трубы Св. Гефионы». Что-то с чем-то не сошлось? Но ведь пишу-то я на ноутбуке. Так что тем, кто сумеет, – полный вперед среди ледяных волн. Однако печатать я пока могу: тот куб, мой куб Кавэльпо, сначала торчал из земли, показываясь только углом и ребром, а потом точно так же плавал, наподобие трехгранной пирамиды с невидимым под водой основанием, – поняли? Рисунка не надо? Не поняли… А потом он взял и поддал снизу по острову, и я сразу увидел, что ситуация изменилась. Теперь он плыл плоско, одной стороной кверху, поднимавшейся над водой совсем чуть-чуть, то есть большая часть его скрывалась под водой, и только одну сторону, похожую на квадратную доску, было видно всю, и через нее лениво перетекали тяжелые холодные волны (простите и этот антропоморфизм). (Кстати, вы заметили, что антропоморфизма мне почти удалось избежать – я все-таки не написал «переползали».) И знаете, что я на ней увидел? Точку! Прямо посередине видимой поверхности Кавэльпо. Большую, широкую, черную. Куб оказался не кубом, а гигантской игральной костью. Точка: одно очко, ЕДИНИЦА. Кто же выбросил нам ЕДИНИЦУ? – Нет, я новое стихотворение сочинил, – сказал бергассессор, – вот какое: – Тогда уж лучше так, – предложил я: – Нет, так не хорошо, – возразил он. – Тогда так: – Это есть наш последний… – вдруг вспомнил я. – Что это значит? – Ничего. Так раньше говорили. Он был уже близок к тому, чтобы окончательно стать сломанным ножиком. Туман спиралями подбирается к Св. Гефионе. Скоро он дойдет до нас. Может быть, он будет теплым? Я уже забыл, что такое тепло. Но, насколько я успел узнать эти края, туман скорее всего окажется холоднее того воздуха, которым мы дышали до сих пор. Куб надвигается на остров. Вода стекает с него медленно, как мед каких-нибудь гигантских допотопных пчел. ЕДИНИЦА пропала. Показалась ПЯТЕРКА, потом ТРОЙКА. Кеннинг о небытии: «Игральная кость Божия». Хотя Он в кости не играл. Или?… Прощайте все. Судьба нас разлучила… И никто никогда так и не узнает, почему у графа Арведа Кейзерлинга внезапно прошла зубная боль, когда он сшиб ногой чугунный канделябр. И почему «дробь» называется «дробью», тоже. …Так было суждено. Подп.: Кадон. Бывший бог. |
||
|