"Заулки" - читать интересную книгу автора (Смирнов Виктор)1— Ну и дурак ты, Студент, — говорит Гвоздь. — А дуракам счастье. Он хмурится. И терзает тупым алюминиевым ножом толстую, исходящую паром сардельку. Наконец сарделька лопается, обдав Гвоздя горячим соком. Гвоздь вытирает ладонью лицо, улыбается и тут же снимает с губ усмешку. Лицо его, округлое, курносое, с напряженными сощуренными глазами, приобретает обычное злое выражение. Он весь плотно сбитый, свинцово тяжелый и словно бы заряженный для немедленного стремительного движения вперед, в драку. Это все знают, и никто с Гвоздем не связывается, даже шпана. Гвоздь — кличка для длинных. Но бывают и короткие, увесистые гвозди. Ухнали, к примеру. У Гвоздя округлый, выпуклый, но такой же крепкий, литой, как и все тело, живот. И кулаки ничего. И никто лучше его не может взять «на кумпол»: Каждый хотел бы быть другом Гвоздя. Но настоящий друг у него один — Димка. — Почему счастье? — спрашивает Димка. — Потому что дурак, я же сказал. Он еще более суровеет и по-бычьи смотрит на Димку. — Хороший мужик тебе попался. С совестью. А другой, может, захотел бы на твоей жизни очко заработать. Для карьерки. — Как это? — Да так. Он же твои топтания засек. Эх, грамотный ты парень, Студент, а толку… Ты сколько раз там околачивался? — Ну, несколько. — И подолгу? — Более-менее. — Более… А чего ты там околачивался, а? Может, ты чего там записывал или зарисовывал? Может, задумал чего? Ну, ладно, ладно. Только ты больше со своими мечтаниями не шастай там. У тебя есть родное учебное заведение, угол в квартире, наш шалман. Ты серьезный должен быть мужик. Они сидят в дощатом сарайчике, который официально называется павильоном-закусочной № 22, а местным жителям и завсегдатаям известен как «Полбанка». Марья Ивановна, хозяйка павильона, следит за тем, чтобы никто больше чем полбанкой не нагружался, а глаз у Марьи Ивановны зоркий и исключительно точный. И рука твердая. Рука фронтовой прачки, выжавшей на морозцах эшелон солдатского бельишка и вытолкавшей из прачечной тысчонку-другую атакующих пехотинцев. Ну, может, не всех подряд. Сердце у Марьи Ивановны не камень, хоть рука и тяжелая. Хорошо, просто прекрасно в «Полбанке». Всегда жарко натоплено добровольным подручным Марьи Ивановны — Арматурой, многоголосо, дружелюбно, угостительно. Всегда в ассортименте в павильоне горячие капустные щи с мясом, с хорошим полновесным куском, соответствующим раскладочному листу; всегда ныряют в алюминиевом баке,. гоняясь друг за другом, колыша сверкающий жирком отвар, тугие игривые сардельки; всегда за стеклом строй селедочных голов и хвостов на блюдцах, посыпанных настоящим зеленым лучком, который Марья Ивановна; обходя строгие законы, покупает у базарных зеленщиц — на Инвалидке. Если уж вовсе плохо с монетой, то можно взять самое дешевое — банку крабов из пирамиды, что выстроилась в дальнем углу и напоминает о далеких морях и камчатских диковинах. О выпивке и говорить нечего. На полках за спиной Марьи Ивановны решительно вся продукция знаменитого московского завода, что у речки Яузы курит старинной кирпичной кладки трубами, решительно вся, включая ликеры шартрез и бенедиктин. Пиво бочковое прямо из бадаевских погребов, и холодное, и слегка подогретое — для выстуженных ветрами бронхитных окопников. И если случаются от законной полбутылки и двух-трех кружек пива какие-то недоразумения, то их быстро улаживает Марья Ивановна, изредка призывая на помощь двухметрового, слепленного из жил и костей Арматуру или, уж совсем в крайних случаях, Гвоздя, от вышибона которого летят не просто в дверь, а еще и через шоссе. Хорошо в «Полбанке». И диплом о присвоении павильону почетного звания третьей категории ресторана висит слева, с сердечной стороны, у Марьи Ивановны, напоминая и хозяйке, и посетителям, где они находятся. Конечно, и в других заведениях, столицы неплохо, и почти везде стоят округлые железные или даже кирпичные жаркие печи, за исключением некоторых особо узких «щелей»-стоячек, и пиво всюду есть, и селедка, и, само собой, крабы, и выпивательное, но с «Полбанкой» им не сравниться ни по уюту, ни по публике, ни по хозяйке. О, сколько открыла этих щелей, забегаловок, павильонов, шалманов, всех этих «голубых дунаев» разоренная, полунищая страна, чтобы утешить и согреть вернувшихся солдат, чтобы дать им тепло вольного вечернего общения, чтобы помочь им выговориться, отмякнуть душой, поглядеть не спеша в глаза друг другу, осознать, что пришел уже казавшийся недосягаемым мир и покои. В немыслимых клинообразных щелях меж облупленными домами, на пустырях, среди бараков, заборов, на прибрежных лужайках выросли эти вечерние прибежища, и тут же народная молва; позабыв о невнятном учетном номере, присвоила каждому заведению точное и несмываемое название, какого не сыщешь ни в одном справочнике. Весь этот мир шумного, хриплого, дымного человеческого тепла, несущего в себе какую-то фронтовую лихость, открыл однажды для себя Димка и тут же стал завсегдатаем но кличке Студент: в шалманах фамилий, имен-отчеств, тем более чинов и званий, не знали. Без гроша в кармане, неся с собой лишь неуемное любопытство к чужой жизни, к боевым рассказам, он оказался желанным гостем я этом вечернем дощатом городе, стоящем совсем близко к дорогим, украшенным коврами и зеркалами ресторанам, но как бы и вдалеке от них. Умение слушать оказалось бесценным капиталом: в среде фронтовиков рассказчиков было куда больше, чем слушателей. Каждому не терпелось выложить то, что все еще хранила, но грозила постепенно растерять — под грузом новых повседневных забот — память. Студента звали за стол, на него обрушивались танковые атаки, стоны, смерти, неотправленные любовные письма, встречи, измены, парашютные прыжки, плены; лагеря, допросы, побеги. Студент не спешил возвращаться к аккуратному Евгению Георгиевичу, к его проповедям о том, как надо и как не надо жить, — что ему были беды и успехи квартирного хозяина, когда он ежевечерне жил среди настоящих страстей… Вечным слушателем быть нельзя, иначе собственное «я» размывается, как сургуч в пламени. Студент сам стал рассказывать — а видел он на войне немало. Но его слушали плохо. Студент стал крупно привирать, но и это не подействовало. Чем можно удивить искалеченного пулеметчика, первого номера, который пережил шесть своих расчетов, потерял семью и дом и в победном апреле сорок пятого угодил под трибунал за пьянки и дебоши на чужой земле? Что твои рассказы летчику, оставившему юную жену в Бессарабии в первые дни войны — только чистая расписная хатка да взмахи загорелой руки под крылом улетающего истребителя — и разыскавшему ее через три года в немецком солдатском борделе? Студент, под натиском, выпитого залпом зеленого тягучего бенедиктина, решился и стал читать стихи. Собственные стихи. Хуже, он стал писать их. Он помнил заметенные снегом хатенки, под Обоянью, долгие вечера, когда он, десятилетний беженец, глядя на вдовьи и старушечьи полузакрытые платками лица, читал стихи о молодом солдатике, лежащем под березой вдали от дома и умирающем от раны. Стихи были жалостливые, без рифмы, но вдовы плакали. Так он впервые изумился силе только что родившихся и неуклюже сцепленных слов. Гвоздь услышал Студента в «Гайке» — большом и гулком шалмане, прозванном так за граненую и округлую форму. Студент читал стихи о курском городке. Гвоздь как вошел, так и остался у дверей, сцепив зубы. Ему тут же, у ближайшего столика, очистили место — при взгляде на Гвоздя каждому хотелось уступить место, — он только отмахнулся. Студент читал: Студент читал, глядел в глаза сидевших за столиками, думал: черт возьми, я же им про это и рассказывал. Про Обоянь, про январские сугробы, про бесплодные атаки на укрепленное кладбище, потом про нашу хату, где лежали подобранные в поле и в глубоченных курских ярах тяжелораненые и обмороженные. Какие пришли они чужие после разлуки — в суконных подшлемниках, касках, полушубках, валенках,, казались огромными, немолодыми, суровыми, а теперь лежали на полу, на сене вповалку — юнцы в просторных бязевых рубахах и кальсонах, мальчишки с острыми подбородками, проступающими ключицами, бледными губами. Пришел немецкий офицер с переводчиком и военным фельдшером, бегло осмотрел лежавших махнул рукой: пусть помирают. Полушубки, валенки, рукавицы, подшлемники, оружие велел сдать строго по числу лежавших. …Тогда рассказ Димки слушали вполуха. А теперь сидели молча, отставив стаканы, кружки, банки. Студент старался понять эту загадку — и не мог. Он закончил. Гвоздь подошел к нему, посмотрел в упор. Спросил: — Ты почему про Обоянь? Ты там был, что ль? Студент поежился под взглядом Гвоздя. Но в «Гайке» он мог ничего не бояться. Тут сидели его почитатели. — Ну, был, — ответил Димка. — Пойдем посидим, — предложил Гвоздь. Соседи принесли им пиво. Гвоздь долго, молча пил. Потом сказал решительно: — Это про меня. Друга там убило, под кладбищем. И меня тоже убило, только я выжил. Меня на волокуше утащили ребята. Ты как узнал? Поразмыслив, он сам себе ответил: — Ну, конечно, тебе небось лет десять было. Насмотрелся на нас. А я не один был такой… Да. Ручища у него была красная, ладонь что в ширину, что в толщину — кубическая. Гвоздю, из уважения, поднесли кружку, а не поллитровую банку, из тех, что в обилии приносили гости, зная недостаток в посуде. Но держал он эту кружку за обод, а не за ручку, обхватив край крепкими толстыми пальцами. Странный он был малый, Гвоздь, резкий, мрачный, и исходила из него сила, которую одними налитыми мышцами да бычьей шеей не объяснишь. За этой силой — целая жизнь, драка с немилосердной судьбой. Это чувствовали все, кто встречался с Гвоздем. И очень немногие дерзали стать вровень. Гвоздь не восхищался Димкой, как многие другие, не подливал в стакан, не просил прочитать еще. Думал. Потом взглянул коротко в лицо. Глаза у него были маленькие, серые, злые. — Сам сочинил или спер? — спросил он. И опять, после недолгого изучения, похожего на покалывание штыком, ответил себе: — Сам. Подошел худой, уже подобный Кулеш, бывший, чечеточник из военно-морского ансамбля, уволенный с почетной службы за нарушение дисциплины, или, как он говорил, за анархизм и лютую любовь к воле. Чечетка с недавних пор стала считаться танцем глубоко порочным, так что бывший солист оказался и вовсе не у дел. При упоминании о чечетке он многозначительно хмурился и указывал пальцем наверх. Это и его как бы возносило к загадочным высям. Но если в «Гайке» были только свои, подвыпивший Кулеш показывал класс. Кулеш сказал, извиваясь и дергая маленькой набриллиантиненной головкой: — Студент, почитай чего-нибудь красивого. Душа просит. Гвоздь ответил, не поднимая глаз: — Растворись. Кулеш растворился — он умел быть неслышным. Гвоздь спросил у Димки: — Что, любят тебя здесь? Кормят, наливают, хвалят? — Угу. — А кто друг? — Да все… — Все. Этого я не понимаю. Я с полком не дружил. Я в полку служил. А дружил с теми, кто стоит того. Их уже и нет. Собаку можно завести. Друга нельзя. Он или есть, или его нет. Он снова замолчал, выпил пива. Рядом с Гвоздем как будто не существовало огромной гомонливой «Гайки». Он заполнял собой все. Спросил: — Деньги бывают? Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней, — Так, — сказал Гвоздь. — Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки. Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает? Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро — казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли. — Вот что, — сказал Гвоздь. — Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще — Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще. Димка встопорщился. Он не для того вкусил студенческой воли, чтобы какой-то неизвестно откуда взявшийся Гвоздь, пусть даже воевавший под Обоянью, диктовал ему, как жить и как пить. — Ну уж нет, — сказал он. — Никуда я не пойду. И вот они сидят в родной «Полбанке», и Гвоздь насупленно выспрашивает у него, зачем и сколько раз ходил он на площадь. Гвоздь давно стал ясен и понятен, уже и ночевано было у него, и хожено было вместе по столице, и переговорено обо всем. Только самое сокровенное, то, о чем почему-то стыдно говорить, скрывает от товарища Димка. Вот и о своих походах ранними утрами на площадь лишь сейчас рассказал, после того, как повстречал непонятного человека в сером пальто, выскочившего из пустого здания, как чертик. Гвоздь хмуро пилит сардельку, стараясь не давить. Потом, отчаявшись, стрельнув глазами по сторонам, достает из кармана самодельное, но отличной, заводской работы хромированное «перо», сдавливает рукоятку, и из ладони выскакивает узкое, похожее на жало лезвие. Среди темных бараков у Гвоздя не только друзья. Многое непонятно в прошлом этого человека, но у него, видно, как и у Димки, есть свои постыдные истории, о которых лучше молчать. Он быстро режет сардельку, которая теперь и не думает сопротивляться, а лезвие исчезает в ладони, а нож — в кармане. — Вот что. Студент, — говорит Гвоздь, подвинув к приятелю его долю. Я тебя понимаю. Я за него в атаку шел. Под пули. Кровь отдавал. И жизнь был готов отдать. И сейчас отдам, если надо. Но уж больно он высоко. Не думай взлетать. Не долетишь. Это как до солнца. И дышать будет нечем, и сгоришь. Живи здесь, с нами, на земле. — Так я ж не для славы, — оправдывается Студент. — Для пользы дела. — А я понимаю, — отвечает Гвоздь. — Я для пользы дела тоже полез однажды решать вопросы. — Это когда? — спрашивает Студент. Он знает, что есть в рассказах Гвоздя темный провал, и этот провал поглотил то, о чем обязательно с упоением и восторгом рассказывают многие фронтовики, — лучезарные безмятежные июньские дни, магазины, наполненные товарами, музыку в парках, веселых девушек, словом, то время накануне двадцать второго числа, которое стало казаться небывало счастливым, несбыточным, приснившимся. Поезд жизни у Гвоздя перед войной закатило в какой-то мрачный, непроглядный тоннель, и вынырнул он уже в грохоте, в дыме боев. Нет в его рассказах обычного марш-броска к военкомату, слез матери, примерки первой шинели… Как будто из заводского цеха могучей рукой перебросило Гвоздя на передовую, да уже в ту пору, когда фашист оказался под Москвой. Гвоздь молчит. Подбирает хлебцем жижицу от сардельки. Он всегда ест ладно, по-солдатски, не оставляя ни крошки. — Было дело, когда мышка кошку съела, — говорит он. — Ты чего будешь, антифризу? Так Гвоздь называет зеленоватые ликеры, которые предпочитает Студент горьким напиткам, — волнующие названия, загадочная, густая, маслянистая жидкость. Гвоздь против ликеров не возражает — не пьянство это, а баловство. — Ты учишься — так учись, — говорит Гвоздь. — Ты всему учись. В университете твоем и здесь, у людей. Потом определишь, куда соваться, а куда нет. — Скучновато, — говорит осмелевший от бенедиктина Димка. — Скучно ты говоришь. Прямо как мой хозяин квартирный. — Скучно, — соглашается Гвоздь. — А только вот я остался без науки в твои годы — и что? А? — Еще не поздно. — Поздно. Поздно, Студент. Семейка моя непутевая на горбу. От шести до шести отдай и не греши. Только в шалмане посидеть — вся сила, что осталась. — Он вздыхает: — Эх, не то я говорю. Вот чувствую, что надо сказать, а не умею. В тебе способность есть, Студент. Ты можешь рассказать. Стихи там всякие… Не хочу, чтоб ты зазря потерялся, Студент. Не хочу. Кто про Обоянь людям расскажет? Ну, ты мне скажи, городов тысячи мы освобождали, а писателей, может, ну, сто… если хороших. Может, и того нет. — Про каждый город не расскажешь. — А надо. Надо. — Он замолкает, задумывается, дует в мундштук очередной папиросы. — Если б я в бога верил, легче бы было. А так вот думаю: где они, дружки? Неужто так вот сползли по снегу в яры и там тихо сгнили? Ну, а где ж их души? Вот так все пропадет, туманом заволокет, а? Нет, Студент, про Обоянь написать нужно, а списочек у меня есть — все поименно; и как на лицо выглядели, кто отец-мать — все тебе представлю. Только выучись сначала. Молод еще, не все понимаешь. Лезь, карабкайся, профессоров своих слушай, книжки читай. Я вот книжку вечерком возьму, а у сестры ребеночек как завопит — свет ему в глаза, а у него еще живот болит. А ты вольный человек. Воля — первейшее богатство: пока с ней живешь, не понимаешь. Это как вода… А про каждый город написать надо — под каждым… да что там… под селом каждым… сотни и тысячи легли. Вот так тихо бормрчет, нагнувшись к Студенту, Гвоздь, и ни с кем больше таким голосом он не разговаривает. Другому слово скажет — как оплеуху закатит. Ну, с Марьей Ивановной у него, конечно, деликатное обращение, но бубнить своим баском вот так, наклонясь, он и с Марьей Ивановной не станет; Хотя Марья Ивановна и не прочь была бы, совсем не прочь. Между тем «Полбанка» наполняется людьми. За павильоном, что без всякого фундамента стал своими досками прямо на землю рядом с огромным зданием, в крыльях которого зияют входы в метро, — море одноэтажных домишек и бараков, садочков, заборов, пустырей, полузаросших то ли болот, то ли луж, и так до знаменитого Инвалидного рынка, самого наглого и безалаберного, хоть и не самого большого рынка столицы; а за рынком снова бараки, бараки до самой зелени Тимирязевского, до насыпи Рижской дороги, что железной границей отрезала от грязного дощатого городка чудные, дворянских времен дубы и лиственницы и небывалой высоты березы… И живет здесь народ рабочий — многие ездят по прямой линии метро в цеха знаменитого ЗИСа, — ремесленный и торговый, кормящийся у рынка, народ говорливый, бойкий, всегда готовый к дружбе до гроба в драке жестокой, до крови, любящий летучий рифмованный матерок и задушевные песня, плачущий от рюмки-другой над своей жизнью-нескладухой и не верящий слезам. И лишь только просигналят шабаш в цехах авиационного, протезного, изоляторного, автомобильного и многих иных заводов, привязанных к нитке метро, лишь только зависнут, покачиваясь, замки на дверях крохотных дощатых мастерских («чиним, паяем, лудим, точим, чистим, перелицовываем, красим, штопаем»), опустеют грубо сколоченные ряды и лавочки Инвалидного рынке, любимого детища барачного поселка, весь этот народ, ну, почти весь, кому повезет работать в первую смену, устремляется в разбросанные по округе деревянные шалманы и щели, которые начинают гудеть, как ульи по весне. И вовсе не прозрачная горькая в стакане или банка со щекочущим небо, остужающим нутро пивом влекут людей. Хотя, конечно, как иначе унять гул в усталых ногах и дрожь в пальцах после нескончаемого рабочего дня? Каждый день — вахта, боевое дежурство, ударная смена, соревнование в честь, декадник, месячник, воскресник — много их, слов и призывов, а суть одна: людей не хватает, страна в послевоенном разоре, кругом американские базы, летуны сутками сидят в «летающих крепостях», заправленных атомными бомбами, жрут тушенку, запивают сгущенным молоком, словом, надо поднажать до упора, без счета времени, догнать, сравняться и даже перегнать. А более всего манит людей в эти дощатые подобия блиндажиков неуемное желание вновь почувствовать рядом плечо товарищи — и близкого друга, и незнакомого, случайно забредшего на огонек человека, который по-фронтовому быстро, как это случалось за одним котелком и одной самокруткой, становится корешком закадычным, — желание вновь ощутить это чувство военного братства, что стало таким привычным за годы боев. Пусто без него на душе, одиноко. И нехитрая радость выживших бросает их в эти тесные прокуренные хибары. И желание помянуть погибших, без вести ушедших — ведь никогда не привыкнешь к тому, что самого близкого человека никогда не будет рядом. И удивление победителей — да как же это, братцы, давайте еще раз обмозгуем, как это мы осилили эдакую махину, всю эту густо оснащенную европейской техникой, пронизанную строгой нерусской дисциплиной махину, которая тогда, в первые дни нашествия, казалась неодолимой, неостановимой, какой-то неземной по чудовищной своей силе, по отмеренному, рассчитанному на арифмометрах напору,… И желание совместно помечтать о близкой уже, прекрасной жизни. И просто усталость, потому что мечты мечтами, но приходится нести на себе такой груз нищеты и труда, так временами становится темно в глазах, таким недосягаемым, придуманным, наговоренным для приманки кажется это якобы близкое светлое будущее, что в иной вечер, не будь рядом приятелей — так хоть удавись. И сколько ж их выросло в барачном, разминувшемся вокруг Инвалидки теплом и вонючем человеческом болотце, этих дощатых послевоенных грибов. Только лишь на шоссе, на коротком плече от «Аэропорта» до «Сокола», пять павильонов, не считая тех, что не на «инвалидной» стороне; а в глубине и не счесть. Вокруг одного лишь рынка — целое ожерелье, бусинка к бусинке, и, конечно, самое желанное здесь — довоенной постройки, с желтыми облупленными фальшивыми полуколоннами по лицевой стороне — чайная, она же «Парилка», не дощатая, а кирпичная, недавно еще приют местных прирыночных извозчиков и ломовиков, которые, как известно, без чаю не обходились. Чуть ли не к стене чайной пристроился сколоченный из горбыля «Костыльчик», названный так за то, что служит опорой многочисленным калекам Инвалидки, торгующим разной дребеденью вроде старых медных кранов и примусных горелок и забегающим сюда подкрепиться и прогреть нутро; а дальше — «Мишка в лесу», или просто «Мишка», где на щелястой стене близ печурки висит огромная, рыночным художником намалеванная копия знаменитой картины; а за «Мишкой» — «Шляпа», очень интеллигентное заведение, где толкутся торговцы предметами искусства с Инвалидки — художники-неудачники, промышляющие ковриками, цветными котами-копилками, ракушками, портретами красавиц; за «Шляпой» — «Гусек»… А дальше, а дальше… Но, несомненно, самое почтенное, с постоянной, хоть и разношерстной публикой, — «Полбанка» Марьи Ивановны. Конечно, и хозяйка здесь хороша, и тепло здесь, и закуски отменные, но не только в этом дело, не только. Так уж повелось, что «Полбанка» — павильончик разговорный, здесь можешь отвести душу, рассказав приятелям о самом наболевшем, самом горьком, не опасаясь чужого уха. Гвоздь зорко следит за тем, чтобы не засиживался, не приживался в «Полбанке» человек, который мог бы вынести услышанное куда не следует. Да и Арматура — парень с хорошим чутьем, тоже перевидал всякого. Но у Гвоздя есть и то преимущество, что в близких, фронтовых еще, приятелях ходит у него старший лейтенант Шелешенко, участковый уполномоченный, отвечающий за покой своего огромного барачного городка. Шелешенко Гвоздю доверяет, знает, что тот никогда не позволит «Полбанке» превратиться в хазу, притон. И сам, если что будет сделано через голову участкового, Гвоздя предупредит. Чужих дятлов Шелешенко, бывший фронтовой разведчик, не любит. Вот отчего особенно уютно и покойно в «Полбанке». И еще есть в этом ресторане третьего разряда, без наценок на спиртное; такая личность, как Студент. Если получить молчаливое согласие Гвоздя, внимательно изучающего каждого вновь прибывшего, то Студенту можно выложить всякое горькое, любую жалобу, а уж Студент, мусоля карандаш, поможет составить заявление — да такое, что даже у прокурора слезу вышибет. А жалоб ой как много у людей в эти суровые годы… Первым из постоянных вечерних гостей «Полбанки» появляется Инквизитор. И ничего в нем эдакого страшного, напоминающего о темных средневековых подвалах, раскаленных клещах и дыбах, нет. Это маленький сморщенный старичок с висящим розовой капелькой носом и глубоко запрятанными в морщинки умными слоновьими глазами. Мелкими скользящими шажками, как по льду, подходит он к столику, где сидят Димка и Гвоздь. Ему можно просто вот так, без вопросов, подойти к столику Гвоздя и сесть безо всякого разрешения. Ему вообще многое можно. Он дважды леченный на улице Радио, выпавший из жизни человек, которого никто не принимает всерьез, и потому то, что осмеливается высказать вслух Инквизитор, другому бы не сошло с рук. Инквизитор улыбается узкогубым ртом, суетится и очерчивает в воздухе своими ручонками знаки всевозможных приветствий, одновременно шаркая и выбрасывая в стороны ноги в мягких, латаных, доброй кожи сапожках. Словом, показывает, что рад до невозможности. За соседними столиками добродушно смеются. Инквизитор — шут «Полбанки», шут говорливый, остроглазый, сообразительный, который если заметит его маленькое прищуренное око чужого человека, мгновенно превращается в полувыжившего из ума старого болтливого алкоголика. И справки о лечении у него в кармане. С улицы Радио, из психдиспансера, откуда угодно. Временами Димке, правда, кажется, что и не очень-то он шут. Ум у старика язвительный, крепкий, живой, а в памяти сохранилось столько, сколько хорошей библиотеке не вместить. Но шутом ему легче прожить. Может быть, это для него единственный способ прожить. Однако этого Димка еще не понимает, это понимает лишь Гвоздь. Дребезжащим тенорком Инквизитор поет: Гвоздь отодвигает стул, приглашая гостя сесть, а от стойки, по знаку Марьи Ивановны, Арматура уже несет кружку с теплым пивом. Инквизитор опускает нос в шуршащую, оседающую на стенках граненой кружки пену. Димка рад ему. Иной раз сдается, что если старичка отмыть, приодеть и нацепить на его каплеобразный носик очки в тонкой золотой оправе, как у профессора литературы Езьмилова, то он на университетской кафедре смог бы заткнуть за пояс многих и многих. Это благодаря Инквизитору Димка всерьез заинтересовался латынью и вдруг ощутил в этом языке ключ к безднам мировой культуры, безднам, от глубин которых у него, парня малограмотного, кружилась голова. — Как идут дела на автозаводе? — спрашивает Инквизитор вежливым голоском. — Управляетесь? — Кто управляет, а кто управляется, — отвечает Гвоздь. — Конвейер не стоит. Даем ЗИСов. — Вижу, — говорит Инквизитор, взглянув на руки Гвоздя. Вся рабочая и фронтовая биография Гвоздя — в этих искалеченных тяжеленных руках. Пальцы его, исписанные иероглифами шрамов, крепко держат кружку за обод. Еще недавно Гвоздь работал в экспериментальном цехе, выколачивал формы новых автомобилей, но с кем-то повздорил, и его перевели на конвейер. Другой бы подался куда-нибудь на соседний завод, подороже продал бы свои руки, но Гвоздь не тщеславен и свой ЗИС любит, ждет, когда вернут обратно, к любимой жести и хорошей зарплате. А куда денутся? — Интересный вопрос для автомобилиста, — говорит Инквизитор. — Вот иду вчера мимо автобазы, вижу плакатик. Хороший такой плакатик, красочный. И написано: «Алкоголь снижает чувство опасности. Не пей». Я вот подумал — какова диалектика жизни. Еще недавно нам давали сто граммов перед атакой. Интересно бы вывесить в окопах такой плакатик. А? Как вы думаете? Гвоздь хмурится. Если б ему кто другой — задал такой вопрос, ой бы показал ему, как делают тройной прыжок из «Полбанки» через шоссе и дальше. Всяких каверз Гвоздь не любит. Но перед ним Инквизитор. И Гвоздь размышляет: — За такой плакатик был бы трибунал. — Вот-вот, — соглашается Инквизитор. Я и говорю — диалектика Люблю эту науку. Что сегодня так, завтра наоборот. И так далее. Как говорится, по спирали. Путем отрицания отрицания. — Пей! — мрачнеет Гвоздь, ощущая в словах старичка скрытый подвох. — Пиво только что привезли. — Пью! — Соглашается Инквизитор со смешком. — Прекрасное словцо — «пей». Точно и лаконично, по нашенски, без всяких там орнаментов Омара Хайяма. Он втыкается в кружку и снова поднимает голову, пряча в морщинках ехидный блеск глаз. На носу его — остаток пивной лены. — Эх, война пить многих наохотила, — говорит он. — А теперь еще и закуску дает. Сумеем ли остановиться? — Тебя-то уж наохотила, — соглашается Гвоздь. В войну Инквизитор служил в похоронной команде. Там спирт полагался, без доппайка в этих подразделениях никто не выдерживал, особенно летом, в жару. По спирту мы были выше гвардейцев, даже из РГК, — напоминает иногда старичок, тыча в дощатый потолок пальцем. Еще недавно этот сморщенный, иссушенный жизнью ценитель диалектики и знаток латыни был реквизитором в музыкальном театре. Хранил и чинил всякий театральный хлам. Отсюда и пошло — Инквизитор. Слово, хоть как-то, понаслышке, знакомое посетителям шалманов благодаря антирелигиозным радиопередачам и лекциям. Реквизитор — это было слишком непонятно и ни о чем не говорило, теперь Инквизитор перешел, на киностудию. Там у него бывает больше свободных вечеров, которые можно провести в «Полбанке». — Тяжело работается? — вдруг совершенно иным, будничным и серьезным тоном спрашивает Инквизитор у Гвоздя. — Тяжело, — отвечает тот. — Сборка. Темп. Со сборки на пенсию не уходят. — В крематорий? — спрашивает ехидный Инквизитор. — Типун тебе… Не работа, а рубка лозы. Вот в авиационной промышленности наши работают, а те, самолетчики, у нас не держатся. Особенно мастера. Шестнадцать часов в цехе. Как в войну. Автомобиль, — говорит Инквизитор. — Колеса страны. — Это понимаем. — А то хочешь к нам на студию? — спрашивает Инквизитор, и снова блеск юного бесенка появляется в его выцветших глазах. — Это что, на четыреста двадцать целковых [1]? — Зато полегче. А потом, ты долго в реквизиторном не, просидишь. Будешь играть роли честных рабочих в фильмах о шахтерах. Ты сможешь. — Смогу? — улыбается Гвоздь. — Время от времени будешь говорить: «Это мы поддерживаем» — или: «Это нам по плечу». Или песенки петь в забое. Физиономию тебе намажут краской — и пой. — Петь не смогу. — Ты сможешь. У нас недавно одному артисту дали настоящий врубмолоток на репетиции… Построили искусственный забой, уголек изобразили из папье-маше, все честь по чести. Даже водичку из водопровода пустили — капать. А режиссер задумал элемент правды внести и дал артисту настоящий молоток. Тот не только песенку не запел — рта не мог открыть. Тяжелая штука. — Ну, я бы запел, — говорит Гвоздь. — Если нужно. — Нужно, — тычет пальцем Инквизитор. И он изображает, встряхивая узкой ладонью, игру на балалайке. — Такое в кино не поют, — хмурится Гвоздь. — Не поют, — соглашается Инквизитор. — В кино другое поют. — А я кино люблю, — говорит Гвоздь. — Знаю, что брехня, а люблю. — И я люблю, — вздыхает Инквизитор. — Люблю, как дети любят сны. «Макбет» зарезал сон, невинный сон души». Но кино оставил. Старик частенько говорит непонятно, но его прощают, на то он и Инквизитор. «Полбанка» принимает все новых гостей. Рабочий день изжевал их, но, прохладившись на морозце, придя в себя, они наполняют ресторан третьего разряда громкими, не всегда цензурными репликами. И каждый, входя и уткнувшись взглядом в хорошо освещенный прилавок, где хозяйничает ефрейтор санвзвода Марья Ивановна, тотчас, как бы случайно, отыскивает более темный угол, где обычно сидит Гвоздь, и сгибает шею, в легком поклоне. Получается, что кланяются и Димке. Приятно. Как всякий человек, пишущий стихи, он славу любит, хотя и скрывает это. Шумно врывается и тут же начинает или продолжает прерванный еще вчера спор Яшка-герой, сутулый, стремительный, всегда наклоненный вперед и словно бы падающий, но не успевающий упасть благодаря своей стремительности. Он орет, не забывая то и дело бросить комплимент Марье Ивановне, у которой всегда пользуется кредитом. — Ты мне будешь объяснять про «раму», — Яшка мотает головой и сбрасывает лохматый, дикий вороной чуб на горбатый свой нос, закрывая черносливные, прекрасные глаза, на которые засматриваются самые симпатичные ряженщицы Инвалидного рынка. — Ты мне будешь объяснять, из-за чего ее не сбивали. Двухфюзеляжный «фоккер» может мгновенно провалиться… Ты понял, нет? Он даже не выпускает закрылков, — такая маневренность! Боже мой, как вы сегодня выглядите, Марья Ивановна! Теперь я понимаю, почему Второй Украинский так стремительно наступал. Смотри сюда, да-да, ты, смотри! — Он крутит перед носом собеседника, беспалого Биллиардиста, покрасневшими ладонями, изображая смертельную игру самолетов. — Ты подходишь к нему в хвост, ты уже взял его в кружок, и он делает тебе вот это… Видел? Потом летчиков ругают на земле, почему вы второй месяц не можете сбить «раму»… а потом ты мне объясняешь, почему. Учила собачка кошку мяукать! Пиво сегодня чудо, Марья Ивановна, подозреваю, у вас роман с директором завода. Марья Ивановна, розовая, огромная, с засученными рукавами, посылает Яшке невинную улыбку школьницы. Нет, славу любят не только поэты. Конечно Марья Ивановна охотно променяла бы восторженное почитание гостей, их возгласы и любовный лепет на прозаическую страсть какого-нибудь толкового крепкого мужичка, который согласился бы стать ее мужем. Но здоровые мужики расхватаны, кроме Гвоздя и Яшки. Яшка не в счет — его хватит разве что на неделю правильной семейной жизни, с ее заботами и хлопотами. Поэтому Гвоздь в таком почете. Авось придет время. Сейчас, правда, Гвоздю не до Марьи Ивановны. У него домашние сложности в виде больной матери и сестры, которая принесла безотцовскую двойню. — Вы разрешите? — спрашивает Яшка у Гвоздя и присаживается у столика, успев захватить кружку пива в одну руку и сардельку в другую. — Ну, вот ты скажи, Гвоздь. — Теперь он заставляет сардельку гоняться за кружкой. — Ты видел, как уходит «рама» от ЯКа? А он мне объясняет. Гвоздь усмехается. Яшка вечно спорит с Биллиардистом. Особенно много у них разговоров и стычек вокруг темы штрафбата. Оба считают себя специалистами. Они действительно специалисты — с той разницей, что Яшка был в штрафбате, а Биллиардист нет, но много слышал и размышлял. В «Полбанке» нет людей с ясной и прямой судьбой. Устроенные, благополучные сидят себе где-нибудь в уютных комнатах окруженные заботой и лаской близких, и лишь изредка выходят в коммунальный коридор по своим надобностям. А может, у них и коридорчик-то свой, как у Евгения Георгиевича. Может, у людей с ясной судьбой, которым жизнь подарила ровную и прямую горку для восхождения, и унитазы голубые или синие. А уж небо — лазурь. Впрочем, и благополучные нередко забегают в «Полбанку» подышать ветерком несчастья — ведь и самый чистый кислород может постепенно сжечь легкие. Немножко угарного газа, азота, углекислоты… Самое удивительное, что Яшка — действительно Герой, Самый натуральный, с золотой звездочкой на парадном пиджаке. Достоверно было известно, что Яшка воевал истребителем, загремел в штрафбат, и тут уже начинались красочные истории о том, как в дни отдыха, когда ожидались от союзников «аэрокобры» и пилоты маялись от безделья, кучерявый ястребок вздумал завести на танцульке роман с молоденькой спутницей одного крупного человека, присланного на Южный фронт с особыми полномочиями и, естественно, занятого Днями и ночами. Спустя какое-то время, покрытое мраком неизвестности, Яшка оказался пилотом планера в знаменитом Днепровском воздушном десанте, о котором бывалые вояки говорили шепотом, склонясь к уху собеседника. Вышло так, что, когда стылой осенней ночью десять тысяч отчаянных ребят были сброшены над Каневом, чтобы захватить плацдарм на вражеском берегу, десант этот, противник ждал. Было светло от зенитного огня, и спускались, как на костер. Дюралевые «дугласы» рвало на куски, а фанерно-перкалевые планеры вспыхивали, словно спички. С ночного неба со свистом сыпались плиты и трубы батальонных минометов, сорокапятки, пэтээры. Половина десанта погибла в воздухе, корчась и воя. Яшка шлепнулся на своем планере в кустарник. Через полтора месяца сотни три-четыре оставшихся в живых парашютистов пробились из кольца на юг и отвоевали-таки плацдарм, три украинских сельца на крутом берегу, воспетом Шевченко, куда саперы вскоре подвели переправы. Среди «днепровских звездочек», которыми Москва щедро отметила героев, оказалась и Яшкина. Прощенный истребитель должен был вернуться в свою часть, но после контузии при посадке и холодных купаний в Днепре у него началась болезнь позвоночника, которая и пригнула его к земле, заставила ноги бежать за туловом, чтобы успевать подхватывать. — Он меня учит! — постепенно утихает Яшка. — Ну, как вам это нравится, а? Слушай, Студент, — обращается он к Димке без всякой паузы. — Слушай, интересный вопрос… Мне тут предлагают писателем стать. Ну, это, говорят, несложно. Не знаю, вас там, может, учат чему, а мне, говорят не надо. Я не знаю, я не пробовал писать: может, действительно ничего особого? — Ничего особого, — вставляет Инквизитор. — Достоевский за месяц мог написать роман. Правда, он диктовал. — Диктовать — это подходит, — говорит Яшка. — Это бы я сумел. Тут, понимаешь, подходит ко мне один такой толстый тип, золотое перо в сосисках держит, и предлагает мне безумно приятную идею. Что вы, говорит, настоящий Герой, вкалываете как простой рабочий? Вы мне расскажете свою жизнь, я напишу книжку. Фамилия ваша, деньги пополам. Через год вы будете не только Герой, вы будете еще и писатель. Вас с вашей звездочкой сразу определят. Разве ж можно так пропадать умным людям? — Неужели отказался? — взмахивает руками Инквизитор, а Гвоздь слушает внимательно и мрачно. Пока он не раскусил, к чему разговор, с лица его не сойдет выражение угрюмой настороженности. Гвоздь — человек тертый, сложных тем не подхватывает с лету. — Я не то чтобы отказался. Я говорю ему: слушай, а что получится, если все наши полезут в писатели? В адвокаты, врачи? И прочие умственные дела? Простой народ что — за кормой его, что ли, оставить? И к чему хорошему это приведет? Что, опыта, что ли, не набрались? Нет уж, я хочу в простых станочниках, в рабочем классе остаться. Послужить, так сказать, примером в целях лучшего будущего. И твоего, писака, тоже. В общем, вежливенько так ответил, популярно. Слушай, Гвоздь, почему меня все время приглашают куда-то вступать? На заводе тоже… Я говорю: я не могу к вам вступать, во мне еще удали много. Возьму и сворочу чего под горячую руку. Когда стану потише, тогда пожалуйста. Но пока я не могу лишить себя удовольствия заехать какому-нибудь дерьму в харю Я не для того побеждал фашизм, чтобы терпеть безобразия. — Стерпишь, — говорит Гвоздь. — Твой писака это что. Другие иными писаниями занимаются. И шлют бумажки куда надо. — Ну и что? — хорохорится Яшка. — А ничего. Я тоже золота привез с фронта — три нашивки. Но держусь, Победили — и сожми зубы. Вкалывай. Яшка задумывается, мрачнеет. Инквизитор, вздохнув, поощрительно толкает его локотком и вдруг запевает, брызжет тонкими пальцами по воображаемым струнам; Эх, балалайки нет! — тут же, позабыв обо всех переживаниях, начинает сокрушаться Яшка, большой любитель народной музыки, к которой пристрастился в каком-то довоенном детдоме, где он солировал в ансамбле на любом струнном. И подхватывает: Из-за стойки прикрикивает на Яшку и грозит пальцем Марья Ивановна. Петь в заведении третьего разряда, играть на музыкальных инструментах и танцевать запрещено. Ехидный Инквизитор однажды хотел было познакомиться с таким запрещением, но в ответ Марья Ивановна показала ему фигу: запрещено, и все. И никаких бумажек. Распитие спиртных напитков должно происходить в тишине, иначе получится какая-то всеобщая спевка и разгул. Тем временем появляются и рыночные, покинувшие пустые ряды Инвалидки, продрогшие и рвущиеся к стойке. Хромой Петрович-культыган, торговец предметами народного промысла, как он говорит о себе; сапожник Митька; за ними Инженер вносит Сашку-самовара, что, хотя и происходит ежевечерне, является приметным событием. Сашку водружают на специальный высокий стул, сбитый рыночными столярами из обломков мебели. Стул этот, с барьерчиками вокруг сиденья, подобный детскому, только погрубее и побольше, каждый раз выносится Арматурой к центральному столику торжественно, как трон, отчего «Полбанка» сразу преображается, словно бы приобретая монарха. Гвоздь на эту роль не годится, он скорее армия Марьи Ивановны, ее внутренние войска, вмешивающиеся в случае значительных неприятностей — если Арматура с кем-либо не справился. Но владычествует, по крайней мере на взгляд пришлого, Сашка-самовар. .Инженер вытирает Сашке лицо полотенцем, подносит к его рту кружку с холодным пивом, до которого тот охоч. Инженер же и выносит Сашку на улицу, когда его укороченная кровеносная система сгоняет излишки жидкости в почки и дальше. Вначале Сашка угнетал Димку своим присутствием, но потом пришло чувство привычки, и вечер в павильоне без Сашки на высоком стуле с перильцами и вогнутой спинкой стал казаться пустоватым. Сашка — один из трех рыночных «самоваров», людей со всеми ампутированными конечностями, которые сумели поделить. Инвалидку как-то ладом, не ссорясь, — а они могут и ссориться, и даже драться, используя вместо рук многочисленных прилипал, которые кормятся вокруг, королей попрошайного бизнеса. Время от времени «самоваров» с Инвалидки увозят в особые инвалидные дома, где есть и уход, и хорошее питание, и чистота, и культурная работа с лекциями, концертами, кино. Но эти трое неизбежно возвращаются, и скорее других — Сашка. Может быть, потому, что у него есть такой умный, расторопный и бескорыстный, чего о других «самоварах» не скажешь, друг — седовласый, вечно при галстуке и самописке в кармане, Инженер, настоящий причем инженер с протезного. В день возвращения Сашка накачивается пивом и базлает, пользуясь общим вниманием. — Скатерти! — с ненавистью вспоминает он. — Занавески. Копченая колбаса. Ситро! Тьфу, одеколон разбавленный… Флакон на ведро. Кинокартины… «Серенада Солнечной долины» — она там поет и на лыжах катается. Тьфу! А вокруг такие же головы на чурбаках, как в зеркало смотришь. Ну, чего я буду на себя в зеркало смотреть? Я на Инвалидке сижу, на ветерке, с людьми разговариваю, с однополчанами встречаюсь. Меня зависть к здоровым не разбирает, я это прошел. И хочу посмотреть, как сквознячком девкам юбки поднимает до голубых штанишек. Как жарким пахнет из мясного ряда… Хочу знать, кто родился, кто женился, кто кому по морде сунул. Мне жизни этой, немного. Медицина тут одна очкастая установила, каждая конечность мне десяток лет укорачивает. Сорок уже без наших!… Сашка складно базлает — за это ему и дают на рынке щедрее, чем двум другим. Сашка своих конкурентов не любит, те — при родственниках, добычу носят в дом какие-то племянницы, дядья, откладывают на черный день. Как будто может быть для «самовара» день чернее, чем те дни, что ему достались! Сашка же все, что удержалось после дележа с рыночными прилипалами да еще после Люськи, оставляет в «Полбанке». Друзей у него — пол барачного поселка, остальные просто в приятелях. — Гвоздь! — кричит Сашка со своего трона, словно подарки раздает. — Рабоче-крестьянский привет фронтовику. Студент! Выше знамя науки… Инквизитору наше замысловатое почтение. Яшка! Да здравствует наше интернациональное братство! Пивная пена летит с губ Сашки, как у припадочного. Легкие у него здоровые, и крики сотрясают дощатый балаган. Марья Ивановна только качает головой, она знает — скоро Сашка успокоится и будет вдумчиво сосать пятую кружку, которую держит у его рта Инженер. Сашка быстро пьянеет и от этого становится сонным и смирным, слушает, кто о чем говорит, качает своей головой, иногда призывает кого-нибудь к себе за стол — рассказать новости. Вскоре появляется и Люська, одна из немногих женщин, допущенных в «Полбанку», из-за ее особых отношений с Сашкой. Хотя это в павильоне никак не проявляется — никогда не зовут ее и центральному столику, никогда не смотрит в ее сторону Сашка и никогда никаких речей на эту тему не ведется, но Студенту стыдно и страшно думать об этих особых отношениях. Он представляет себе Сашку, его безрукое и безногое тело, пышную румяную Люську, которая, всем известно, путается еще и с блатными, И не с блатными тоже. Говорят, Сашка все-таки делает кое-какие сбережения из тех червонцев, что сыплют ему в деревянный ящик бывшие фронтовики. Но все это раза два в месяц уходит на Люську. Марья Ивановна, хмурясь, наливает Люське стакан красненького, сыплет на блюдечко конфетки. Люська, колыша воздух мощным телом и играя задом, идет к дальнему углу. И вся «Полбанка» невольно следит за ней, и среди прочих взглядов — замаскированный поворотом головы, косой, но пристальный взгляд Студента. Теперь, раз Люська пришла, ее грудь, круто вздымающая жакетку, весь ее облик, улыбочка всезнания и непонятного превосходства, ее глаза, наивные, глуповатые, но отражающие все то же снисходительное понимание человеческих слабостей, все это будет мучить Студента. Лишь один Сашка не смотрит в ее сторону. «Полбанке» не хватает еще Матроса, Минометчика, Валятеля, двух-трех полуслучайных посетителей да кого-нибудь из мимолетных, из тех, что нигде не приживаются, а заходят в шалманы понаблюдать. Павильон, и без того уже шумный, оживляется с появлением Степана Слюнтяя. Может, где-нибудь на службе или среди домашних Степан авторитетный человек, но «Полбанка» быстро раскусывает людей, и если уж она называет кого слюнтяем, значит, он слюнтяй. Два-три раза в месяц Степан забегает в павильон напиться и поплакаться о загубленной жизни. Оросил он свою любовь, тоненькую медсестренку Галинку, и сошелся с продавщицей из военторга Клавкой. Теперь у Степана бостоновый костюм, шевровые полуботинки, брюшко. Как только Степан примет дозу, «Полбанка» с мстительным восторгом слушает всхлипывания этого полного, крупного мужика. В павильоне знают Галинку, знают Клавку, знают всю эту нехитрую драму, но слушают каждый раз как внове — словно по третьему заходу глядя любимый спектакль. Димка сидит, слушает, переговаривается с Инквизитором, Гвоздем, размышляет: отчего это так влечет его этот третьего разряда ресторанчик? Ну, конечно, друзья. Признание. Чтение стихов. Составление красочных заявлений и жалоб. Ну, еда, ликеры. Почему в этом галдеже и дыме мучает и манит его ощущение чего-то небывалого, что должно свершиться, присутствие какой-то тайны, ждущей разрешения? Как прибой, набегает на него волнообразный гул разговоров, и Студент плавает в нем. Носится в этом прибое, подобно щепкам, человеческие истории, целые жизни. «Полбанка» не знает тщательно сберегаемых секретов, не терпит недомолвок, лжи — здесь правда выползает наружу так же неотвратимо, как у семени, брошенного в воду, пробиваются усики ростков. Уж здесь-то доподлинно знают, кто чего стоит, здесь исчезают должности и чины, здесь разгадывают пустозвонство и дутые заслуги и дают, взамен званий, прозвище. Галдит шалман. — И тогда случилось у меня пропадение желудка… — Какое пропадение? — Какое… Если будет у тебя — узнаешь. Как штыком в пузо. И сразу после Победы, Хирург, как я пришел в себя, говорит: это довоенная язва ожила. Понял? Четыре года ждала, позволяла воевать. Я говорю: знал бы, я бы еще на Дальний Восток подался, Харбин освобождать. Мне язва ни к чему. — Язва — ее спиртом надо брать. — Ну, ладно, получаю я свои орденские сразу за три года. Раньше как-то не думал. Ну, что там — копейки. Да и неудобно за ордена, что я, крохобор? Но — положено. Получаю, иду из банка — карман в гимнастерке булавкой пристегнул. И навстречу цыганочка. Не старая еще, цветная, как конфетка. Говорит: «У тебя в правом кармане деньги, только что получил. Знаю даже сколько», — «Сколько?» — спрашиваю. Она говорит. Я глаза и вылупил, «Я, — говорит, — и будущее тебе скажу. Дай только с головы волосок». — «С головы, — говорю, — это недолго». Дал, Она дунула, плюнула. «Приложи, — говорит, — зелененькую». Приложил. Короче — все она мне насиропила, что будет и как будет, а я стою дураком — карман пустой, одна булавка, А ее и след простыл. Как будто контуженный. — Ну и кирпич. А мне вот одна поморочила такое… Говорливая такая цыганочка. Мол, хороший ты человек, будет у тебя мужская, значит, сила, как у Карузо. А что оно значит? Хорошо ли? — Сам ты и есть кирпич. Карузо — певец. «Смейся, паяц» — слышал? У нас в госпитале один приезжал, пел, Хорошо! Но ничего особенного, — Певец — я знаю. А как у него?… Мало что певец. Бывают, к примеру, певцы такие — выхолощенные, как кабанчики. Чтобы голос чище, звончее. — Вот и у тебя так будет… Нагадала! — Ох-хо-ах-ха-ах… Ну, Карузо теперь будешь. — А может, наоборот? К певцам знаешь как липнет аккуратный пол? — …Ну вот, слушай сюда. Я интересуюсь — как же так, от легкой жизни пропадение желудка, а на фронте, когда заряды к «бэ-четыре-эм» гаубице, таскал по сотне килограмм — так ничего… — …Теперь дальше. Предлагает он мне, если в вечернюю школу подам, бригадира. Я ему прямо — руководить, говорю, не могу. Если чего сделать, выточить там, отковать — это пожалуйста. Чтобы пародом руководить, сила, характер нужны, как у танка. Вот приказ двести двадцать семь: «ни шагу назад». Иначе — пуля. И стали! — Да что приказ, что приказ? Стали, потому что народ понял: дальше некуда. В сознание пришли! Приказами не победишь. Приказов-то и раньше было много всяких, и заградотряды были, забыл, что ли? А только не доходило! — А в тылу, в тылу-то? Заводы перебазировали, крыши нет, сверху снежок, от земли мороз. А приказ: спать у станков, не отлучаться! Работать, сколь сил… Переспал — и снова. И пошло дело! — А у меня нет такой силы — народ гнуть. — Это верно, гнуть — это в войну или беду, какую. А все время гнуть — перегнешь. Лопнет жила. Народ обессилит, детишки квелые пойдут. Это только врагу на радость. — Без лютости тоже нельзя. — Это ты, живой, про лютость толкуешь. Ты бы погибшим за ту лютость разъяснил бы… Они б тебя к себе затянули. — Не, я тебе скажу — американцы хоть союзники, а тоже подлюги ничего себе. Атомной бонбой пугать — разве дело? Кого — голытьбу, как мы. У нас пол-России сгорело. А у них всего полно. Вон у меня американский ботинок желтый — видишь? Ношеный, из Америки прислали. До сих пор хожу — только подковки набил. — Надо было сразу их шиздануть. Прямо на Эльбе. До Парижу доперли бы. Разжились кое-чем. У меня кум в денщиках был, два чемодана припер. А у меня в госпитале последнее увели: бритву «золинген» в футлярчике и друшлачок посеребренный, жене припас. — Ну, до Парижу, генерал с друшлачком. А по океану дальше как? — А он на заднице бы поплыл, хрен парусом. Доплыл бы. — Ох-хо-ах-ха-ах… — Чего скалишься? Я не ботинок ради, я для миру и свободы. — Ох-ха-ах! Митька-то… Жену и детей в гроб вогнал, а для Европы о свободе хлопочет. — Люся, вы почем крепдешин на кофточку брали? Жене хочу такую. — Арматура, спроси у Марь Иванны — стаканчик в долг под завтрашнюю торговлю. — А все равно вы, рыночные, частный сектор и выйдет вам капут. Не для того мы рейхстаг брали. — Чего ж ты к нам ливер жрать ходишь? И за сметаной. Ты не ходи. Ты рейхстаг соси. — Это ты мне? Гнида торговая. Гляди, базарный откормыш. Я за тебя кровь проливал… — Арматура! Примени к нему воздействие за дверь! — Ладно, ладно, все. — Ладно, Арматура, капитулирует. — Ох-хо-ах-ха… А она ему говорит: ты всего сержант, а я подполковником служу… — Ох-ха-ах… — Свищи надо алоем забинтовывать. Прямо клади лист на него и закручивай. Только не перетягивай, чтоб свободно было. — Зверобоем тоже хорошо. Только подушечку надо, чтоб настоем пропитать. — Подорожника добавить. — Хороший свищ ничему не поддается. На всю жистянку — как орден. — Не скажи, орден и отобрать прокурор может… Гвоздь, одним ухом прослушивая болтовню «Полбанки» и время от времени высверливая взглядом сидящих, настроился на тихую застольную беседу. Он принял «паек № 2», близкий к норме Марьи Ивановны, и настроен мечтательно. На более высокую дозу Гвоздь решается очень редко, потому что становится злобен, вспоминает погибших ребят, бранит свою неудавшуюся жизнь, рвется мстить кому-то, устанавливать всеобщую справедливость. Если уж у Гвоздя наступает срыв, он исчезает из глаз и отлеживается у себя на раскладушке, чтоб не терять авторитет в павильоне. Гвоздя этим не корят, лишь больше уважают за выдержку и геройство. Каждый из завсегдатаев «Полбанки» понимает, каково это — гудеть с зубовным скрипом наедине, под взглядами матери и сестры, под крики несмышленышей близнят. Ну и ждут его зато! Как из морского рейса. Он и в самом деле возвращается словно из дальних стран — что он там видел, с кем здоровкался, с кем прощался, никому не знать. Прилипалы-шестерки, увидев его, прыскают из «Полбанки», как блохи от костра. Гвоздь твердо стоит на том, что человек с руками, ногами и с головой должен сам себя поить и кормить — если его, конечно, не зовут к столу сами хозяева. Угощают только равные равных. Щедрые фронтовики сами развели прилипал, изображающих усердных слушателей и друзей. Но при Гвозде прилипалы обходят стороной этот ресторан третьего разряда. Сейчас Гвоздь бубнит, полуприкрыв глаза: — Ох и жизнь будет, Студент! Вот гляжу я на этих ублюдков близнят, думаю, повезет же вам. С ванной будете жить, образованные, и все такое… И вообще деньги скоро отменят. Гляди, каждый год снижение цен. Соображаешь, к чему дело идет? — Ты чего, Гвоздь? — тихо спрашивает Инквизитор. — Пела Дуня про успех, а была одна на всех. Про заем забыл? На сколько снижают, на столько забирают. Ты свою месячную зарплатку каждый год отдаешь за облигации. Ты им сальдо, они тебе бульдо — и квиты. — Закрой патефон, — бросает Гвоздь, почти не шевеля губами, как только настоящие фронтовики умеют, те, что не раз лежали вплотную к противнику. — Придет время — обязательные займы отменят. Ты мне парня не сбивай, его еще жизнь сбивать будет. Молодежь распоясать недолго. Он молчит какое-то время, злясь на Инквизитора, с его языком. — Я ему глаза не закрываю, — говорит он, кивая в сторону Студента. — Сам знаю, почем дурость обходится. Но про будущее он мечтать должен, не то вырастет, как хмель без нитки. Не поднимется ввысь. Ничего вокруг не увидит. Ты смотри, как народ окреп, себя осознал. Думаешь, на рейхстаге расписаться — это просто так пройдет? — Ох-хо, — вздыхает Инквизитор. — Русь ты моя кабацкая! Общего рая жаждет, а вином утешается, дворцам радуется, в землянках живет. — Цыц! — еще более насупленно говорит Гвоздь. — Ты, Инквизитор, с производством не связан, дело у тебя легкое, не видишь, чего надо. Сильно мы поднялись, сильно. Война много разорила, но много и науки. Мы вот сейчас новый грузовик ЗИС варганим — не хуже «студера». Даже покрепче. Движок еще бы посильнее — но это будет. Народ крепко работает. Ну, а чего ныть? Ныть — в штаны лить. Ты в него хорошее вкладывай, — кивает он на Студента. — А дерьмо в него само собой вкладывается. — Резонно, — соглашается Инквизитор. — Тебе, Гвоздь, с твоими способностями, вверх идти надо бы. — Верховодов и без того теперь много разводится, — бурчит Гвоздь. — Вверх — не в атаку. И где они отсиживались? В цех без конца прибегают:«давай, давай!» Сегодня един такой был, — Гвоздь понижает голос. — Давай авральную неделю в честь дня рождения самого. Ну, мы, конечно, дадим. Вроде подарок, надо. Уважение! Ну, а эта канцелярская душа здесь при чем? Он что даст? Вечер в «Полбанке» идет к закату. Уже отныл и удалился, шатаясь от вина и потерянной любви, Слюнтяй, уже двух-трех полуслучайных Арматура вывел на мороз отдохнуть, уже обо веем, кажется, переговорено — и боевые недавние дела перебрали, которых столько припасено в памяти, что, кажется, всю жизнь теперь только и вспоминать, и все семейные неурядицы перещелкали и разрешили до нового вечера, когда жизнь подбросит ворох новых, неожиданных, и дважды или трижды выносил Сашку-самовара Инженер, и за это время кто-то увел Люську, оставившую полстакана красненького — словно бы нарочно, для напоминания и зубовного скрежета Сашки, и в этот-то момент дверь, обитая по краям старым войлоком для теплоты, открывается — и холодок сразу прохватывает павильон. На пороге, вглядываясь, держа руки в карманах бушлатика, с белым шелковым шарфом, высоко повязанным на шее, стоит Чекарь, а над плечам Чекаря проглядывает ангельское личико Зуба, одного из шестерок. Осмотревшись, Чекарь здоровается, но не как все, глядя в угол Гвоздя, а бросает небрежно, словно бы не разбирая лиц. Он проходит к стойке Марьи Ивановны, и, резко обернувшись, стоит, уперев локти в доски стойки, и глядит в павильон, пока Зуб берет у Марьи Ивановны стаканы и выбирает из вазочки шоколадные конфеты получше. Чекарь любит сладкое. Гвоздь темнеет лицом и стискивает пальцы. Чекарь — глава инвалидных урок, хозяин всего здешнего блатного мира, но у «Полбанки» особое положение, и Чекарь над ней не властен. Серьезная публика подобралась в павильоне, воевать с нею ему ни к чему. Димка видел Чекаря раза два-три, но лишь теперь может рассмотреть его внимательно. У первого инвалидского урки самая заурядная округлая физиономия, пожухлая от жизни, с сеточкой ранних морщин, положенные по моде фиксы во рту, твердые голубенькие глазки под козырьком кепки, — но как преображает человеческие лица осознание силы и власти! Соблазном преступной беззаботности и веселья веет от Чекаря, и невольно каждый поглядывает на его поблескивающие в свете голой лампочки под дощатым потолком стальные зубы. Павильон по-прежнему гомонит, но разговоры чуть пригасли и текут нарочито вяло, как вода в старице. Чекарь просто так, от нечего делать, никуда не заходит и бесцельно по барачному городку не шляется. Арматура на всякий случай начинает колоть дрова для печки, хотя скоро уже наступит час закрытия и подтапливать ни к чему. Но Арматура коротко взмахивает топориком, щеплет лучинку, н Чекарь бросает быстрый взгляд на отполированное работой лезвие топора. Неожиданно улыбается, открыв крепчайшие ровные и крупные зубы, нелепо соседствующие с металлическими коронками. — Хорошо тут у вас, — говорит он. — Забежал погреться. У вас не как у других. Он говорит чисто, без всяких словечек, хотя известно, что Чекарь «ботает по фене» лучше всех прочих в столице и даже сам вводит в обиход словечку служащие для отличия истинно своих. У него мягкий акающий говорок: говорят, он настоящий москвич, из Марьиной рощи, давшей столице столько приметных урок. Димка с чувством ужаса и какого-то непонятного восторга смотрит на Чекаря. В его наивную студенческую душу постепенно закрадывается чувство во тревоги и беды. Нет, так просто Чекарь никуда: не заглядывает. Гвоздь сидит сжавшись, словно бы, готовый к знаменитому своему броску, резкому и неожиданному, как у дикого кабана, который вмиг способен из неповоротливой туши превратиться в пушечный снаряд. Гвоздь поддерживает с окрестными урками мудрый и осторожный нейтралитет, но ненавидит их люто, зверино, злобно, всей глубиной непонятной, так и не раскрывшейся для Димки души. За этой ненавистью стоит нечто такое чего Димке, кажется, никогда не узнать, так глубоко упрятано это в Гвозде. Даже фашистов, кажется, он ненавидел не так люто. К фашистам у него была боевая, деловитая, рассчитанная ненависть. Всем существом своим Димка ощущает, как сталкивается в воздухе волна этой ненависти с чувством превосходства в силе и хитрости, которое исходит от облокотившегося о стойку Чекаря. Еще бы, за ним целая свора. И от этого явственно ощущаемого Димкой столкновения предчувствие беды крепнет. Не сегодня случиться ей и не завтра. Но эти двое не могут ходить по одной земле. Чекарь медленно отлипает от стойки и, след в след сопровождаемый Зубом, подходит к столику Гвоздя. Однако смотрит он, улыбаясь, на Димку. — Студент, — говорит он. — Я слышал, ты стихи классные сочиняешь. Почитай. Душа просит. У Димки ухает в грудной клетке сердце. Ужас и восторг, сплетаясь, бьются в нем, и он немеет, чтобы скрыть хлынувшую к лицу кровь, которая, впрочем, так же быстро отливает горячим током куда-то к низу живота и дальше, к ногам. Сам Чекарь просит его почитать стихи. И хотя Димка дорого бы дал, чтобы Чекарь и вовсе не появлялся в павильоне, чтобы показалось все это нелепым сном, все же голосок тщеславия начинает звучать в нем громче и громче. Часа два просидел Димка в павильоне, выслушал мудрые наставления Гвоздя, переговорил о делах насущных с Яшкой-героем, Инквизитором, и никто не попросил его почитать. Привыкли. На каждый день нового не сочинишь, а старое знакомо. Но вот явился Чекарь и тут же выделил из темного угла Димку. Он неуверенно смотрит на Гвоздя. Всей душой он с ним, своим верным и надежным другом, и ждет теперь от него слова или хотя бы взгляда, намека. Гвоздь, откинувшись на спинку стула; поднимает вверх брови — дело, мол, пустяковое, поступай как знаешь. То ли он капитулирует перед Чекарем, то ли не желает ввязывать Димку в свою молчаливую войну с первым уркой, чтобы не доставить другу неприятностей. Чекарь улыбается. — Студент, почитай чего-нибудь красивого. Не про войну, не про нашу жизнь. Мне это все — во — он проводит ладонью по длинной, с острым кадыком, жилистой шее. — Света хочется, цветов. Зуб поднимает кверху руки, полностью поддерживая хозяина и удивляясь тонкости его чувств. Димка осмеливается теперь в упор взглянуть на Чекаря. А может, сказки все это — про свирепость и мстительность Чекаря, его поборы с рыночных нищих инвалидов, про его подручных-бандитов, которые совершили уже; немало дел, между тем как хитроумный Чекарь всегда оставался в тени? Вот он, рядом, — улыбчивый, размякший, с явно просительным выражением на лице. Может быть, для других он грозный пахан, но для тех, кто связан с искусством, для поэтов, музыкантов, певцов, не существует таких же мерок, как для других, обычных людей. И ведь не раз слышал Димка рассказы о том, как попавшие в тюрьмы или лагеря сочинители или люди, просто знающие наизусть душещипательные рассказы, стихи, умеющие писать слезливые письма, получали от урок лишние пайки, пользовались их высоким покровительством. Все равны перед искусством — нет здесь ни урок, ни честных тружеников, сердца всех открыты перед творчеством. — Хорошо, — говорит Димка и поднимается. За Чекарем он видит Инженера, Сашку-самовара, Культыгана, Биллиардиста, Минометчика, всю разношерстную публику павильона. Арматура воткнул в полене топор — посещение, к общему удовольствию, сугубо мирное, и хотя Чекарь уже и до полустакана Марьи Ивановны был под грузом, ссориться он явно не намерен, а пришел, скорее, поплакаться молча, отвести душу. Пьяная слеза сбегает быстро, да жжет больно. Марья Ивановна, уже начавшая на счетах подбивать свои сальдо-бульдо, отставила рабочий инструмент с застывшими на спицах пуговками, обозначающими копейки, рубли, десятки, сотни и даже тысячи… Она тоже успокоилась — на ее выручку Чекарь не намерен посягать. Так почему же не почитать? — думает Димка. Все поддерживают мир с урками, да и кто, кому предстоит обратный путь через темные, кривые и путаные, как лабиринт, переулки Инвалидки, среди заборов, пустых садов и бараков, станет ссориться с самим Чекарем? Он прочитает ему «красивое», то, что написано было им еще в школе, когда он, забыв об учебе, о друзьях, бегал из своего станционного поселка за пять километров в село Белый Берег и просиживал целые дни в местной библиотеке, сияющей роскошными переплетами книг, которые были в свое время конфискованы у мирового посреднике и как-то умудрились пережить воину. Дров, в Белом Береге, окруженном сосновыми лесами, хватало, а бумага этих прекрасных книг была плотной и мало годилась на. цигарки. В этой библиотеке Димка встречал и. самого бывшего мирового посредника, лысого сухого старичка, который, как и книги, сумел выжить в революцию, в гражданскую, Отечественную. Но бывший человек с непонятной профессией посредника мало интересовал Димку: он открывал для себя иные страны, он погрузился в мир путешествий, морских и сухопутных странствий, дальних экзотических стран, пальм и парусов, и соломенно-крышие села, увязшие в песках Полесья, родная маленькая станция Инша, ничем не отличающаяся от лесного хутора, казались ему бледными, лишенными подлинной жизни, скучными, как рогожная мочалка. Димка, пылая щеками, вначале сипло от охватившей его робости, а затем все громче, начал читать. Эти стихи не слышали в «Полбанке». Как-то не вязались они с бесхитростными требованиями павильонного народа, желающего слушать об атаках, наркомовских ста граммах, госпиталях, ампутациях, письмах-треугольниках, обо всем, что было так близко, так просто и так страшно. Вот если бы на студенческом кружке прочитать, где-нибудь среди прелестных и непонятных, живущих какой-то таинственной московской жизнью девочек с романо-германского отделения! Димка запинается с первых слов, но Чекарь поглядывает ласково, ободряюще качает головой, а у Зуба даже ротик приоткрылся — котовий ротик с остренькими резцами. Димка читает и старается не глядеть на Гвоздя, Самовара Сашку, Яшку-героя. Он упивается собственными строками, они звучат, ему кажется, медно, раскатисто, — было время, он гордился ими, выверял по звуку каждое слово. Они рождались тогда, в маленькой бревенчатой библиотеке, когда он давился сухой коркой, запивал ее колодезной водой из солдатской, одетой в чехол фляги, впивался в Киплинга, Стивенсона, Жюль Верна, Дюма. За окнами шумели сосны, росшие на песчаном бугре, послевоенная жизнь вокруг казалась нудной, серой, ее заполняла борьба за кусок холста на портянки или рубаху, копка выродившейся, маленькой, как горох, картошки, охрана от воров поросенка в сарае, и даже выстрелы отощавших и обовшивевших, потерявших представление о времени и месте бандеровцев, выходивших изредка из лесов, не очень кого-то тревожили; а здесь, среди книг, плыли огромные парусники, кипели громовые страсти, качались в линзе подзорной трубы необитаемые острова. Но сейчас… Или он повзрослел, Димка? Ну что все приключения и муки графа Монте-Кристо в сравнении с тем, что перенес Сашка-самовар, которого последовательно и долго спасали в госпитале от гангрены, все укорачивая и укорачивая тело до исчезновения схожести с человеком? И какие там страсти ревности в этой красивой его чубатой голове, посаженной на обрубок: ведь Люська ускользнула — и не позвать, не догнать… Димка сбивается и продолжает читать не так внятно и звонко: Димка смолкает. Как было ему тогда одиноко и сладостно в этих нищих полесских деревнях, у бабки, куда он сбежал от назойливого и давящего воспитания, которым начал тогда заниматься объявившийся отчим, плотненький, маленький, сильный и ловкий человек, которого пригрела и вознесла война, огорчив лишь небольшой контузией. В просторной прибалтийской квартире у отчима, принадлежавшей буржую, убежавшему с немцами, толклись какие-то порученцы, ординарцы, громогласно орали приветствия и тосты нужные люди, что-то уносили, что-то приносили, шло постоянное и скоропалительное завоевание новой мирной жизни. В Полесье он мучился от одиночества, от ссор и драк с деревенскими, от того, что намного перерос и сверстников, и учителей, — но зато он оставался самим собой и здесь шла честная драка за кусок хлеба, а не хватание и дележ добычи теми, кто по чужим плечам выбрался туда, где теплее и суше. Чекарь сидит, обхватив голову сильными, ловкими пальцами — он начинал как щипач, карманник, — изображает раздумье. Марья Ивановна, ничего не поняв, несколько испуганно смотрит на своих гостей, на Димку, на Чекаря. Она не любит, когда в павильоне читают вслух что-либо заученное. Разговор — это разговор, а чтение — уже агитация. Читать вслух нужно газеты. Она с ожиданием переводит взгляд на Гвоздя: этот все прошел, разберется. Но Гвоздь молчит. — Мне нравится, — говорит Инквизитор, но Чекарь жестом перебивает его. — Молодец, — говорит Чекарь. — Молодец. «Окна, дети, невеста, жена. Все мы странники. Вот так вот мечтаешь, мечтаешь. Как моряк, плывешь по жизни. И нет конца. Он протягивает руку. Димка ощущает его крепкое и дружеское, как ему кажется, пожатие. Чекарь задерживает руку, говорит ласково, а его голубенькие настырные глаза в упор расстреливают Димку: — Молодец, Студент. Ты знаешь что… Ты о матери, Студент, напиши. О маме. Все мы мало думаем про матерей. А матери о нас столько слез проливают. Мать — святое дело. Святое! Он вздыхает, отпускает руку Димки и, подойдя к Марье Ивановне, бросает на стойку красненькую бумажку: — Пивка на всех, Марья Ивановна. По прощальной кружечке. И исчезает в распахнутой Зубом двери. Гвоздь, сплевывает на пол загустевшую слюну и расслабляет пальцы, откидывается. — Умен, черт. Ничего не скажешь, умен, — говорит Инквизитор. — Каждый день с меня три червонца берет! — вдруг взвизгивает тонким голосом Сашка. — Попробуй не дай. Это на мои пиво, на мои! Марья Ивановна, наливай мое!… Гвоздь молчит, тяжелый загар ненависти постепенно сходит с его скуластого лица. Чекарь еще раз напомнил ему о своем превосходстве. Урка знает: в «Полбанке» чернуху не раскинешь», никаким наглым куражом, духарством здешний народ не завоюешь, не проймешь. Умом взял, интеллигентностью, тонким чувством. У Димки все еще горят уши обласканного добрым словом поэта. |
||
|