"Песье распятие" - читать интересную книгу автора (Яневский Славко)

1. Мгла

Словно ничего и не бывало: о таинственном корне, чьей силой я узрел на старой крепости нечто, возможное лишь в преданиях, не расспрашивал. Ни Киприян, ни я ни словом не обмолвились об исполинском оке, хотя сияние его преследовало меня в беспокойных осенних снах. С рассветом, да и позднее, Кукулино затаивалось в тумане, торчали только оголенные ветки деревьев. Ряска болотная еще сохраняла зелень. Люди поукрывались в домах, в селе словно не было живых. Словно не было, а не не было. По праздничным дням попадался иногда Черный Спипиле, заика, собирающий незахороненные кости, а костей тех было вдоволь – от Синей Скалы и до южных гор, по берегам Вардара, – патлатый, уже с малолетства сгорбленный, он обшаривал дубравы и пашни. Не сказать, чтоб его ненавидели, но друзей он не имел. Найденные кости закапывал на тайных своих погребалищах, без свидетелей и чаще в сумерки. Столкнувшись с ним в чернолесье на тропке, я спросил, видел ли он когда громадное око, которое лучами вырывает крепость из мрака ночи. Он долго силился подыскать слова для ответа. Заикаясь, сказал: было ему пятнадцать, когда ночью он услышал из крепости вой, надо думать, в холодном и мрачном покое волчьим голосом завывал мертвец. «Отчего ж ты не найдешь его кости и не закопаешь?» – спросил я. В глубине глаз его зажглась искорка понимания. Повесил голову. «Как только я пытался войти в крепость, дорогу мне заступала невидимая стена». И пошел восвояси, унося в торбе чьи-то кости к потайной скудельне. «Переживешь меня, – крикнул я ему с горьким смехом, – не давай псам растаскивать мои кости! – Он не услышал. – Мне приснилось, что я скелет, – кричал я, – а ты меня погребаешь. Верить ли мне сну?» – Ответа не было.

Зима после январских праздников, прошедших хмуро, без обычных песен, грозила затянуться мутными, мглистыми и коротенькими деньками, сырь пробирала до костей, люди и звери попрятались в укрытиях. Ночные стужи, а они случились в середине первого месяца, сменились полуденным угревом, и лед ослабел, превращаясь в липкие лужи. На Богоявление выпал снег, и сразу протяжными своими псалмами отозвалась волчья стая. Поутру возле монастыря находили звериный след. Впустую мужики ставили капканы по лесным тропам, впустую Русияновы ловцы обыскивали овраги и скалы. Охваченная бурными свадебными играми и восторгами, стая, предводимая белой (видел кто-то) волчицей, увертывалась от смерти. Зверье, промчавшись ночью по селу, порвало малость животины да нескольких псов и пропало. На снегу теперь оставались следы одних лисиц да зайцев. А белый покров таял, превращаясь в лужи и грязь. Слишком рано припорхнул юго-восточный ветер, только обманул миндаль – через неделю в ясный день мороз уничтожил почки. К новой стуже раскричались дрозды да вороны, потом все утихло, и Давидица в третий раз оделась прозрачной синевой льда.

С голода на селе не помирали, но и сытым никто не был. Хозяевам пришлось отдать часть урожая на городское войско, на Русияновых ратников да на него самого.

В монастыре мукой были побогаче. Иной раз беднякам, по велению старейшины нашего, помогали. Уменьшая день за днем куски, норовя оставить молодым да малым, много стариков перемерло, а которые пожилистей, ждали своего череда.

Из года в год зима напрасно подковывала землю льдом. А она, черная и неподвижная, терпела, не искала путей, чтоб сбежать от своих и чужих горестей. Затаилась, ждала своего мгновения – сбросить с себя все печали и беды. Досадили ей люди и досадят еще больше. Неведомо, придет ли отмщение и каким будет оно в решительный день, когда заросли страха покроются цветом отравным, от пыльцы его в ноздрях и в глотке загустеет воздух и перестанет родить кормилица нива.

Люди не знали, а нас в монастыре связывала великая тайна. С одобрения отца Прохора, осенней ночью монах Антим, гранит – не человек, украдкой в двух уемистых торбах вынес из крепости кости того, кто прозывался Борчилой. Вместе с писаниями на беленой коже и на пергаменте он привез их на муле в монастырь – быстрее, чем мы с Киприяном вытесали из известняка крест. Отец Прохор верил, что кости эти – останки неизвестного мученика. Потому мы погребли их рядом с могилой усопшего, мне неведомого игумена, бывшего в свое время здесь старейшиной. Писания, до того не тронутые и неведомые ни миру, ни нам, забрал в келью старейшина и ночами при свете факела или свечи склонялся над частыми строками на языке кукулинском, но весьма старинном. Ведь Борчило (он ли тот скелет, почивший ныне грудой отпетых костей под землей?) обитал в руинах, называемых кукулинской крепостью, доставлял компанию нетопырям да скорпионам в хороводе вечных серо-зеленых теней, снов и игрищ, куда слетались времена потрясений, люди, жившие и выдуманные, морские просторы и далекие земли, искушения и обманы, власть безумия и безумие власти. Такой жизни святого или Агасфера [8] я предпочел бы, хоть и не в любое мгновение, свою убогую жизнь в каком-никаком доме, согретом очагом и человеческой близостью и по ночам опоенном духом трав;

Позднее (хоть я и тогда уже заглядывал в Борчиловы записи), гораздо позднее, когда исписанные кожи и пергаменты откроются мне от строчки к строчке новым евангелием невозможного, я отброшу заостренное гусиное перо, зарыдав от горькой злости, как свидетель опустошенности и скорбей человеческих. Зарекусь: никогда не писать! А ведь и я был грамотным, из чего только не тщился сладить грешное свое евангелие, бесцельно, с жаром одержимого или тупостью глупца, в руках которого и перо и секира обретают одинаковый вес: секирой я валил столетние дерева, пером раскапывал свое сердце. Вещи самые обычные имели значение куда большее, чем то, что я почитал своим разумом. Разум? Безрядье, за которым остается пустота. Не понимая опасности попасть к писанию в немощные рабы, я покорялся ощущениям, с первой строки и доднесь: крики дровосеков и пастухов, весенний и осенний зов журавлей, умирание скошенной предпасхальной травы и испарения осенних пашен, блики на чьем-то лице, далекие тени и предалекие розовые и белые облака, вкус затверделого виноградного зернышка, мягкая ягнячья кудреватость под пальцами. Я был Нестор, не Борчило, я не знал прошлого и не предвидел будущего. Сегодняшнее было всем доступной, однако ненадежной тропой в неведомое.

По льду и по грязи, до первых сухих, хоть и не теплых дней наведывался в монастырь Стоимир, Русиянов конник, страдающий от незаросшей раны в боку. Наведывался не напрасно. Монах Теофан лечил его снадобьями, травами, звериным салом. Рана подживала, затягивалась молодой кожей. Я приходил посидеть с ними, такими разными, расспрашивал о селе и сельчанах. Не без умысла. Ждал, что Стоимир помянет про Симониду. Я по ней исходил тоской. Под монашеской рясой бунтовалась голодная мужская плоть. Я горел, содрогаясь ночами в грешных корчах. Любопытство мое Стоимир понимал иначе или притворялся, что моя тайна – только моя, не показывая веденья людской души.

«Покуда существуют промеж людей несогласие и алчность, Кукулино, и не только оно, останется таким же – загоном для овец, – мрачно толковал он мрачным голосом. – Не знаю, может, и нельзя иначе. Таких, как мы, и потопом не вымоешь».

Слова его таили двусмысленность: вроде бы считает, что покорство Русияну неизбежно, но можно и так понять: непокорство и бунт принесут Кукулину избавление. Я молчал. Журчащие предания монаха Теофана, одно чуднее другого, обрывали мой возможный контакт с ратником: прозрачные журавли из сгустившегося лунного света покоятся в потоках, на дне которых золота больше, чем песка, и золото это живое – прожигает кожу и палит кости; в шкурах волков-селетков плодится моль, питающаяся, в обереженье людей, упырьим мясом; на краю пустыни произрастает дерево – от его плодов тяжелеют неродихи; за морем, под землей, построены ткальни, выделывающие железные и бронзовые плащи для карликов с петушьими головами, что разъезжают в повозках, запряженных жуками-медведками. Чудеса эти, для кого страшные, для кого смешные, а для многих истинные, сплетаясь, раскалялись, становились углем, тлеющим в пепле. С чадом и пламенем они являлись из ничего, с добром или злом в себе, по настроению задышливого проповедника.

В сущности, многое казалось неразберихой. Русияновым другом юности был Парамон. И я тоже. Нас сближали беды и мелкие радости. Теперь никто никому не близок. Парамон обратился в голую злобу, я – в равнодушие (разве что Симонида). А Русиян? В первый раз он женился под благословение отца Прохора, дружками да сватами были ему Кузман и Дамян, Богдан, кузнец Боян Крамола, Парамон – мало ли! А теперь это мутное прошлое. Нет у Русияна ни дружек, ни сватов. Ни друзей. Есть слуги, да ратники, да жена, односельчан почитает рабами, своими и царскими. Злоба изменила его, опорожнила сердце. Сделала скорым и лютым на грабеж и расправу. Ненависти к нему я не питал, во всяком случае такой, как забитые кукулинцы. Охваченный больным томлением но женщине, принадлежащей ему, я пытался возненавидеть себя. Не мог. Тужил с помертвелой душой над своими буднями, живой и жалкий, ни монах, ни мужик, тоскующий скиталец по запутанным лабиринтам.

Хоть и не верил я в снадобья Теофана, рана на боку Стоимира заросла. Здоровый, он явился еще раз в монастырь, с первым мраком, когда расплываются и человек и тень. Я не слышал, как он вошел. Притворив за собой дверь кельи, он стоял – так стоит человек, жизнь свою проводящий в седле, – расставив ноги, согнувшись, со свешенными руками. В неверном свете свечи на маленьком столике лицо его открывалось совсем другим, не таким, как я прежде знал: пустые глазницы, широкие ноздри над бескровной верхней губой, волосы – черные лучи на черном темени. Отказался присесть на мое приглашение, прислонился спиной к дверям. Я ждал, поднявшись.

«Парамон этот, он ведь тебе дружок? – Ответа не дожидался: что бы я ни ответил, не имело значения. – Слушай меня, молодой монах. Его я предупредить не могу, не смею. Парамону несдобровать. Оберегая свое господское житие, Русиян надумал пригвоздить его к кресту на Песьем Распятии. Через три дня, в субботу. Воины сказывают, он мужиков крамолит, хочет, безумная голова, порушить мощное царство, лбом о стену».

«При чем же тут я, Стоимир? – осторожности ради спросил я: вдруг он втягивает и меня в кровавую игру, ведущую прямиком в могилу, тоже вдруг зарится на Симониду. – С новым господином Русияном я не близок, не смогу у него вымолить милость Парамону». – Я смиренно склонил голову, выжидая.

«Ты близок с Парамоном. Сможешь ему дать совет. Пускай бежит. Только три дня, запомни, отделяют его от субботы. Прощай, молодой монах! Не дозволяй Черному Спипиле его закопать до времени».

И нет его. Я остался в келье, неподвижная смятенность во мгле, воистину не похожий на зверя, и в одиночестве защищающего право на жизнь своего рода. Мгла пронзала меня, пустошила. Делала скорлупкой, готовой лопнуть. Может, кто-то мне расставляет ловушку, щетинился я. Крикнуть бы: напрасны твои старания, Русиян! Хочешь отомстить за мой долгий взор, ласкавший Симонидину белизну в твоем доме, ты заметил. Потом я задумался о Парамоне, своем ровеснике. Пес распятый, Христос устрашительный. Если случится такое, судьба его станет моим поруганием, моей человеческой бедой. Подумаю, утро вечера мудренее.

Думаю. В какую пору суток, не важно – мои утра не мудреней вечеров. Думаю, и картина видится одна и та же: не махаясь руками попусту, собирает смерть куски на трапезе жизни, запихивает в уста, холодные и молчаливые, немо вопящие о собственной вечности и неодолимости. Не алчная – пуще матери опекает, убогих особенно, избавляет их от горя и тяготы. Черепом, где единая угнездилась мысль – о неотменности закона отшествия, упирается в черное солнце загустевшего мрака, вышагивает костлявыми ногами, переходит из круга в круг, с одной жнецкой полосы на другую; изливается густая слезная туча – богатая будет жатва. Дым валит из пустых глазниц от огня извечного, знаменующего лишь одно – было и перестало быть. В том огне, малом и великом, пропадают тени – тех, чей черед пришел. Вместо крови – тьма, светом вспыхивающая при избавлении. Кому смерть принесет избавление? От чего? Когда? Чьи кости соберет Черный Спипиле?

Вкруг монастыря, мглой во мгле, бродят призраки людских недоумений. Ветви дуба шелестят без ветра. Из-под коры стонут.