"Странники" - читать интересную книгу автора (Шишков Вячеслав Яковлевич)13. ВЕСНА ИДЕТВремя подходило к весне. С юга, с запада дул насыщенный солнцем и влагой ветер. Он приносил с собой зачатки новой жизни; скованная морозом земля воскресала. Ветер мел небо, угонял снежные тучи в пустыню вечных льдов; ветер расчищал путь плодоносному солнцу. Еще немного — вспенятся ручьи, забурлят овраги и в потоках ветра гонимые им примчатся с юга крикливые полчища грачей. И, как бы предчувствуя этот весенний праздник, организм погибающего малыша не захотел сдаваться смерти; Инженер Вошкин, увидав сквозь двойные рамы голубое небо, солнце и предвесеннюю капель, круто отвернулся от могилы. — На фиг, — сказал он и стал быстро поправляться. Так брошенная в подвал картошка, лишь только нюхнет весеннего тепла и света, неудержимо начинает давать ростки. В исправительном доме, где бедовал Амелька, были неважные подвалы, и с приближением весны картошка тоже стала прорастать. Приказ: картошки не жалеть» расходовать вовсю, жарить, запекать, варить. В общественной кухне картошку чистили исключительно молодые и средних лет женщины (лишенок-старух почти что не бывает). В обычное время, в холода, ну, чистили и чистили, а шелуху относили свиньям и коровам. Но теперь приближалась полная греховных снов весна. Женолюб Амелька обеими ноздрями нюхал этот весенний мутящий сердце дух. Он, как и многие в их камере, по ночам метался и стонал. Опытные, прожженные товарищи поучали истомленного Амельку: — Норови пробиться в дежурные по кухне. А там — хватай. Сметливый Амелька все сразу понял. Амельке пофартило, — вскоре же попал на кухню. Обычно в продолжение круглого года туда ежедневно направлялись десять мужчин, по одному от камеры. Однако, занятый в столярной мастерской, Амелька этим интересовался мало. А теперь — весна. Кухня не особенно просторная, но народу в ней с избытком. — Здорово, бабья соль! — поприветствовал он кухню. — А ты солил? — заиграли глазами женщины. — Я до баб, как овца до соли… Страсть охоч! — Погоди, не роди, а по бабушку сходи, — притворно злились женщины, оскабливая картошку. Мужчины принялись за дело: таскали ушаты с помоями, носили дрова, шуровали печи, помогали поварам и поварятам мыть крупу, картофель, резать хлеб. Амелька все еще раскачивался, переминался с ноги на ногу, скалил зубы: — Эх, господи помилуй, чтобы девушки любили! — Здесь девушков нет, все женщины, — крикнула сквозь шум красивая, черноглазая, лет тридцати, бабенка. Потряхивая круглыми плечами, она крутила картошку в огромной мясорубке. — Девки замуж вышли!.. — Девкой меньше, бабой больше, — облизнулся на нее Амелька, и курносое лицо его расплылось в широкую, как решето, улыбку. — Вас близко видать, да далеко добывать! — Ишь ты, говорок! — крикнула от окна белобрысая, в кудерышках, и перемигнулась с черной. — А ты женатый? — Была жена, да корова сожрала. — Кабы не стог сена, и тебя бы съела… — повела улыбчивой бровью веселая черноглазая бабенка. Сердце Амельки вскачь пошло. — Ах ты, птаха-канарейка, малина-ягода, — тоненьким голосочком прогнусил он и, захохотав, схватил бабенку за бока. — Стой, холостой! — бросив связку дров, дернул его за шиворот «стирошник» из девятой камеры, Ромка Кворум. — Не лезь: моя маруха!.. — А я и не лезу, — Эй, вы! Смирно!.. — оборвал их вбежавший седоусый хромой надзиратель. — Схимников! За дело, марш!.. — Шуруй печку! — крикнул старший брюхатый повар, похожий на дикого кабана. Амелька поспешно бросился к печи, стал подбрасывать дрова, мешать кочергой, выгребать в корчагу угли. Когда надзиратель и Ромка Кворум ушли, чернобровая бабенка, скаля крепкие зубы, сказала Амельке: — На чужемужнюю жену не зарься. Вот. Амелька, стоя на коленях возле хайла печки, повернул к ней раскрасневшееся от полымя лицо, бросил дразнящим говорком: — Жена мужа любила, в тюрьме место купила… Так, что ли, сватья-куропаточка? Чернобровая маруха Ромки Кворума, повиливая крутыми бедрами, подплыла к Амельке, сунула в печку лучинку, чтоб добыть для закурки огонька, и милостиво протянула парню папироску: — Хочешь гарочку? — С нашим полным удовольствием, — сладко затянулся Амелька и наскоро шлепнул чернобровую — Шуруй, шуруй! — крикнул брюхатый повар. — Шурую! — огрызнулся Амелька. — Ты ослеп, папаша, что ли? Среди женщин были гоголевские городничиха и ее дочка. Возле них увивался с закрученными в колечко усиками краснорожий Митька-хлеборез. Время подходило к обеду; в кухне стоял угарный чад, пахло луком, подгорелым салом, свежеиспеченным хлебом. Верезжали вентиляторы, брякала посуда, булькала, плескалась через край вода в котлах, кухня постепенно наполнялась паром. Три электрических лампочки на густо облепленных дохлыми мухами шнурах едва мерцали. Проголодавшиеся руки заключенных хватали под шумок что попало и тащили в рот. Говор, перебранка, крики. Повара и поварята плавали в пару, как в облаках. — Время спускать! — гаркнул старший повар и постучал клюкой по плите. — Есть спускать!.. — яростно откликнулись обрадованные заключенцы. Крышки пяти огромных котлов проворно подняты. Густой пар шибанул под потолок. Заключенцы прыгнули в стороны, отворотили лица. — Чего боишься?.. Подноси!.. — опять гаркнул старший повар Он стоял на широкой табуретке, как живой монумент Тарасу Бульбе, выставив брюхо в облака и упираясь белым колпаком в потолочную твердь неба. Мужчины и женщины нервно подняли железные ушаты с вымытой сырой картошкой и поднесли к котлам, — Спускай! — громом неслось с небес. — Есть спускай!.. — отвечала преисподняя, И холодная картошка полетела в крутой бурлящий «кипяток. Вся кухня разом наполнилась густым, непроницаемым туманом. Бросив ушаты, люди нырнули кто куда; надзиратель сиганул на улицу. Минуты три ничего не было видно: пропало небо, погасли три звезды на нем, защурились пылающие пасти адовых печей, исчез поглощенный облаками повар и всяк живой. Но звуки крепли; с грохотом кувыркались табуреты, летели со столов тарелки, плошки, неудержимой струей била в раковину вода, всюду шепот, шорох, писк мышей, лесной медвежий кряк. — Стой, холостой!.. — на весь погруженный в хаос мир взревел Ромка Кворум. — Вылазь, варнак!.. Ага! Ты мою маруху обнимать?! Вытащенный из-под стола за ногу Амелька вскочил и сжал кулаки: — Не лезь! Мне морду паром обварило… — Врешь!.. Обнимал… — Честное жиганское слово — нет! — ударяя себя в грудь, клялся Амелька. — Легавый буду — нет. Не обнимал! Не веришь — обыщи. И В ответ на это «не веришь — обыщи» вся кухня треснула многоротым, как ржанье стада жеребцов, громким хохотом, от которого сразу рассеялся туман. Все снова на своих местах: в небе загорелись три звезды; печи дышали сине-желтым жаром; женщины сидели на скамьях, скромно занимаясь своим делом; мужчины, осматривая друг друга воровскими глазами, терлись возле печек, набивали махоркой трубки. Монументальный старший повар спустился с небес на землю и выхватил из-за пояса разбойничий свой нож. Только Ромка Кворум и Амелька стояли бок о бок, вполоборота друг к другу, как на дыбах два огромных — хвосты вверх — пса, готовые вцепиться один другому в глотку. — Попомни!! — хрипло пролаял, выставив оскал клыков, жилистый, черномазый, как цыган, с наглыми глазами Ромка и покачал перед самым Амелькиным носом измазанным в саже кулаком. — Не стращай! Видали, — толкнул его Амелька. Ромка Кворум, пхнув Амельку в грудь, рысью подскочил к чернобровой, томно вздыхавшей своей марухе, схватил ее за руку и грохнул об пол: — Умри!! — Ша! ша! — встал между ними огромного роста выводной из старых каторжан. — Заткнись!.. Не разоряйся!.. А то дам блямбу, зачихаешь. За дверью была весна, блистало солнце, стайками порхали воробьи. Весна дружно шла и по степям. Сугробы начали сдавать, дороги побурели. Сегодня Филька в валенках последний раз — мокро. Завтра придется попросить у Тимофея старые сапожонки, — —наверно, даст. Впрочем, у хозяина имелась немудрящая лавчонка, можно бы новые сапоги приобрести, да только дорого, выжига, сдерет. Нет, уж Филька походит и в обносках. А вот придет настоящая весна — гулянки, фигли-мигли с девками, песни, плясы, ну, тогда уж… Эх, черт!.. Кажись, усишки начинают вылезать. Филька просит у тихой приветливой Наташи зеркальце, смотрится в него свежим, обветренным, чуть грустным лицом, хвастливо говорит: — Лезут. — Что лезут? — Не видишь? Вот-вот, гляди. — Он пригнулся к самым глазам сидевшей под окном Наташи и, зажмурившись, чмокнул ее в губы. — Откачнись! — игриво замахнулась на него Наташа, а за переборкой крякнула басом ее мать. — Ах, тетенька-то дома? — скромным голосом спросил Филька и растерянно заглянул в окно: там, за березовыми рощами, утихала с прозеленью алая вечерняя заря. Вошел в хату долгобородый Тимофей с кнутом, сказал: — Наташка, лампу! Видишь — сумерки… Филя, стащи-ка, родимый, сапоги с меня. В канаву провалился, вымок. Снег обманул… Весна… А Катька где? — Коровам сено задает, — ответили обе враз, дочь с матерью. — А Григорий где? — По воду ушел. Меж тем Григорий, он же Дизинтёр, сидел с Катериной в сеновале: он прямо на земле, девушка на связке веников. Ворота в сеновал настежь: ежели нагрянут старшие, ну что ж, сидят — и больше ничего. Возле, у ног парня и девицы, набитая сеном огуменная корзина и два ведра с водой. В воде дрожит серебряный осколок показавшейся в небесах луны. — Так-то, Катюша, так-то. — Да, так-то, Гришенька, ничего не поделаешь. Григорий мечтательно, со вздохами, сопит, щекочет в широкой своей ноздре сухим цветочком: — Я — парень неплохой. Я — парень работящий. — Знаю, чую, — шепчет девушка. — Люб ты мне вот как… А ничего не поделаешь… Матушка-то, пожалуй, туда-сюда, А батьке намекала, отпор дает. Хочет, чтоб ты свою веру бросил, беспоповцем стал. — В глазах и голосе Катерины дрожат слезы. — Помешался старик на вере. Григорий вздыхает пуще. Катерина долго смотрит на него, прижимается к нему плечом и шепчет: — Родименький! Григорий притворяется, что не слышит ее шепота. Он говорит: — Что ж, вера? Я не цыган, чтобы менять. Была бы любовь да согласие. — Он выдернул из сена засохшую метелочку-травинку и смущенно провел ею по улыбнувшимся губам Катерины. — Ну, а ежели, как говорится, взять да убежать? Девушка смотрела на луну, молчала. Крутые, тонкие брови ее хмурились. — Например, вот недалеко совхоз. Меня в батраки зовут. По контракту… Вот бы… — Нет, — резко оборвала его Катерина. — В батрачки ежели, на то моего согласья нет. Григорий хмуро улыбнулся, перекусил травинку и сказал: — Лучше батрачкой, чем дочкой кулака. Долго ли, коротко ли, твоему батьке так и так крышка. Потому — кулак, торгаш. Катерина поднялась, взяла корзину и пошла. Поплелся ей вслед и Григорий с ведрами. Вечер был тихий, благостный; бледные звезды разгорались. Сердце парня просило ответа, ласки. Они пересекли огород, подходили к своей хате. — Катюша, слышь-ка… Она поставила корзины; он поставил ведра. Он смотрел в ее голубые глаза, старался понять в них правду. Она в растерянности молчала, думала. Трудный какой-то этот парень, не скоро его раскусишь. Она не знала, о чем с ним говорить. Вот провела взором по небу и, указав рукой на созвездие Большой Медведицы, сказала: — Мы эти семь звезд зовем Ковшом, а вот эти три возле Ковша — Девичьи Зори. Григорий не пожелал глядеть на небо, он крикнул: — Вот ты и есть заря! — и бросился перед нею на колени. — Голубушка, Катеринушка… Ангел поднебесный, согласись. К ним неслышно подходил Тимофей в подшитых кожей валенках, с пешней в руке. Григорий его не заметил. Катерина же рванулась с места и — в хату. — Чего ползаешь, Григорий? — спросил старик. — Я-то? — по-дурацки раскорячившись, стал подыматься парень. — Да понимаешь, дядя Тимофей… Гривенник обронил… Вот искал. — Не трудись. Гривенник твой летом в рубль вырастет. Только, парень, где не сеял, там не жни. — Это так, — глуповато замигав, ответил Григорий и попятился к амбару, чтоб дать хозяину дорогу. — Весна идет, — сказал хозяин, направляясь в глубь двора. — Лажу во дворе канавки проложить. Боюсь, вода не одолела бы. Может, пособишь? — А что же? Пособлю. — Берегись! — прыгнул в сторону хозяин. — Пошто? Вдруг с гуком, с шумом, как бы выговаривая: «Прочь, весна идет!..» — оборвался с крутой крыши пласт подтаявшего снега и сразу накрыл парня. Парень кувырнулся. Тимофей, схватившись за живот, изошел весь в хохоте, по-мальчишески повизгивал. Григорий выползал из-под прикрывшего его сугроба, как большая черепаха. Он по-собачьи отряхнулся, выбил из шапки снег и в пояс поклонился оголенной крыше: — Благодарю: умыла. И впрямь — весна. |
|
|