"Песье распятие" - читать интересную книгу автора (Яневский Славко)

5. Папакакас

Он выглядел как Иисус, скинутый со креста: изможденный, с продолговатым и странным лицом, будто стесанным с обеих сторон, длинные руки и ноги, сухой, желтый, бескровный. Но в весьма редких и памятных толкованиях отца Прохора никогда не бывало у Назарянина вместо глаз ямин со сгустившейся кровью, не бывало таких зубов, из-за которых губы его, верхняя и нижняя, не сходились. Папакакас даже на панагии [21] размером не более ногтя оставался бы легко узнаваемым: глаза без зрачков и без света, не коварные и не злобные, но – страшные, словно покоища черных смертоносных молний, кои в судный миг спепеляют и человека и лист, испаряют коровье вымя или лужу, сушат куст бересклета или сочный ствол липы, акации, миндаля, ломают равнинные нивы и долинки, где горцы сеют хлеб и молитвы. Отщепенец и главарь отщепенцев, под рукой его двенадцать отверженных бунтовщиков – Парамон, следопыт Богдан с сыном Вецко, Карп Любанский и Карпов кум Тане Ронго, – озлобленные принудительной разбойной жизнью. Еще – братья Давид и Силян, Миломир, Нико, Чеслав, Яков, Баце (и теперь вот Антим, Киприян и я, превратившийся в Тимофея). Отряд имел несколько коней и двух вьючных мулов. У всех появилось что-то общее – в лице, в голосе. Иные одичали уже, иные дичают, никогда не сделаться нам тем, чем были, – сеятелями и жнецами.

До встречи с ними мы что есть духу спешили, предполагая, что в Бижанцах уже открыли наше бегство и нарядили погоню. Мы не ошиблись. В полдень на гребне горы, с которой мы только спустились, появились трое верхами – на каждого беглеца по загонщику. Вооруженные, опытные в сражениях, в отмщении суровые, готовые предать нас гибели. Загадали верно – обессиленные да с дубинками отбиться от них мы не могли. Подходил миг, когда стремглав срываешься в пропасть, не чувствуя грани между ужасом и равнодушием, миг перетекания в другой миг, в другое – для тебя мертвое – время: даже застыв, оно не завернет назад, в его клубке вылупившийся из жизни мотылек не обратится в гусеницу. Смертельный миг, кратчайший блеск сознания, моментальный, реальный и раскаленный, сознание спешащего к своей гибели. Блеск! И нас трое в этом блеске, без надежды быть отпетыми и погребенными.

Они не спешили. Спускались котловиной, кони осторожно ступали по камню и по своим теням, а всадники, всемогущие наши судьи, держали копья нацеленными, каждый, без сомнения, уже избрал себе жертву. Как и мы, дети своего племени, они были мужчинами, несли свой крест и свою судьбу, свою веру, свои правила и законы, – они были совсем другие, чем мы. Слабыми нитями связывала нас лишь ненависть и смерть, чья тень выкраивала нам, монахам, новые и вечные загробные рясы. Мне казалось, невыносимый жар растаскивает мое тело, выставляя меня перед копьями голым скрипучим скелетом с сознанием. Я молча сжимал палку, Киприян молился на неведомом мне языке. Перед тем как пойти в монахи, он был иудеем и теперь опять становился им – охваченный безумным страхом, искал избавления или прощения и у креста, и у покинутых святых. Антим, дерзко выпрямившись перед судьбой, тоже молчал – стиснутые губы и сощуренные глаза, руки ухватились покрепче за дубинку. Я знал, он выискивает сильнейшего, дабы облегчить схватку нам, пожелтевшему Киприяну и мне. Но и он видел: мы пропали, мы бессильны отбиться от меча и копья, от воинственного и разбойничьего ража.

Всадники спускались дорожкой смерти. Я глядел, предчувствовал их жестокость, но словно был не я, словно испарялся из собственной кожи сквозь жаркие ноздри, растворяясь в раскаленном воздухе.

Колыхаюсь в своей кожуре и не думаю о том, что произойдет с бывшими монахами, обреченными на смерть, чьи кости еще до ночи оглодают и разнесут лисицы и волки, заглотав мясо заодно с муравьиным роем, облепившим его в голодном восторге. Я разглядываю приближающуюся троицу, мне знаком только один – Бижов брат Данила, он имел на меня планы, как и на моих монастырских собратьев, оттого и не давал скидывать наши головы. В приливе солнечного горного света, сильного и вечного, такой сильной бывает лишь тьма нескончаемыми облачными ночами, листья редких кустов помертвели, полегли и старые, полуиссохшие заросли можжевельника с чахлой тенью над корнем. Я не боюсь и не удивляюсь: Данила скинул свое лицо и стал иным, не щерится и не пыжится, вместо лица несет на себе закон, выписанный складками, из которых солнце выцеживает пот, что-то в нем отвердевает, некий мускул, готовый удлиниться щупальцем и затянуться вокруг нас удавкой. И другие всадники похожи на него, отверделые изнутри, с устами, запечатанными кровавой похотью. Данила не близко от меня и все-таки слишком близко. Нацеленное в меня копье острием вот-вот упрется в мою кожу, откуда я выселился бесплотный, одинокий, ненужный. Нет во мне набатного звона, ни в сознании, ни в крови. Нелепо. Я воскрес из себя живого. Убежал? Да, это бегство, наихудшайшее обличье страха.

Вздрогнув, я воротился в свою кожуру. Зарылся в ту самую плоть, из которой мнил себя убежавшим. В огромном горном просторе ни для меня, ни для моих спутников не было спасительной тропки – волоча или понуждая бежать панически, она бы сделала нас неприступными. Отмщение, якобы за предательство, спускалось медленно, но неотменно, и нам ничего не оставалось, как стоять, повернувшись лицом к всадникам, и ждать момента безнадежной защиты от меча и копья. Погибель делалась неотъемлемостью нашей жизни, покровом, под которым сгниют, уже гниют три монаха.

И тут я его увидел. Он вырвался слева, из котловины, со своими двенадцатью оборванцами, пустился напересек между преследователями и нами, атаман в лохмотьях, Папакакас – он. Наши преследователи натянули поводья, словно бы от изумления, копья еще держали нацеленными. Данила слегка пригнулся в седле. Изменение в положении тела не объяснить ни готовностью к нападению, ни любопытством человека, пытающегося распознать кого-то или что-то. До меня донесся его голос, ясный и уравновешенный, без угрозы:

«У тебя с Пребондом Бижом соглашение. Вечное».

За главного отозвался Богдан, тоже на коне:

«Соглашение исключало разбойное нападение на Кукулино. А там еще гасят запаленные дома да закапывают мертвецов, любезный».

Папакакас махнул рукой. Успокаивал следопыта и гадальщика. Спросил:

«Что вам надо?»

«От тебя ничего, – выпрямился в седле Данила. – А вон те – наши пленники. Мы за ними приехали: или вернем, или тут отрубим им головы».

Папакакас словно бы забавлялся: «Монахам?»

«Пребонд Биж хочет знать, кто им помог бежать, кто в Бижанцах предатель. У нас на это свой закон, мы будем судить по нему».

И опять:

«Монахов?»

Ответа не последовало. Солнце-паук, опускаясь на нитях, протачивало дорожку к сердцу земли и высасывало из нас мысли и силы, грозило обратить в забытье жизнь под собой. Всех? Почти. Якобы для дружеской встречи Папакакас и Данила медленным шагом погнали коней друг к другу. Непохожие. В отличие от рослого бижанского разбойника Папакакас, вставший ему поперек пути, не мог считаться ни высоким, ни даже сильным. Тяжелые усы словно стягивали его к конской гриве, борода увязла в груди. Он слился с конем, стал его половиной, уверенный и надежный, или мне так казалось, – я заметил, как Богдан, Парамон и Карп Любанский, верхами, взяли рысью, чтобы зайти Бижовым людям со спины, а остальные собрались перед котловинкой, из которой вышли.

«За нами, в Бижанцах, много осталось ратчиков, – проговорил Данила. – Уходи и уведи своих голодранцев. Нам сам царь не шлет ни войск, ни анафемы. Запомни: Биж не прощает».

Это слышал я, а Богдан и Парамон, уже обремененные славой убийц, и Карп Любанский не слышали ничего или переговоров не желали; подстегнув коней, бросились на бижанчан, стоявших позади Данилы. Теперь и вся девятка помчалась за ними с гиканьем. Мы тоже взвыли и заспешили в схватку, монахи, осененные новым крестом – дубинками да жердиной из воловьей запряжки.

Когда истина делается неясным понятием, когда бунт извращается неясными целями, становясь всего лишь гневом замутившегося сознания, погибель сытых и голодных не различает. Хватает людей без разбору, из общего беспорядка созидая свой порядок – с немилосердными законами и угрозами на день завтрашний и на все дни никому не ведомого будущего. При таких обстоятельствах человек не просто свидетель, он и судия и ответчик: коли жизнь не сближает людей (агония вызывает неуемный террор, но также и безумие храбрости), смерть их разделяет легко. А в здешних краях жизненный век людей никогда не бывал долгим. Гибли – кто от разнузданности, кто от бед и несчастий.

И вот мы, пятнадцать, накинулись на троих, смешались крики и звяк оружия, хлынула кровь, предсмертный хрип был последним отзвуком жизни. До того еще, как коснулось Данилы копье на вид неподвижного Папакакаса, он очутился на земле под тяжестью моего собрата Антима. Мгновение – удар дубинкой и взмах Парамоновой секиры, второе – кровавое лицо и прощальный взгляд небесам. Все слишком быстро. Я (так и не понявший, поднял ли я руку на человека) не успел пустить в дело жердь. Данила лежал мертвый, мертвы были и его сотоварищи. Смерть их вела, смерть и взяла их в свои объятия. Бездыханное дыхание судьбы сдуло их, забило в землю, чтобы поверху взгромоздить камень, а в камне мимолетный клич переставшей их манить славы – ее теперь не достать и не сговориться. Славы? Нас можно было посчитать толпой, расправившейся с тремя, хотя мы были вздувшейся мощной снежной рекой, унесшей три жизни, три тела с разумом, раскаленным желанием убить других – нас, монахов.

Папакакас ладонью смахнул с секиры кровь, его запавшие глаза горели.

«Закопаем, все ж они были воины. Станут их искать – не найдут, и обвинять некого. Сгинули – и концы в воду. Кто ранен?»

«Один. Тане Ронго. В бок».

«Перевяжите его».

Течет кровь, затихает, делается нерешительной каплей, ржавью жизни.

Между человеком и будущим много стоит помех, и жестокость господская, и бедность – ни земли, ни муки, ни соли, ни мира, и тщета молитв, и воистину всё: моры, битвы, отнятая бороздка земли или вода, отведенная с чужой нивы, и все – и чужой и свой. И гроб, и само это будущее, мутное, неухватимое оком и рукой, чреватое гробом. Три могилы, сровненные с землей, и пятнадцать живых во главе с Папакакасом. Как далеки мы ныне, как далеки мы от своей могилы, если люди Пребонда Бижа или кого другого выкопают нам ее, чтоб не гнили мы посеченные, с мертвым криком, застрявшим в глотке? Наше будущее не имело ясного и углядимого лика. Как вода, которую жаждешь в пустыне, как жатва, способная освободить голодного от цепей черной беды.

У нас не было будущего. Смерть своим заложникам будущего не обещает, и мы, словно обитатели полуденной тени межевого дерева, полегоньку жевали хлеб, припасенный нам на дорогу Ионом и Катиной.