"Палисандрия" - читать интересную книгу автора (Соколов Саша)Книга посланияЗнал ли я, едучи, что когда-нибудь публикация моего «Тюремного дневника», по страницам которого мы только что бережно пробежались, снищет мне репутацию одного из блистательных узников эры и вызовет эпидемию подражаний и отзывов. «Экий волнительный человеческий документ!» – потрясенно напишет пекинская «Женьминьжебао». «Очередные „Записки из Мертвого Дома“? Пускай, но какие!» – будет запальчиво вторить ей барселонская «Ой». «Возьмите воздушную легкость Барышникова, добавьте немного дисгармоничности Шостаковича, помножьте на проникновенную исступленность Кремера – и вы получите хоть какое-то, пусть и самое отдаленное, представление о стиле этого еще одного русского»,– будет эстетствовать «Нью-Йорк Тайме». Нет, ничего подобного я, конечно, не знал, не предвидел и не желал. Я просто ехал и ехал. Страна просыпалась. Просыпался где-то в казармах горох барабанной побудки. Промчались куда-то атлеты. И с озабоченным видом прошествовали за катафалком какие-то люди. Жизнь продолжалась. И вот уж кленовые рощи предместий в припадке норд-оста бросают нам под копыта диковинной формы стручки – силуэты ушанов в паренье. Но – мимо, мимо. Когда на Садовой мы отпустили извозчика и зашагали пешком, в мрачноватых дворах строений матери призывали детей к обеду. Свежело, и хотя в поле зрения мельтешил многочисленный сброд, дышалось великолепно, и трость все никак не могла приспособиться к моему широкому шагу. Она спотыкалась, падала, отставала, и вдруг – совершенно непредсказуем! – я швырнул ее в холм золотого хлама. Ах, палые листья! В бытность мою без ума от Шопена, Шумана, Шишкина, я возлюбил вас всецело, словно сынов. «Значит, едете?» – повторил Андропов излюбленный свой вопрос. Решимость моя была неуклонна. «Не до седых же волос мне в кремлевских сиротах прозябать,– молвил я, на секунду забыв, что в силу наследственной алопеции на теле моем никогда не росло и не вырастет ни единого волоса.– Разумеется, еду, Юрий Гладимирович, лечу!» «А – на чем?» «Что – на чем?» – недопонял я. «Едете»,– пояснил он. Мысля глобально и никогда не задумываясь о частностях преодоленья пространств, ум мой, признаться, осекся. Действительно: плыть по морю или трястись чугункой? Задача не из простых, тем паче что авион за ненадежностью отпадает. Из читанного я усвоил, что в поезде – даже в трансъевропейском экспрессе – Вас нет-нет да заденут в узком проходе локтем, подвергнут невыгодному сравнению, эпиграмме, частушке, ошпарят крутым кипятком из титана, во что-нибудь обыграют, ограбят и проч. А море – оно сулит испытания и похлеще. Достаточно вспомнить «Морскую болезнь» Куприна или «Гибель Титаника» Гауптмана. Зато путешествие пироскафом представило бы немало экзотики. В каком-нибудь Зонгульдаке, на пристани, старец в феске и шароварах продал бы вам кулек сушеной макрели. Словоохотлив, беззуб, этот некогда удалой человек поведал бы, как он сражался за Севастополь, и долго бы Вам казалось, что Вы – на родине. И только взглянув на сдачу, тускло мерцающую на ладони. Вы вдруг осознали бы: «Турция!» Точно такую ж макрель и в почти таком же кульке продал бы Вам старикос в Афинах, старчелло в Неаполе, стармен в Ливерпуле, старье в Лярошели, стариньо в Парамарибо. А Ла-Манш несказанно порадовал бы размахом чаячьих крыл: шутка ли – до полутора метров. С другой стороны, поездка трансъевропейским экспрессом сокращала время в пути, и, таким образом, дилемма казалась неразрешимой. «Смотрите, шарманщик!» – прервал мои буридановы размышления Юрий. На самом углу, возле рюмочной, лицом к расстилавшейся перед ним неширокой, однако вполне уважаемой площади, подвизался в своем цикличном искусстве маэстро от механизированной музыки. Вид последнего был мизерабль. Костюм его требовал штопки, если не кройки, а сам артист напоминал продавца макрели. Поскольку кепи шарманщика лежало у ног инструмента, постольку сквозняк шевелил седовласые кудри, накрученные на судьбоносные свитки. Звучала песня окраин и подворотен. Шарманщик пел. Певчий дрозд, что сидел на плече у хозяина, подпевал. Мне сделалось пусто, и, подойдя, я бросил в кепи значительных ассигнаций. Покопавшись в кудрях музыканта, дрозд вытянул и протянул мне один из свитков. Я развернул его и прочел зловещее в своей неопределенности указанье: «Поди туда – не знаю куда, сделай то – не знаю чего». Прохожие миновались. Помедлив, проследовали и мы. Но покуда не удалились вполне, тягучая, малоприличная, но не лишенная обаянья баллада касалась наших ушей. Пошел козел в кооператив, Купил козе презерватив, – пел шарманщик. «Батюшки, сколько ж еще печали в российских напевах!» – вздохнул Андропов. Я согласился. «Вы, кстати, узнали его?» – продолжал дядя Ю. «Шарманщика? Нет. А кто сей?» «Владимир Высоцкий». «Переменился, однако». «Еще бы. Опала не красит». «Опала? А мне кто-то сказывал, будто он испытал роковое, даже якобы умер». «Не знаю, такого не слышал». «Ах, Вольдемар, Вольдемар,– молвил я ему умогласно,– Вольно тебе было ссориться с власть предержащими. Видишь, к чему это привело: нужда, шарманство. А помнишь, как лихо гоняли мы с тобой почтарей по кремлевским крышам? Ведь то обстоятельство, что ты был сыном довольно мелкого крепостного служащего, не помешало мне протянуть тебе руку дружбы и покровительства. Младше тебя годами, я стал твоим чутким наставником, педагогом. Недурно перебирая на струнных в диапазоне от арфы до балалайки, я показал тебе ряд аккордов, придал твоей внешности артистический лоск, оказал протекцию и выдвинул на театр, на эстраду». Мелодия не замирала. Шарманка пела о тех забавах нашего общего детства, что связаны были с чудесными каучуковыми колпачками, которые через знакомых старух доставал я в кремлевской аптеке: Пошел козел на скотный двор И показал козе прибор. Коза сказала: «Не хочу». Козел сказал: «Я заплачу». Милое босоногое детство! Надув колпачки каким-то лабораторным газом Сейчас, расталкивая локтями прохожую шваль, я опять размечтался. Закупить бы таких колпачков побольше, да лучшего качества, дабы не лопались – связать себя с ними единым вервием и, инсценировав незаконное пересечение рубежей, взмыть в послание! «Вообразите, какое паблисити! – поделился я соображениями с Андроповым.– Масс-медиа положительно оборзеет. Мол, бла-бла-бла, бу-бу-бу! Неприличнейшее бегство века! Гениальный русский Икарус! Наследник мосье Монгольфье!» Юрий бешено расхохотался и объявил, что больше того паблисити, которое у меня уже есть, мне не требуется, что меня уж и без того заждалась вся Европа и что кремлевское руководство, издерганное зарубежными «молниями» по моему вопросу, не чает выпроводить меня поскорее в послание, как в свое время Николай Александровича «Вы, между прочим, не забудьте посетить старика,– наказал Хранитель.– Как-то они на Майорке там с Александрой Феодоровной устроились, не обижает ли кто». Судьба Романовых, долгие годы живших в Кремле под вымышленной фамилией Булганины, а после – по настоянью извне – отпущенных с Богом на перманентный отдых к детям, на Запад, беспокоила и меня. В странноприимном доме раскоронованной пары, что стоял в живописной кедровой пуще возле Теремного Дворца, я всегда был не только частым, но и желанным гостем. И я обещал генералу, что уж кого-кого, а Романовых, будущих моих прародителей, навещу непременно. И не один, а совместно с бабулей, которая, верно, тоже давно их не видела. Возвратились к проблеме транспорта. Отфутболивая лежавший на пути его баклажан, Юрий молвил: «А как насчет дирижабля?» «Звучит идеально,– заметил я.– Особенно если учесть, что по правилам классицизма прекрасное, в данном случае мой вояж, обязано быть величаво». Но сразу оговорился, что слышал, будто пожары на дирижаблях давно охладили пыл их любителей, и к вящему самодовольству мещан, замечательно выведенных у Горького в образе жирных гагар, воздухоплаванье цеппелинами официально похерено. Юрий крякнул и рек: «В богоспасаемой нашей отчизне, дражайший мой Палисандр, законы, препоны и прочая дребедень существует только для смертных. А к ним относиться мы не имеем участи». И, желчный, переступил Боровицкий порог. Переступил и я. Предотлетные дни мои в крепости были считаны. Я посвятил их сборам, пространным прогулкам по дальним кремлевским чащам, лугам, оврагам, купанью в прохладных ручьях и гейзерах. Затянутый в новый дорожный шлафрок, брожу элегичный, хожу элегантный и то составляю сонеты на случай, то пополняю запас париков, то с помощью челяди упаковываю багаж. А то – распаковываю. Или запрусь в Грановитых покоях – и знай освежаю себе эсперанто: «Гляссе, плиссе, эссе…» Местоблюститель с супругой со мной не здороваются, якобы не узнавая, но я не в претензии и при встрече непременно им чем-нибудь помашу. Наконец наступает утро, когда, вдохновенный, весь словно бы не от мира сего, Андропов вручает мне какие-то документы, деньги, литературный проездной билет, пакеты с инструкциями. По доброй освященной веками традиции мы на прощанье присаживаемся – встаем – охорашиваясь, вертимся перед псише – к парадному крыльцу подают экипаж – мы садимся и катим на летное поле, где, живо напоминая циклопический баклажан, виднеется цеппелин. Возле – сонм провожающих. Чуть ли не все крепостные и новодевичьи прибыли проводить сироту в путь-дорогу. «Привет вам, привет, дорогие, но более – оревуар!» Уже из гондолы заметил в толпе Берды Кербабаева и, перевесившись через поручень: «Здравствуй, братец! Ну что, прилетели твои летучки?» «Нет, барин, теперь не сезон. Улетели». «А матушка, матушка-то жива ли?» «Какое жива, уж и кости, наверное, сгнили». Прекрасно зная, что кости в принципе не гниют, он явно бравировал скептицизмом, хотя по-прежнему презирал как эмоции, так и способы их выражения. Сдержанность его была заразительна. Беседуя с ним. Вы тоже практически не мигали и не употребляли рук. А рядом – рядом с Берды – в берете и пелерине – стоял – кто бы Вы думали? – Брикабраков. «Оле, голубчик! Я буду ждать вас в Париже, на мосту Мирабо. Пусть чисто условно, но – вечно. Это ли не идеал отношений, подумайте. А может быть, лучше на пляс Пигаль, в бистро „Абажур“?» «Д'акор!» Мотыльковый, букашливый, граф послал мне воздушное целованье. «А где Жижи?» «Дежурит»,– ответил курьер. «Передайте ей мой поклон. Пожелайте удач по служебной линии и семейного счастья. До новых оказий!» Вежливо кашляя, на борту дирижабля возникли чины таможенной инспектуры с проверкою моих тюфяков и личности. В смысле предметов национального достояния я декларировал семь матрешек для бабушки и посмертную маску деда Григория для личного пользования. Себя как бесценную реликвию государства я не объявил и немного гордился своею контрабандистскою смелостью. Трюк удался. Чины оказались олухами, взяли под козырек и напутствовали: «Счастливого внукованья!» Пилоты залили горючего и закурили по папиросе. Устройство задействовало. Качаясь, мы поднялись в стратосферу, и Кремль вместе с прилепившимся к нему Эмском предстал наглядным пособием по архитектуре веков. К дерзающему подходили стюарды в смокингах, о чем-то спрашивали – отвечали – приносили напитков и яств – старались понравиться – угодить – заискивающе извивались телами – были приторны – неумны – было душно – скушно – банально – и все это я почему-то должен описывать. Надоело. Добавлю только, что между тем как пушистая, хвостатая и игривая, в рощах урочищ и на приволье равнин опочила себе зима,– отобедав, мне тоже вздремнулось. Очнулся я от чьего-то взора. Пористая и овальная, будто фиброма души,– через иллюминатор – на меня загляделась Луна. «Где мы?» – схватил я за хлястик мятущегося проходом стюарда. «Перелетаем границу, сэр». Я оглянулся. Слезливо подмигивая кому-то Всевышнему бельмами ночников, творила свою хронографию варварская страна чайковских и Чичиковых, Сидоровых и петровых, гениев и злодеев. И я сказал ей: «О ты, оставляемая мною из лучших побуждений и до лучших времен! Не гляди сиротливо из-за острожных решеток, из-под соломенных крыш и чиновничьих козырьков, из замочных скважин и крепостных бойниц. Не пой грустных песен – не пей из копытца – поди туда не знаю куда – сотвори то не знаю чего – только бы не преглупо – только бы не предико. Да не укради – да не убий – не лжесвидетельствуй себе же во зло пред ужасным судом истории. Стань честнее. Будь доброй и славной. Благопристойной и чистой. Юродивой и святой. Будь, если можешь, счастливой. Будь!» Ответьте, Биограф, в чем фокус? За что мы столь возлюбили Россию, что, и оставив ее пределы – оставив надолго, если не навсегда,– все никак не можем о ней не терзаться, не маяться – ну за что? За уменье пожить на широкий трен? За кротость и незлобивость ее монархов? За лихость ее лихачей, палачей и разбойников? За расхристанность братьев ее Карамазовых и хулиганов Раскольниковых? А может, за расстегаи, за шанежки, за блины с икрою? Что ж, в частности и за это. Но более мы ее возлюбили за то, что в ней протекло большинство воплощений наших; что почти всякий раз утонченная наша Психея, покинув избытую оболочку на усмотрение академиков, ретируется в плотное русское тело. В тело русского созерцателя и работника, в живые мощи бессонного борзописца и пса борзого, в тушу лавочника и в тумбу молочницы, в белошвейку и в скакуна. Странно, дивно. Ведь там-то, в зыбких мирах, на досугах, чего бы, казалось, не выбрать Отчизну теплее, уютнее, плоть постройнее, поглаже, приятней наружностью. Нет, даже и там, в непочатом краю свобод, сызнова мы выбираем русские судьбы, сызнова возвращаемся на родные круги: кто на каторгу, кто в присутствие, кто на паперть, а кому положено править – в Сенат. Ибо русскость есть онтологическое качество наших душ, которое неиссякаемо. Сколько раз, совершая деловые прогулки по кладбищам многих стран, доводилось выслушивать сетования упокоенных там соотечественников, точнее, незримых тел их желаний, на жестокую эмигрантскую грусть. Не ведая в слепоте душевной, как вернуться в пенаты, они десятилетиями ожидали достойных оказий, а не дождавшись, вселялись в новорожденных летучих мышей и с весною – неслись. А если не было и таких вакансий, то принимали обличие сороконожек, цикад и гадов, чтобы усеменить, упрыгать или хоть уползти восвояси. Журнал «Хай Сосаэти» Родина! Мы ли не прикипели к твоим щедротам всем тщедушием наших астралов. И не наши ли судьбы сплетаются, о Россия, в твою. Встав из кресел, иду на прогулочную площадку гондолы. Земля пробуждается нехотя. Исподволь светает ее изможденный лик. «Эуропа?» – спросил я у первого штурмана и кивнул на бледнеющие внизу огни. «Си, си, эсто эс Эуропа»,– ответил он. В петлицах его буржуазной тужурки бликовал перламутр. «Утр,– нашел я к нему хорошую рифму.– Одно из утр». Тусклея геральдикой муниципалитетов, ржавея рельсами конок, спицами вело, клинками штыков, эспадронов и шпицами кирх, под нами лежала изящная безделушка Европы. На поле, где мы приземлились в одиннадцать с четвертью, нас – то есть меня с тюфяками – никто не встречал. Это входило в противоречье с инструкцией, ибо в ней утверждалось, что «коренастый, смуглый, лет тридцати пяти, с лоснящимися и переразвитыми, как у зайца, щеками и вывернутыми почти наизнанку губами носильщик за номером шестьсот шестьдесят шесть погрузит Ваше имущество на пролетку и отвезет Вас в имение Анастасии, где»,– но дальше начинался другой параграф инструкции. Свив по пути венок из анютиных глазок и кошачьего котовяка, я украсил им темя и бодро прошествовал в здание аэростанции – аляповатое и запущенное строение позднего рококо с неряшливо расписанными под Миро плафонами. И пускай носильщика под искомым номером здесь не было тоже – как не было никаких носильщиков вовсе – известная административно-хозяйственная жизнь в помещении теплилась. Несмотря на отсутствие паспортного контроля, видимость последнего, пусть и простым отданием чести, осуществлялась. А в мезонине, куда я поднялся из праздного любопытства, правили бритву, сучили ножницами, прыскали смехом пульверизатора, нафабривали усы. Так создавалась видимость парикмахерской. Производилось и впечатление вещехранилища. Личность, торчавшая в его оцинкованном жерле, в обмен на пятнадцать штук багажа протянула жетон сандуновского типа. «Один?» «Берите, это последний». Поскольку большего никто не сулит, беру не торгуясь. «А длинное не сдаете?» «Баул? Исключается». И, споткнувшись о чистильщика щиблет (погода, по его мнению, стояла блестящая), я вышел на площадь. Впрочем, и тут, где публики было гораздо больше, нежели в здании станции, П. никто не встречал. Хотя по тому, с каким интересом его все рассматривали, он мог заключить, что инкогнито не состоялось – он узнан, и официальная цель приезда его – ни для кого не секрет. «На резвых, Ваше Степенство!» – гортанно зазывали извозчики, прохлаждавшиеся у сельтерского киоска. Усевшись, мы покатили. Местность, ниспосланная мне Провидением в качестве придорожного антуража, ласкала глаз путешественника завидным разнообразием. Произрастали оршады, слюдянисто отсвечивали потоки, пруды, в пущах водились фазаны и вепрь. А в чертогах, аркады которых увил честолюбец плющ, благоденствовала местная аристократия. Виднелись также фаллоидные водонапорные башни, старинные акведуки и храмы. В них – губными гармониками архангелов – светозарно и архаично – гремели органы. «А далеко ли путь держите, осмелюсь спросить»,– сказал мой возница, дохнув на автора строк сыроватым грибным захолустьем полипов и альвеол да осеннею скукой пищеварительного тракта, заштатного и разъезженного. «Не знаешь будто»,– ответил я сему простонародному человеку в холщовой рубахе навыпуск и в мешковатых, заправленных прямо в боты штанах. «Откуда мне знать,– обернулся он.– Чай, на вас не написано». «А – в печати?» «Не чтец я, сударь, все недосуг: то пятое, то десятое». «Ай да лукавец!» – воскликнул я мысленно и коротко приказал: «К бабуле!» «Бабуля – дело хорошее,– отозвался возница.– Только вот адрес бы раздобыть». «Милки-уэй,– сказал я вознице, побежденный его притворством.– Шато Мулен де Сен Лу». «Доставим»,– с деланной невозмутимостью молвил он. «Погоняй же!» – воскликнул я в нетерпенье. Затем я достал из кармана своего кимоно инструкции и перечел. Ни в них, ни в моем намерении им прилежно последовать не произошло никаких изменений. И это порадовало. План действий, который мы с Юрием разрабатывали в Архангельском равелине, был дерзок и вкратце таков. Вот я прибываю, вхожу. Вот вскоре после взаимных приветствий и светской, т. е. ни к чему не обязывающей болтовни предлагаю в кратчайший срок узаконить наши назревшие отношения и приступить к ним. Вот требую заблаговременного оповещения об увнучении через бельведерскую и прочую прессу. Затем предстояло всячески позаботиться о туалетах и пригласить наиболее видных деятелей послания, не говоря о сиятельствующих иноплеменниках. Прием имелось в виду обставить незаурядно. Следовало создать атмосферу избранности, для чего стол в гостиной накрыть на персон девяносто, не более; остальные закусывают а-ля фуршет, на кухне и в дворницкой. Хорошо пригласить тапера. Пускай анфилады залов закружатся в вихре гавота! Пусть все смеются и шутят! А собственное поведение по преимуществу сдержанное. Улыбку производить в основном уголками рта. С лицами относительно невысокого происхождения соблюдать дистанцию. Чокаться выборочно. На брудершафт пить только с прямыми наследниками престолов. По завершении церемонии, м. б. в тот же вечер, начать сбор сведений о крестословских связях семьи. Полученную информацию передавать Андропову в Эмск дипломатическими каналами. Методы вызнавания не оговаривались, но разумелись сами собой. О внучатые ласки! перебирая любимые снимки бабули, переданные мне Юрием накануне отлета, я уже предвкушал вас. План дальнейших поступков долженствовал воспоследовать. Тени укоротились. Парит. «Что, братец, никак гроза собирается?» – толкаю я в бок мечтательно погоняющего возницу. «Как угодно-с»,– роняет он мрачно. Замок, или, если угодно, шато, к которому мы наконец подъезжаем извилистым и кремнистым изволоком, стоит на взлобье горы и построено в вычурном ранне-готическом стиле. Сердце, изболевшееся по семейным узам и обязательствам, скачет и дает антраша. «Мир тебе, тихая заграничная гавань, пристанище моего исковерканного сиротства!» Шато молчало. Возлюбя наезжать куда бы то ни было приятным сюрпризом, распоряжаюсь остановиться не доезжая, даю вознице банкноту в одиннадцать кло, что по тем временам почиталось немалой суммой, и далее отправляюсь бесшумным пешком. Кабриолет разворачивается и пропадает. Неспешно, стараясь не причинить резонанс, следую я подъемным мостом, переброшенным через ущелье какой-то гремучей реки, и вступаю на тот ее берег. И тут случается любопытнейший казус. Поодаль, у полноводного озера, на софе картинно раскинулась дама того несказанного возраста, в котором – как полагает наша всезнающая молодежь – все в прошлом. Этюдник, мольберт – не раскрыты. Их, может быть, и не видно. Зато на плетенной из марокканской ветлы козетке расставлен уже недоеденный пока натюрморт: пол-арбуза, огрызок яблока, остатки кроличьих лапок, куриных крыльев, поросячих мозгов и похожая на вырезанный аппендикс колбаска венская. Оценивая этот концептуальный шедевр, я не мог не поразиться своей графологической прозорливости: бабуля была-таки не чужда искусствам! Причем не только этюд, а и облик самой художницы будили в ее без пяти минут внуке какие-то встречные артистические флюиды. Да и поза лежавшей внушала самые неподдельные чувства. Тем паче что новомодный купальник, пошитый под пеньюар, почти что не скрадывал ее старофламандских форм. «Анастасий Николаевна, бабуля! – кричу я, весь впечатленье.– Я прибыл!» И знаете, что примечательно? Та не слышит. Забылась ли? Впала ли в каталепсию? В летаргический сон? Говорят, на пленэре последний особенно освежающ. Или с ней нечто вполне летальное? Коли так, то во избежание кривотолков мне следовало бы немедленно удалиться. Ибо законы чужой страны, при всем нашем к ним уважении, зачастую грубы и абсурдны. Есть, например, державы, где термин «презумпция невиновности» почитается надругательством над памятью жертвы. А может быть, бабушка попросту тугоуха? И вот – ничего не известно. Как вдруг художница восстает из мертвых и сладко потягивается. «Погодите, я сделаю вам потягуси!» – заботливо устремляется к ней дерзающее лицо. Вы смотрите сверху: просторное озеро, дюны, кусты и луг. Лугом, стремясь оказать внучатые ласки бабушке, стремится солидный молодой человек в калошах, перчатках и канотье. Стоя к нему спиной, та не видит бегущего. Несомый им на плече баул стесняет его движенья. Отброшенный на бегу в изумрудную зелень трав, причудливо он в них пестреет. Участливо простирает бегущий к стоящей руки свои и, достигнув, ладонью ей прикрывает глаза. «Угадайте-ка, угадайте-ка, кто приехал»,– интриговал он старую женщину, подталкивая ее обратно к софе. Та – вырывается. Игриво она запрокидывает чело и, кокетливо ковыляя, уходит в бега. Вызов принят. Неловкий, скинув пыльник, а заодно обрушив в травы и натюрморт, приезжий припускается следом. Посохом служит ему в пути огромный, небрежно сложенный зонт, по случаю приобретенный на крепостной барахолке, а шнурок унаследованного от дяди пенсне так и вьется. И в этом горячечном беге по дюнам, в этой полушутливой, полуребячливой, но по-своему бескомпромиссной погоне по свежему следу определенно есть что-то от символистской эстетики. А полдневное солнце (Вы смотрите снизу) лоснится, и ластится, и ликует. Нагнав беглянку, молодой человек опрокидывает и ее. Только уже не в зелень, не в изумруд, а в оранжевый жар песка. Обрушивается и сам. Случайно раскрывшийся при падении зонт целомудренно осеняет собой все дальнейшие действия пары, лишая Вас элементарного зрительского удовольствия. Вы смотрите, но ничего не видите …………. ……….. ……… …………… ……………. ……………….. …………. ………….. …………. ………………. …………………… ………………….. …………. …………… В процессе мероприятия я заглянул ей в ушные раковины. Ларчик, конечно же, открывался просто: входы в их лабиринты, поросшие чуть ли не кукушкиным льном, закупорены были ватой. Достав из карманного несессера лупу и филателистический мой пинцет, я скупыми, но точными жестами Гиппократа вернул пациентку в мир звуков. И тут, при виде изъятых шариков, скатившихся на песок, словно с холста эпатирующего супернатуралиста, меня передернуло. Беглянка в ответ забилась, заерзала и вскоре обмякла. Обмяк и я. Пахло водорослями. Потом, когда, оживленно болтая о том да о сем, мы шли, направляясь вдоль берега в сторону средневеково мрачневшего за кипарисами замка, я вдруг обратил внимание, что болтаю-то, в сущности, только я, а спутница – просто жует губами. И отстранился. «Бабуля, а что это вы не в духах? Поделитесь». Не размыкая уст, та глядела несколько волком. Резонно было подумать, что бабушка не желает со мною беседовать из чисто светских условностей: мы ведь были еще не представлены. И тогда, опередив незнакомку на расстояние, показавшееся мне почтительным, я встал к ней анфас, сделал книксен и скромно назвался. Жертва своей художнической рассеянности и дальнорукости, я лишь тут рассмотрел ее подобающим образом. Всей своей худородной и, я бы сказал, непотребной внешностью составляла она прямую противоположность образу, что сложился в моем сознании в качестве идеала бабушки. Я ведь грезил о бабушке крепких моральных устоев, о бабушке высоконравственной, строгой и необыденной; эта же виделась бабушкой, вообще говоря,– общепринятой, общедоступной, с порочными желваками на не имеющем никакого значенья лице. Вдобавок она только что разделила лоно своей природы с практически ей незнакомым странником, и, будучи им, я знал о ее падении прямо из первых рук и возможности усомниться в нем – не усматривал. Естественно, это было очень любезно с ее стороны, хотя это же делало ее в моих глазах бабушкой вовсе публичной, бабушкой, с позволения выразиться, полусвета. «Я обознался,– сказал я себе в ту минуту.– Такая не может быть моей бабушкой». И оказался прав. Не возвратив реверанса, старуха сухо представилась именем, которое и не намекало на наше будущее родство. «Трухильда Абрего»,– сказала она прокуренным, как у Фон Стаде, меццо-сопрано и безо всякого перехода потребовала у меня денег за якобы оказанные ею услуги. Меркантилизм Трухильды показался мне отвратителен. «Не вымогайте! – бросил я ей.– Неизвестно еще, кто кому их оказывал». «Сибелий!» – плаксиво воззвала она к тому, кого нигде покуда не наблюдалось. «К вашим услугам»,– густо протрубил человек, вышагивая из беседки. Он был дремуч, монструозен. Рот его был утыкан тупыми, на совесть сработанными зубами. И он не спеша пережевывал ими какую-то сыпучую снедь, черпая ее большими горстями из кармана своего дворницкого передника. Судя по запаху, да и по виду, то был сушеный горох. Тяжелые складки на лбу едока свидетельствовали о трудном детстве, о сложных духовных исканиях юности, а бритый череп макроцефала не предвещал ничего хорошего. И еще меньше хорошего предвещала дубина, что держал он в одной из рук. Я смешался. «Сибелий, меня обманули,– притворно всхлипывала Трухильда.– Скажите им, пусть заплатят». «Платите»,–буднично предложил мне Сибелий. Очи его были круглы и печальны, словно часы без стрелок. Я заплатил. «А, то-то же»,– назидательно сказала она. Обильно слюнявя пальцы, Трухильда считала данные мною кло. Сочтя, она сунула их в чулок. Впрочем, не все; две или три кредитки старуха дала Сибелию. Тот опустил их в карман, где и смешал с горохом. «Послушайте,– осведомился я корректно,– а вы тут, собственно, кто?» «Кто надо»,– проинформировал он. «Не грубите,– сказала ему Трухильда.– Господин уже расплатился». Сибелий хмыкнул. «Сибелий – наш управляющий»,– объяснила Трухильда. «А вы?» – молвил я. «Я – кухарка». «Боже милостивый! – подумалось мне с какою-то сардонической жутью.– Связаться с продажной женщиной, да еще и с кухаркой!» «Откуда такая разборчивость»,– съязвил мне внутренний голос, намекая на шуры-муры с Жижи и Ш. «Оставьте! – приказал я ему.– Жижи – не в счет. То была абсолютно абстрактная страсть, опрокинутая куда-то вовне. Моментальная вспышка. А Ш.– я имел к ней чувство. А чувство, м. г., оно, как проворовавшийся Громовержец: спалит все дотла – и спишет. «Так,– сказал я Трухильде.– А где хозяева?» «На галерее,– сказала она.– Пойдемте». Накрапывало. На западе озоровали зарницы. Тень Сибелия с палицей на плече следовала за нами. «А отчего это меня не встречали нынче?» – чтоб не молчать, обратился я к моим чичероне. «Знать, птица невелика»,– рек Сибелий. Тогда, указывая на него большим пальцем, Трухильда сказала: «Не обращайте внимания, мы у нас не в себе, потому что, когда наша матушка была на сносях, случился потоп, и ее потоптали гиппопотамы». «Ложь! – с прогорклой обидой в горле крикнул Сибелий.– Страусы!» «Гиппопотамы»,– спокойно возразила кухарка. «Страусы!» – заорал Сибелий. Пароксизм настойчивости исказил его вдавленный лик. «Гиппопотамы, братец, гиппопотамы»,– ехидно твердила Трухильда и пародировала их разбитную походку: шла, лукаво дразня ягодицами, лакомо косолапя. «Страусы! Страусы!» Управляющий отбросил дубину и в намерении произвести надлежащий эффект запрыгал и замахал руками. Как страус он был воплощенье гротеска. Сыпавшийся из его кармана горох мешался с пошедшим градом. «Не верьте ему,– говорила Трухильда.– Он все перепутал. В детстве мы жили в Австралии, но родились в Месопотамии – сразу после потопа. Так что это могли быть только гиппопотамы. Только». «Вы – близнецы?» «Разумеется,– возражала старуха.– Разве не видно?» Действительно, не было бы на свете двух более схожих между собою людей, если бы не их поразительное различие. Не усматривая, однако, принципиальной разницы, там или тут, равно как те или эти твари атаковали мать нашего управляющего и кухарки, я дал себе слово, что нынче же похлопочу об немедленном их увольнении. И, оставив спорящих, зашагал круто к ветру. Вскоре я оказался на галерее замка. Каменная лестница вела куда-то на верх, вероятно, на самый. Лакей, кативший вдоль балюстрады легкий холодный ужин с клико, молвил, что вследствие непогоды господа перешли в каминную, и спросил меня, как доложить. «Доложи: Аноним из России,– ответил я.– Знатный странник». Слуга хотел уже уходить, когда я подумал, что следовало бы явиться в сей дом на правах своего человека, но только не как-нибудь, а как-нибудь так, чтобы сделать явление знаменательным. И, не желая впутывать в это узкосемейное дело лакея, я дал последнему денег и приказал ничего не докладывать. «Воля ваша»,– ответил взяточник, удаляясь. «Мир стяжательства и коррупции,– мыслил я по поводу мира, в котором приходится жить.– Мир, где царит расчет, аккуратность, точность и процветает посредственность. Мир филистеров и человеков в футлярах. Мир, где толпы по-прежнему взыскуют лишь хлеба и зрелищ, а глас поэта презрительно незамечаем». Так, слушая, как, постукивая на стыках замшелых плит, отъезжает закусочная околесица, мыслил я в наступающем одиночестве. Щеголеватые, но бесплотные рыцари, украшавшие перспективу аркад, лишь усугубляли его. Правда, я все-таки не отказал себе в удовольствии осмотреть их ратную утварь. Их латы, копья, мечи относились к эпохе развитого кузнечного производства, когда металлические отношения определили весь ход поступательного процесса, когда деревянные сохи сменились железными, а маски и колпаки арлекинов – забралами и киверами кихотов. Однако и та эпоха пришла в упадок. Она обветшала и рухнула. И вот уже я, обитатель очередного столетья, любуюсь, как на сих смехотворных сейчас доспехах бликуют зарницы нового дня, каждая из которых способна придать энергию тысячам электрических стульев. Теперь я знал: сын эры высокого напряженья, я должен войти в каминную нашего замка не иначе как с первым ударом грома, подчеркивая тем самым огромность явления, указывая на его созвучие времени. Облокотившись на балюстраду, я ждал. Пейзаж – расстилался. Цвета грозового фронта были сурик и ртуть. В зияньях – закатная медь и цинк. Ветер – сыр и порывист. И дальний колокол. Непогода и быстро наступавшая темнота обострили мне все инстинкты и чувства, и в какое-то из мгновений я понял, что далеко не впервые стою на галерее данного замка, обозревая его окрестности. Я опознал их детально. То был эффект умозрения, доказывающий регулярную обращаемость нашу на круговых путях бытия: воспоминанье о будущем, провиденье прошлого. На Западе сей феномен зовут дежавю, у нас – ужебыло. Теснимый армадой туч, я медленно отступал в направленьи каминной и наконец оказался в ее преддверье. Типичный образчик барочных сеней с в меру выспренним рококо пилястров и каннелюр, преддверье было украшено фресками Боттичелли, Мессины, Вальполичелло, Ламбруско, Кампари, Перно и других искусников Кватроченто. Смоленой гикори дверь содержала мозаичные вкрапления на сюжеты древних шахматных композиторов и геральдистов. Была приоткрыта. Разговор в каминной, невольным слушателем которого я стал, перекликался с моими недавними размышлениями. «Мой умовывод пока что тот,– говорил кто-то голосом, лишенным каких бы то ни было нот упования,– что суть нашего жизнесмысла непознаваема». «Типичная ницшеанская бесовщина,– заметил голос благовоспитанного клаксона.– Мы живем в восхитительные века,– витийствовал он.– Непрестанно ведутся поиски утраченного времени, ищутся и находятся новые манускрипты, скрижали, бесценные факты отшумевших эпох!» «Мне бы ваши заботы,– насмешливо мямлил ему в ответ собеседник.– А впрочем, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Гром раздался. И со словами «Мир дому сему!» возник я в проеме дверей. В просторной комнате, за столом, покрытым бязевой скатертью, и в крахмальных сорочках ужинали два господина различных статей и лет. Перед ними за занавесом из старых кольчуг разыгрывалась феерическая инферналия домашнего очага. Вещавший голосом благовоспитанного клаксона был румяная круглая сдоба недавней, явно университетской, выпечки. Прочий, с голосом, лишенным нот упования, был раскисший в бульоне ржаной гренок пенсионного возраста. В значительное отличие от первого, сидевшего на рыцарском кресле, второй господин восседал на высокой конструкции для расслабленных, что будила в Вашем воображении образ турус на колесах. Кроме колес у нее различались страховочные перильца по трем сторонам, спинка и полка для ночного горшка под сиденьем с овальным провалом. Живость, правда, оставила восседавшего не вполне: он, казалось, не только переживал, но также и пережевывал ужин всем сердцем. «Вы – ретроград! – упрекнул я его с порога.– В эпоху, когда целым нациям отшибает коллективную память, нам, этрускам, следует особенно дорожить всякой справкой о прошлом. Ибо кто же мы станем без нашей архивной документации, куда погрядем. История! Светоч гуманитарных наук, подумайте. Да народ без нее все равно что беспаспортный беглый каторжник: никаких перспектив, бродяга». «С кем честь имею?» – вяло, хоть не без некоторой иронии, поинтересовался гренок. «Палисандр Дальберг»,– ответил П., резко вскидывая подбородок. Он был в центре внимания и, стоя на фоне вешалки, несколько рисовался. «А вы, я догадываюсь, Сигизмунд Спиридонович?» «Боюсь, я скорее Адам Милорадович,– ответил гренок и обернулся к своему сотрапезнику за поддержкой: – Ведь так?» «Вне сомнений. Вы Адам Милорадович Навзнич. А я – Модерати Петр Федорович, ваш зять, онекун и, если угодно, нотариально заверенное лицо, адвокат»,– косвенно отрекомендовался тот. «Я прибыл сюда по делам деликатного свойства и желал бы видеть хозяев именья»,– сказал Палисандр. «Хозяин имения я,– сказал Адам Милорадович.– Но насколько мне представляется, я такими делами не занимаюсь. Да и у дел ли я в целом? Навряд ли, навряд». Он вздохнул. «Вы теперь не у дел,– мягко молвил ему Модерати.– Вы отдыхаете». «Вот видите,– сказал Палисандру Адам Милорадович,– я оказался прав. Я теперь на заслуженном отдыхе, не у дел, и мой нотариальный свидетель обеспечивает мне алиби. Поэтому не доверять мне у вас нет никаких оснований». И он удовлетворенно высморкался. «А вы не ошиблись случайно замком?» – спросил Модерати. «Не думаю,– отвечал Палисандр.– Это ведь Мулен де Сен Лу?» «Как будто»,– сказал адвокат. «Быть может,– сказал тогда Палисандр,– может быть, вы смогли бы мне указать, где в таком случае жительствуют барон Чавчавадзе-Оглы и супруга его Anastasia». «Жительствуют? Мне кажется, это слово не очень точно определяет их нынешнюю ситуацию. Вы, верно, оговорились. Я думаю, вы хотите спросить, где они упокоены». «Нет»,–сказал Палисандр. «Non,– сказал он.– Nolo». «Они упокоены здесь, в Бельведере»,– сказал адвокат. «О горе!» – вскричал ему Палисандр. Известие было действительно не из приятных, т. к. в случае его подтверждения рушились все заграничные планы. Казалось, будь его воля, П. кликнул бы стражников с алебардами, и они укоротили б зловестника на целую голову. «Клянитесь!» – сказал приезжий. «Слово душеприказчика. И если желаете, я покажу вам свидетельства об их смерти, нотариально заверенные лично мною. Точнее – копии, потому что оригиналы свидетельств хранятся в мэрии. Но копии довольно хорошие, четкие». «Ax,– вздохнул Адам Милорадович, кушая бланманже.– Я тоже, признаться, долго не мог поверить в эти кончины. Вы помните?» «Да-да,– подтвердил Модерати,– достаточно долго». «Чудесные были люди,– делился воспоминаниями Адам Милорадович.– Благодетельные, работящие. Не их ли собственными руками разбита клумба у нашего дома призрения. Вообразите: огромная клумба с кактусами. Просто прелестно. Ничто так не украшает позднюю старость, как кактусы, говаривали покойники. А как они огорчались, как сетовали на смерть, когда уходил кто-нибудь даже не слишком близкий. И ни одна панихида у нас в долине не обходилась без их живейшего участия». Навзнич был неподдельно эпитафичен, и бланманже капало ему на слюнявчик. «Однажды я спрашиваю: баронесса, ну что же вы с Сигизмунд Спиридонычем так расстраиваетесь всякий раз. Неужто все они стоят ваших терзаний? И знаете, что она отвечала? Дурные, говорит, батюшка, люди не умирают. И вот вам пожалуйста: сами же и скончались. Не правда ли?» «Но как же это могло случиться!» – сказал Палисандр, мысленно заламывая себе руки. «По-разному,– возражал Модерати.– Барон хворалхворал да и отошел понемногу. А баронесса – та в одночасье отмучилась. Дело житейское, знаете. А имение Адаму Милорадовичу перешло. Я как раз ему и оформил все в соответствии с завещанием». «А вы кто им будете?» – обратился я к Навзничу. «Адам Милорадович приходился им внуком,– объяснил адвокат.– Приемным внуком». «Не хотите ли вы сказать, что его увнучили?» «Абсолютно». «Да почему – его? На каком основании?» Я расстегнул себе верхний крюк. «На основании результатов конкурса»,– рек Модерати. «А разве был конкурс?» «Негласный. И сколько помнится, первой кандидатурой шел какой-то высокородный отпрыск из Эмска. Шел-шел, да задерживался, все что-то не ехал, а позже мелькнуло, кажется, сообщение, что он плохо кончил. Так что его и ждать перестали». Чудовищная гипотеза просияла в моем удрученном мозгу, слушая адвоката: «Албанское Танго», в котором я прочитал объявленье покойных ныне супругов, было не первой свежести. Подтвержденье догадке сыскалось мигом. Я вспомнил опубликованное в нем пророчество футуролога, что белье для дам зашагает в ногу с прогрессом. Теперь, находясь в каминной шато Мулен де Сен Лу, я умозрительно переворошил туалеты своих симпатий – воспитательниц, нянь и тетушек разных пор – и понял, что время, предсказанное пророком, давно наступило. Ибо белье переставало быть актуальным уже во дни моих благородных ремесленных классов, что, увы, и содействовало падению нравов. Меня передернуло. «Что это с вами? – обеспокоился Модерати.– Вам дурно?» «Мне странно»,– сказал Палисандр. Ему предложили раздеться, стул и кружку козьего молока. Он сбросил безвольно пыльник, однако ни пить, ни садиться не стал. С другой стороны, связал я прерванную нить размышлений, в «Албанском Танго» было помещено сообщение о самоубийстве Лаврентия, каковое событие пришлось уже на мои монастырские дни, то есть случилось почти недавно. Дабы преодолеть открывшиеся вдруг временные «ножницы», я довольно легко убедил себя в том, что русская мода несколько опережает этрусскую: то, что пока еще носят в консервативной Европе, в России уже перестали. Куда труднее было избавиться от непривычного ощущения, что опоздал – не поспел – прибыл к шапошному разбору. «А что вам странно? – сказал Модерати.– Развейте мысль». «Мне странно, что господин, кушающий себе бланманже и не дующий в ус, занимает место под солнцем, по праву принадлежащее совершенно другому». «Кому это?» – Навзнич язвительно повертел головой, делая вид, будто ищет кого-то взглядом. «Мне, Адам Милорадович, мне. Ибо высокородный отпрыск из Эмска, который якобы плохо кончил – он перед вами». Все помолчали. Зарницы вспыхивали беспрестанно. «Зачем же вы столь припозднились?» – спросил адвокат. «Я был сослан, гоним. Я замешкался по монастырям и острогам. Я сиротливо мытарствовал и страдал». «Вот и страдали, и мытарствовали бы далее,– развязно заметил Навзнич.– Чего ж благородней! И нечего было ехать». «Побойтесь Бога! Разве я мог забыть о своих внучатых обетах, пускай и заочных. Я никогда не простил бы себе ничего подобного. И потому – лишь случилась оказия – во исполнение их кинул я все, вплоть до самой Отчизны включительно. Но – следите – следите с пристрастием! – но, приехав по данному адресу, выхожу персона нон грата. Меня не только не встретили, а и не ждали. А господину, жующему бланманже, все сие – трын-трава. Ему нисколько не совестно, что он каким-то обманным манером занял вакансию, уготованную иному». «Отчего непременно обманным,– сказал Модерати.– Адам Милорадович поступал по всем принципам, сообразуясь с уложениями о положениях. И кроме того, он тоже и сирота, и отпрыск: светлейший князь Черногории, если угодно». «Пусть хоть Месопотамии! – возражал я тогда адвокату.– Трудно и вообразить, насколько надо было втереть очки почтенным супругам, чтоб те, не дождавшись прекрасного юного соотечественника, увнучили некоего иноплеменного ремоли со слюнявчиком, ничтожество на этажерке с горшком!» Светлейший затрясся. «Вы оскорбили меня в присутствии нотариально заверенного,– разжиженно завизжал он.– Вы – хам, и я попросил бы у вас сатисфакции!» «Фехтовать! – бросил я умозрительную перчатку.– Я проколю вас, как коллекционную куколку». «Шпаги в ножны»,– твердо приказал Модерати. И тут я почувствовал, что не сумел бы ослушаться этого визуально мягкотелого интеллигента. В нем было нечто от моего учителя черно-белой магии Вольфа Мессинга – какой-то неумолимый стержень. Когда маэстро был еще в силе, а я – лишь копил ее, он единственный изо всех педагогов мог заставить меня, ребенка, выполнить свои указания. Методы Мессинга общеизвестны: гипноз и внушение через влияние. «Шпаги в ножны»,– повторил адвокат. Исходившая от него энергия подчинения была почти осязаемой. И не без некоторого удивления я подчинился. Затих и Навзнич. Поднявшись из кресла, Петр Федорович щелкнул подтяжками и оборотился к огню. Озаренные им щеки его, наводившие на раздумья о двустороннем флюсе, о Грибоедове, о партитурах его недописанных вальсов, разодранных фанатиками ислама заодно с композитором и дипломатом,– были переразвиты, как у зайца. Они лоснились. Однако губы нотариально заверенного казались более втянуты, нежели вывернуты. Иными словами, на роль шестьсот шестьдесят шестого носильщика он не годился. «Мне представляется, мы беседуем в обстановке какого-то опереточного недоразумения,– рек адвокат.– Позвольте,– он посмотрел на меня,– позвольте задать вам, сударь, нескромный, но вместе с тем совершенно анкетный вопрос относительно вашего возраста». «Я готов,– отозвался П., становясь в основную позицию.– Задавайте». «Сколько вам лет?» – наотмашь хватил Модерати. «А сколько б вы думали?» – парировал я, закручивая пируэт вероники. Дыхание мое участилось, будто в предвиденье незабываемой встречи. «Пожалуйста, не кокетничайте,– сделал он выпад.– Я волен думать о вашем возрасте все, что заблагорассудится. Но я сейчас ни при чем. Это – ваш возраст, и поэтому важно, что вы сами о нем полагаете. Ну, так сколько?» – уколол адвокат. «М-м, да лет что-то такое шестнадцать, что ли, семнадцать». «А если точнее?» «От силы осьмнадцать, Петр Федорович. От силы. Конечно, я могу заблуждаться, с кем не бывает. Тем паче что я ведь себе не нянька, ходить за собой не приставлен. Да и что щепетильничать, чего там нам с вами бухгалтерствовать на предмет ловли блох, подумайте. Все одно не упомнишь, не уследишь. Годы-то, сами знаете, как стремят. Как воды. Здесь плюс, тут минус. И все сквозь пальцы да сквозь пески. А вы в метрику, в метрику, если угодно, извольте взглянуть, там указано. Только где она – метрика? Только она у меня в багаже, Петр Федорович, в багажике, вместе с прочими документами. А багаж, как известно, в камере. Так что одно из двух: ждать утра, зари и с первыми птахами и лучами мчаться на станцию относительно метрики – иль поверить мне на слово. Либо –либо, решайтесь». Модерати не отвечал. Тогда я вывел взор из прострации и осмотрелся. Князь Навзнич, углубившись в свежеподанные улитки, в беседе более не участвовал. Неторопливость моллюсков, казалось, была заразительна, ибо по мере их поглощенья он кушал, мыслил и восседал все медленнее. А Петр Федорович – тот просто стоял у камина и в упор свидетельствовал поступки мои и речи. Во взгляде его мешались два компонента: насмешка и жалость. Никто еще, надо сказать, не смотрел на меня таким скверным образом. Потому что я никогда не заслуживал подобного на себя воззрения. Воззрения, граничащего с презрением. Да прежде я бы и не потерпел его, я бы пресек. Отчего же не пресекаю нынче? «Что вы задумали, Петр Федорович? Зачем это отчуждение, холод? Разве я их достоин?» Мой глас был шепот. «А разве – нет?» «Не знаю, право, не знаю. Откуда мне знать. Хотя я могу поручиться, что в основном стараюсь быть всячески на высоте. На высоте положения. Ибо оно обязывает, возвышает. А потом еще воспитание. Верите ли, я довольно незаурядно воспитан. Но, может, все это уже далеко не так – кто ведает. Может, мой опыт, вкус и манеры здесь не найдут ни малейшего применения. Или уже не находят. И получается чистый вздор – абсурдистика – ничто о ничем. В общем, смотрите, вам, верно, виднее. Смотрите, но будьте тактичны, вежливы, соблюдайте меру. К чему столько воли к власти. Смотрите, но не насквозь!» Смятение мое нарастало. Я шепелявил и бормотал. «А сами,– сказал Модерати,– неужели вы сами не пробовали понаблюдать за собою со стороны, сравнить, так сказать, точки зрения на свой собственный счет – ту и эту?» «О, вот вы о чем, понимаю. Нет, Петр Федорович, не довелось. При всей моей отрешенности от всего примитивного, низменного, я до сих пор не решился. Предательское малодушие – неожиданные движения душевного поршня вспять – соображения чисто практического порядка – дескать, а вдруг не вернусь, что тогда? – кто продолжит вместо меня мой земной, телесный мой путь? – все сие повисало пудовыми гирями, и выход в астрал всякий раз откладывался и откладывался. А в принципе спору нет – седуктивная штука». «Оставьте, какой там астрал. Я говорю об элементарном зеркале. Вы когда-нибудь обращали,– сказал нотариус,– обращали ли вы,– он сказал,– вы внимание,– выговаривал адвокат,– на собственное,– подчеркивал он,– отражение в зеркале? Или еж елакрез в еинежарто еонневтсбос ан еинаминв илащарбо ен адгокин ыв?» «Ну что вы, стоит ли обращать внимание на подобные пустяки»,– легкомысленно молвил я, покрываясь атавистической конской испариной. «Э-э, приблизьтесь»,– потребовал он. «Не губите!» – одними губами воззвал я к его милосердию. Тем не менее встал и шагнул, не владея ничем в рассуждении органов передвижения и баланса. Идя – был предказненно беспредметен. И одинок. Сердцем – гулок. И – шел. И, приблизясь, приблизился. Он же, который приказывал, посторонился. Тогда – открылось. Тогда – зазияло овально. Тогда – засквозило глубокой голубизною осеннего омута – провалом винтового лестничного пролета – о, о – тогда. Я отпрянул. «Чего вы страшитесь? Пугает ли вас Зазеркалье? Считаете ли, что это епархия дьявола? Верите ли, что разбитое зеркало – весть о смерти?» Меня забросали вопросами. «Я не думаю о таких материях, Петр Федорович,– П. сказал сокрушенно.– Все вами названное – не моего ума пища. Но я не хочу, не хочу лицезреть себя. Не имеет значения, где: в зеркалах ли, в витринах, в очах мимохода иль где там – да мало ль. Вообще поразительно, сколькие вещи, явления или события отражают – или способны – при минимальном воображении нашем – нас отразить». «Как вы дошли до этого? Что с вами случилось? Когда?» «Вы, может быть, не поверите,– начал я,– но когда-то я был относительно маленьким. И покуда не вырос, все полагал, что все люди за исключеньем меня – безобразны. Имея в ту пору ясный – впоследствии замутненный бельмом – взгляд на вещи и на подобных себе, я понимал их подобность в узком, софистическом смысле. В том смысле, что все они или равны меж собою или подобны себе самим. И, не усматривая в том никакого противоречия, отчетливо различал их внешние, да и внутренние недостатки: от грязных носков до защемления грыжи. А сам я был чист и здоров и думал, что ни к чему не причастен. Причина моих заблуждений? Она тривиальна. В той крепости, где протекло, или лучше сказать прошествовало, величавое, словно равелевское болеро, мое детство, зеркала почитались роскошью. Их хранили по сундукам и запасникам, а зеркальные стены покоев были задрапированы бархатом и панбархатом приблизительно на три аршина от плинтуса: там стояла эпоха тотальной скромности, Беззеркалье. Так что если я и страдал нарциссизмом, то он был довольно абстрактен. Случилось, однако, так, что я вырос. Я вытянулся за черту драпировки, увидел свое отражение и пережил типичную драму смертного человека. Мне стало вдруг ясно, что я не лишен присущих всем остальным недостатков, то бишь – нелеп и гадок, как все остальные. То есть – подобен им, эрго – причастен к их порочному кругу. И потрясение едва не погубило начинающего артиста». «Вы что – рисовальщик?» – перебил адвокат. «Я – хроникер текущего времени, Петр Федорович. Хронограф. И дабы запротоколировать его, не пренебрегаю никакими условностями. Вернее – искусствами. Сочиняю, рисую, слегка музицирую. Не чужд и хореографии. Словом – артист, Петр Федорович, артист. Ничего не попишешь». «Продолжайте»,– сказал Модерати. «А где мы остановились?» «Потрясение едва не погубило его». «Совершенно верно. Едва. Т. к., несмотря на внушительные размеры, он был невероятно раним, утончен, обладал элитарным сознаньем. И вот у него горячка – судороги – виденья – и мысль поминутно рвется, словно гнилая тесемка. А выздоровев, решил сколь возможно забыть о своем типичном уродстве, что в первую очередь означало – бежать своих отражений. И он бежал. Поначалу с весьма переменным успехом, ибо они не дремали тоже. Тем более что Беззеркалие кончилось. Скромность вышла из моды, ушла в резерв. Зеркала извлекли из запасников, а драпировку содрали. Отражения стали подсматривать, подкарауливать в самых внезапных местах. Они постигали, как озарения свыше. Они ослепляли, глумились, мучали страхом. Кроме стекла и полированного металла и дерева коварствовала водная гладь. Опасны были озера, реки, болота, пруды и лужи – их зеркала. Особенно ясной ночью. Но вряд ли было что во Вселенной ужасней, губительней и месмеричней ночного, полного дальних солнц, колодца. Ведь, отразившись в нем вместе с ними, вы словно бы начинали падать в его пролет, будто в космос. Падать и пропадать из виду, утрачивая себя, свою бесценную индивидуальность и бессмертную душу. Падать и становиться одной из миллионов падающих в беспредельность звезд. Кремлевский колодец! Ему безусловно не было дна, и он еженощно манил артиста своею волшебной кромешностью. Но молодой человек не сдавался. Жестоким усилием воли он заставил себя забыть о колодце. Борясь с отражениями, он придумал различные трюки. Так, пошивая у крепостного меховщика доху, он мог часами стоять перед зеркалом, не открывая глаз. А когда уставал, надевал очки с фиолетовой оптикой – для слепых, называемые им гомерическими. То же и у цирюльника. Позже возникла идея маски. Я стал почти постоянно носить всевозможные маски – палаческие, карнавальные, марлевые и т. д. Тогда справедливость восторжествовала, ибо мои отражения больше не узнавали меня, а я не узнавал в них себя. И следовательно, мы не узнавали друг друга. О душевное равновесие, я обрел тебя вновь. Вы же, Петр Федорович, желаете, чтобы я опять его потерял. Ради чего? К чему эта иезуитская казуистика?» «Ради вашего будущего благополучия,– сказал Модерати.– Хотя благополучия относительного, конечно, поскольку абсолютного не бывает, да и не требуется: оно аморально». Я силился возразить, но мои аргументы мешались в мозгу, как карты. Влияние Петра Федоровича было огромно. Теперь я почти усматривал шедшие от него токи, а нейтрализовать их собственными не смел. Его излучение обезволивало, превращало дерзающего в трусливое и тупое жвачное, жующее собственные слова. И когда указующий перст нотариуса повелел мне вернуться к зеркалу, я сомнамбулически повиновался. «Смотрите»,– приказал Модерати. Сонная гнусавость гипнотизера исключала всякие возражения. Ваш покорный слуга поднял веки и покосился. Из-за прошедших накануне дождей в овале осеннего омута было мутно, и опознать дрейфующего в глубинах утопленника не представлялось возможным. Мешали его рассмотреть и листья – бордовые, ветром оборванные с обрамляющего терновника листья, гонимые им по всей поверхности водоема, как пьяные джонки. «Извольте надеть пенсне,– настоятельно рекомендовал индуктор, будто откуда-то издалека.– А вуалетку – откиньте». Поступив по им сказанному, лицо, претендующее быть мне подобным, обрело четкость черт. Не лишено моих примет и костюма, оно тем не менее представало чужим, и по-прежнему я не умел, а точней – не желал – я отказывался опознать неизвестного – а? Вы слышите, господин адвокат? – не могло быть и речи о том, чтобы я согласился когда-нибудь опознать претенциозного самозванца. Ведь он – он ведь был каких-то решительно неприемлемых – неуместных – неподобающих, а главное – каких-то решительно непоправимых лет. Даже весьма приблизительная их сумма не укладывалась в сознании Вашего корреспондента. Что делать? Вот воистину верный вопрос, долженствующий быть предложен себе самому, не способному опознать в возникшем живом мертвеце самого же себя, но знающему, что это никто иной. Вопрос тем более правомерен, что в силу самодостаточности своей ответа не требует и не предполагает. Которое тысячелетье висит он над каждодневным из нас, рефлексирующих русских интеллигентов. А – муть овала? – быть может, спросите Вы.– А – листья? А муть овала осела, омут словно прозрел, и листья, казавшиеся бордовыми джонками, оказались бордовыми языками каминного пламени, отраженными в омуте. Озабоченно, по-кошачьи, вылизывали они отражение новоявленного старика, сплетаясь над мрачным его челом в огнелистый терновый венец. И я горел не сгорая, будто неопалимая купина. Стояла вопиющая тишь. Только чавкал мой неудавшийся Чавчавадзе, князь Навзнич, тявкали где-то собаки да катафалком по дряхлому мосту катилась над Бельведером гроза. «Какой катаклизм!» – застонал я, точно спросонок, и, пав на колени, стал нищенски шарить ладонями по полу, по его хладным, могильного вида плитам. Не ведая, что творю, я приискивал то не знаю чего – подсознательно, подслеповато и тщетно. Не обретя ничего, кроме нескольких шариков бисера, я осознал, что искомое мною был растранжиренный жемчуг лет, и, спонтанно и не вставая с колен, принялся излагать ламентации на быстротечность всего земного и заодно уж – с присущей мне щедростью выразительных средств – исповедался в своих обстоятельствах. Местами я впадал в несусветности, вдохновенно бредил, и голос мой диаметрально менялся. Я глаголил в обратном порядке, на вдохе, не – из, но – вовнутрь, отчего теснившиеся в плотном теле переживания не находили исхода и буйствовали – и душили. По той же причине революционно менялся порядок слов в моих фразах и букв – в словах: первые становились последними, последние – первыми, а средние так и оставались посредственными. Услышав меня в тот час. Вы, верно, подумали бы, что мной овладели бесы или что я овладел новой группой мертвых наречий и мучусь их оживить. И в чем-то – были бы правы, ибо словообразование «Чернильный мешок каракатицы», употребленное мною наоборотно, звучало довольно по-арамейски. Тем не менее Модерати легко понимал меня. Оказывается, он тоже был полиглот и подобно всем полиглотам знал, как целительно всякое говорение, особенно искреннее. С течением моей речи она становилась плавнее, осмысленней, и душевное равновесие обреталось мной сызнова. Я возрождался из пепла. «А знаете, Петр Федорович,– сказал я ему, подымаясь с колен,– знаете, дорогой мой, что я вам должен заметить?» «Я слушаю вас внимательно»,– отозвался он, наблюдая, как гувернер с галунами разворачивает княжеские турусы и увозит на них опочившего Навзнича в опочивальню. «А ведь это,– сказал я тогда,– это ведь я, пожалуй, с дороги так сдал. Дорога, подумайте. Она же не красит. Бывает, припудрит тебя в пути путевою пылью, припорошит, и все думаешь, думаешь – эк тебя, думаешь, сироту, возмужало да посуровело: не успел оглянуться, а уж и в деды себе записался». «Сходите,– сказал адвокат,– и умойтесь». «Куда прикажете?» «Прямо по коридору». «Слушаюсь. Впрочем, я с вашего разрешения принял бы душ, если только не ванну». Он посмотрел на меня. «Законы гостеприимства не позволяют мне отказать вам». «Вот и чудесно, вот и договорились,– говорил я ему, борясь с брикабраковской суетливостью собственных жестов.– А полотенце найдется лишнее? Да? А кремы? Халаты? Смена белья?» «Все там, в ванной комнате». «У-у, совсем замечательно. А то мое-то все в камере, знаете ли, хранения. А быть может, я там и переночую?» «Где? В ванной? Но там, вероятно, сыро, сороконожки». «О, это-то пусть, это штука привычная. Главное, чтобы вам беспокойства не оказать. Да, кстати, чуть не забыл. А не мог бы я, коль уж события приняли такой оборот, провести в вашем замке ряд дней – как вы мыслите?» «Хамству вашему нет предела»,– сухо уведомил адвокат. «Ах, Господи, зачем эта черствость! Я же ведь не настаиваю. Я просто подумал, вам все равно. Да и в самом-то деле, что страшного, если один этруск по-свойски погостит у другого недели, положим, с две – а? Устроились вы не пыльно, хозяйство обширное, озеро вон, гуси-лебеди плещутся, а гостей чураетесь. Странно, право. А может быть, вы желали бы выручить за услуги определенную мзду? Извольте, от выплаты не уклонюсь. Только счета – непосредственно в казначейство, Морозову. Адрес тот же, что у меня. Зафиксируйте. Кремль, Эмск, Россия. Просто во избежание путаницы. Договорились? Уж будьте любезны. А то скрупулистики не оберешься: расход-приход, нетто-брутто. Подумайте». Он подумал и отвечал, что во мзде не нуждается и что, учитывая мою очевидную недееспособность, разрешает пробыть мне в замке пять дней. «Пять? Негусто, милейший, негусто. Надбавили б от щедрот». «Пять»,– сказал Модерати. «А после?» «После вам лучше уехать. У нас вам не будет удобно». «Помилуйте, да куда из такой благодати уедешь! Здесь так живительно, так живительно. Уж ежели здесь не будет удобно, то где же будет?» «На родине,– отвечал адвокат.– На родине». «Экий вы, право, скушный, идейный. Вы, Петр Федорович, пунктуал, вот вы кто!» – крикнул я, удаляясь прямо по коридору, по стенам которого висели портреты российских и европейских монархов текущих столетий. Санузел был оборудован в оранжерее, и крыша его была настоящий хрусталь. Цветы всевозможных растений повили, повалили ванну, как саркофаг. Окутаны теплой влагой. Вы созерцали ее же стихийные струи, вдребезги бившиеся о твердыню кристалла. Ночь почти перешла, но дремучий дракон грозы отсверкал далеко не всеми чешуями. Есть лица, на пожизненное знакомство с которыми мы буквально обречены,– философствовал я на следующее утро, исподтишка изучая одно из них в туалетном зерцале ванной и параллельно вдевая стопы свои, освеженные ванным сном, в ботфорты, полные неизвестности. Бельведерская ночь не внесла, однако, существенных коррективов в мое отражение. А используя мыло, мочалку и даже пемзу, дерзающему удалось смыть не более двух-трех лет. Тут бы, казалось, и впасть в отчаяние, возроптать на судьбу, да таково уже свойство нашего человека и гражданина, что все ему нипочем. Прирожденный стоик, он свыкается с самыми плачевными обстоятельствами существования, терпит лишения до последней возможности и только затем, основательно взвесив все за и против, накладывает на себя руки. Я оглянулся: «О молодость! Молодость! А?» Никакого эффекта. Искры жалостливости были бенгальскими, и фитиль патетики не возгорался. Окончательно осознав себя стариком, я чувствовал, мыслил и поступал типично по-стариковски: мерно, трезво, расчетливо. Да, молодость отлетела,– я мыслил. Но велика ли печаль? То есть, разве не этого – потихоньку от самого себя – ты ждал вожделенно все истекшие годы. Не так ли благовоспитанный джентльмен ждет пристойного повода для разрыва с капризной и требовательной содержанкой. О молодость, сколько с тобою мороки! Сколько энергии, времени, сил уходит впустую на удовлетворение твоих вздорных прихотей, на чаяния твои и мечтания. Совсем иное – добротная – габардиновая и байковая – на ватной подкладке и меховом ходу – старость. Все мелкое, суетное, в том числе нездоровые страсти,– по боку. Плоть ненавязчива. И чинно, солидно, с сознанием честно исполненного пути впадаешь в заслуженное и счастливое детство. Да, жизнь оказалась короче, нежели принято полагать. Не страшно. Подумаешь невидаль – жизнь. Да, заря потухает. В проеме временного провала сквозит другой. То провал моей уникальной миссии. Милки-уэй, петлей захлестнувший Мулен де Сен Лу, за убытием прежних хозяев шато в лучший мир, наверное, никуда не ведет. Вот и ладно. Осталось купить обратный билет – проститься – вернуться в Эмск – снять с себя шпионские полномочия – выйти в отставку – отречься от всякой самости и поселиться в каком-нибудь отдаленном, заштатном углу Кремля, в нетопленной деревенской хижине с земляными полами, соломенной крышей и с бычьими пузырями в окнах. И там, молясь и влача безупречное одиночество, составляя определитель кремлевских целебных трав и прядя кудель, все пытаться припомнить: в какие провалы кануло отпущенное тебе безвременье и когда преуспел ты столь необратимо потратиться, пообноситься собой. В остроге? В монастыре ли? Пересекая ли рубежи? В предвкушении этой задумчивой перспективы я вынул блокнот и занес в него вариант эпиграфа для будущих «Воспоминаний о старости», озаглавленных в некоторых редакциях как «Свеча на ветру». Гложет старость постепенно Тело бренное мое, А душа таки нетленна, Хоть не видно нам ее. Вы, Биограф, конечно и неоднократно штудировали упомянутый труд и, надеюсь, усвоили, что там к чему, не хуже меня. Позвольте же в общих чертах освежить в Вашей памяти основные его положения и постулаты, пройтись бархоткой по сюжетной канве, дать выдержки. «Мысль о новаторстве – первая, что приходит на ум, перечитывая настоящие воспоминания,– писал я в анонимном предисловии.– Все дышит в них дерзостным обновлением. Взять композицию. Пусть, выстраивая ее, Палисандр Александрович опирается на опыт предшественников – неистовых модернистов древности: пусть! Зато, опершись, отправляется дальше своим путем. Так, если у Джойса в „Уллисе“ все действие укладывается в двадцать четыре часа, то в нашем случае речь идет о минутах, в течение коих длится инцестуальный коитус. Им книга начинается, вместе с ним и заканчивается. Совершая его, автор успевает не только утешить соблазнившую его престарелую родственницу, но и проанализировать причинно-следственную цепочку приведших к нему событий историко-политического и бытового характера. По сути этот ярчайший во всей словесности – шире – во всей мировой культуре – акт человеческой близости представляет собою не что иное, как грубую свежевытканную основу – холстину для изображенья на ней многокрасочной панорамы той грандиозной эпохи, что так чутко совпала со старостью Командора,– эпохи сплошных страстей и коллизий. Террор и войны. Митинги и совещания. Похищения и совращения. Все сколько-нибудь забавное и замечательное имеет здесь свое место. Искусный словесный ткач, П. Прелестный всегда сочетает общественное и личное таким образом, что первое выгодно дополняет и оттеняет второе. И vice versa. События, люди, предметы всегда находят себе у П. параллель или пару и так или иначе переплетаются и вплетаются в ткань панно, образуя узоры симметрии, аналогии и метафоры. Рождение образа проще всего проследить на конкретном примере. Снискав себе – после некоторых препирательств – расположенье одряхлой королевы цыган Чавелы Четвертой, жуирующей свои каникулы в Пизе (Италия), Палисандр, удовлетворенно покрякивая в накладные усы, спускается поутру в вестибюль отеля за почтой. О том, что именно происходило минувшей ночью в их сдвоенном номере, или, по выраженью портье, «тандеме», тактично умалчивается, и читатель волен догадываться об этом в меру своей испорченности. До тех, во всяком случае, пор, пока Палисандр не увидит на фото в местной газете обломки упавшей в конце концов башни и не отметит с азартом завзятого кегельмана: «Ага, тоже пала!»» (Конец цитаты.) Затем возникает вопрос о жанре. Ведь вопреки названию «Воспоминанья о старости» – не мемуары. Вернее, не совсем мемуары. Т. е. и мемуары, и нет. Они – мемуары лишь в той только мере, в какой мемуарами можно назвать знаменитые пушкинские «Воспоминания в Царском Селе». Размышляя в авторских комментариях к первой главе, имеет ли право мемуарист на вымысел, а читатель – на фабулу и сюжет. Палисандр обнаруживает, что и тот и другой – имеют. И признается, что книга его – документальный роман в отлично пригнанной форме воспоминаний, а также просит во всех последующих изданиях сохранять специально подобранный им муаровый переплет, приличествующий, по его мнению, всем мемуарам. Приятно добавить, что многотомье «Воспоминаний» не столько роман, сколько целый не то чтобы цикл, а каскад романов, плавно переходящих друг в друга естественными уступами: не успевает один закончиться, а следующий уж начался. Произведение выстроено но принципу пресловутой матрешки: роман в романе, роман в романе, and so on. «Расписная матрешка,– набрасывает Командор в дневнике,– воплотила в себе убежденность нашего мужика в неистребимости рода людского». И ниже; «Матрешка – это оптимистическая трагедия об инкарнации, карме, детотворении. Это, наконец, очаровательная человеческая комедия, выполненная из обыкновенной российской липы». Если закрыть глаза на пролог, где предельно выпукло – с тщательными описаниями обстоятельств места, времени и образа преступного действа – рисуется картина кровосмешения, то книга открывается ретроспективным анализом завтрака, съеденного главным героем на следующий по приезде в Мулен де Сен Лу полдень. Кроме козьего молока, мне в ванную комнату привезли изумительные цуккини, броттоли, рататуи. Прекрасны были и длинные зеленые феттучини, и буйобес; а требуха молодого кукагви – неподражаема. Наоборот, выйдя после на галерею в одном из довольно безвкусных хозяйских халатов, я сталкиваюсь прямо в дверях с курьером нашего консула, и курьер передает мне пакет, таящий в себе пренеприятнейшее известие. Преломляю сургуч – распечатываю – читаю – пытаюсь вчитаться – перечитать – бесполезно: рука занемела, дрожит, мысли – врозь, и ясно только одно: совершилось чудовищное недоразумение века. И – дата. И какая-то неразборчивая, но буйная подпись. Во гневе я принял вестника за цыпленка, начал его когтить и, наверное, придушил бы, однако на визг ничтожества сбежалась презренная челядь и с боем вырвала у меня добычу. Курьера свели к тарантасу, и вопли несчастного унеслись вместе с ним в направлении Шманпа. Мигом я отправляюсь следом. Со мною в виде нотариально заверенного – Модерати. Мы въехали на возвышенность. Герцогство, обозреваемое с нее целиком, казалось довольно провинциальным. Хотя праздный разврат, которому предавались туземцы, был чисто столичный. Сладострастные крики, восхищенные стоны раздавались в купальнях и в термах, на лаун-теннисных кортах и на холмистых лугах, где, клацая стотысячными челюстями, лупили по разноцветным шарикам прожигатели состояний и пенсий. А в колизеях, точнее – на стадионах, творился гвалт как бы массовых оргий. Там бегуны отстаивали цвета человечества в заочных ристаниях среди обитателей суши. Преследуемое слоновством, человечество держалось вплотную за домашним кошачеством, т. е. почти настигало его, претендуя занять почетное двадцать четвертое место. А несколько впереди этой тройки стремилась сильная группа шакалов, жирафов, кроликов, дышавшая прямо в затылок гончим, койотам, гиенам, монгольским ослам и лисицам серым. Основную лидирующую когорту составили львы, газели, олени, алжирские антилопы и иже с ними. Однако гепарды с их ежечасной поспешностью в сто коломенских верст опережали всех. А замыкали забег домашние свиньи, индейки, ящерицы, пауки, тараканы, лягушки, гусеницы и признанный аутсайдер улитка садовая liguus fasciatus, ночующая под застрехой почтовой станции, где можно сменить лошадей, разузнать, нет ли писем, спросить самовар, посудачить с всклокоченным телеграфистом и тоже заночевать в отведенной Вам комнате. Ваш денщик Одеялов затеплит свечу, и тень, отбрасываемая кроватью под балдахином куда-нибудь на стену, напомнит философического Тянитолкая, не участвующего ни в каких состязаниях. Доброй ночи. А утром – утром Вам предстоит проснуться. Проснуться со всей основательностью. Во всех отношениях. Проснуться, как верно подметил поэт, каждой веткой и птицей. Проснуться, чтоб осознать: я проснулся! Вы поняли меня, молодой сейчас человек? Я! То есть не чорт его знает кто, не какой-нибудь незадачливый некто, а именно я. Я – в своем собственном богоподобном обличье, уме и пижаме. О, как это неувядаемо. Благодатное утро! Оно разбудит Вас колокольчиком пролетайки – подаст Вам завтрак в постель – умоет – оденет – причешет – вселит упругую крепость в члены – пристально брызнет солнцем. И – вот Вы уже поскакали, смотрите! «Мерзавцы! – кричал я, ворвавшись в русскую миссию.– Персов на вас не хватает, жулье проклятое! Меня, меня, которого уважает и любит весь Кремль,– отлучить от присущего государства! Позор узурпаторам!» На что восседавшие за прилавком плешивые господа, которых я постеснялся б назвать соотечественниками, заявляли, что, дескать, они ни при чем, поскольку полученный мною указ издан не ими, а метрополией и подписан самим Андроповым, что на днях приступил к обязанностям Местоблюстителя. «А дядя Леня? Его отстранили?» «Преставился». «О!» – сердце защемило, как дверью. Несчастная Виктория Пиотровна! Верно, не выдержала, дуреха, похвасталась мужу оказанным мною вниманьем – а он и расстроился, не перенес. Милый друг мой, товарищ и покровитель моих охотничьих похождений, прощай и прости. Быть может, в твоей кончине отчасти повинен и я. Потому что мы все виноваты, что не уберегли тебя, хрупкого и дорогого. И знай: мы никогда не нашли бы себе покою и навсегда истерзались, если бы всякий из нас не учел завета, данного доблестным новодевичьим стражем Берды: «Смерти нет!» «Разрешите бумаги,– сказал Модерати.– Мы нынче же отправим обжалование». «Обжалованию,– издевательски осклабились из-за прилавка,– не подлежит». Ограбленно, опустошенно, не зная, что предпринять, и сразу как-то ссутулившись и осев, я вышел. Вышел и адвокат. Мы вышли. За нами захлопнулось. А перед нами лежала неотвратимая данность мира, конкретизированная в ощущениях улицы. «На вашем месте,– посоветовал Модерати,– я бы немедленно позвонил в Кремль Андропову и попытался бы выяснить отношения». «Я не умею звонить»,– молвил я, облачая в перчатки свои виноградные гроздья. «Так я и думал,– сочувственно кивнул адвокат.– А писать, надеюсь, умеете?» «Да,– отвечал я скромно.– Только письма теперь не доходят». Шманц оказался унылой канцелярской дырой с всюду, где только не лень, понатыканными колокольнями, то и знай вызванивающими кливт-кланг, что в переводе означает не более чем дин-дон. Изо всех обойденных нами купеческих лавок запомнилась лишь одна: «Мареографы, дождемеры, курвиметры». Там состоялась покупка комнатного термометра. По словам нотариуса, супруга его любила повышенную температуру спален, и Петр Федорович замыслил презентовать ей прибор на День Независимости. Из заведений же злачных достаточно будет назвать пивную «Тринадцать Апостолов». Сей глубокий и глубокоуважаемый подвал, где некогда и нещадно пытали еретиков, а ныне – судя по вывеске – еретики заправляли сами, поглотил нас на несколько утешительных пинт бочкового напитка Молсона, о котором я не премину упомянуть своеместно. Платил Модерати. Полуразрушенный граммофон бредил Штраусами, и под них за двенадцатью столиками утоляли свои печали какие-то деклассированные элементы. Наш был тринадцатым. «Обратите внимание! – вскричал я заверенному через какой-нибудь час. «Не надо,– сказал Модерати.– Не доверяйтесь». «Вы – настоящий товарищ»,– промолвил я, целуя ему запястье. В сердцевине Европы при догорающих и никак не могущих догореть огарках и фитилях я осознавал себя пронзительно одиноким, отверженным странником. Хотелось прижаться к кому бы то ни было всем собою, хотелось забыться в исповеди, хотелось тепла. А меж тем – сквозило. И с неподдельною горечью открылся ему, вчера еще незнакомому: «Я – свеча на ветру, дорогой Петр Федорович, свеча на ветру». «А детей,– отвечал он,– детей у вас нет?» «Какие там дети, дружище. Мне кажется, я еще сам ребенок. Или уже. Иль – двояко. Не знаю. Нет, дети – не выход. Скорее наоборот. Родишь, не дай Бог, какого-нибудь прохвоста, поставишь его, негодяя, на ноги, всю душу в него, недоумка, вложишь, а он тебе и стакана чаю на смертный одр не подаст. Стакана чаю, Петр Федорович, стакана». «А вот вы сказали – выход,– спросил Модерати.– А – из чего?» «Из чего бы то ни было. Из того, из чего его все почему-то ищут. Изначально и без конца. Разве вы не заметили? Из трубы, Петр Федорович, из тотальной, всемирной трубы». И, растроган его участливостью и тряской обратной дорогой, я поведал попутчику о своем безвозвратном кремлевском прошлом – о счастье, которое видится таковым лишь после, по исчерпновенье своем. И еще говорил я заверенному о превратностях первых буйств, о трудностях монастырского и тюремного быта – ну и вообще: обо всем, что было значительно, значимо и имело цену в той жизни. Поддавшись модератовскому магнетизму, не смог умолчать и о теневых сторонах биографии. «Увы, я приехал сюда не только в качестве потенциального внука, но и как матерый шпион,– признается Дальберг.– Однако теперь моя карта бита, с былым покончено, я раскаиваюсь и прошу у вас политического убежища». Тут по ходу повествования и поездки, используя в качестве фона подернутые первым снегом нивы, крупным планом дается портрет моего попутчика. Сдержанность – мать выразительности. И хотя мне не жаль ни штрихов, ни деталей, я отпускаю их дозами гомеопата. К примеру, описывая края манжет, высовывающиеся у Модерати из-под обшлагов пальто, я ни разу не употребляю слова манишка: ведь мне оно глубоко отвратительно. И все-таки, несмотря на такое обходительное умалчивание, манишка заверенного очевидна слепому. С аналогичной скупостью рисуется и судьба нотариуса. Сын бесправных российских посланников италийского происхождения с нансеновскими паспортами, Петр Федорович с детства тянулся к своду законов. Рос – мыслил – мечтал – учился – и вот женат. Что же далее? По возвращении в замок садимся мы с адвокатом к столу, приступаем, и я говорю: «Ну-с, а где сегодня у нас Адам Милорадович?» «У себя»,– говорит Модерати. «Отчего же его не привозят? Он, верно, тоже не возражал бы перекусить». «А светлейшего почти никогда не привозят. Он кушает у себя». И действительно: до самого моего убытия из Мулен де Сен Лу я так его и не видел. Да и после убытия тоже. Иначе сказать, я не видел его более никогда. Не странно ль: сойтись с человеком лишь для того, чтобы уже никогда не встретиться. Хотя подумаешь – важность. Не встретились и не встретились. Разминулись. Обычная вещь. Но бывает, вдумаешься на досуге – и задохнешься. Дышать станет нечем. Нет, вовсе даже не странно. Страшно – вот точное слово. Ибо вообразите, какая кромешность, какой дичайший эдгаровский невермор – без просветов, будто в чернильном мешке каракатицы. Она-то в сопровождении трюфелей и сморчков и следовала третьим блюдом. Считаю своим приятным бытописательским долгом уведомить вас, что в повестке дня наблюдалась также индейка жареная. «Голубчик,– сказал Модерати, проваливаясь после десерта в трясину дивана.– Позвольте мне разуметь вас в том смысле, что ваш Андропов – порядочный интриган, пусть вы этого прямо и не высказывали». И он изложил мне свою гипотезу, основанную на моей исповеди. Получалось, что Юрий Владимирович, якобы обуреваемый ницшеанскою волей к власти, годами стремился к ней. Не брезгуя методами политической эквилибристики, планомерно он устранял, мол, других претендентов на место Местоблюстителя. Из них наиболее вероятным был я, внучатый племянник своего дедоватого дяди, всеобщий любимец и баловень, популярнейший гражданин Кремля. Мое влияние на умы и сердца было неограниченным. Несмотря на свои необщительность, отчужденность или благодаря им, для многих я был своего рода гуру, духовным вождем и наставником. Сам того не осознавая, я подвизался негласным правительственным советником по общим вопросам, и если бы захотел, сделал бы самую головокружительную карьеру. Андропов знал: по известным мистическим соображениям меня нельзя устранить привычным ему манером, а именно – умертвить. Ведь откровение Нострадамуса Грозному могло оказаться отнюдь не легендой. А если так – если за аннигиляцией последнего из рода Дальбергия последует разрушение Кремля в прямом, да, видимо, и в переносном смысле, то настанет безвластие и бороться окажется не за что. Тогда смысл всей его, андроповской, жизни будет утрачен. Он, Юрий Владимирович, будет никем, даже не генерал-генералом. Подвигнув меня покуситься на Брежнева, Юрий намеревался убить двух зайцев: один устранит другого, а оставшегося устранит правосудие. Казнить не казнит, но изолировать – изолирует. К тому же церковь предаст террориста анафеме, а общественное мнение поставит на нем крест. На случай провала покушения заготавливается запасной вариант – удаление меня из страны под видом переселения в Бельведер к покойной и тем самым фиктивной бабушке. Чтобы это переселение выглядело еще благовидней в глазах соратников, сочиняется миф о порученной мне секретной миссии. Покушение провалилось. Я арестован. Однако под давлением либеральных лобби меня освобождают, и Юрий использует заготовленный вариант. Я уезжаю. Тогда, оставшись единственным кандидатом на высший пост, Андропов приходит к власти, так или иначе устраняет моих сторонников и собственноручно – росчерком все того же пера – отлучает меня от России и государства. «И еще не известно,– сказал адвокат,– своею ли смертью умер его предшественник господин Брежнев. Историкам предстоит разобраться». «Уж больно у вас все гладко выходит,– ответил я.– Слишком плавно. Я, видите ли, знаю Юрия Гладимировича как человека кристально честного, преданного всяческим идеалам. По-моему, уж кто-кто, а Андропов никак не способен на подлые фортели. Я скорее готов допустить, что он сам стал игрушкой в чьих-то нечистоплотных, недобрых руках и его принудили подмахнуть документ об моем отлучении – а? Может быть, подпись эта как раз и была той ценою, которую ему Пришлось заплатить за новое место службы – кто знает, Петр Федорович, кто знает, в Кремле как в Кремле – все сплетничают, грызутся. По правде сказать, Я никогда не вмешивался во все их дворцовые свары, Викогда не интересовался, что там у них и к чему. Я, понимаете ли, фаталист. По мне, как есть – так В будет. И власть меня – ну ни капельки не соблазняет. Ну, если предложат вакансию подходящую, может, И соглашусь, послужу немного. А так, чтоб бороться там, хлопотать, по трибунам паясничать – то от подобного унижения попросил бы уволить. Низко все это, на мой взгляд, и христианина ничуть не достойно. И потом, посмотрите: похож ли я на политика? Упаси Господь. Я – простите за прямоту – художник, то есть идеалист и эстет. Я склоняюсь более идеализировать, нежели очернять, и мне как-то даже обидно, что вы господина Андропова в хмуром свете себе рисуете. Вы уж, пожалуйста, не мизантропствуйте в его адрес. Фигура он, может, и сложная, противоречивая, на журавля отчасти похож, да в основе-то личность радужная. Просвещен, не без юмора, где-то и компанейск. А потом – он мне чуть ли не родственник в некотором отношении, председатель Совета Опекунов». «Был»,– сказал Модерати. Обычная послеобеденная облатка, что он положил себе под язык, приятно горчила. «Как знать, Петр Федорович. Весьма вероятно, что все скоро выяснится, и окажется, что никакого отлучения не произошло. Недоразумение, скажут, ошибка. Так что давайте-ка носа на квинту не вешать, давайте-ка уповать». «Отлично, давайте. Только как вы себе или, положим, мне объясните фокус с „Албанским Танго“?» «А вот как,– нашелся я.– Очень просто. Служил у нас в крепости некий Оле Брикабраков. Курьер. Редкий, следует доложить, путаник и шутник. Он-то и перепутал все, надо думать. А может, и пошутил, напроказил. Достал, вообразите себе, разворот с объявлениями из старого выпуска – где достал, не играет роли – достал и все – вероятно, в Румянцевских фондах – там, знаете ли, занимается ученая профессура, мозг нации, накурено – не продохнешь – это сразу же за Манежем – сразу же – ну, достал, Петр Федорович, заполучил – и вложил его, стало быть, в свежий номер. А после приносит, подметывает. Прежде – Юрию, после – мне». «Ловко,– рек Модерати,– ловко». «Не говорите, такой, ей-богу, шутник был – до слез иногда расхохочет, до колик. Беда с ним прямо. Ах, порхал все, порхал. Одно слово – бельгиец, латинская его кость. Думал, видите, нас потешить, а вышло недоразумение: и Андропова понапрасну обеспокоил, и меня в послание укатал». Модерати не возражал мне. Он достал откуда-то ладный, с притертою пробкой флакон с будоражащим нюхательным порошком, откупорил и понюхал. «Такие, в принципе, пироги, Петр Федорович,– объявил я ему.– А ежели вас что-то еще волнует, особенно в рассуждении переговоров,– дескать, как это так случилось, что Юрий имел переговоры насчет увнучения с лицами, которых, можно сказать, не случилось в живых, то спешу вас предположительно убедить, что переговоры велись не им, а какими-то неблагонадежными его офицерами, заинтересованными в удалении меня из державы. Вернее, переговоров и не было. Была их чистейшая видимость. Были инсинуации, фикции, махинации. На протяжении лет нас снабжали поддельными письмами, ложными сведениями и т. п., и т. д., т. е. не только я, но и сам Юрий стал жертвой какой-то Нечисти, каких-то туманных сил, свивших себе гнездо в сердце Родины. Вот ведь тоже бедняга». Понюхав, Модерати закупорил и убрал. «Блажен, кто верует. Палисандр Александрович. Правда, я обязан заметить, что теперешняя ситуация ваша напоминает мне сотни аналогичных, запечатленных в летописях всех времен и народов». И Петр Федорович отрекомендовал меня к некоторым томам. Нахохлясь, проследовал в библиотеку и, взгромоздись на насест стремянки, листаю рекомендованное. И что же? В такие-то и такие-то веки такие-то и такие-то сироты знатного происхождения, служившие там и сям при дворах в разных качествах и количествах, были направлены за рубеж на предмет увнучения или усыновления и по отъезде из милых отчизн отлучены от них навсегда. В изгнанье влачили элегантную бедность. Тихий, вкрадчивый ужас исторического параллелизма покрыл мою кожу мурашками. Боже сил! Неужели я более никогда не увижу родную твердыню, не поприсутствую на заседаниях ее дум, комитетов, советов, не полюбуюсь со стен ее и из башен на достославный Эмск, не услышу дыханья ее камней, тикания ее восхитительных ходиков, боя курантов. Тем временем посланный за моим багажом Сибелий вернулся буквально ни с чем. Оказалось, что разыгравшаяся минувшей ночью гроза не прошла напрасно. Одна из многочисленных молний угодила в здание станции и целиком испепелила багажное отделение вместе со всеми его чемоданами. «А парикмахерская как поживает?» – спросил я Сибелия. «Парикмахерская открыта,– мрачно сказал управляющий.– Я побрился». «Вот и чудесно,– порадовался я чужому успеху.– Не зря, знать, пропутешествовали, оправдали, как говорится, поездку». С. удалился, а П.– разрыдался. Стоя в фонарного типа алькове с меланхолическим видом на вянущий сад, я видел, как управляющий направляется по аллее к озеру, намереваясь кормить лебедей. Я видел, как черные птицы торжественно плыли ему навстречу, окуная свои розоватые клювы в черное зеркало вод, по которому ветер рассеивал пьяные джонки листьев. Я видел все это и мыслил сквозь слезы о том, что предчувствие не обмануло меня: бритый череп макроцефала действительно не сулил ничего хорошего. Очередной раздел «Свечи на ветру», которая, если Вы обратили внимание, состоит из тысячи двухсот тридцати четырех разделов, передает содержание эпистолярного диалога, имевшего место в замке Мулен де Сен Лу вечером следующего дня. П. Д. – П. М. «Сумерки. Библиотека. Число. Милостивый государь Петр Федорович, у меня предложение. Нечего нам с Вами буками по углам сидеть – давайте-ка переписываться. Давеча по дороге из города я просил у Вас политического убежища. Нынче в свете случившегося на воздушном вокзале пожара, пожравшего все мои вещи и документы за вычетом, разве, походной ванны, посмертной маски Распутина и квитанции об уплате таможенной на нее пошлины, нужда моя в таковом убежище представляется крайней, и я призываю Вас мне его немедленно предоставить. Ваш акт доброй воли будет расценен как проявление истинного человеколюбия с большой буквы. Кроме того, укажите, пожалуйста, старенькой горничной, которая передаст Вам записку, что у ней развязалась подвязка и сполз чулок. Я указал бы ей сам, да боюсь, что слова мои истолкованы будут превратно. Прощайте. Пишите почаще. Ваш П». П. М. – П. Д. Без обращения и помет. «Если помните, я сказывал третьего дня, что в доме у нас Вам удобно не будет. Сейчас говорю то же самое. В пятницу мы ожидаем большой заезд постояльцев, и присутствие здесь посторонних было бы нежелательно». Без подписи. П. Д. – П. М. «Вечер. Гостиная. При свечах. Милый Петр Федорович, мое почтение! С каких таких пор я причислен к лику посторонних? Я, который мог стать родителем Вашей супруги и лишь в силу временного провала уступил эту должность какому-то чуженину, величающему себя светлейшим князем. Вашему корреспонденту прискорбно. Судьба сыграла с ним не по правилам. В поисках семейного очага он оставил Родину и потерял ее, не обретя взамен ничего адекватного. И думается. Вы не смеете класть в его руку, протянутую за кусочком тепла, хладный камень. Порядочно ли отвергать старика лишь на том сомнительном основании, что прибывают какие-то постояльцы. В традициях ли сие готического гостеприимства, по-рыцарски ли, по-адвокатски ль? Никоим образом. Взойдите на галерею – озритесь. В окрестностях замка Мулен де Сен Лу ветер, используя выражение Лю-Да-Бая, настойчиво сводит листья с ума. Не сегодня-завтра приступит к своим обязанностям жестокий сезон. Обретаясь в преддверии нового оледенения, не пора ли нам так или иначе навести мосты и поладить. Ведь есть же, наверное, в данной стране специальные уложения, позволяющие официально выяснить отношения нашего с Вами типа, с тем чтобы клятвенно в них расписаться. И Вы, живущий от буквы закона, те уложения знаете. О, мы не говорим сейчас об увнучении! Кто об этом вообще сейчас говорит; это нынче не в моде. Да и Бог весть, кому бы я мог быть сегодня полезен в качестве внука. Мне, верно, и в сыновья поздновато – а? Я догадываюсь, догадываюсь. Я сознаю, пусть и не слишком отчетливо. Так что никто не вправе заподозрить меня в состоянии великовозрастного маразма. Я чую грань невозможного, как непрозревший щенок-интуит, что положен на край обрыва и все ползет, Петр Федорович, ползет прочь от края. Прочь! – к тесным патриархальным узам любого наименования. Прочь! – молча, но бодро, подобно брейгелевским слепцам. Прочь! – в надежде, что кто-нибудь, повстречав тебя на бесславном пути, приютит, даст еды и собачью подстилку, чтоб, лежа на ней у огня, ты был бы весьма и весьма признателен. Не теряя, впрочем, достоинства, не теряя – зачем? И перефразируя назаретского плотника, разрешите вскричать: "Не молчу Вам – увнучьте, но: просто – учеловечьте – учеловечьте, молчу я Вам!» Нотабена. Будьте построже с прислугой. Тип, что доставит Вам это письмо,– дворецкий? – тайком попивает ликеры из бара в столовой. За сим остаюсь. Благодарный заранее Палисандр». П. М. – П. Д. Без числа, без привета. «Настоящим решаюсь поставить Вас перед рядом немаловажных фактов. Первое. Шато Мулен де Сен Лу, в коем я вынужден Вас принимать, представляет собою частный приют для наших соотечественников преклонного возраста и умственной отклоненности. Второе. Лица, которых Вы полагаете нашей прислугой, в том числе идиот Сибелий, возомнивший себя управляющим замком и братом Трухильды, и сама Трухильда, считающая себя его сестрою и нашей кухаркой,– суть не прислуга, а насельники дома. Третье. Большая часть насельников в данный момент пребывает на отдыхе в Лонжюмо (Швейцария) и на днях возвращается. Четвертое. В тех же числах из Эпсома (Великобритания) возвращается моя жена Мажорет. Она – попечительница заведения и держатель его основных акций. Пятое. Никаких законов о родственном «учеловечивании» в Бельведере не существует. Правда, Вы можете написать прошение на имя моей жены с просьбой «учеловечить» Вас в качестве богадела. Шестое. Денег на проживание в нашем доме у Вас, вероятно, нет. Но я мог бы похлопотать, испросить для Вас государственный пенсион по недееспособности, хотя по возрасту Вы еще не вполне подходите. Седьмое. Однако, зная Вас несколько лучше, чем Вы, быть может, подозреваете, и зная весьма своеобычные нравы, царящие среди здешней публики, я еще раз подчеркиваю: удобно у нас Вам не будет. Восьмое. По возвращении Мажорет я снимаю с себя обязанности исполняющего обязанности попечителя и всяческую ответственность за Ваше благополучие. Петр». П. Д. – П. М. «Милый Петр, любезный друг, buona sera. Стать насельником богадельни, руководимой супругой достойнейшего джентльмена, каким Вы с таким совершенством являетесь,– о подобной чести дерзаю только мечтать. Тем не менее заявление прилагаю. Also спешу заверить, что бритый череп управляющего макроцефала еще не достаточно худая примета, чтобы из-за нее лишать себя упомянутой выше чести и удовольствия влиться в вашу старческую семью, к некоторым членам которой я успел уже искренне привязаться. Вечно Ваш, Палисандр. Дано в поздних сумерках ванной комнаты третьего этажа». В следующем разделе «Воспоминаний о старости», или «Свечи на ветру», непредвзято описаны первые и – как выяснится вскоре – последние радости П. в Мулен де Сен Лу. На фоне буколики бабьего лета он предается прогулкам по гулкому бору, знакомствам с постепенно съезжающимися после каникул обитателями поместья, играет с ними в серсо и в булль и переживает два-три увлечения. В том числе миловидной старушкой Л., певшей в местном церковном хоре. Как видим, и за границей П. остался верен своему интересу к духовной музыке. «У ней был самый дивный колоратурный фальцет из всех, что мне доводилось слышать. За исключением, может быть, моего собственного,– вздыхает автор.– Л. пела так, что внутри у меня все обрывалось. Мы сблизились. У нас начались вечерние спевки. Дуэт, казалось, вот-вот состоится, и, вдохновлен, я то нежно пожму ей руку, то выстрою планы на общее будущее, как вдруг выясняется, что она обручена с другим из насельников и в субботу у них церемония». Палисандр не верит в истинность ее чувств к избраннику и считает, что этот брак меркантилен, о чем открыто высказывается в ей посвященном романсе. Твой голос, упругий, как мячик, Тот мячик, который упруг, Звучал совершенно иначе, Чем голос твоих же подруг. Когда ты на клиросе пела, На клиросе пела когда, Мне, в сущности, не было дела До целого мира тогда. Листва оголтелая, сыпься! Я жить и без листьев могу. Но как об расчет я расшибся Всем буйством моим – на бегу! А голос, упругий, как мячик, Тот мячик, который упруг, Который пружинит и скачет,– Пружинит и скачет вокруг! «Я не пошел на венчание. К дьяволу! Келейно изъяв из бара в столовой бутыль мартеля, величественно удаляюсь на водоем. Челн был мал, утл. Но, героически, я выгреб на середину, позволил себе ряд бодрящих глотков и по мере того, как джонка теряла всякое управление, делался все бодрее. Так что когда в соборе Нотр-Дам-де-ля-Неж грянули колокола Гименея, не пуститься в чечетку было бы непростительным упущением. И я поступил так. Судно весело накренилось, и пляшущий навигатор с плеском вывалился в Зазеркалье. О равновесие, он потерял тебя!» В рассужденье, принять ли с расстройства каких-нибудь порошков, дать ли обет безбрачия. Палисандр поделился сомнениями с поместным массовиком-затейником; тот сразу все понял и хитроумно отвлек его от терзаний. «Мы стояли с ним на веранде флигеля. „Взойдем на террасу“,– сказал он мне. Мы проследовали. Вид – распахнулся. „Попробуем игротерапию,– говорил затейник.– Минут через десять солнце начнет садиться, и кто первый воскликнет, когда оно краем коснется воды, получит за ужином обе порции сладкого: свою и партнера“. Направив луч мыслительного прожектора в нужном ракурсе, я сообразил, что игра стоит свеч. Мы сели. Гулявшие неподалеку насельнипы, возбужденные тем, что мы сделались неподвижны и смотрим куда-то вдаль, тоже поднялись на террасу. Затейник вкратце изложил им правила развлечения. Новички разбились на пары, придвинули стулья к перилам, расселись. После высокогорных вакаций дамы выглядели посвежевшими; на их загорелые и оттененные белыми форменными панамами лица было не наглядеться. Однако Я твердо решил, что не хочу отвлекаться, чего бы мне это ни стоило. Остальные тоже сосредоточились. Было ясно, что желающих остаться без тирольского штрудля нету, а получить лишний ломтик хотел бы каждый. Азарт электризовал атмосферу. Психологизм медитации усугублялся тем, что все мы забыли спросить у затейника, что именно нужно воскликнуть, а сейчас, в разгаре игры, вдаваться в расспросы казалось почти святотатственно. И каждый в немом одиночестве приискивал тот единственно верный звук, что адекватно выразил бы восторг Психеи перед великим таинством – иллюзией сочетания вод и огня. До касания оставалось совсем немного, когда новобрачная Л., оказавшаяся среди участниц, не выдержала. «Что кричать? – закричала она.– Что кричать? Отвечайте! Довольно козней и тайн, шантажа и интриг! Mesdames, товарищи! Нами манипулируют! Нас используют в интересах определенных сил! На баррикады!» С ней случилась истерика, и сестра милосердия отвела ее в процедурную. В пути она пела «Интернационал» и держала над головою составленное из пальцев обеих рук удлиненное О, символ фетишиствующих феминисток. «Несчастная женщина»,– проронил вполголоса массовик. И снова сделалось тихо. А когда светило коснулось – коснулось! – поверхности водоема, мы все и почти одновременно закричали одно и то же: «Ом! Ом! Ом!» – закричали мы все, хотя у одних это древнее заклинание вырвалось клекотом, у других – ревом, у третьих – мыком иль блеянием. Так под действием медитации высвободились дремавшие в нас таланты, спонтанно проявились инкарнационные склонности, называемые нередко атавистическими. Я лично заржал. Заржала и В., бывшая депутат бельведерской Думы от консерваторов, вся из себя чрезвычайно поджарая, чопорная и неприступная. Но природа взяла свое. После ужина (он увенчался гала-распределением сладких блюд среди победителей, из которых я выглядел самым невозмутимым, ибо все прочие откровенно растрогались) мы с В., не сговариваясь, обрели друг друга в глуши конюшни в объятьях друг друга же. Наши нервные ноздри не находили покою: дурман помещения возбуждал безмерно, и целомудренность уступила в нас место разнузданности в каком-то невероятно сквозном – пожарном – порядке. Взаимозаменяемость этих вроде бы непохожих абстракций оказалась полной. И тут выяснилось, что обладание нелюбимой особой бывает особенно благотворно в том отношении, что помогает забыть о любимой. Лишь поначалу, когда мы с экс-депутаткой скрипично замирали в нюансах или давали сбой, образ Л. учинял в составителе строк душевную смуту, и снова я словно бы слышал ее упругий, опоэтизированный мною, голос. Но затем рутина соития увлекла меня целиком. Сантименты себя совершенно изжили, и после часов и часов интенсивного полового контакта наступила целительная пустота сознания»,– удовлетворенно констатирует Палисандр. И продолжает: «На рассвете ко мне постучали. Я резво переоделся в сухое и вышел из ванной комнаты в коридор, где меня приветствовал массовик. Сей уведомил, что восток нынче чист, воздух свеж и прозрачен, и что если мне будет угодно, то на восходе солнца он мог бы взять у меня реванш за поражение на закате. „Ну, что ж,– отвечал я ему,– ну что ж“. И, заспан, но в добром расположении духа, заторопился с ним вместе туда, где маячили очертания флигеля. В безобразно нагих платанах ныл ветер. Пал иней. Поверхность земной коры заскорузла и напоминала черствую корку хлеба, посыпанную крупной солью – лакомство незваных гостей и нищих. И все-таки верилось в новый успех. На веранде уже толпились. У многих в пальцах блестели спицы, другие менялись выкройками, третьи были филателисты, четвертые сочиняли считалки, пятые коллекционировали курьезные происшествия. «Подымемся на террасу»,– сказал массовик. Поднялись и расселись. И когда восходящее из зазеркалья светило кривым своим лезвием взрезало амальгаму и лебединую гладь стекла и пролилась ее кровь,– крик мой снова опередил вопль затейника на целую долю секунды, и первым, кто поздравил меня с победой в утреннем туре, был он. Он искренне радовался моему успеху, а мне искренне нравилось его спортивное благородство, уменье красиво проигрывать. Мы подружились. «Де Сидорофф»,– протянул он мне кисть, расплющенную каким-то нелегким трудом. «Откуда у вас сей прелестный партикул?» «Не правда ль, забавен?» «Скорее очарователен». «Мне уступили по случаю в Гамбурге». «Мелочная торговля?» «Ja-ja, Люмпен-гассе, толкучка за ратушей». «Верх изящества». «Вы находите?» «Чудный, чудный брелок. Не теряйте». «Вы льстите мне, право. Да, кстати, тут вот, на обороте, что-то начертано. Вы не прочли бы? А то я что-то не разбираю. Какие-то иероглифы, филигрань. Безобразный почерк». «А, староваллийский. Здесь, видимо, выгравировано имя оригинала. Что? Брикабракофф? Какая встреча! Позвольте рекомендовать: вы приобрели себе де старинного моего приятеля, проданное некогда за долги на Птичьем рынке. Подумать только – достойнейший дворянин, а титул пошел с молотка за типичный бесценок». И я поведал затейнику о нелегкой эмигрантской доле семьи Брикабракофф; на что де Сидорофф рассказал о своей». Мастер расформированных в период военных действий механических мастерских, де Сидорофф, а в ту пору обыкновенный Сидоров Дмитрий Евграфович, командирован в Бангкок за наждачной бумагой. Погода благоприятствует. Тем не менее уже в Рангуне ему становится ясно, что все коммуникации прерваны. Сведя знакомство с антисоциальными элементами, Сидоров покупает в Калькутте турецкий паспорт, чтобы отплыть с ним в Бразилию, где встречается с молодым Одеяловым, дед которого, Одеялов-дед, обучал в свое время Сидорова начаткам механики. В тот период у них в цеху сотрудничал и отец Одеялова, Одеялов-отец. Работал также Петров, трудились другие рабочие. Все они довольно неплохо знали друг друга и часто, особенно летом, ухаживали за гулявшими мимо работницами. Де Сидорофф живописал те приятные годы сочными и скупыми мазками глаголов и междометий. Рассказанное запечатлелось. И когда денщик Одеялов поведает мне впоследствии историю своего рождения, она не застанет меня врасплох, но прозвучит повторением пройденного. И, сидя в застиранном хитатаре с блокнотом в руках на фоне бредущих на запад пейзажей, в сотый раз осознаю, что вся эта публика – эти Сидоровы, одеяловы и петровы,– они-то и составляют тот самый народ, о счастье которого мы все так мучительно и неумело печемся, который жалеем за неприспособленность к жизни, к судьбе, за который боремся и скорбим на каторгах и в стихах, в повестях и в застенках. А между тем этот самый народ никогда не просил и не уполномочивал нас заниматься его делами, ибо дела его обстояли не так уж и худо. И на примере одной механической мастерской мы легко убеждаемся: жили да были, работали да ухаживали, рождались да умирали. А что еще нужно? Какого рожна? Счастья? Счастье слишком непрочно. Благополучья? Оно безнравственно. И поэтому лучшее, что возможно сделать для своего народа,– это оставить его в покое, не тормошить и не дергать, словно того прикорнувшего у Вас на плече усталого спутника – дескать, очнитесь, а то проедете остановку. Не надо, не будите народ Ваш – пусть выспится. И вообще – что мы тут все мудрствуем, дерзаем. Мир сей сотворен не нами, не нам его и менять. «А вы как рассчитываете, Дмитрий Евграфович?» – спросил я затейника, изложив ему свои охранительные умозрения. Тот был солидарен. Неладно скроен, да крепко сшит, он держался вызывающе прямо, носил жокейское кепи, имел ароматное кожаное портмоне, малахитовый портсигар и курил «Дым Отечества». Дым названных по роману Тургенева отечественных папирос был сладок, да зол и ел ему носоглотку и серые с поволокой глаза. Но даже и под таким благовидным предлогом де Сидорофф никогда б не заплакал по прошлому. «Черта-с-два»,– говаривал он своей ностальгии. Родился же Дмитрий Евграфович под созвездием Девы, и сим сказано то остальное, что следовало бы добавить о нашем затейнике. Мы фланировали лугами. «Родной мой,– я взял его под руку.– Могу я вас вызвать на откровенность?» «Что за вопрос, разумеется». «М-м, признайтесь, вы любите первоснежье?» «А чего его не любить,– возражал де Сидорофф,– мероприятие дельное». «Дмитрий Евграфович, а вы обратили внимание, какая в них бездна вкуса, в снежинках?» «Порхают,– отметил он.– Попархивают». «Вы могли бы их с чем-нибудь сопоставить, сравнить?» «С чем, к примеру?» «С чем-нибудь отвлеченным, эфирным». «Пух, пух,– сопоставил затейник, попыхивая папиросой.– Порою перо». «Ах, как хорошо вы сейчас сказали, граф, как точно. Особенно про перо. Мол – порою! У вас талант. Вам бы в Венецию куда-нибудь, на этюды». «Куда мне»,– смутился затейник. Он сделался горд похвалою. «Скажите, Ваше Сиятельство, а на что это намекала давеча истеричка Л.? Я имею в виду ее ламентацию на определенные силы. Неужто и вправду какие-то низкие люди терроризируют тут стариков?» «Не верьте. Здесь давно уже нет ничего определенного. А тем более – сил. Запад весь обессилен удобствами, роскошью. Запад сгнил». «А вы что-нибудь слышали о крестословах?» – спросил я на всякий случай. «Их уничтожила инквизиция». «Даже Высокого Адьдебарана?» «Тех – в первую голову». Ответы графа показались мне убедительными. Я успокоился, впал в безмятежность и жду прибытия Мажорет. Рассеяния мои тех дней незатейливы. Вылепливание снежных баб, выпиливание лобзиком по фанере, рассуждения на заданные себе самому темы, солнечная игротерапия. Наконец попечительница прибывает. Сначала она прибывает в Шманц, совершает там кое-какие покупки, заказывает билеты в неприличное синема, заходит к модистке и только затем направляется в Мулен де Сен Лу. Попутно изображается духовный мир героини – растленной, распущенной и погрязшей в пороках и наслаждениях богатой латифундистки. Мир этот нищ и убог, и автор не поступается никакими доступными средствами выразительности, дабы обрисовать его с максимальной правдивостью. Единственная дочь бельведерской помещицы и черногорского князя, Мажорет едва ли не девочкой отбивается от безвольных родительских рук и ко дню своего первого причастия успевает сменить не только пар тридцать розовых с черной пяткой чулок, но и столько же, если не более, кавалеров. Отец Моришаль Кантелло, священник-иезуит православного толка, причащающий неофитов, в смятении: всю церемонию напролет девочка Навзнич снедает его таким плотоядным взором и строит такие явные куры, что вот – он в смятении. А через неделю на исповеди Мажорет назначает ему рандеву в городском отеле «Тре Кроче», и он не умеет – он просто не в состоянии молвить проказнице «нет». Накануне свидания отец Моришаль колеблется – может быть, не идти? Нет, все-таки он отправится. Впрочем, затем лишь, чтоб убедить заплутавшую душу оставить дурную стезю. Там, в номере, куда никто не взойдет без стука, сделать это будет гораздо удобнее, чем в любом общественном месте. Чем даже и в храме, где вечно кто-нибудь околачивается, глазея на витражи, изваяния и бренча осточертевшими четками. Да, он поедет. Однако священник отчетливо осознает, как сложно будет ему, нестарому, еще хоть куда монаху, выстоять против дьявольского соблазна, когда он останется с нею наедине в меблирашке, где все – отец Моришаль помнил это от семинарских пор – все пропитано липким духом греха – когда она топнет своей кривоватой и оттого вдвойне соблазнительной ножкой, требуя, чтобы он запер дверь – и он сделает так – не посмеет не сделать – и, обернувшись,– увидит вдруг – он вдруг увидит, что крестная дочь его, дочь его аккуратнейшей в бытность ее в живых прихожанки – Навзнич – совсем еще девочка – а уже неодета. Тогда – о, тогда, когда уже никто не взойдет к ним – со стуком ли или без – при мысли, что совершится тогда, его колотило. Итак, одному ему не выстоять. И отец Моришаль решает отправиться на свидание с кем-нибудь из наиболее добропорядочных прихожан. Решение иезуита тем более твердо, что девочка Навзнич отнюдь не настаивала, чтоб он явился непременно один. Напротив, она недвусмысленно давала понять, что не имела бы ничего против, если бы он приехал с приятелем. Странно: ему никак не удавалось припомнить, как – какими словами выразила она эту идею. Он помнил только, что в продолжение исповеди Мажорет по-детски дерзила, капризничала и показывала ему язык. «Шалунья, он у нее такой длинный-длинный, у глупенькой, узкий-узкий»,– думал священник, ловя себя на блаженной улыбке. Итак – отправились. Он – и кто-то из паствы. Скорее всего, директор той частной гимназии, которую посещает девочка. Едут, скачут. По-видимому, в ландо. Ну-с, вот и приехали. Превосходно, воистину превосходно описано у меня свидание в номере. На столе и вино, и закуски, и что-то еще, а на стенах – образчики гостиничного искусства. И поскольку драпри интимно задернуты в в комнате – полумрак, сюжеты картин не прослеживаются. Идейное содержание также неразличимо. Видно лишь, что работы выполнены непосредственно на обоях. Техника – спонтанные брызги масла. Неясно, правда, какого – растительного или животного. Да это и не существенно. Существенно то, как неисследимо наставление девочки Навзнич на истинный путь переходит в соблазнение ею и этой пары мужчин, в обладание ими. «В Вашей прозе нет ничего конкретного. В ней все размыто и запредельно. Она похожа на цепь облаков, баловливо смазанных бризом, и уследить, где кончается то и начинается се, особенно в эротических сценах, почти немыслимо»,– хвалил меня в приветственном адресе по случаю какого-то многолетия В. Аксенов. «Вы – истинный чародей пера»,– настаивал он, сам тоже порядочный иллюзионист. Что ж, пусть! И сцена в «Тре Кроче» решена именно в этом неопределенном ключе. Хотя при известном старанье здесь можно заметить чисто условную грань, за которой события развиваются необратимей, чем перед. Грань проходит на уровне фразы: «Разденьте меня, мне душно!» Ее произносит девочка Навзнич, раскрасневшаяся от бутыли «Альб де Мюссе». Примечательно, что ни тот ни другой из наставников не способен противостоять магнетизму маленькой нимфоманки. Воля благочестивых мужей подавлена, смята, и положение их заслуживает всяческого сочувствия. Взгляните, они еще проповедуют, наставляют, но уже не могут не раздевать. Эпизодов, сходных с бегло здесь пересказанным, в «Свече на ветру» немало. И если в них участвует Мажорет, то партнеры ее, как правило, люди не первой молодости, годящиеся ей то в отцы, то в деды. Иными словами, девочка Навзнич хорошо разбирается в нас, мужчинах, и юному простофиле и губошлепу всегда предпочтет двух, четырех, а то и полдюжины старожилов покрепче. Прекрасно, но куда же смотрят родители? Э, что с них взять, с теперешних либералов. Хотя старикам Мажорет мягкотелость отчасти простительна: единственная наследница, дитя любви – как не побаловать. К тому же – она довольно рано осиротела. Мамаша-то у нее умерла не иначе как родами. Поэтому девочка ее навряд ли и помнит. А Адам Милорадович после смерти жены загрустил, опустился и воспитание дочери поручил своему побочному отпрыску, мать которого неоднократно требовала, чтобы князь документально признал его таковым и дал ему свое имя. Но князь был разборчив, и некоторое уродство сына не позволяло светлейшему поступить по всей совести. Он ограничился компромиссом с ней. Преоблачив своего ублюдка из конюхов в гувернеры Добрейший малый, он научил подрастающую княжну всему, что знал и умел делать сам. Вычитать и складывать. Стрелять и косить. Браниться и драться. Курить и ездить на лошади. Первое катание Мажорет оказалось неординарным. Ей едва исполнилось лет, что ли, девять и едва рассвело, когда единственным в своем роде июльским утром Сибелий, не седлая чалого Хобби, сел на него, посадил впереди себя воспитанницу и умчался с нею в луга. Царила такая рань, что чибисы еще не проснулись, а на княжне была лишь короткая ночная сорочка. Перед тем, как им въехать в чащу, Сибелий попридержал коня и попросил Мажорет пригнуться, сказав, будто ветви висят над тропой слишком низко, а конь высок. В те годы княжна была довольно послушной девочкой, и она сначала пригнулась, а после даже и прилегла ничком, ухватившись за гриву лошади. Сибелий тронул. Отцовская пуща осенила их своими ветвями, и брат, воспользовавшись прилежной позой сестры, на скаку лишает ее невинности. Девочка восторженно привязалась к бывшему конюху, и верховые прогулки внедряются в ее образовательную Программу столь планомерно, что Адам Милорадович, сам старый кавалерист с кривыми ногами на дагеротипии сараевского портретиста, не нарадуется успехам дочери. К сожалению, рамки настоящей рецензии не позволяют нам привести в ней те, может быть, излишне натуралистические подробности, коими иногда грешат такого рода прогулки. Отмечу только, что когда я набрасывал главу о первом катании Мажорет, то сопереживал всемерно. А перечтя воссозданное, поистине исстрадался. Отчасти из-за того, что уж больно правдиво все оказалось воссоздано, психологично, и стиль исключительно выдержан. А потом – что же мне не страдать, если я сам пережил нечто аналогичное в том же и даже более нежном и ознобливом возрасте. Произошло это так. В детстве за мною ухаживала моя бедная няня. Не в том отношении бедная, что жалованья ей не хватало – подобное в крепости не допускалось ни при каких правительствах,– а в том достойном жалости отношении, что казалась она уж очень какой-то убогонькой да богобоязненной. Ветхая была дама, старорежимная, у Романовых еще нянчила. А за нею наездами из монастыря ухаживал небезызвестный Вам Берды Кербабаев. Но хоть мужчина он был, как Вы знаете, видный и не без царя в голове, Агриппина моя капитану долго отказывала под тем предлогом, что, мол, брильянтовые те колье да колечки, которыми он ее то и знай одаривал,– суть вещи усопших. «Живых обирать – это еще туда-сюда,– ворчала она, примеряя новое украшение.– А вот покойников обездоливать – совсем не годится». И, зашивая подарок в подкладку цигейковой кацавейки или в подушку, предупреждала: «Смотрите, подвергнетесь Вечной Погибели, узнаете тогда, почем фунт изюму». «Предрассудочная вы женщина,– беспечно возражал ей Берды.– А еще христианка». Несмотря на такие существенные разногласия по вопросам этики и морали, природа в конце концов возымела на Агриппину свое воздействие, и пожилые люди стали любовниками. То было в лучших традициях городского романса – весною, в тени берез. И, взирая на происходящее из песочницы, я не мог не порадоваться чужому порыву. Но счастье их оказалось минутным. Хотя ни жестов, ни мимики за капитаном не числилось уже в те сроки, он пользовался у женщин успехом и был повеса и ветреник. Не прошло и недели, как Берды благородно и честно поставил Агриппину перед фактом неверности. Они расстались. Она смотрела из-под руки, как он уходит, пересекая Манежную площадь. Он пересек ее и, любуясь останками допотопных тварей в окнах палеонтологического музея, направился по Моховой. Он дошел до скрещенья ее с бульваром, свернул налево, к Арбату, и затерялся в одном из тех переулков, где в ожиданье племянника жительствовали мои многоюродные. Агриппина расстроилась и (это ли не характерно для русской женщины той эпохи – эпохи быстрых фокстротов, по-островски мелких мещанских страстей и ложно понимаемой гордости) вспыхнула отомстить Кербабаеву. Я жалел Агриппу, старался не огорчать ее непослушанием, как-то развлечь, быть полезным. Вот почему, когда ранним субботним утром она спросила меня из ванной комнаты, не могу ли я потереть ей спину, я – хоть ушел с головой в вышивание – с готовностью отозвался: «Иду, дорогая, иду! Можно?» «Входите, дружочек». «Какой у тебя тут пар, Агриппа. Как в бане. Я ничего не вижу». «Сюда, Палисандр Александрович, няня здесь». «А мочало?» «Тут оно, тут. Нате-ка. А сами-то не желали бы поплескаться? Ботинки только снимите, а то намокнут». «Тебе?» «Себе, дружочек, себе, я без всего купаюсь: привыкла. Шагайте. Не горячо? Ах, дитя мое, как вы правильно трете! Так, так. И чуточку ниже. О, ласковый. Да вы Придвиньтесь немного, а то не с руки вам. И не серчайте уж, что подсказываю на первых порах. Ну, не томите, прошу вас. Ы! Вот как ловко у вас получается. Ax, за что вы так балуете свою бедную няню. Она ведь не заслужила. Ей совестно. Няня – бяка. Нет, нет, не слушайте, продолжайте, пожалуйста, трите». Я продолжал. «Ну и баловник же вы, батюшка»,– говорила она, расслабленно покидая ванную после трех дней сплошного катарсиса. Месть не подозревавшему о ней Берды была сладка, по преступна, и с той поры Агриппина стала моей совершенной рабою. В сходственных отношениях состояли юная Мажорет и старик Сибелий. Забавно: и ей, и мне любовники наши вскоре набили порядочную оскомину, и точно так же, как Агриппина по моему требованию сводила меня с товарками, Сибелий, не смея перечить воспитаннице, стал обеспечивать ее своими дружками. Как видите, идея о родственности наших с ней душ и вкусов напрашивается сама собой. Переиначивая господина Флобера, я мог бы в сокрушенности сердца признаться, что Мажорет – это я, однако мне хочется, чтобы Вы сами пришли к этому заключению, и потому промолчу. Флобер! Вот фигура, вызывающая наше историко-литературное алас! Его изречения затаскали подобно фетровым шлепанцам, надеваемым поверх обуви при входе в музей. У них еще такие тесемки на задниках, чтобы завязывать. К сожалению, далеко не все посетители наших лувров дают себе труд внимательно прочитать инструкцию министерства культуры, и поэтому многие завязывают их неряшливо, нехаляво. А некоторые не завязывают совсем, в результате чего тесемки влачатся и увиваются за такими любителями изящного, словно шлейфы. А если бы все посетители следовали инструкции и завязывали себе тесемки как следует быть, вперехлест, в подражание древним, то вид экскурсий был бы куда приглядней, и шлепанцы служили бы нам и верней, и дольше. На основании сказанного вовсе, однако, не следует, что девочка Навзнич знакома с «Мадам Бовари», с «Лолитой» или «Манон». Нет-нет, положительные героини, девочки, так сказать, бонтонных манер, Мажорет не интересуют. Случись госпоже Бовари познакомиться с госпожою Навзнич, и поделись француженка с бельведеркой своими любовными неурядицами, последняя дико расхохоталась бы гордой Эмме в лицо и, вею раздев, исхлестала б ее своим жокейским хлыстом, шепелявя: «Не сметь, не сметь обманывать мужа! » Ибо она шепелявила. А после она позвала бы с улицы каких-нибудь отвратительных, покрытых хрестоматийными струпьями нищих бродяг и приказала бы им взять несчастную. Те приступили бы с живостию, a та, сознавая, что наказание это целительно и что она заслужила его, та возблагодарила бы небо за то, что оно ей послало в приятельницы такую чуткую и справедливую женщину, и по ходу сеанса просила бы только: «Еще, еще!» Госпожа же Навзнич смотрела бы на экзекуцию как бы со стороны и тихо светилась бы, радуясь. Дело в том, что небольшая склонность к жестокости, замеченная у ней в детстве, постепенно переросла в неуемную страсть к чужому страданию, причем страданию определенного типа. Причиной тому явилось известного сорта чтиво. «Воспоминанья» маркиза де Сада издавна стали настольными и постельными книгами девочки Навзнич, что было почти неизбежно, поскольку произведения эти принадлежали перу ее отдаленного предка по материнской линии. Служа семейной реликвией, переиздания и переводы трудов сиятельствующего мерзопакостника занимали в библиотеке ее отца много полок и насчитывали более восьмисот томов. Изучение девочкой параллельных текстов сказалось. В шестнадцать она защебетала на языках похлеще маленького Одеялова. И в том же возрасте вышла замуж. Причем исключительно из светских соображений. Руки Мажорет добивались многие, но изо всех претендентов княжна умышленно выбирает себе небогатое, незнатное и сравнительно с нею – лишь с нею! – безвольное существо. «Вы ничего не умеете»,– брезгливо цедит ему Мажорет в их первую и единственную брачную ночь, не испытывая к молодому адвокатскому телу практически ничего, кроме понятной нам с Вами гадливости. С тех пор – равно как и до них – Петр Федорович Модерати нужен был ей лишь в одном супружеском качестве – номинальном, и в спальню ее оказался невхож. А поскольку Бог не послал им детей, Петр полностью сублимировался в юридическое обслуживание коммерческих заведений, в оформление купли-продажи недвижимости, в решение вопросов налогового законодательства, в составление завещаний и соглашений по найму, в регистрацию актов гражданского состояния, а также в ведение бракоразводных и прочих удручительных тяжб. Во все тяжкие припускается и княжна. Став супругой весьма уважаемого господина, мадам Мажорет Модерати преисполняется внешнего благочестия. На словах она – глубоко религиозная, высоко порядочная светская женщина. А – на деле? На деле едва ли не дьяволица. Ее стихией делаются маскерады, балы, балы-маскерады, рауты, пикники, бенефисы – словом, сплошные адюльтеры. Далее. Не ограничена в средствах родителя, эта ханжа по вступлении в брак осуществляет жгучую отроческую фантазию: в замке Мулен де Сен Лу на базе частного старческого приюта, организованного еще Чавчавадзе-Оглы, задействовал тайный гарем. О, с каким упоеньем, запойно, при попустительстве мужа и с помощью слуг, насиловала она насельников и насельниц – сама или же опосредованно, вынуждая их к массовым совокуплениям. Давшие при поступленьи в приют подписку о собственной недееспособности, богаделы были по сути бесправны. Их жалобы на измывательства попечительницы принимали в инстанциях за маразматический вздор и выбрасывали не читая. К тому же эротические мероприятия проводились в замке под видом торжественных утренников, добротворительных и юбилейных концертов, обедов и вернисажей. Обустраивалось все это с такою помпой и было исполнено столькой елейности и столького всеприличия, что, слушая или глядя со стороны, Вам было бы решительно не понять – чествуют там кого-то или бесчестят. Не понимал и Закон. Тем паче что князь, полагавший затеи дочери детскими шалостями, оплачивал любого рода услуги властей предержащих авансом и с поистине черногорской щедростью. Словно ржа железную чешую кольчуг, разъедает коррупция герцогство. Будучи не в курсе вышеизложенного. Палисандру ничуть невдомек, отчего по мере истечения дней, остающихся до приезда княжны, лица насельников делаются все тревожней. А граф де Сидорофф? Зачем бы ему не уведомить вновь обретенного друга о происходящих бесчинствах? Зачем в ответ на попытку подозревавшего о чем-то (пусть и о чем-то совсем другом) П. поговорить откровенно Дмитрий Евграфович лишь рассеял его подозрения? Да затем, что при поступлении на работу в замок граф давал мадам Модерати клятву о неразглашеньи служебных тайн; и клятве был верен. Портрет блудницы не будет полным, если не подчеркнуть, что она проводила каникулы в Эпсоме, городе скаковых испытаний кобыл, каковых испытаний она завсегдатай. И вот она прибывает. Ее открытый – с несообразно всему ее образу жизни суровым форейтором – кабриолет, влекомый нецелесообразным количеством довольно-таки неплохих лошадей, въезжает в ворота Мулен де Сен Лу ровно в сумерки. И когда, сминая бегонии луга, бегу я, взволнованно помолодевший, ему навстречу, со мною случается ужебыло – очередной его приступ. Писатель использует здесь прием аппликации. Он берет картину моего моментального озарения и накладывает ее на перспективу пространств и времен. И тогда на сумрачном фоне их, словно на смуглом челе ирокеза, обрамленном перьями перламутровых облаков, картина обретает сугубую ясность и оживляется звуками, овевается ароматами, одевается светотенью. И я узнаю и сидящую в кабриолете особу в черном дорожном жакете с высоким жабо, и форейтора в желтых крагах, и профиль дальних отрогов, и запах альпийского ветра, и себя самого – в панаме и бриджах на лямках крест-накрест – бегущего, сминая бегонии луга. «Постойте,– молча говорю я себе и в удивлении приостанавливаюсь,– но ведь это же Вы, любезнейший, бежите навстречу кабриолету,– Вы, только невинным ребенком,– только в одном из предшествующих воплощений. А что касается той особы в дорожном, то это она, та самая родственница – единоутробная сестра Вашей прежней матери. Ваша прежняя тетка. Она приехала в ваш фамильный замок стать наложницей Вашего дряхлого, но богатого батюшки и – по его словам – заменить Вам недавно умершую мать». И сейчас, вспоминая, что будет дальше, я содрогаюсь. Да, это она, безобразно смазливая «дама из Амстердама», развратила меня, совратив. А когда в бытность мою почти нецелованным крепостным сиротой я впервые отчетливо вспомнил, как именно все сие ужебыло – было (Вы помните? как будто не с нами, а с жабами), тогда-то моей добродетели, скромности и был положен предел. То первое полноценное воспоминание разбудила во мне Агриппина. Разбудила, мстя Кербабаеву. Там, в ванной комнате. И я сам под влиянием ее простосердечной пылкости – тоже проснулся. Проснулся сознанием. Проснулся, не понимая еще, что к чему и зачем,– лишь предчувствуя, что после всего пережитого не смогу оставаться прежним, что начинается – уже началось – нечто смутное, суетное и тлетворное для души и тела, чему воспротивиться не дано мне – чему я не ведал и имени. Позже, копаясь в допотопных энциклопедиях, где то и знай попадались высохшие клопы, но не было ни намека на Палисандра Дальберга (что привело его в конвульсивное бешенство и подвигло швырнуть в камин ряд многотомных изданий), я выясню, что смутное нечто зовется казенно и скуплю, а именно – половая жизнь. И вот я проснулся к ней. Каждой веткой. И птицей. Половые эмоции меланхолика, в частности половая память, подчинены законам обратной перспективы. Если текущий момент с его мнимозначительностью похож в ней на периферийный театр, в котором всегда заурядно и перебор декораций, то истекший – с уже отсеченным липшим – насущно животрепещет. Краски его разгораются, он оголен и целиком поглощает воображение. Поэтому я не гневаюсь на мою бедную няню. Она ведь сиюминутна. Она соблазнила меня недавно – вот – только что. Даже пар в ванной комнате еще не успел рассеяться, так что по-прежнему я ничего не вижу и как бы кричу ей туда, на другой, затуманенный берег Леты: «Агриппа, ты где? Не прячься! Я на тебя не гневаюсь. Мне не за что гневаться. Ты просто разбудила меня. Откликнись!» И она откликается: «Сюда, Палисандр Александрович, няня здесь!» И руки ее проступают сквозь душные испарения и сквозь хмурую кутерьму вьюжной тюри – тянутся ко мне из-за теплых летейских струй в летаргическом декабре, истомленно маня. О, велик мой соблазн. Но – отшатываюсь, но – отстраняюсь, но – прочь. Ибо мне – не пора, не время. Я должен дописать Вам, Биограф, это сказание, эти инструкции, эти последние, м. б., мемуары. А там будь что будет. За предназначенной гранью, за предначертанною чертой я уже не уклонюсь от ее объятий. Шагну ей навстречу. И, перейдя реку вброд, обрету свою няню снова – на том берегу. «Здравствуй, няня,– скажу я ей впопыхах.– Я – соскучился». Смерти нет, господин Биограф; но существует отдохновенье в тиши залетейских рощ, есть соитие с Вечностью, с Забытьем в образе бедной няни. И я отойду туда, чтобы слиться. И я отдохну там. Забудусь. Уж там-то – наверняка. Я поступлю так, чтоб с новыми силами взяться потом за преобразование государства российского, милостивый государь. Т. к. творцам и летописцам Истории свойственно возвращаться. Верьте в это. И уходите как можно скорей, чтоб скорей отдохнуть и вернуться. Итак, Агриппину простил я. Но ту растлительницу из отдаленного, что согрешила со мною когда-то и где-то (как позже выяснится – в Мулен де Сен Лу) и которую я дразнил про себя «дамой из Амстердама»,– ее подсознательно возненавидел. И, возжелав возмездия, стал его воздавать ей в лице ее сластолюбивого пола как такового, предпочитая особ пожилого возраста. Признайтесь-ка вы, мои разноплеменные и мимолетные пассии, кого я напоминал вам в те буйственные часы? Неужто и вправду лямура? Только не обеляйте меня, будьте искренни. Нет, не лямура, но склизкую рвотную жабу с пупырышками и бородавками напоминал я вам в те часы. Как, впрочем, и вы мне. Я предавался возмездию пучеглазо, величественно, всячески изощряясь и аппетитно поквакивая, а вы мне вторили, подпевали своими лягушьими дискантами. Явленные во всем природном великолепии, мы были достойны друг друга. Мы были равно отвратны. Но тот, кто намерен швырнуть в нас камень, пусть бросит его вначале в себя. Ибо нет человека, в котором издревле не дремала бы жаба. И беда – нет-нет, не вина – наших бедных нянь состояла в том, что они будили не только нас, но и в нас – ту жабу, т. к. сами делались ее первыми жертвами. Ах, слышали б Вы, каково им квакалось! Снисхождение? Я лично не ведал его. Да и кто его ведал в те годы. Ну вот, а форейтор – он был и будет просто форейтор – во все времена: неотесанный бельведерский мужик в зеленой ливрее и крагах на босу ногу. Придурковат, но, умело прикидываясь полной дубиной, он состоял негласным любовником «дамы из Амстердама», чье имя – поскольку я не могу его сразу припомнить, а скоропись хронографии не терпит никаких проволочек – пусть будет теперешним: Мажорет. А – мое? Я был сыном своего престарелого батюшки герцога фон Бельведер, и не исключена возможность, что он из любви к искусству назвал меня Аполлоном. Я был Аполлон Бельведерский, вообразите! К несчастью, сейчас, в эпоху победоносного плебса, мало кто понимает, что значит носить подобное имя. Итак, сминая бегонии луга, я все бегу навстречу ее экипажу: теперь – и тогда – и завтра – и всякий раз, как в том возникает необходимость – в любом из человеческих воплощений моих – неукоснительно, всенепременно – я все бегу. И с каждым разом предшествующая «Мажорет» все менее отличается от последующей, а форейтор – все менее от форейтора, бег – от бега, и луг – от луга, и я – от я. И однажды наступит час, когда все многократно воспроизведенные дежавю со всеми их вариациями сольются за глубиной перспективы в единое ужебыло. И я не смогу себе дать отчета, в каком из бытии моих я бегу вот сейчас, вот сию минуту, и что такое сия минута, и к чему здесь эти бегонии, и при чем тут – а если при чем, то кто – кто этот некто, обозначаемый с Вашего позволения буквой я. Хотя, если честно, я не способен в том отчитаться уже и нынче, и тем не менее все бегу и бегу. Обдав Палисандра дорожной грязью, кабриолет проносится мимо, и наш герой остается один в кругу нерешенных вопросов. Циническая манера мемуариста все подвергать сомнению, куриная слепота его сексуальной памяти приводят к эффекту сомнительной ценности. Текст постепенно утрачивает присущую ему изначально четкость и обретает расплывчатость. И хотя субъективно автор по-прежнему не поступается никакими средствами, чтобы как можно полнее раскрыть внутренний мир персонажей, читатель претерпевает лишения путника, застигнутого наступающей ночью. В смятеньи свидетельствует он ускользновенье деталей. Сначала из поля зрения ускользает третьестепенное, после – второстепенное, и т. д. Так, на странице семьсот четырнадцать, где почему-то еще раз рисуется внешность встречающего жену Модерати, отсутствует привычное упоминание о его манжетах. Следующие четыре страницы посвящены рассказу о том, как выглядела приехавшая. Но и тут Вам остается лишь восхититься умением автора описать все так, чтобы не описать ничего. Доходит и до курьезов. Положим, когда господин Модерати тянется за расческой, чтоб причесаться, рука его навсегда повисает в Вашем сознании, символизируя типическую незавершенность акта, ибо ни сам адвокат, ни предметы его обихода в тексте более не фигурируют, точно их совсем уже описали и опечатали. Исчезает и такая деталь, как время. Причем регулярно. Проблема его систематического отсутствия мучит мемуариста всечасно. В этой связи вспоминается эпизод из вставного романа «Там, в ванной комнате». Вернее, два эпизода. Носимый по всем континентам различными веяниями и судьбами, П. оказывается в стране кленового листа девятьсот девяностых годов второго тысячелетия. «Дела привели меня в мятежный Квебек,– пишет автор,– Локальнее – в Монреаль, ставший своего рода канадским Бейрутом. Часы на вокзальной башне показывали полшестого, на моих было девять, а по Молсону «Эй, приятель! – по-свойски окликнул я какого-то мимохода в бойких усах.– Сколько времени, малограмотно говоря?» «Виноват, но этого больше нету». «Pourquoi?» – чуть ли не удивился я. «Разве сами не знаете?» – тихо сказал субъект. «Понятия не имею. Я, видите ли, приезж, прямо с поезда». «То, о чем вы спросили, упразднено». «Кем?» Он оглянулся и молвил: «Бунтовщиками». «Безумцы!» – всплеснул я руками. «Презумпция? – извратил мимоход, уносимый сквозняком мятежа в некую подворотню.– Презумпцию отменили тоже». "Зато,– заочно полемизирует с ним Палисандр,– в провинцию была возвращена из-за океана традиционная галльская гильотина. Лонгвийский гравер вывел вдоль лезвия девиз злопамятных кебекуазов – «Je me souviens»– и адрес: «Великому народу Квебека от металлургов Лорейна»». Отделение провинции от остальной Канады, состоявшееся в те же дни, сопровождалось повальным саморазоблачением ренегатов и отчленением их туловищ от голов. Первым по недоразумению казнили Рене Левека, вдохновителя победившего беспорядка. На эшафоте бывший премьер-министр выглядел осунувшимся, но счастливым. Знак v не давал покою кистям его рук, и Клио дышала ему в лицо, словно преданная Химера. Расстроганно-благодарный народ ликовал и плакал. Закон – молчал. Лишь в последний момент возникает революционный герольд и кричит, что постановлением свыше лишение головы заменяется господину Левеку гражданским умалишением. Раздосадован неуместной гуманностью, он в сердцах эмигрирует из республики в тот же вечер. Безвременье вредно, губительно. Оно разъедает структуру повествования до мутной неузнаваемости. И вместе с самим Палисандром мы перестаем понимать, в какой из его инкарнаций все это случается. Кто он – осиротевший мальчик Средневековья, юноша Железного века или старик Переходной эпохи, взыскующий приюта в том замке, где он по меньшей мере однажды родился и вырос? А может быть, он двулик – многолик, и происходящее с ним есть двудейство – иль многодейство? Неясно. Тем более что привычная логика бытия достаточно опрокинута. Ясно только, что при знакомстве с прибывшей Палисандр испытывает неизъяснимый трепет и что после знакомства она ведет его за руку анфиладами комнат в зал актов, а может быть, в процедурную; словом, куда-то туда, где уж все приготовлено: фрукты, вино, писчебумажные принадлежности. Расстелена и постель. Там совершится непоправимое. Хоть и не сразу. Сначала он распишется в собственной недееспособности, и некто, чья личность не будет установлена никогда, скрепит его подпись личной печаткой. Затем Мажорет, влекомая прелестями Аполлона начнет домогаться его внимания. «О, разденьте меня, разденьте»,– задышит она благовониями своего похотливого рта и тела. «Ax, тетушка, разве можно, ведь мы не одни, у нас возрастная пропасть, подумайте, я – ваш пасынок, мы только что оформили соответствующие документы, я же почти что ребенок, а вы – – – вы так страшно юны, что с лихвою годитесь мне в дочери, вообразите, что скажет высшее общество. Бельведер, ежели вдруг узнается – нам не дадут проходу – а муж? Посмотрите, разве это не Петр сидит за клавиром, наигрывая краковяк? Ему, наверное, было бы неприятно, ревностно. Он, видимо, выбежал бы с расстройства прочь. О Петр Федорович, милый вы мой человек,– вольно же вам было брать в жены такую молоденькую да ветреницу. Не приведи Господь, захвораете, сляжете,– так такая вам и стакана чаю на одр не подаст, Петр Федорович, стакана. Или это не Петр? – – – А, это герцог, мой одинокий papa. Вы знаете, как он ждал вас, та tante. Все выбегал, все спрашивал, нет ли писем из Нидерландов. Он, знаете ли, отчаянный филателист, а голландские марки теперь так ценятся. Да не в них, разумеется, счастье. Что марки! Он вовсе не меркантилен. Он любит вас просветленно, искренно, без посторонней мысли. Его любовь есть какой-то незамутненный источник вечной привязанности. И если б papa узнал, что вы мне тут предлагаете, он бы просто не вынес и, увядая, твердил бы одно и то ж: „Ах-ах-ах, зачем я ее только выписал из этого Амстердама, зачем я ее только выписал!“» Мажорет раздражилась. «Так значит, вы не хотите раздеть меня?» «Я не смею, дружочек, я, право, не смею. Мне совестно». «Что ж, тогда раздевайтесь сами». «Позвольте, а мне-то к чему?» «Вас осмотрят». «Я совершенно здоров, уверяю вас». «Карл Густавович, осмотрите»,– сказала она. Сидевший за инструментом восстал, стукнул крышкой. Свет ранних лампад и звезд лег ему на чело, подбородок, выявил щеки и нос. И я понял, что обознался. То был не Петр и не отец мой герцог. «Но разве вы – Карл Густавович? – сомневался я, отступая, меж тем как он без сомнения надвигался – и плотью, и тенью.– Вы – управляющий наш Сибелий, не правда ли? Только не отпирайтесь. Ваш бритый череп выдал вас с головой». «Ошибаетесь,– рек он грустно.– Я – Карл Густав Юнг, здешний доктор, и должен завести на вас медицинскую карту, историю ваших болезней. Без этого вы не сможете стать насельником». «Вы – самозванец, почтеннейший,– сказал я ему.– Юнг был моложе. Я прекрасно помню его по лекциям в Дерптском университете». «Некогда все мы были моложе,– звучал ответ.– Раздевайтесь». «Нет-нет, вы не смеете, я прошу вас нижайше». «Экий вы у нас, батенька, интроверт»,– говорил элегично некто, буравя меня пустым и томительным взором покойного моего учителя Вольфа Мессинга. «Боже мой, я стал гипнабелен, как ребенок»,– думалось мне, проваливаясь куда-то вниз, в подсознание. Но прежде чем окончательно кануть, успел, повинуясь немому приказу гипнотизера, сбросить шлафрок и расстегнуть себе лифчик. Когда я очнулся, то понял, что тело мое лежит на постели предельно обнажено и кто-то умело и жадно пальпирует его в четыре руки. Присматриваюсь: то были некто и Мажорет. И он говорит ей: «Пощупайте здесь, сударыня. Оригинальный анатомический случай – истинный гермафродит». «Тем лучше»,– сказала она, пощупав. И я сказал им: «О ком это вы сейчас говорили? Кто – истинный? » И он сказал мне: «Вы-с, батенько, вы, сладенькое мое». Физиономия бритоголового остраняла выражением деловитости, граничащей с непричастностью к происходящему действу, а лицо Мажорет отталкивало выражением слюноточивой похоти. Взвиться – кинуться анфиладами и галереями, кровезавораживающе вереща – удариться в гневный античный бег бога гнева, запечатленный в массе мозаик. Это следовало проделать немедля – тотчас, не откладывая в долгий ящик. Но – стыд! Густопсовый и муторный, он сковал мне и волю, и члены. И только уничижительный лепет: «Простите, я совершенно запамятовало»,– был ответом моим незнакомцу. Постепенно пальцы пальпирующих делались все настоятельнее и вкрадчивей, и неловкость моя уступала место телесной радости, плотской неге и, наконец, уступила его бесстыдству. Я млело и блеяло, реяло и пресмыкалось. Я бредило. Мне было утробно, приятственно. Мне было либидо. И все мои незавидные обстоятельства больше не обстояли – их цепь распалась. Я стало раскованно, свободно от всяких предубеждений, и даже тот факт, что моя двуединость открылась, не ужасал меня. До сих пор лишь четверо, кроме меня самого,– мать, отец, дядя Лаврентий и дядя Иосиф – знали о теневой стороне моей исключительности. Врач, принимавший роды у мамы,– не в счет. Поняв, что знает излишне много, он в ту же ночь выпил снотворного. «Он был воплощенное благоразумие»,– сказал о нем Лаврентий на панихиде. А кормилицам, боннам и прочему персоналу раздевать меня категорически возбранялось. Так что после смерти Лаврентия я оказываюсь единственным хранителем тайны, возведенной в ранг государственной. Я храню ее беззаветно. Дабы не проговориться во сне, стараюсь забыть о ней, для чего не гляжу на себя нагое, а также не думаю и не пишу о себе в среднем роде. Выражение «дерзающее лицо» – единственное исключение. Сын грядущего райского века с его безоговорочным равенством всех полов, а то и с гермоархатом. Вы, может быть, изумитесь: к чему мне подобная скрытность? Я объясню. В нашу эру общественное мнение рассматривало гермафродита как сексуального отщепенца, а быть таковым полагалось порочно, безнравственно, а подчас и преступно. Поэтому миллионы моих соотечественников-гермафродитов – ложных и истинных – воспитывались в том сознании, что они суть мальчики или девочки. Они носили соответствующие имена, прически, одежду и, не распознаны, не разоблачены, пользовались правами и привилегиями единополых граждан: активно участвовали в жизни своих трудовых коллективов, посещали спектакли, концерты, синематографические и другие увеселительные учреждения за исключением общественных бань. Изначально я было сопричислено к мальчикам и неплохо справлялось с порученной ролью. Ни в крепости, ни в монастыре, ни в остроге никто, насколько я знаю, не заподозрил подлога. Но, как видите, на старости лет тайное стало явным, разоблачение мое состоялось. Обидно. А с другой стороны, наступило известное облегчение – с плеч гора, камень с сердца. Ведь хорошо, когда не нужно что-либо скрывать, таиться. Тогда можно мыслить и чувствовать нараспашку, без комплексов и парадоксов, существовать полноценно, светло. Славно значиться личностью как таковой, но во сто крат славнее значиться личностью соприродного пола. И вот, эйфорически изнывая под ласкою настоятельных рук, я бормотало себе: «Свершилось – бита и эта карта. Отныне пусть ведают все: я – Палисандро, оригинальное и прелестное дитя человеческое, homo sapiens промежуточного звена, и я горжусь сим высоким званием». Коллега Биограф! Мой истинный почитатель и друг! Разрешите мне на пороге дальнейших перипетий обратиться к Вам с отступлением. Позвольте нынче же, здесь, взяв в свидетели эти витые кремлевские свечи, связать Вас научной клятвой. Общеизвестно, что в жизненной практике высокородных и высокопоставленных лиц происходят порою настолько щекотливые инциденты, что экспонировать их ко всеобщему обозрению полагается нежелательным, ибо интимные сведения о великих мира сего профанируют-де и снижают их образы. Здесь описывается как раз такой эпизод. Однако я никогда не страшилось и не страшусь профанации, т. к. образ по-настоящему честного человека настолько высок, что снизить его никому не удастся. И я говорю Вам, Биограф, со всей настоятельностью: «Человечество должно знать суровую правду: я было гермафродитом!» Нет, я не эксгибиционисте, любезнейший, как меня, вероятно, трактуют иные ваши хронографы от порнографии; я, скорее, действительно интроверто. Но я хочу – претендую – дерзаю быть тем единственным, кажется, лидером нашей злосчастной эпохи, который всегда и во всех обстоятельствах оставался предан исторической истине – душою и телом. И я хочу быть уверен, что осознание Вами моей двуполости и изучение связанных с нею особенностей моего правления и личного экзистенса не пройдут под грифом «секретно», что Вы не погребете определенные факты моей биографии где-нибудь в ниве памяти, втуне, в ограде академической посвященности, а, наоборот, предадите их публикации и огласке. Чрез разделяющие нас прорвы столетий – однажды и навсегда – клянитесь мне в том. Клянитесь, а я со своей стороны обязуюсь быть сколь возможно признательно и не остаться в долгу. Давайте-ка вот что – давайте я посвящу Вам одно из своих произведений. Неважно какое – ноктюрн, акварель или что-либо из элоквенции. Только клянитесь – и я одним посвящением обессмерчу Вам имя. Идет? Где-нибудь в уголке произведения, чтобы особенно не бросалось в глаза посторонним, я начертаю слова: «Посвящается моему будущему биографу». И распишусь. А Вы потом аккуратно припишете свои инициалы и посвящение обнародуете. Не думаю, чтобы кто-нибудь усомнился в его подлинности на зыбком основании того, что я не могло угадать Ваших инициалов. Что значит – не могло! Ясновидение решает еще и не такие задачи. Договорились? Тогда клянитесь. Вы слышите? Не упускайте шанс! Благодарю Вас. Я всегда полагало, что кудель гробовой тишины спрядена из шопотов будущего, и вот теперь отчетливо различаю меж ними Ваш клятвенный, страстный отзыв. Читайте ж, читайте меня, Биограф. И, не коря за корявость руки и слога, простите за натурализм описаний. «Карл, вы будете первым,– сказала ему Мажорет.– Приступайте». Мнимый доктор достал из кармана баночку с вазелином, смазал себе зизи и разверз мне межножье. Я закричало, словно животное. Да, в целом было приятно, однако складывалось впечатление нереальности происходящего, и потрясенное Ваше тело казалось убогим, худым и хрупким. Или Вы вдруг ощущали себя в том смысле, что Вы есть тлен и грязца, результат случайного стечения обстоятельств. Или Вы были тот челн, что был мал, утл, и Вас беспощадно раскачивали, стараясь перевернуть, чтобы вкусить извращения. И от поры до поры это делали: переворачивали и вкушали. Женщина, наблюдавшая за процедурой из глубокого кресла, постанывала, часто дышала и шумно сглатывала: зуд похоти одолевал ее: она рукоблудила. И когда, насладившись, бритоголовый поднялся, она принялась раздеваться. Отблески каминного пламени бликовали на ее колье и браслетах, а ее самое била дрожь. Подстегиваемая жестоким желанием, она торопилась и сбрасывала белье прямо на пол. «Фуй, как вы чувственная, Мажорет Адамовна»,– замечало я, не испытывая никакого влечения к ней как к девочке Навзнич, однако без всяких видимых оснований пленяясь чарами немолодой амстердамки. «Молчите,– одышливо возражала женщина, упиваясь моими пропорциями и формами.– Не ваше дело». Я замолчало; но запретить мне думать она не посмела, и, глядя на ее выкрутасы, я заключило: «Фрейд прав. Зизи есть та самая ось, на которой вертится вся Вселенная». Когда выпуклая луна в окне стала вогнутой и забрезжило, меня забили в колодки, и мы перешли в скульптурную галерею, где поколениями замковладельцев собрана была недурная коллекция мировых шедевров. То были по преимуществу изваяния императоров, королей, богов и богинь. Среди них терпеливо ждала поклоненья и жертв изуродованная катаклизмами Богиня любви из Мелоса – безрукая и безногая. И вот – дождалась. Мажорет привязала меня к Богине лицом к липу и безжалостно застегала жокейским хлыстом. «Ах, мачеха,– плакало я, прижимаясь к прекрасной калеке, чей образ вдруг пробудил в моей памяти будущие монастырские страсти по Ш.,– зачем он вас только выписал!» «Вот тебе! – злорадствовала дама из Амстердама.– Вот тебе, чтобы не путался с этой эллинской шлюхой! А это,– продолжала княжна, полосуя мне ягодицы,– это за то, что вы изнасиловали кухарку Трухильду!» «Помилуйте, я только хотело сделать ей потягуси». «Вот вам за потягуси, вот вам, вот, вот!» Бич бичевал, свистая. «Простите, простите, ведь я заплатило ей!» «Ласки Трухильды бесценны»,– сквозь зубы возражала княжна, продолжая терзать несчастное существо. От удара к удару ее возбужденье росло и частично перерастало в меня. Я делалось исступленно неистово. Взвинтив до отказа, моя полутетка и мачеха отвязала меня от Венеры и предалась сладострастной мести приемыша с той отрешенностью, на какую способны лишь наиболее испорченные голландки. При этом она позволяла себе такие кунштюки, что похититель моей невинности, делавший вид, будто ведет протокол осмотра, только покрякивал. Локоны ее развевались, как на скаку: она неистовствовала appassionato. Спустя какое-то время в галерею наведался наш форейтор. Он сообщил, что отец беспокоится, отчего мы не вышли к завтраку и обеду, и спрашивает, выйдем ли к ужину. Мачеха велела сказать, что вряд ли, и, не смущаясь присутствия малолетнего пасынка, совершила с лакеем акт близости. Меня покоробило. Потянулись будни. Обыкновенно княжна заполняла их воплощением своих садо-мазохистских кошмаров в жизнь – мою и других насельников дома. Причем с каждым днем затеи хозяйки делались все изощреннее, обретая характер китайских пыток. Вы, верно, заметили, что я никогда не кичилось своей образованностью, однако и не таило ее понапрасну. По едва проговоренным, вскользь кинутым разноязычным цитатам, ремаркам моим и пометам на книжных полях Мажорет сумела понять, что судьба свела ее с крупным филологом и лингвистом. Тщеславие знатной профанки было уязвлено интеллектом неименитого, вроде бы, богадела. Тогда решает унизить его как ученое. «Mon cher,– говорит она ему как-то за кофеем томным голосом великосветской львицы,– в нашем герцогстве уже семьдесят лет процветает салон ревнителей этрусской словесности». Я встрепенулось. «В четверг,– продолжала она,– у нас в приюте состоится юбилейное заседание. Не желали бы вы открыть его приветственной речью?» «Разумеется – непременно – почту за честь». «Вот и отлично. Так значит, в четверг, не забудьте». «В четверг, дорогая, в четверг». И в свободные от экзекуций минуты, любовно пользуясь первоисточниками, П. набрасывает доклад на тему – «О некоторых особенностях этрусского языка» и в назначенный день и час возникает перед собравшимися. Ученое Божией милостью, П. наивно и близоруко. Ему и в голову не приходит, что и заседание общества, и общество как таковое – блеф, и что сидящие в зале насельники готовы по указанию Мажорет разыграть омерзительную комедию. «Дамы и господа,– обращаюсь я к ним по-латыни и щелкаю каблуками шлепанцев. Продолжить не довелось. «Эй, старухо! – развязно крикнул кто-то из аудитории.– Кончай баланду травить!» Провокатора поддержали. Слова его послужили как бы сигналом к обструкции. Воцарился чудовищный гвалт. Лектора забросали тухлыми авокадо, потом низвели, опрокинули в приготовленную заранее купель со смолой и, вынув, вываляли в лебяжьем пуху, благо Сибелий не постоял за излишками оного. Затем, улюлюкая, хохоча, гримасничая и портя воздух в лучших традициях средневекового рыцарства, меня возвели обратно на подиум и заставили читать речь в обратном порядке – справа налево. И по мере того как я выступало, обструкция быстро перерастала в безотносительное веселье, а то – в повальную вакханалию с употреблением бранных слов, гашиша и спиртного. Я оглянулось окрест. Залы, ниши и комнаты – коридоры и лестницы – балконы и галереи кишели разнообразнейшей публикой. Тут было, казалось, все наше послание – от дворянской интеллигенции до конной, с плюмажами, артиллерии. «Сливки общества,– думало я,– и такой пассаж». И внутренне все сотрясалось. А – Мажорет? Сидя в ложе верхнего яруса, та наслаждалась и зрелищем оргии, и страданиями докладчика и распивала шартрезы. Эриния! Форменная Эриния! Ниже я осмелюсь живописать Вам некоторые другие ее развлечения из типичных. В архитектурной системе замка имелась изолированная сторожевая башня. Пред нею усилиями моих несостоявшихся внукоприемников была разбита та самая клумба с кактусами, о которой рассказывал Адам Милорадович. Нужды нет говорить, что я почтительно обожало эти растения, мемориально благоговело пред ними. Бывало, часами просиживало я на табурете у клумбы, грустя о несбывшемся. Как-то я поделилось переживаниями со знакомым насельником, а тот – по доброй этрусской традиции – доложил о них попечительнице. На следующий вечер я не доело за ужином Порцию штрудля и решило припрятать остатки про черный день под матрацем, но было изобличено соглядатаем. В наказание за сей ничтожный проступок Мажорет заперла меня в упомянутой башне и приказала кормить исключительно гороховым супом. Трухильда варила, а Сибелий носил его мне в судках и насильно кормил с оловянной ложки. И если я Вам скажу, что в башне – как и в большинстве средневековых сооружений спартанского типа – удобства отсутствовали, а ночного сосуда было попросту не дано, то Вы не осудите сироту за проявленную им слабость. За полночь, когда мои внутренности переполнились громокипящей бурдой и рассудок уже не справлялся с позывами, я не вытерпело и стало справлять нужду через единственную бойницу, которая, по моим рассеянным представлениям, выходила в ров. И когда поступало описанным образом, я услышало торжествующий глас Мажорет. «Осквернитель! – вопила она откуда-то снизу.– Вы какаете на кактусы бабы Насти!» И хохотала глумливо. На шум шли уже с фонарями. Заподозрив неладное, дерзающее лицо попыталось унять извержение: тщетно: стул оказался упрям и неистов. Он был проливной. А те, кто шли с фонарями, сошлись. Световые лучи их приборов разом выхватили из мрака высоких сфер мой нависший над клумбой зад и двуснастье и осветили событие в целом. Увиденное повергло явившихся в дьявольскую свистопляску. Казалось, ночь обратилась в Вальпургиеву, и, алчная до скабрезностей, в замок продолжает сбегаться – сползаться – слетаться бесчисленная чернь и нечисть не только из близлежащих поместий, а и со всей Европы. К несчастью, бойница, куда я протиснуло круп в состоянии аффектации, оказалась настолько узка, что теперь, облегчившись, вызволить его не представлялось реальным. Обретаясь в таких поистине стесненных обстоятельствах, я почти не могло оглянуться. Краем ока я видело только угол черного неба и о частностях происходившего во дворе могло лишь догадываться. Но общий смысл событий вырисовывался довольно отчетливо. Мадам Модерати спровоцировала святотатство, я совершило его, и, лицезрея драму художника, богадельня сардонически возликовала: бьет в тулумбасы, орет оратории и марширует в факельном шествии. А такие яркие представители этой сатанинской общественности, как бельведерские близнецы Абрего, снова затеяли свой ритуальный диспут. «Страусы!» – «Гиппопотамы!» – «Австралия!» – «Месопотамия!» Утром, смазав оливковым маслом, сатрапы княжны извлекли меня из бойницы, препроводили на двор и усадили на табурет перед клумбой. Я долго сидело там, ужасаясь открыть глаза. «Открой их!» – гласила толпа жестоких. Открыв, я лишилось чувств. Описанный случай распалил воображение Мажорет еще пуще. Теперь наши сеансы творились по преимуществу в ванной, где, будучи дальней, но прямолинейной родственницей адмирала Роджерса, она вынуждала меня играться с нею в кораблики и особое удовольствие получала в пылу морского сражения. Если же мы встречались в алькове, то там она изощрялась иначе. Устройством инженера А. С. Попова княжна вылавливала из эфира концерты тропической музыки и требовала, чтобы я утешало ее в соответственном ритме. И сие тоже было мучительно и докучно, ибо на мой абсолютный слух те лихорадочные мелодии суть ритмы собачьей свадьбы, и подлаживание под них в процессе чего бы то ни было порочит звание гражданина. Но ежели гражданин беззащитен, бесправен и слаб, его не жалеют и пользуются им по своему усмотрению. И тогда – тогда он должен подлаживаться. Меня – не жалели. Хищнически транжиря мое природное дарование, Мажорет оставляла мне лишь четыре наполеоновские часа на сон, который осуществлялся на исключительно жесткой койке и едва освежал изможденное тело. Не отдыхала и голова, ибо подушкой служила пустая, в сущности, наволочка. М. будила невольника плоти разбойничьим свистом хлыста и гнала в туалет. Наблюденье за процедурами П. впечатляло ее неизменно, и еще до завтрака она успевала с лихвой наверстать упущенное за ночь. А после завтрака дело, как правило, принимало груиповой оборот: привлекались яасельники и свободные от предрассудков гости. Рабочий день разгорался, вступал в пору зрелости, креп, мужал, наливался соками и увядая к обеду, чтоб к ужину обрести второе дыхание. Грехотворение шло под лозунгом – «Все дозволено!» Как фигурально выразился бы О. М. Стрюцкий, резвились напропалую. И мудрено ли, что, направляясь на ужин, я чувствовало себя, словно вывихнутый сустав, и шаталось, как зуб алеута. Попутно отметим: было это именно в тот период духовной моей эволюции, когда под влияньем Плутарха я особенно увлекалось вопросами морали и нравственности. Ежедневно теория настаивала на одном, а практика требовала противного. Легкое раздвоение личности в сочетании с ее половым изнурением привели к депрессии, которая усугублялась неуважительным ко мне отношением большинства богаделов. Весть о моей двуединости плюс casus cactus произвели на публику тот эффект, что – о нет, я не побоюсь этого слова! – мной стали брезговать – мной, самым что ни на есть чистоплюем! Впрочем, я тоже особенно их не жаловало. Я – презирало их. Презирало за их медкотравчатость, ретроградство. За европейский релятивизм. За грязь под ногтями. За незнание языков. За нестираные чулки и носки. За перхоть, гунявость. За трепет перед скорою смертью. За суетные о ней разглагольствования и сплетни. С большой обличительной силой рисуются автором нравы навзничского приюта. «Особенно,– пишет П.,– мне претили их пошлые застольные шутки, без коих те обходилось, наверное, ни одно принятие пищи. Считалось хорошим тоном во всеуслышание предположить, что шеф-повар Амбарцумян Следует также учесть, что по просьбе всего коллектива со столов не сходило козье молоко, которое я никогда не пило, т. к. по моему глубокому убеждению оно откровенно пахнет подмышкой; а бывшая депутат бельведерской думы В., сидевшая за столом напротив меня, без конца уверяла, что проклинает тот день и час, когда пришла на конюшню. «Отдаться гермафродиту! – говорила она драматическим шепотом.– Quel cauchemar!» Ко всему добавьте влачимое мною духовное одиночество, сравнимое разве что с одиночеством сверхмарафонца,– и вот Вы уже почти догадались, зачем, сокращая и без того краткий сон и стараясь не видеть неба, я хаживало за водяную мельницу, на берега близлежащей трясины. Я хаживало туда отойти душою и сладко поплакаться жабам на идиотизм богадельского экзистенса. Предсказанное Модерати сбылось: удобно в шато Мулен де Сен Лу мне не было. И все, что мне оставалось делать,– это молиться. И я поступало так. «Воззри, о Господи, на Твоего Палисандро. Се человек, пораженный сиротством, лишенный надежд на увнученье, родины и свободы, реноме и невинности, юности и багажа. И все это – в самые сжатые сроки. Воззри на него, Господи, и призри». Когда я смолкало – тогда воцарялась Вечность. Твердь цвета индиго молча глядела сверху. А снизу – но тоже молча – из своих бородавчатых тел наблюдали жабы. И молча пустыми глазницами циферблатов смотрела на сироту История. И молчали; каждое дерево, всякая птица, любые комар и крот. И лишь со стороны богадельни, из окна, озаренного ночником, доносилось сольфеджио сладострастия. Вкушая амброзии Гименея, колоратурный фальцет пел бельканто. И все-таки выдалась ночь, когда, утомившись утехами, новобрачные угомонились. И стало так тихо, что Вечность воцарилась вполне. Так тихо, что Тот, к Кому я взывал в молитвах, услышал меня и внял им. И взял надлежащие меры. На следующий день Он посылает ко мне затейника. «Извините,– взволнованно-вежливо сказал де Сидорофф, подсаживаясь ко мне в кафетерии,– вы отфриштикали?» «Более или менее». «У меня для вас новость. Только выйдем, пожалуй, а то тут сквозит». «Давайте отправимся к озеру». «Не возражаю, давайте. Правда, я до сих пор не пойму, отчего вы зовете озером то, что всегда было морем». «Я сам не пойму. Вероятно, по той же причине, по какой перелетные стаи дают колоссального кругаля в облет абсолютно ровного и сухого пространства. В силу какой-то необъяснимости. Мистика, всюду мистика». Я накинуло кофту, и мы удалились в дюны. «Не знаю, по-видимому, это совсем не моя забота, но приобретенный партикул, который вы так хвалили, дает мне право по крайности предупредить вас.– Он говорил так, что его волнение стало моим.– И помимо того, я вам попросту благодарен. Ведь вы открыли во мне поэта. Вы окрылили меня. Я – пишу». «Неужели и вы?» «Позвольте, кстати, зачесть образчик». «Благоволите». Простой когда-то механик, де Сидорофф привел помещаемое здесь двенадцатистишие. Осень, пора золотая! Воздух ядреный алкая, Утром из ящика вынь Письма Берклея, Барклая, Письма династии Мынь. Вынь и другие. Листая, Крикни соседке: – Аглая! Что вы там как неживая. Вам от царя Менелая Весть поступила благая. – Ах, наконец-то! – Аминь. «Филигранно,– отметило я.– А главное – исторично. Моя мастерская, моя». «Вот видите. Короче, я очень признателен и хотел бы предупредить вас о неприятности». Дмитрий мялся. «Не мнитесь. Излагайте сплеча, по-нашему». «Вчера,– объявил затейник,– мне стало известно, что на последних скачках в Эпсоме Мажорет Адамовна проигралась на тотализаторе и поэтому отдает вас в сераль». «Поэтому? Я не усматриваю тут никакой логической связи». «Связь? Деньги. Она хочет отдать вас туда в погашение долга». «А в чей, Дмитрий Евграфович? В чей, если не тайна, сераль?» «Кронпринца Аравии Фад Ибн Абдул Азиза». «Это тот, что с бородкой, такой симпатичный?» «Да-да, они все там с бородкой». «Презренное злато! Но отчего непременно меня? Разве я более ей не мило?» Массовик не ответил. Он знал, что я знаю ответы на эти вопросы само. Отменный психолог, я давно обратило внимание, что Мажорет пресытилась мною, что наша связь ее тяготит. «Ваш ход, господин затейник?» «Конем»,– возражал де Сидорофф. «На которое поле?» «i9». «Бежать? – Идея представилась суетной.– А куда? В сопредельные княжества, что ли? А паспорт?» «Я вам достану. У меня хорошие связи». «Послушайте, а может, проще пожаловаться куданибудь? В прокуратуру там, в мэрию». «Исключено. Вас и слушать не станут. С момента поступления в старческий дом вы на территории Бельведера бесправны, за вас все решает администрация». «Ну, бежать так бежать,– согласилось я, не отваживаясь еще представить, на чем и куда конкретно, а также что будет с моим государственным пенсионом, который мне, вероятно, с таким трудом выхлопотал Модерати.– А вы, Дмитрий Евграфович, не желали бы присоединиться?» «Я – пас». «Жаль, а то за компанию – как бы славно». «Увы,– с большою определенностью отвечал затейник.– Мое место – здесь, среди угнетенных духом. Я развлекаю их – и вижу в том свое основное призвание. Буду работать, пока хватит сил,– одушевленно делился планами Дмитрий.– А когда не хватит – просто умру. Я умру, развлекая!» – воскликнул он. «Что ж, тоже дело»,– одобрил я. Де Сидорофф вскрыл портсигар: «Угощайтесь». Мы закурили, и дым отечества переполнил нам легкие. «Не поминайте лихом!» – бросило я затейнику наступившей ночью. Он отвечал адекватно. Мы обнялись. Незаметно Дмитрий сунул в карман моего архалука какой-то пакет. «Вероятно, деньги,– мелькнуло во мне; и мелькнуло: – Как чуток!» И гордость за человечного земляка заставила подтянуться и приосаниться. Передряга, нанятая им в соседней деревне, тронулась. Из вещей со мною лишь надувная ванна, единственное мое утешенье во всех походах. Выехав за пределы поместья, действие ускоряется. Впопыхах торопливого повествования неизбежно становишься сбивчив. Не успеваешь додумать мысль, досмотреть путевой эпизод. Бегство! Воля! Прощай, моя растлительница Цирпея, чрез час я буду уже в смежной державе. Фальшив ли мой паспорт на имя какого-то мосье Монпасье, фальшив ли я сам – что нужды, коль помыслы искренни и высоки – как высоки и искристы пики пепельно розовеющих в отдалении Альп. О, складчатый край Жан-Жака, раскрой на этом рассвете бутоны своих одуванов навстречу очередному Кандиду, сентиментальному беглецу от страстей человеческих. В Женеве, а может, в Цюрихе или Берне – зашло в журнал: «Я покушался на Брежнева». «Брежнев? А кто это?» Объясняю. «А, этот. Так он ведь, простите за прямоту, того-с». «Допустим, но память о нем жива». «Память – это не актуально». «Sic transit gloria mundi»,– печалилось я, направляясь в своем пестроватом заморском пончо – вон. Пряча презрительную гримасу в пенсне, я напоминало себе очковую выхухоль. Диалоги, подобные приведенному выше, имели место в редакциях прочих изданий. Паблисити не состоялось. А пытаясь встать в связь с Николаем Романовым, узнаю, что и его времена истекли. Просрочены оказались и явки. В растерянности решаю завербоваться в наемники – шлю документы на Корсику, в штаб Иностранного легиона. И вновь неудача: не подхожу по возрасту. Подстегиваемо нуждою, берусь за работу. Служу в управах по ведомству всевозможной статистики: считаю и пересчитываю число экипажей, проехавших через мосты в единицу времени; учитываю количество стихийных бедствий; из них пожаров, разливов, обвалов, восстаний, свадеб, деторождении, измен – столько-то. Подвизаюсь курьером в посредническом бюро неприятных известий. Поливаю цветы в обезлюдевших апартаментах. Даю уроки стихосложения и дзюдо, оригами и камасутры. Гадаю на картах и по руке. Держу пансион для собак и кошек из хороших семей. Составляю кроссворды и притчи, скороговорки и некрологи. Наведываться по вечерам. Но деньги имеют тот категорический недостаток, что пока их не слишком много, их неизменно недостает. И тогда наступает пора припомнить, что кроме уже потраченной мною суммы, в пакете, что положил мне в карман де Сидорофф, имелось рекомендательное письмо к его другу, парижскому сутенеру Ц. И вот я в Париже. Порывистый ветер с реки треплет кудри моего парика, опрокидывает мольберты художников на Монмартре, лотки букинистов в Латинском квартале и дует в уши угрюмому волку в безлюдном зоо. Первый клиент, как и первый учитель, незабываем. А у меня оказалось два первых клиента сразу. То была пожилая чета Пежо, пресытившаяся брачной рутиной и вместе ищущая внесемейных возможностей. Искушенность супругов равнялась их неразборчивости. Они перепробовали, казалось бы, все сколько-нибудь интересное – от цирковых обезьян до резиновых кукол. Но отведать истинного гермафродита им никогда еще не выпадало. Миллиардеры, они откупили меня на неделю. Мы быстро сблизились и уже на вторые сутки сделались так неразлучны, что даже в санузел, ласкавший взор чистым золотом унитазов, умывальников и биде, ходили все вместе. Однако Запад есть Запад. В последний вечер мы вновь стали холодны, замкнуты, почти незнакомы, едва раскланивались и опять говорили друг другу vous. И когда, расставаясь в фойе их версальского особняка на площади де Фюрстенберга, мосье Пежо подал мне шубу и зонт, я – в прощальной попытке детанта неловко шутя – сунуло в руку ему какую-то мелочь – су двадцать. А он – он не увидел тут шутки и принял свои чаевые за чистую, как говорится, монету. «О Русь! – я подумало.– Моя закадычная бессребреница! Днем с огнем не сыскать по здешним палероялям твоей разбойничьей неразберихи и щедрости». Словом, алчность клиента омрачила мне весь дебют. Биограф, если когда-нибудь Вам случится прогуливаться Парижем и Вы набредете на скандально известный сквер Порт Дофин, что неподалеку от русской миссии,– остановитесь. Снимите в молчании шляпу. И сострадательно вдумайтесь. Тут, где-то тут, совершило я свою первую профессиональную сделку с совестью. Под стать событию сквер был заплеван, как душа потаскухи. Да и прочий Париж моих полусветских дней не отличался особым лоском. Проворовавшиеся отцы города вконец его запустили. Отчаянно возмечтав стимулировать экономику, власти открыли новый аттракцион – экскурсии по системам канализации. Варварское развлечение рекламировали кощунственные афиши: к путешествию радушно приглашал Мыслитель Родена, восседавший на стульчаке. Но Эльдорадо не выгорело. Париж продолжал нищать и обнашиваться. Вообразите, на тех самых улицах и площадях, где еще столетье тому вершились судьбы Европы, сегодня грязь, на углах валяются тряпки, которыми дворники направляют сток дождевой воды в решетки клоак; валяются также клошары; полно каких-то арабов и в обилии бродят подозрительные существа, торгующие своими несвежими телесами. И Вы – одно из таких существ, персонаж с набережной Сены, с улицы Сен-Дени. Вы – проститутке. Вращаясь на общественном дне, неплохо представленном в разного рода шедеврах критического реализма. Вы опустились, обрюзгли. Вашим единственным утешением делается работа, а увеселением – рентгеновский автомат в кегельбане. Всего за какие-нибудь пять франков можно часами сидеть у экрана, пить свой абсент и любоваться собственной требухой и скелетом в свете пронизывающих лучей. А по утрам Вы испытываете комплекс вселенской вины и, плетясь домой, в конуру на рю дез Аршив Спасает случай. Однажды, когда продавцы печеных каштанов опять взвинтили и без того непомерные цены и закрепленная за Вами панель отзывалась сплошным неуютом осени, Вас подцепил и отвез к себе в номера некий Шарль, назвавшийся антрепренером. «Давно ты занимаешься этим?» – спросил он меня потом, когда, отдыхая на низкой тахте, мы освежали себя анжуйским и сладостями. Я сказало. Тогда он признался, что я ему нравлюсь и подхожу, и справился, не желало ль бы я участвовать в одном предприятии, связанном с дальними путешествиями. Предложение заинтересовало меня. Мы обговорили контракт и ударили по рукам. Выезд назначили на воскресенье. Кибитка Шарля ждала меня на Елисейских Полях. Миновав Триумфальную Арку, мы в полдень были уже В Клиши и не успели достичь Лаваля, как в Орлеане нагнали главный обоз. Мне оглянулось – «Адье, Пари, я не любило тебя, друг мой!» Жара шла на убыль, но пыль, подымаемая передними тарантасами, практически не оседала. «Черт с ней»,– думалось мне, чихая. К закату остановились, разбили шатры, стали ужинать, хохотать, у костров заслышались песни, и чьи-то влюбленные тени шептались на придорожном погосте. Пахло прелью. Дышалось всем существом. А где-то в селенье плясали джигу, бубнил тамбурин, и какой-то крупный вития достал откуда-то целую пригоршню звезд и зашвырнул их на небо. Чувствуя себя в новой компании совершенно своим, счастливым и пьяным, я не испытывало астрофобии и о звездах думало не менее снисходительно, чем о пыли: «Пусть, пусть роятся, если не лень». И мыслило: «Со старым покончено. Время жить набело, перечеркнув в кондуите Рока все прежние страхи, грехи, огрехи. Время высветлить себе всю артистическую палитру, воспрянуть. И время нажать на какие-нибудь потайные пружины жизни столь страстно, чтобы – расшевелить – ускорить – увеселить ход событий. Время – вперед!» В таком энергическом настроении влилось я тем незапамятным вечером в несколько необычный, точнее, единственный в своем роде художественный коллектив – труппу странствующих проституток. Не стану распространяться о судьбах ее миловидных актрис, рассуждать о творческих методах и твердить о волнительных буднях и трудных радостях этой немолодой, а вместе с тем вечно юной профессии. Позволю себе лишь несколько беглых штрихов из области путевых зарисовок. Перевалив через Пиренеи, мы постепенно откочевали в долину Тибра и встретили Новый год в Вечном городе. Начиналась коррида. По улицам бежали взъерошенные быки, по небу – тучи. Шел дождь. Барахло, выбрасываемое из окон темпераментными тиффози, немедленно намокало. А после была Португалия, были Греция, Мадагаскар, Филиппины. И открылся весь мир. И повсюду происходило не то, так это. Так, в Белфасте какие-то сорванцы забросали меня снежками. В Стокгольме, у Академии, столкнулось с самим Сведенборгом, и он меня сильно выбранил. Огорчили и Салоники. Там, в краеведческой галерее, мне показали ясли-кровать, сработанную местными мастерами по заказу Екатерины Великой. От нашей, манежной, эта отличалась более изощренной, изысканной росписью и отделкой. «А, вот почему она никогда не брала нас с кн. Григорием в греческие свои паломничества!» – подсказала мне застарелая конская ревность. И, содрогаясь коварству Катрин Алексевны, я прокляло всех жеребцов Эллады и вышло, пылая отчаянием. И, впав в прострацию и в безветрии уронив ветви рук, долго-долго маячило на углу с незакуренной пахитоской в губах, пока подошедший клиент не поднес к ней зажженную спичку. «А!» – воскликнуло я в испуге и отшатнулось. «Почем?» – приценился клиент. «Нынче – даром»,–сказало я, мысля шальную, с надрывом, ночь – ночь возмездия. И быстро мы зашагали к белевшему в отдалении шапито, где размещался наш бродячий борделло. И снова – в путь. Снова пущена карусель калейдоскопических впечатлений: Бразилия, Гваделупа, Английское Конго, Венесуэла и Гондурас с его обрывистым побережьем. Не забыть и страну победившей нирваны. Там капля дождя, достигая поверхности лужи, отчетливо произносит не «кап», а «дзен». Там – все концы и начала. Там – благодать. Только, пытаясь ей приобщиться, не спрашивайте у прохожего, который час или век, видел ли он, как течет река или квадрат Малевича. В лучшем случае Вас не поймут, не заметят, пройдут насквозь. В худшем – унизят, станут бить палкой по голове. Вряд ли будет преувеличеньем сказать, что кругосветное странствие требует от вояжера выдержки в хладнокровия. Как-то в Иоганнесбурге иль в Дуйсбурге иду по бульвару, и кто-то внутренним голосом окликает меня внезапно по имени-отчеству: «Палисандр Александрович, а Палисандр Александрович!» И притом – абсолютно явственно. Мне сделалось остраненно. Однако я быстро взяло себя в руки и не только что не откликнулось, но даже и голову не повернуло. Спаси Господь – невозможно – чуть выкажешь им слабинку – сразу слетятся – осенят шершавыми крыльями, и начнутся такие страсти, хоть в петлю лезь. Нет-нет, увольте, милые тетушки, от ваших загробных заигрываний. Вы слышите? Кыш! Но есть, сударь, голос, есть мысль и чувство – есть их триединство, которому Вы не ответить не в силах и на которое не оглянуться Вы не имеете никакого морального права. И – будьте прокляты, если однажды Вы все-таки не ответите – не оглянетесь и перестанете быть верны ему всею сущностью человека – пусть человека, быть может, затоптанного или затянутого нездоровой средой и в довольно прискорбных кармических обстоятельствах – человека греха и маразма, сумы да тюрьмы, нор да дыр. Т. к. если Вы не ответите – не оглянетесь – не помыслите встречно, значит, Вы хуже плевка на лоне земли – копошащееся ничто, абсолютная склизкая слизь. Простите, что изъясняюсь с таким придыханием; речь – о России. Зане, как бы она ни была к нам строга и немилосердна, в какие б обличим ни рядилась, мы обязаны ей слишком многим, чтобы не оказывать хоть элементарного пиетета. Почтите, впрочем, за лучшее возлюбить ее и вседневно, всечасно хворайте о ней гражданской душой. Лично я безусловно было, есть и останусь горячим поклонником нашей неброской Отчизны. Конечно, у меня с ее дипломатами в Бельведере сложились весьма, как Вы знаете, натянутые отношения. Да ведь что дипломаты? Гниль, плесень, плебейская шушера: нынче эти, а завтра другие. Россия же – та неизбывна. И вместе с тем никогда я не звало ее ни мамашей, ни бабушкой или там теткой. И не казалась мне родина ни вечерней звездой, ни полдневной в бору кукушкой, ни ранней – ни свет ни заря – молошницей, каковою она являлась джойсовскому студиозусу в башне на берегу бурнопенного моря Гиннес; она мне всегда рисовалась скуластой болезненной нищенкой с паперти храма Святого Василия, рахитичным подростком с матовыми и подсвеченными светом свечи щеками, с высоким костистым челом и в чьих-то обносках. И прекраснейшим среди этих обносков мне было ее застиранное подвенечное платье. Похожий на проползень городской поземки, шлейф его был дыряв и ввиду отсутствия пажей влачился по праху. Мы никогда не знакомились, и в неведении об ее настоящем имени я нарекло ее Рек. Примелькавшись друг другу в предшествующих бытиях, при встрече мы молча раскланивались. И хотя нищета ее меня тяготила, я ни разу не подало ей: благотворительность с моей стороны оскорбила бы нас обоих. Ведь, несмотря на все внешнее их отсутствие, нас связывали известные отношения: мы тянулись друг к другу. И пусть мы жили по разные стороны крепостной стены, с годами наша приязнь же крепла, становилась возвышенней и нежней, но в силу моей посвященности женщинам пожилым могла быть липы» илатовичеекой. Назовите ее любовью издалека, и Вы нисколько не ошибетесь, ибо до самого отъезда дерзающего лица в послание мы так и не сблизились, не обмолвились словом. А там, в послании, под влиянием похождений во мне – будто старая рана – открылась по ней ностальгия. А тут еще мои экзальтированные товарки с их воздыханиями о первой любви – ах, чему еще предаваться странницам на привалах. Истории женщин были душещипательны и единообразны: всем им некогда наобещали с три короба, всех соблазнили иль изнасиловали и всех покинули. И вот они перед Вами. В походе о первой любви рассказывается у костра, по кругу, и Вы не можете отказаться от исповеди, хотя бы К выдуманной. Но я ничего не хотело выдумывать, Я повествовало лишь правду. «Жила-была девочка с вечнозелеными, как у Луны, глазами,– начинало я повесть. Тьма наступала и миновалась. И я заканчивало: – И она была столь прекрасна, что почти не была, потому что была когда-то, в иной, невозвратной жизни. Не плачьте, сударыни,– утешало я спутниц.– Пора в дорогу, светает». И – в сторону: «И ты тоже не плачь обо мне, Россия. Не плачь, ведь тебя больше нету. Как и меня. Нас нету. Мы перешли. Отболели. И все-таки – да здравствуем мы, вечно сущие в области легенд и преданий, мы, обреченные вечной разлуке брат и сестра». Мы собирались и выезжали. Обще говоря, дорога – если только Вас не везут на казнь,– рассеивает уныние. Но что примечательно. Едешь Тропиком Козерога ли, Рака – едешь в феске, косынке или чалме – едешь во мраке ночи или невежества, где-то в тебе неустанно пульсирует потаенная мысль – о Рек, о Родина! И в ответ – ее ласковый, словно ля укулеле, глас – О Палисандр, брат мой! И чувство не то чтобы смутной, а какой-то неопределенной печали – печали и жалости – жалости и томления – догробового томления по малолетней, предсказанного Вам в отрочестве горбатой Преображенской соительницей,– томленья и неги – помните? – помните? – целая гамма чувств брезжит в Вас здесь, в послании, как брезжила там, в равелине. Гамма эта – она, конечно, сродни ужебыло. Двоюродна? Даже роднее. Наверное, единоутробна. Кажется, будто что-то кому-то должен, будто бы надо куда-то пойти иль уехать, кого-то о чем-то предупредить. А может – не кажется? Может – действительно надо? Но если и так, то, пожалуй, потом, не нынче. Отсрочка сладка. Вы млеете. Мыслится лавка кожевника, голубика со сливками иль латук. А мулы, гонимые стимулами возниц, бегут, фуры – катят, и экзистенс, соблазняя, пьяня и виясь наподобие то ль алкогольного, то ли воздушного змия, пирует в неописуемой славе. И неисчислимы фантазии его и сюрпризы. «Вы в интересном положении»,– объявил мне однажды ирландец О', заботливо осмотрев. Мы стояли лагерем под Вальпараисо. Весна ликовала. На юг полетели с курлыканьем журавли. Зацветали павлины. Не в тех ли волшебных числах поэт каменистой республики Огненная Земля Хорхе Перро писал: «I gru cominciarono a volare verso il sud, con il loro, i pavoni cominciarono a fiorire» «He хотите ли вы сказать, будто я беременно?» – возражало я ирландцу. В прошлом крупный гомосексолог с международным апломбом. О' разочаровался в науке, наследственно запил, публично отрекся от имени, пустился в интернациональный загул и по идейным соображениям кончал в нашем передвижном заведении рядовым гинекологом. «Si, senoro»,– сказал ирландец. Уменьем поставить ранний и точный диагноз дурной болезни О' завоевал среди проституток незыблемый авторитет. «Вы безусловно беременны»,– сказал мне ирландец. Родить и воспитать своего ребенка было моею мечтой еще в детстве, когда я с таким упоением игрывало в дочки-матери. Однако становиться родителем-одиночкой в походных условиях казалось верхом нерассудительности. Слово аборт прозвучало. Через неделю О' проделал необходимые манипуляции и выписал мне бюллетень. Пережитые ощущения побудили меня вплотную задуматься о судьбе простого трудящегося гермафродита в теперешнем мире, о положении гермафродита вообще. Меморандумом «В защиту двуполых», адресованным главам восьмидесяти четырех Сначала в «Пингвине» выходит мой автобиографический путеводитель по сингапурским домам терпимости, исполненный сценами самого исступленного толка. За ним последовал созданный по заказу Северо-Атлантического Союза Трезвенников роман «С глазами кроликов», оказавшийся на поверку досужих критиков апологией алкоголизма. И в том же году свет увидел мой «Бронкс» – сборник жизнеутверждающих повестей из быта нью-йоркских мусорщиков. Все три произведения получили большую прессу и стали бестселлерами. Снятые по ним синема запретили повсюду. Но наилучшая участь постигла еще один том моих мемуаров. Книга выдержала девяносто изданий. Ее тиражи превысили таковые гитлеровских дневников, опубликованных годом ранее. В пространном предисловии к ней редактор журнала «Колл-Бой» Белл Соллоу указывал: «"Обстоятельства внучатого племянника" – так с присущей ему неброской громоздкостью озаглавил свой труд сам автор. Однако, соболезнуя нездоровому интересу читающей публики к интригующим и фривольным названиям, мы вынесли на обложку одно из них: „Инцест кремлевского графомана“. И оно тем более извинительно, что обнажает всю суть по-солдатски сразу, без фарисейских преамбул, так что читатель с первых страниц догадывается, что Агриппина, растлившая маленького Палисандра, не просто няня его, а родная прабабушка – А. А. Распутина-Книппер. Кроме того, есть уверенность, что второе название не только успешней определяет пафос воспоминаний, но и точнее очерчивает весь круг тогдашних общественных идеалов и мучительных поисков на путях всемирной генеалогии, кремленологии и словесности». Финансовый успех публикаций позволяет мне удалиться от странствий. «Отныне,– писало я в Лигу Морального Большинства,– прошу считать меня вашим членом». Желая очиститься от всяческой скверны, провожу я два года в монастыре на острове Санторини. Затем по предложению приятеля моего Ж.-К. Дювалье обосновываюсь у него на Гаити и становлюсь владельцем широкой сети массажных салонов таиландского типа. В них массируются виднейшие просветители, музыканты, артисты, промышленники и политические прохвосты. Я богатею. И с ростом банковских накоплений растет моя страсть к собирательству. Бессонными тропическими ночами, исполненными трепетных отношений массажного персонала и клиентуры, она особенно неотступна. «Коллекционировать!» – стрекочут цикады. «Коллекционировать!» – лепечет океаническая волна, перебирая береговую гальку. «Коллекционировать!» – мыслит тростник. «Да, во что бы то ни было,– соглашаюсь я.– Только – что?» В нашумевшей статье «Что нам коллекционировать?», опубликованной в еженедельнике «Вэнити Феер», я ставлю этот вопрос совершенным ребром. «Пароходы? – писало я.– Дома? Летательные аппараты? Громоздко. Искусство? Банально. Искусством уставлена и увешена уж любая гостиная. Марки? Пуговицы? Монеты? Или каких-нибудь кафкианских жуков? Ничтожно. Оставим сие на откуп посредственностям и неимущим». Проблему решило время. Дни, когда повальное увлечение ненасущным вышло из граней разумного и коснулось потустороннего,– наступили. Стало модным скупать и дарить старинные захоронения, урны, а то и целые кладбища и колумбарии. Мелкая буржуазия разбирала останки более или менее известных людей восемнадцатого, девятнадцатого веков. Крупная приобретала средневековых правителей, именитых повстанцев, деятелей Ренессанса. Последние стоили баснословно. Еще больше ценились философы и пророки дохристианской эры, популярные воины и диктаторы Рима. А за древнеиндийские и древнеегипетские погребения платили вообще неслыханно. Кладбищенская лихорадка достигла апогея в том самом году, когда египетский президент Мубарак презентовал мне на именины мощи своего далекого предка Тутанхамона. Специалисты оценивали роскошное подношение в четырнадцать миллиардов гурдов! Столько не стоили все сокровища покойного фараона, взятые вместе. И хотя эта натуго перетянутая выцветшими бинтами мумия не являла собой ничего вдохновляющего, она, доставленная в мою высокогорную резиденцию в самый разгар галопа, произвела впечатление неразорвавшейся бомбы. Следовало видеть физиономии дорогих во всех отношеньях гостей, когда двери бального зала разъехались – и двенадцать ливрейных в лиловом внесли подернутый катакомбной патиною саркофаг. Раскрыв, из него пахнуло стоячим нильским болотом, древними поверьями, испарениями нечистот. «Смотрите! – вскричала, если не ошибаюсь, вдова тридцать пятого президента Америки Жаклин Онассис.– Он похож на куколку шелкопряда!» Фурор сделался необыкновенный. Некоторым стало дурно, другие только поморщились, но восторг был всеобщим, и дамы уверяли мужей, что «Тутти» замечательно сохранился. По совету своего бальзамолога я поместило «Тутти» в прохладу и сухость собственной холостяцкой постели, причем неудобств это практически не доставило: ведь само-то я почивало по преимуществу в ванных покоях, обитых на всякий случай пуленепробиваемой пробкой. И вот, злодеи, врывавшиеся по ночам в мою спальню убить меня и застававшие в ней другого, бывали, по-видимому, вельми раздосадованы таким оборотом событий, и моя репутация оборотня, которую я приобрело еще во дни отрочества, заметно упрочилась. Благодаря Тутанхамону, а точней – Мубараку, я тоже подпало поветрию моды: решаю коллекционировать старинные захоронения. Только не захороненья вообще; вульгарным любительством, эклектизмом я не грешило и в малом. Натура систематическая, и сознавая себя патриотом в послании, автор делает соответственный выбор: коллекцию составят останки соотечественников, умерших вне родины. Не мешкая, П. встает в связь с пастырями русских зарубежных епархий, с агентством по скупке краденых трупов и урн, с козанострой и другими всесильными институциями при Организации Объединенных Наций. В известность относительно его планов ставятся тысячи близких ему по духу политических лидеров и единиц печати. Обаятельно и щедро, оно заручается их поддержкой. Хорошо, запершись ввечеру у себя в мезонине с бутылкою старого дебюсси, перебирать, ворошить персональные карточки, медленно наливаясь той самой, знакомой всякому собирателю, рыцарской скупостью и хмелея в грезах о новых сериях и раритетах. В одночасье – со всеми их милыми, но никому уж не нужными фразами, позами и проказами – мелькнут перед Вашим умственным взором различные Крупенские, Михайловы, Струве. Возникнут графья Толстые и Граббе, князья Лихтенбергские и Люциферские. Явится столп послания Оползнев, мемуарист. Обремененные знаниями, грузно прошествуют в беличьих душегрейках философы Шестов, Бердяев. Пройдет и сам Николай Александрыч с семейством. Снобируя толпу почитателей, профланирует последний дворянский писатель Бунин, нобелевский лауреат. Как Вам известно, я тоже удостоилось скандинавских лавров. Моя борьба за эмансипацию и равноправие гермафродитов была высоко оценена в Осло. И той же, довольно туманной, осенью литературные мои достижения получили признание у стокгольмских высокоумов, с одним из которых, если Вы не забыли, мне уже приходилось сталкиваться. Приехав, я зачитало речи и, расшаркавшись своим вечным пером в обеих премиальных ведомостях, сделало таким образом первый в истории нобелевский дубль. Премии были, конечно, весьма символические, карманные, вкупе что-то около шестисот тысяч долларов, но в добром хозяйстве все пригодится. Приблизительно эта сумма покрыла расходы, связанные с приобретением небольшого братского захоронения в Константинополе. Постепенно престиж мой и международный авторитет возросли предельно. Я делаюсь фигурой поистине раблезианского измеренья. Меня цитируют и узнают повсеместно. Достаточно указать, что на автора строк оборачивались не только на улицах индонезийских или новозеландских весей и городов, но и в долинах Тибета, хотя путешествовало я постоянно в масках. «Не беда, что моя посланническая карьера не задалась,– подводило я некоторые итоги в амбарной книге, служившей мне блокнотом для тригонометрических экзерсизов и максим.– И не беда, что неслышно, непрошено подступает ко мне безуханная старость. Зато она обеспечена и беспечна, а я уважаемо и овеяно опахалами преданных лиц. Я – почетнейший член сотен клубов, лиг, комитетов и академий. Я – обладатель целой связки ключей от столиц планеты, держатель самых высоких в мире – кладбищенских – акций. Я – владелец земельных угодий. Из них болот, пустырей и оврагов – столько-то. Я – хозяин замков, гасьенд и вилл, дирижаблей и барж, фаэтонов и катафалков. Я знаменито. Я – знамение своего времени. Я его знаменосец. И, неопалимо пылая огнем гуманизма,– горю, озаряя заблудшим овнам народов путь в ночи бытия». Но Родина,– бредило я порою, рея в этом неверном свете,– где моя Родина? – шарило я в этом мраке руками ветвей и ветвями дланей. И внутренним голосом возражало: про Рек – забудьте. Ваше отечество – Хаос. Но вот заходит ко мне однажды сосед Дювалье на предмет обсуждения биржевых новостей и, поглаживая моего кота В., говорит: «Вы слышали, кстати? В России-то опять катавасия намечается». «Полноте!» «Истинный крест». Посылаю за прессой. Приносят. На первый взгляд все как прежде. Бастуют трамвайщики, кладовщики. А студенты, подстрекаемые агентами иностранных разведок, ушли в беспорядки и вирши. Ничего примечательного. Серые эволюционные будни. Однако меж строк отчетливо прочитывается – «Началось!» И поэтому почти что не удивляюсь, когда в один из нежнейших бермудских полдней месяца Козерога моя экономка Пепита, вся в буклях, протягивает мне в плескалище со сгущенными сливками пакет с приветственным адресом, подписанным всеми кремлянами. «Кремль,– говорилось в нем,– гордится своим легендарным сыном и желает ему и его коллекции скорейшего возвращенья в Отчизну». И реагировало телеграммой сдержанного согласья: «Грядем». Ответная депеша из Эмска гласила: «Орден часовщиков назначает Вас комендантом Российского Кладбищенского Зарубежья». Тогда, сняв себе в Гибралтаре отличную штаб-квартиру с видом на одноименный пролив, действенно собираюсь я в путь. В продолжение ряда лет мой разбросанный по всему свету антиквариат эксгумируется, изымается из ниш колумбариев и пироскафами свозится в сей юго-западный угол Европы. Здесь, на запасных путях тупикового толка, формируются составы сугубого назначения. Первым со мной во главе отправится партия неизвестных солдат, видных деятелей культуры, науки, политики, кое-кто из генералитета и некоторые члены императорской фамилии. А за ним в соблюдение субординации потянутся поезда с менее именитым прахом. «Дерзайте! – говаривало я подчиненным, инспектируя ход погрузочных операций.– Служа своему народу, грузите и помните: смерти нет!» Накануне отправки – еще одна телеграмма из Эмска. «Правящий Орден часовщиков просит Вашего разрешения заочно провозгласить Вас Свидетелем по делам Российского Хронархиата и Командором Ордена по праву наследия». Не смутясь высочайшими званиями, отбиваю ответ: «Провозглашение разрешаю». Затем поворачиваюсь к Одеялову и повелеваю трубить поход. Дни в дороге летят стремглав. Не успели мы оглянуться, а Западная Европа уже за холмами: мчимся Чехией, Польшей. И вот как-то под вечер Одеялов выходит на станции скупить газет и узнать заодно, где стоим. И когда возвращается, спрашиваю: «Ну, где?» Имя города, произнесенное денщиком, походило на звук, сопутствующий откупориванию шампанского: «Чоп!» – сказал Одеялов. Мы были на грани Родины. Встрепенувшись, я высунулось из окна. Пахло мятой и чебрецом. Вдали голубело. И всю наполненную гулом колес и сердца ночь напролет была Малороссия, праотчий край Николая Гоголя и Якова Незабудки. А утром пошла Смоленщина – Русь. Остановив состав на случайном разъезде, спустилось в какую-то балку и долго лежало ничком, исступленно прильнув губами к нещедрой земной коросте. Но позволив себе эту слабость, поспешно вернулось в вагон и до самого Эмска диктовало секретарю реестр первоочередных мероприятий. Уже подъезжая к вокзалу, на крыше которого колыхался плакат «Дальберг – совесть нашего человечества», продиктовало последний тезис: «Культ моей личности всячески пресекать». И вышло на крытый перрон, где оркестры шумели «Аве Марию», ставшую позже державным гимном. Встречавшее в полном составе Временное правительство – трепетало. Я пристально поздоровалось. В крепость ехали по Тверской, ныне проспект Кербабаева. Заложив руки за спину и мерно покачиваясь с носков на пятки, я стояло в открытом авто и экспромтом бросало на ветер речь «К моему народу». «Безвременье кончилось,– говорило я, говоря.– Наступила пора свершений и подвигов. Разберем кирки и лопаты и маршем бодрой печали и горестного ликованья отправимся хоронить своих мертвецов. Клянусь вам, мы разобьем для них кладбища лучше прежних!» «Да здравствует!» – кричали в ответ и устилали дорогу любезными моей сердцевине иерихонскими розами. А? Вы помните? И повсюду – по улицам, закоулкам и площадям – по всему ненаглядному Эмску – по всей Москве – штопорили метельные крутни. |
||
|