"Пластилиновые гномики, или Поездка в Мексику" - читать интересную книгу автора (Шленский Александр)

02.04.98

Сегодня наконец заплатил рент. Вообще, рент надо платить в конце месяца, а после четвертого числа уже начисляют неслабую пеню. В Америке с этим строго. Здесь в съемной квартире чувствуешь себя почти как в общежитии. Все вокруг временное, чужое, стены и мебель хлипкие, пол не деревянный (деревянный пол в Америке – это немыслимая роскошь), а покрыт он гадким дешевым ковролином, который при вселении неслабо вонял какой-то химией, видимо после чистки. Он и сейчас еще пованивает, если долго не проветривать комнату. Раковина и ванна в туалете не из фаянса, а из скверной пластмассы, разрисованной под роскошный мрамор, от этого они смотрятся особенно нелепо и убого. Была бы хоть просто пластмасса – можно было бы терпеть. В этой стране у людей отношение к жилью совсем другое, чем у нас. Тут люди часто переезжают с места на место, и поэтому у них нет семейных реликвий, старой мебели, любовно передаваемой от поколения к поколению, нет векового хлама, нет добротного жилого запаха, нет пожизненных друзей, живущих пососедству. Дома продают и покупают со сверхзвуковой скоростью, мебель распродают на ярд-сэйлах, переезжают, покупают новую обстановку, и она пахнет не жилым духом, а фабрикой – разными там отдушками и дезодорантами, от которых меня страшно мутит. Меня от дерьмового запаха воронежских и московских общественных туалетов так не мутило. Странно все это… Американцы называют это культурным шоком. Наверное, у меня этот шок наступает от запаха дезодорантов и от требования быть постоянно friendly. А вообще, все один к одному. Американская friendliness, сиречь дружественность, жутко воняет дезодорантом этикета и искусственных наклеенных улыбочек. Я вот уже который раз думаю: наверное, не зря они ее так старательно дезодорантом брызгают, видать сама по себе она как-то не так у них пахнет.

А домашний уют американцы наводят тоже как-то совсем по-другому. Например, загромождают всю мебель огромным количеством подушечек, рюшечек-плюшечек-фигушечек, не знаю, как они называются, не разбираюсь в этом женском хламе. Несмотря на подушечки-плюшечки, американский дом до сих пор не кажется мне домашним, а мой дом – это вообще место для жилья и не более того. Точнее, место для ночевки. По крайней мере, для меня. Мебель – по минимуму. Роскоши – никакой. Хотя, с другой стороны, это первый мой дом, в котором я хозяин и делаю все, что хочу, в пределах того, что дозволено правилами, которые тут называются rules and regulations.

До этого я всю жизнь жил у кого-то. Сперва я жил у мамы с папой в Воронеже, пока не уехал в Москву, в аспирантуру. Потом, в Москве – у дяди Альберта. Дядя Альберт – ужасный чудак. Он – так и не женившийся доктор наук, работает в каком-то НИИ зав. лабораторией и всю жизнь занимается стеклом. Он все время из своей лаборатории приносил во множестве образцы стекла – какие-то пластины, кубики, параллелепипеды, образцы стеклянной посуды и других изделий из стекла, клал их дома повсюду, во все мыслимые и немыслимые места. Разноцветное стекло жило в его доме своей, независимой от людей жизнью. Оно чутко отражало любые изменения освещения, блистало и играло каждый раз по-разному. У зачарованного стеклянного королевства была своя жизнь. В нем постоянно происходили многочисленные события – там произносились тронные речи, и придворные музыканты виртуозно играли многоголосные фуги, сонаты и симфонии… Там короновались принцы, и прекрасные принцессы выходили замуж за отважных рыцарей… Но злые волшебники заколдовали стеклянное королевство и спрятали его от людских взглядов. Один только дядя Альберт смог преодолел их заклинания и умел видеть не сквозь стекло, а внутрь стекла, и конечно же он знал всех волшебных принцев по именам, был знаком с фрейлинами, с герцогами и маркизами, и вероятно знал множество королевских секретов. Но дядя Альберт никогда не рассказывал мне историй о своей призрачной стеклянной стране, а я стеснялся его спрашивать.

В книжном шкафу у дяди Альберта стояло множество книг, и почти все они, конечно же, тоже были про стекло. Большие, маленькие, в жестких картонных и даже в кожаных переплетах, и в мягких обложках, разноцветные, разномастные… Они были написаны на всех языках мира. Я дразнил дядю Альберта и называл его «лиценциат Видриейра» и «господин Графин». Дядюшке это нравилось, но вслух он мне говорил: Валера, ты думаешь у Сервантеса и для тебя прозвища не найдется? Когда я нечаянно разбивал какой-нибудь образец, я обнимал дядю за плечо и пел ему песню из диска «Рэм» Пола Маккартни:

I'm so sorry, uncle Albert.I'm so sorry if I caused you any pain…

А он отворачивался от меня как от убийцы, и скорбно собирал осколки в пластиковую коробочку-гробик и говорил: не понимаю, зачем я держу это стихийное бедствие у себя в доме. При этом у него в глазах стояли слезы, и казалось, что все его стеклянное королевство оплакивает утрату и скорбит вместе с ним.

Бедный uncle Albert! Он все время только делал вид, что не чает, как от меня избавиться, а когда я женился и уехал к Ленке, он звонил по три раза за вечер и всегда спрашивал про какой-нибудь пустяк, и каждый раз просил, чтобы я пришел к нему в гости с гитарой и мы с ним попели. У дядюшки был свой репертуар – романсы. У него тоже была гитара, а к ней – оперный бас, который при иных обстоятельствах, возможно, мог бы кормить его не не хуже докторской степени. Он очень любил, чтобы мы поиграли с ним в две гитары и попели – вместе и по очереди. Спелись мы не сразу, но постепенно у нас появился общий репертуар. Особенно хорошо нам удавался «Вечерний звон» и «Горные вершины спят во тьме ночной». А я, свинья такая, заходил очень редко. И в больницу, когда он попал туда со стенокардией, зашел только два раза, потому что тогда я как раз начал влюбляться с Ленкой, и он валялся там целую неделю, совсем один. Сволочь я неблагодарная, вот кто я есть!

А потом я уехал в Америку и облагодетельствовал дядю Альберта на день рождения огромной книжкой про стекло, с цветными иллюстрациями, вкладышами и развертками, которую я купил в магазине Borders Books amp; Music на распродаже и отправил посылкой. Вот и вся моя благодарность за полтора года, что я сидел у него на голове. Надо будет ему денег послать, наверняка в его стеклянном НИИ зарплата уже такая, что впору стекло грызть. Да, и позвонить бы ему не мешало. И родителям тоже позвонить надо. И Ленке. Надо найти другого long distance провайдера. У ATamp;T цены ломовые, разориться можно, с Россией одна минута – больше доллара. Бабок у них ведь до фига, а все равно скидки им впадлу сделать, как делают другие компании. Уйду к Спринту, у них и то дешевле. Надо еще Стартек попробовать, у них вроде тоже нормальные цены.

Ну ладно, хватит дневника, надо опять к рассказу переходить, раз уж начал. Вообще, какого черта я пишу дневник посреди рассказа! Или рассказ посреди дневника? Хотя, все правильно. Ведь я все время сравниваю жизнь там и жизнь здесь. Так что, наверное оставлю все как есть и дальше буду так писать. Для кого? Для Ленки? Не, вряд ли я ей это покажу. Для себя самого, наверное. Ведь в жизни столько всего случается – всего и не упомнишь! А что еще интересно, когда что-нибудь только случится – сразу, бывает и не поймешь, что оно так важно или интересно. Вроде, оно уже с тобой случилось, уже твоя личная история, а как-то еще не прочувствовано, далеко еще оно от тебя, не задело. А потом глядишь, оно вдруг само собой вспоминается через какое-то время. И даже неважно, что именно вспоминается – важно, что вспоминаешь об этом и чувствуешь это в сто раз острее, пронзительнее, чем тогда когда оно вот только случилось, и вдруг что-то щелкнет такое в голове, и видишь во всем совсем другой смысл, которого сразу и не заметил.

Бывает, например, едешь в командировку или еще куда, и просто выйдешь из купе в коридор, высунешь голову в окно, а поезд едет себе, колесами постукивает, а солнце закатное вполнеба, и в озере отражается, а ветер бьет в лицо, и воздух дорожный волнует, дразнит запахами воды, травы, дыма, болотной прели, и видно как едет по дороге машина, пыль за ней хвостом, а через мгновение поезд замедлит ход совсем рядом с озером, и смотришь – стоит белоснежная цапля с пушистым хохолком, поджав лапу. А потом, я помню, как поезд тихо-тихо прошел мимо полустанка, и звонок дребезжал на шлагбауме. И на этом полустанке стояли лошади – он и она, очень красивые. И она грациозно так и доверчиво положила голову ему на шею. А он был – мощный, мужественный, мускулистый, и держал голову подруги заботливо и нежно. И они смотрели друг на друга и говорили о чем-то важном, хотя и без слов. О любви, конечно.

Я раньше никогда не думал, что у животных может быть такая нежная, романтическая любовь. Я и когда смотрел на них, тоже об этом не думал. Это я потом уже думал, когда вспоминал, а тогда в поезде только сердце так тихонько кольнуло и чуть чуть задрало в глазах – и все, и забылось до поры… А потом незаметно темнеет, и за окнами видать только тени, блики… И вдруг поезд встанет около какого-то фонаря – и в его луче толкутся мошки, мотыльки… Всюду жизнь, и такая везде разная! И тебя везут через эту другую жизнь, вырвав на какое-то время из своей привычной жизни, и ты смотришь на эту другую жизнь и вдруг понимаешь, как мала твоя жизнь, как мало тебе суждено увидеть, и поэтому бессознательно стараешься каждой клеточкой своего тела понять, впитать, запомнить эту другую, чужую жизнь, чтобы лучше понять свою. Может быть даже, чтобы понять, а своей ли жизнью ты живешь…

А потом приезжаешь домой, втягиваешься в свою колею и опять забываешь, что есть другая жизнь. Дела, заботы, денег вечно не хватает, то да се. Надо бы издать такой закон, чтобы каждый человек, который куда-нибудь едет, писал путевые заметки, для себя, чтобы потом было что вспоминать в старости. Интересно, какой я буду старый? Вот только сейчас я наверное, все-же не для старости пишу, а просто чтобы тут в Техасе от одиночества не сбрендить.

Я когда-то читал рассказ Джека Лондона, как одного кента послала компания на отдаленную факторию на Севере, и он там жил совсем один, и стал натурально сходить с ума. Притащил в дом ездовую собаку и сажал за стол, вроде как будто это Прентис, начальник его, прислал ему помощника. А потом пришли индейцы торговать, и этот кекс полюбил индианку по имени Джис-Ук, а она его. И он ее трахнул, и она ему родила сына. А он гад уехал еще до того, как она родила сына, и про нее забыл и женился на какой-то родовитой англичанке с голубыми глазами. Люди – они хуже. Тот конь на полустанке, небось, свою лошадку ни за что не бросит и в Англию не уедет.

У Лены дома жизнь моя стала совершенно другой, чем когда я жил у дяди Альберта. Я никогда не думал, что дом может до такой степени влиять на жизнь человека. У Лены была огромная, очень запущенная, то есть давно не ремонтированная и толком не убираемая трехкомнатная квартира с изолированными комнатами, где она жила со своей мамой и с кошкой по имени Офелия. Хорошее имя, не только для кошки, вот только уменьшительного имени у него нет, поэтому кошку называли просто кошкой и звали также, и она всегда откликалась на просто кошку и прибегала, очаровательно вставала на задние лапы и вытягивалась колбаской, а передние лапы клала на колени и заглядывала в глаза своими умильными, крыжовенного цвета глазенками, ждя, что ей что нибудь вкусное дадут. Или на руки возмут. Или погладят. А полного своего имени она побаивалась, потому что обычно ей говорилось «Офелия! Это кто написал под стол? Сейчас накажу!». Кошка Офелия очень боялась страшного слова «накажу» и собственного полного имени. Услышав страшное слово, кошка садилась на четвереньки, ползком забивалась в угол и закрывала голову лапой, чтобы не стукнули тапком. Ну и как ее после этого цирка наказывать?

Меня поселили в гостиной со «стенкой» во всю стену, с фикусом, горой посуды в серванте и кучей всякого женского тряпья и барахла во всех ящиках и шкафах. В центре комнаты стоял огромный обеденный стол со стульями. Мои вещи мне ставить было практически некуда. Сперва я просто чувствовал себя как в гостях. Но потом я начал соображать, что гости мои подзатянулись, и наконец до меня дошло, что я в этом доме не временно и не в гостях, что я теперь в этом доме, в этой гостиной комнате живу и могу в ней вот так прожить всю оставшуюся жизнь, и мне становилось жутковато. В Воронеже у меня была своя комнатка, своя нехитрая обстановка, которую я создал вокруг себя сам, все вещи в комнате были расставлены мной, я сам решал, что мне нужно, а что нет, среди чего я буду жить. И я жил там всю жизнь, пока не уехал в Москву, отдыхал в своей каморке, которая была, спору нет, тесна, но в ней все было сделано и расставлено по моему, и я довольно часто бывал в ней вполне счастлив.

Наверное, у каждого человека должна быть своя норка, которую он вырыл и оборудовал сам, на свой, одному ему присущий лад. Даже у озверелых бандюг и то есть своя малина, где они расслабляются и отдыхают душой, если у них таковая имеется. Моя норка в Воронеже была крохотная, но она у меня была, и у дяди Альберта в Москве я по ней очень сильно тосковал, не меньше чем по родителям. Выручала меня аспирантура – учиться мне было очень интересно, это все закрывало и окупало.

Когда я переехал к Лене, в ее огромную квартиру, лучше мне не стало, а наоборот, стало намного хуже. Видимо, Воланд был стопроцентно прав насчет того, что квартирный вопрос испортил москвичей. У тещи была своя комната, где все было расставлено по-тещиному. Там стояла вязальная машина на огромном старомодном письменном столе, стояли целых две горки, забитые фарфоровой и хрустальной посудой, лепными глиняными крашеными безделушками, тканями и трикотажной пряжей. Стоял широкий диван и черный прикроватный столик на львиных лапах, книжные полки в ряд, швейная машина на столике с колесами-роликами и много чего другого. На прикроватном столике всегда лежала густая махровая пыль. Теща имела право на эту пыль, а я права на свою пыль не имел – теща заходила ко мне в комнату, когда вздумается, и смахивала ее тряпкой, не спросясь меня.

У Ленки в комнате был, на мой взгляд, совершеннейший бардак, вся ее комната была забита книжными полками, кроме книг было несметное количество старых журналов, которые, опять же, на мой взгляд, кроме как на помойку, никуда не годились. Всюду, даже на полу, лежали в беспорядке Ленкины шмотки. На письменном столе была навалена груда книг, бумаг, каталожные карточки, сбоку стояла настольная лампа, изрядно покореженная от частых падений на пол, и наверху всего этого возмутительного безобразия восседала Офелия и скучающе ждала, когда Лена сядет за стол и начнет что-нибудь писать, чтобы можно было поохотиться за авторучкой.

Подлая кошка искусно делала вид, что ей нет никакого дела до авторучки, и вообще ей скучно и она хочет спать. Она очень натурально потягивалась, вытягивала передние лапы вперед, выгибая спину, и демонстративно разевала в широком зевке розовую пасть ромбиком, топорща белые усы. Усыпив бдительность Лены ложным безучастием, Офелия прыгала как маленький тигр, прижав уши, хватала ручку двумя лапами (лапы-то смешные какие, с кисточками шерсти между пальцами) и начинала ожесточенно грызть ручку зубами, хищно щуря глаза. В доме на всех ручках, которыми писали хотя бы несколько раз, были следы кошкиных зубов. Лежащие на столе ручки не вызывали у Офелии ни малейшего интереса.

Я решил, что если у Лены в комнате все по ее, а у тещи – все по ее, то и я, наверное, могу потихоньку оборудовать свою норку по-моему. Я начал с того, что убрал из стенки изрядную стопку Ленкиных журналов (все журналы у Ленки в комнате не помещались), отнес их к Ленке в комнату и положил временно к ней на диван – все равно мы спали неа выделенном мне диване – а на освободившееся место хотел поставить свои любимые пластинки, по преимуществу, джаз. Часть этих пластинок привез их из дому, а часть купил в Москве, и они, за ниемением иного места лежали в моем чемодане. Я резонно полагал, что в чемодане пластинкам не место, а как раз для этого и предназначена мебель в моей комнате.

Но Ленка, как выяснилось, думала по-другому. Она застала меня за этим занятием и конкретно обломила. Ленка поставила журналы на место и зловеще спросила у меня: Что это за самодеятельность? Кто тебе, собственно, разрешил? Я, конечно, ответил, что в своей комнате наводить свой порядок я ни в каком разрешении, вроде как, и не нуждаюсь. Живу я тут, непонятно разве! И тут Ленка каким-то чужим, ну да, абсолютно чужим голосом сказала мне: Не хами! Тебе и так достаточно много позволено в нашей квартире!

Я считал, что уже изучил все голоса, которыми в разном настроении говорили Лена и Наталья Петровна, и которыми мяукала Офелия. Но этого голоса я еще ни разу не слышал. Я поднял глаза и с удивлением уставился на Лену – и не увидел той Лены, которой я привык. Передо мной стояла чужая, разозленная женщина, с трудом сдерживающая свою злость в рамках приличий. Я настолько ошалел, что рассыпал пластинки и потом долго собирал их с пола и протирал.

Потом я прилег на диван и стал мучительно думать, а не слишком ли я поторопился жениться, полагаясь на инстинкты, а не на разум, и поменять свою воронежскую прописку на престижную московскую. Но тут зашла Лена, прервав мои горькие размышлизмы, и сказала, глядя куда-то в сторону: Ну ладно, можешь ставить свои пластинки, только в следующий раз чтобы сперва спрашивал, если что-то хочешь поставить или переставить.

Я ответил: Ладно, теперь буду спрашивать. Вопрос номер один: не возражаешь, если я сегодня буду спать один? Как хочешь! буркнула Лена, выскочила из комнаты и больше ко мне не заходила, а утром встала надутая и недовольная.

Я тоже ходил весь день мрачный, как поп, исповедующий убийцу, приговоренного к повешению, но в душе торжествовал. Хоть какое-то оружие в борьбе за свои права было найдено. Надо сказать, что потом у меня появилось гораздо более мощное оружие – деньги. Ленка так и не научилась их зарабатывать. В ответ на мои ущемленные в квартирном вопросе права, я объявил Ленке финансовую блокаду, деньги выдавал только на еду, ну и еще покупал хозтовары. Естественно, начались разборки, скандалы. Хотя, все это потом, много позже. Но именно в ту первую ночь, которую мы проспали в разных комнатах, наши безоблачные романтические отношения дали первую, едва заметную трещину, которая обозначилась во вполне определенном месте, и потом лишь становилась все глубже и глубже. Как любила цитировать Лариска, «корабль нашей любви разбился об быт».

Бедная Лариска! Надо же умудриться быть такой отчаянной блядью и при этом иметь острый ум и нежное сердце. Лариска как женщина удивительно всеядна или адаптивна или уже не знаю, как и сказать. С ней встречаешься, и она берет у тебя все лишнее, весь твой мучительный душевный груз принимает на себя, и дает то, что ты хочешь в этот раз взять. С ней можно моментально сблизиться, до невообразимого предела, и также быстро и безболезненно отдалиться. И то и другое – без всяких проблем, без ломания рук, без претензий, без обязательств. С ней можно душевно поговорить, трахнуться, напиться, пойти искать приключений, все что угодно, в любой последовательности и в любой комбинации. Дома у нее довольно часто пьют какие-то мужики, которых она и сама не знает, откуда они взялись, и она безошибочно выбирает того, который больше всего нуждается в помощи.

Я ей как-то сказал: ты, Лариска, прямо, аэропорт! Странно, Лариска сама часто говаривала: «тяжко нам, блядям, живется – только с виду хорошо!». Так что на слово «блядь» она отнюдь не обижалась. Но слово «аэропорт» почему-то привело ее в неописуемую ярость. Лариска в этот момент как раз протирала тарелки на кухне, и она выронила тарелку на пол, и что было силы хлестнула меня мокрой тряпкой по лицу. Было очень больно и непонятно за что, резало в глазах, а когда боль отпустила, я обнаружил, что Лариска сидит на корточках, обняв меня за ноги, и плачет навзрыд, уткнув лицо в мои колени. Я запустил пальцы ей в волосы и гладил ее, как кошку, пока она не затихла и не успокоилась. Штаны на коленях промокли. Потом мы вместе заметали осколки и избегали смотреть друг другу в глаза. Слава богу, это были только осколки разбитой тарелки, а не нашей дружбы.

Нет, Лариска конечно, права. Характер у меня какой-то такой, или наоборот, какой-то не такой – я точно не умею обращаться с женщинами, даже саму Лариску ухитрился обидеть и вывести из себя, хотя она по жизни – сама невозмутимость. Вот и с Ленкой тоже постепенно все разладилось. Я как-то смотрел пластилиновый мультик про смешных пластилиновых гномиков, которые сперва дружили, а потом однажды забыли, что они пластилиновые, и подрались. И тогда у них пластилиновые ручки-ножки поперепутались, и они друг к дружке прилипли напрочь. И с писком и воплями отдирались друг от друга. И чем больше отдирались, тем больше перепутывались и прилипали друг к дружке. Вот и у нас с Ленкой точно так и получилось. Рвались-рвались друг от друга, и каждый раз убеждались, что только прилипаем все сильней, и это притом, что ни мне, ни ей это не в кайф. А ведь, вроде мы не пластилиновые с Ленкой?

Вот так, в прилипнутом друг к другу состоянии, мы продолжали с Ленкой ругаться и мириться. И хотя и в койке у нас с ней до сих пор все было неплохо, и вроде, поговорить тоже всегда было о чем, но постоянная борьба авторитетов привела к тому, что отношения стали совсем уже не те. Что тому виной? Квартира? Или деньги? Или то и другое вместе? Или Ленкина бабушка, умершая задолго до нашей женитьбы? За все пять лет моей жизни в Ленкиной квартире мне так и не удалось сделать из тещиной гостиной, где я обитал все это время, свою комнату.

До того, как эта комната стала гостиной, в ней жила Ленкина бабушка, и это тоже наложило на комнату свои следы. В книжном шкафу, например, до сих пор так и стояли бабушкины книги и фотографии – застывшее повествование о ее активной комсомольской юности и партийной зрелости, от которых мне было не по себе. Я от природы очень не люблю социальной активности, проявляемой в рамках политической партии любого толка. А еще – меня тошнит от советских писателей, а в особенности от Горького и Маяковского, которыми нас пичкали в школе. Дело не в том, что я не люблю Горького или Маяковского самих по себе. По-честному, я и читал-то их так себе, не очень. Но школьные уроки литературы и разбор литературных произведений по схеме «идейное содержание и художественные особенности» сделали свое черное дело, привив стойкую тошноту к официальной литературе – на всю жизнь.

Я вначале думал, что поживу – и все рассосется, но ничего не рассосалось. Со всех полок, стен, щелей этой комнаты на меня смотрела, глядела, пялилась в упор и подстерегала меня чужая, не мною прожитая жизнь, со своей верой, своими идеалами, своими «колоколами и отметинами», которые ни в чем не совпадали с моими. Эта жизнь, прожитая по-партийному убежденно, страшно поверхностная с точки зрения идеалов, не опосредованных никакой работой мысли, но прожитая при этом по-житейски основательно – эта жизнь каким-то непостижимым образом подавляла и обесценивала мою собственную жизнь, не давала мне ни малейшего шанса почувствовать себя самим собой.

Каждый день, приходя домой, я заходил в эту комнату, которую я так и не мог назвать своей, и вступал в какое-то невидимое, непонятное сражение с Ленкиной бабушкой, и бабушка всегда побеждала. Я много раз уговаривал себя, что ничего страшного, что бабушка давно покоится на кладбище, но я не мог в этой комнате думать свои привычные мысли и чувствовать свои привычные чувства, так как думалось и чувствовалось мне когда-то у себя дома, в Воронеже. Я не мог в этой комнате писать песни и стихи, как делал это раньше. Диссертацию, правда, кое-как писал. Мне отчаянно хотелось послушать музыку из хорошей акустики, но даже когда появились деньги на ее покупку, я не мог ее купить. Некуда было поставить колонки – в стенке Ленкиной бабушкиной для них просто не было места.

А здесь, в Техасе я сразу купил себе колонки, довольно приличные, Sony, по разумной цене. Но что-то музыка здесь уже не слушается с таким упоением, как в Воронеже. Неужели это я так постарел? Или это Техас так на меня действует? Да нет – скорее, это от одиночества! Я ведь и музыку привык слушать только вместе с ребятами. Хотя нет, я и один тоже довольно часто ее слушал. А может, я разучился музыку слушать, пока жил у Ленки? Все-таки пять лет! Скорее всего. Хотя нет, еще не совсем разучился. Слушаю конечно. Просто как-то общая тоска развилась в организме, наверное еще и от этого музыка не всегда идет по кайфу. Ладно, пора спать ложиться. Опять третий час ночи, е-мое!