"Томас Манн" - читать интересную книгу автора (Апт Соломон Константинович)

Опять Европа

Лежа в палате цюрихского кантонального госпиталя, которую ему так и не привелось покинуть живым, он читал английскую книгу под названием «Summing Up» — «Подводя итоги» Сомерсета Моэма. Трудно найти слова, способные точней и короче, чем этот заголовок, случайно оказавшийся в ряду последних его впечатлений, определить общий тонус той полосы его жизни, что началась теперь, с завершением «Доктора Фаустуса», в дни первой после войны поездки в Европу, и кончилась в фатальной палате.

Даже на чисто внешней стороне тут лежит печать подведения итогов, суммирующих прожитое, повторений, финала, замыкания круга. За несколько дней до того, как он известил Эрику о «счастливом конце печальной истории», ему сообщили из Бонна о восстановлении его почетного докторства. В том же году он остановился в Цюрихе в гостинице, где жил во время своего свадебного путешествия, в том же году он читал там главы из «Фаустуса» с той самой сцены, с которой восемь лет назад выступал с чтением отрывков из «Лотты». Тогда же и там же он встретился с младшим братом, остававшимся все это время в Германии. Через два года, в 1949-м, он впервые после шестнадцатилетней разлуки ступил на немецкую землю, и поводом для этого свидания с ней, для обращения к соотечественникам в обеих ее частях, западной и восточной, было двухсотлетие со дня рождения Гёте, подобно тому как столетие со дня смерти Гёте было поводом для его, Томаса Манна, поездки по Германии в 1932 году. И Мюнхен он снова увидел в этот приезд, и его чествовали там в том же здании ратуши, где когда-то его поздравляли с пятидесятилетием. Правда, на Пошингерштрассе он предпочел не заглядывать... В 1953-м он побывал в Палестрине, где начал, совсем еще юношей, «Будденброков», и в Любеке, и даже в Травемюнде — в своем детском, приморском «каникулярном раю». И пятидесятилетие со дня выхода «Будденброков», и его собственное семидесятипятилетие, и дата «золотой свадьбы», когда его цюрихский дом заполнили съехавшиеся из разных городов и стран дети и внуки, и, наконец, его восьмидесятилетие, праздники уже сами по себе, ввиду сроков человеческой жизни, итоговые, подчеркивающие близость завершения круга и заставляющие виновника торжества оглянуться на прошлое, вспомнить далекое и поверить его своим нынешним, убывающим дням, — все эти внешние вехи жизненного пути тоже приходятся на полосу между «Королевой Елизаветой» и последней палатой. И перед самой почти кончиной он опять побывал в обеих частях родины, и поводом к последнему его «представительству» снова было событие общегерманского, а то и мирового значения — стопятидесятая годовщина смерти Шиллера, — того единственного, чье имя в памяти потомства навсегда составило пару с именем Гёте. И знаков внимания, знаков признательности мира выпало на долю Томаса Манна в эту позднюю его пору столько, сколько никогда, пожалуй, не выпадало в прошлом и сколько вообще мало кому достается при жизни. Магистраты, в том числе любекский, чествовали его званием почетного гражданина, а учебные заведения — почетного доктора, правительства награждали его орденами, ему присуждались самые высокие и редкие литературные премии; Джавахарлал Неру, находясь в Сан-Франциско, пригласил его, чтобы познакомиться и побеседовать с ним, папа римский и нидерландская королева почли за честь для себя незамедлительно принять его, стоило лишь ему намекнуть на свой интерес к этим аудиенциям.

И в отличие от прежних времен, когда он собирался закончить «труд своей жизни» в калифорнийском доме, он не ошибся в 1954 году, когда, купив через полтора года после «реэмиграции» в Швейцарию дом в Кильхберге близ Цюриха и сообщая знакомым свой новый адрес, как правило, прибавлял: «Надеюсь, мой окончательно последний адрес». Адрес действительно оказался последним.

Но как поверхностно, как обманчиво было бы впечатление удовлетворенного и умиротворенного патриаршества, эгоистической сосредоточенности на столь лестных, столь симметрично закругляющих личный жизненный путь приметах отзывчивого признания «миром», впечатление старческой погруженности в праздничную атмосферу «жатвы», если бы оно возникло от этого перечня почестей и возвращений к знакомым «уголкам земли». «Меня страшило, — писал он после юбилейной суматохи своего восьмидесятилетия, — чувство, что моя жизнь находится в состоянии некоего торжественного разложения. Хорошо бы, чтоб сна еще раз обрела увлеченно-деятельную сосредоточенность». Напрасное опасение! Даже в тот месяц, который отделял эти строки от начала его последней болезни, «деятельная сосредоточенность» вернулась к нему, как возвращалась всегда. Сидя на берегу моря, в кресле-корзинке, в том самом голландском городке, где так спорилась в предвоенное лето работа над «Лоттой», он писал предисловие к сборнику «Лучшие рассказы мира». А его старшая дочь Эрика вела в эти дни в Лондоне, по его поручению, переговоры, менее всего, если учесть его возраст, касавшиеся его личной судьбы...

Впрочем, и лавров без терний так и не было у него до конца.

В 1947 году, находясь в непосредственной близости от Германии, он уклонился от свидания с ней. Он встретил брата Виктора и его жену на границе, перейти которую тем удалось благодаря протекции офицера французских оккупационных войск, и вернулся с ними на той же машине в Цюрих. Объявленное им решение отложить свой приезд на родину еще на некоторый неопределенный срок вызвало бурные, большей частью враждебные отклики в западногерманской печати. Писатель Манфред Хаусман, в свое время не эмигрировавший из Германии и писавший осенью 1945 года в Америку, что немецкий народ испорчен до мозга костей, что, «во всяком случае, в буржуазных своих слоях этот народ более национал-социалистичен, чем когда-либо прежде» и что он, Хаусман, только и мечтает о том, чтобы стряхнуть с ног прах отечества, — Хаусман теперь напечатал статью под заголовком «Томасу Манну лучше бы помолчать», где заявил, что в 1933 году в письме к гитлеровскому министру внутренних дел Фрику Томас Манн ходатайствовал о своем возвращении в Германию, но получил отказ. Так, в первый же свой послевоенный приезд в Европу он столкнулся с враждебностью, исходившей из родных ему мест, с враждебностью, которая не гнушалась и клеветой. Ибо, когда по настоянию Томаса Манна, ответившего из Швейцарии на выпад Хаусмана письмом в редакцию мюнхенской «Нейе цайтунг», был разыскан и опубликован документ, на который тот ссылался, эта публикация доказала, что Хаусман клеветал: не говоря уж о том, что в 1933 году Томас Манн не «ходатайствовал» о возвращении в Германию, а требовал выдачи своего арестованного имущества, заявление его было адресовано не Фрику лично, а официальной инстанции — министерству внутренних дел...

Но не менее злобную кампанию в западной прессе вызвал он и тогда, когда в следующее его посещение Европы, в 1949 году, стало известно, что на этот раз он в Германии, наоборот, побывает. Теперь на него нападали за намерение участвовать в гётевских торжествах не только на родине Гёте, во Франкфурте-на-Майне, но и в городе, где Гёте прожил почти шестьдесят лет и где он похоронен, — в Веймаре, то есть на территории, находившейся до образования ГДР под управлением советской военной администрации. Выступив тем не менее с речью в Веймаре и приняв там звание почетного гражданина и гётевскую премию, всю денежную часть которой он отдал на восстановление разрушенной бомбардировкой Гердеркирхе, известного веймарского памятника культуры, Томас Манн всколыхнул волну недоброжелательства к себе и в Соединенных Штатах, куда он, как всегда, до «второй эмиграции» 1952 года, к осени возвратился. Сначала Библиотека конгресса отменила уже назначенный его доклад, потом журнал «Фримэн» обвинил его в «прокоммунизме», потом, когда Томас Манн печатно поздравил с шестидесятилетием гедеэровского писателя и государственного деятеля Иоганнеса Бехера, к «Фримэну» присоединился журнал «Нью лидер».

Сдержанность и настороженность в отношении Томаса Манна со стороны западногерманских властей, связанные, вероятно, прежде всего с его упорным нежеланием игнорировать государство к востоку от Эльбы, так и не сменились до самой смерти писателя другим, более теплым и более, ввиду его заслуг перед немецкой культурой, естественным отношением к нему. Он это прекрасно чувствовал, что явствует, например, из его комментария к приветствию, полученному им по поводу своего восьмидесятилетия, через три недели после второго посещения Веймара, где он повторил только что произнесенную в Штутгарте речь о Шиллере — к приветствию от западно-германского должностного лица. «...Надо сказать, — писал он Гессе в июне 1955 года, — что пришла и сдержанная телеграмма от федеративного министра внутренних дел Шредера. Наверно, он добился разрешения на это, серьезно побеседовав с Аденауэром».

Но не столько внешние приметы окончания жизненного пути прославленного писателя имели мы в виду, когда заговорили о «подведении итогов», не столько все эти заключительные свидетельства сочувственного или неприязненного внимания мира к его персоне, сколько его собственное умонастроение описываемой поры, сколько его собственные поиски подобного «окончательно последнему адресу» внутреннего прибежища. Ступив после шестнадцатилетнего перерыва на немецкую землю, он произнес речь, которую назвал «обращением в гётевский год». Гёте был предметом ее лишь во вторую очередь, в первую очередь предметом ее был сам Томас Манн. На этой речи 1949 года стоит остановиться подробнее, потому что в ней, кажется нам, есть некий сгусток итоговых его размышлений о себе, о своем искусстве, о своем месте в мире, размышлений, к которым он отныне и уже до смерти возвращается с самых разных сторон — и когда перечитывает Чехова или Шиллера, чтобы о них написать, и когда у него просят совета, «как быть», его корреспонденты, и когда он оценивает деятельность литературных своих современников.

Он начал эту речь с признания, что было бы неестественно, если бы он, приехав после столь долгой разлуки на родину, просто прочитал здесь, как уже читал в Америке, Англии, Швеции и Швейцарии, доклад о Гёте и не попытался прежде найти слова, «которые проложили бы мост через время, связали прошлое с настоящим, воспрепятствовали отчужденности, примирили бы разнородности пережитого». Он рассказал затем о своей жизни в эмиграции, рассказал, как «страдал Германией», коротко изложив соотечественникам все то, что читателям этой книги уже известно. Потом он перешел к причинам, по которым целых четыре года после окончания войны откладывал свой приезд. «Я знаю, что эмигрант в Германии котируется невысоко, — никогда еще он высоко не котировался в стране, терзаемой политическими авантюрами. Понятно, что это отрицательное отношение ко всякому, кто отмежевался, немало способствовало робости, ...удерживавшей меня от встречи с Германией. Есть и другие объяснения этой робости. Медлишь вновь перейти границу страны, которая долгие годы была для тебя кошмаром; от флага которой, видя его за границей, ты в ужасе отворачивался, страны, где твоим верным уделом, если бы тебя туда затащили, была бы страшная смерть. Такое действует долго, это не так-то легко вытравить из крови. Беспокойство об отчужденности, мысль о несходстве переживаний, позиций, страх, что говоришь уже на другом языке, что вам, внутри страны, и нам, вне ее, трудно понять друг друга, — все это усиливает робость, которая меня сковывала и которая не имела решительно ничего общего с непримиримостью, враждебной надменностью и недоброжелательством». После такого ретроспективного вступления он обратился к настоящему. «Безошибочное чувство говорит мне, — продолжал он, — что спор, который идет в Германии вокруг моих произведений и моей персоны... имеет куда большее значение, чем эта безучастная персона, эти всего лишь созданные трудом и, конечно, превзойденные другими произведения... Это уже не литературная критика, это распря между двумя идеями Германии, спор, где я служу только поводом, о духовном и нравственном будущем этой страны... Ну что ж, я не уклоняюсь ни от дружбы, ни от ненависти... Я не знаю никаких зон. Мой визит предназначен самой Германии. Кому и обеспечивать, кому и представлять единство Германии, как не независимому писателю, чья истинная родина... — свободный, не затронутый никакими оккупациями немецкий язык?.. Я не гожусь ни для роли проповедника покаяния, ни для роли пророка, который считает себя обладателем истины и указующе предписывает жизни, каким путем ей идти... Ни журналистам-интервьюерам, ни жаждущей знания молодежи я никаких истин открыть не могу...»

И еще раз подчеркнув, что не знает, «как все это разрешится, образуется, упорядочится, придет в равновесие — политическое, социальное, экономическое, вообще духовное, и притом без катастрофы и взрыва, которые были бы куда ужасней всего доселе испытанного и все же ничего б не решили, — как человеку вновь обрести благодать морального авторитета, веру, которая не оказалась бы на поверку вынужденным суеверием и убогой лазейкой» и добавив, что не страдать от этого неведенья «способны лишь тупость или циничное рыцарство конъюнктуры, хладнокровно использующие любую ситуацию в личных целях», он объяснил, что служит ему, Томасу Манну, опорой в жизни и почему, по его мнению, именно художнику пристало, воздавая ныне хвалу другому немецкому художнику, обращаться ко всей Германии. Вот это место его речи, столь характерное, как мы увидим, для всей его и меланхолической, и вместе радостной, как мы тоже увидим, поры «подведенья итогов».

«Я признаюсь откровенно: не будь прибежища фантазии, не будь их, игр и забав сочинительства, творчества, искусства, снова и снова после каждого окончания манящих дальше, к новым приключениям и новым волнующим попыткам, не будь их, соблазняющих ко все более настойчивому их продолжению, — я бы не знал, как жить, а не то что давать советы и поучать.

Но часто я думаю: у этих «очень серьезных игр» (выражение, примененное Гёте к «Фаусту») есть, может быть, одно более счастливое, сулящее больше помощи и более полезное жизни свойство, чем у каких бы то ни было назиданий, учений и вер. Благодарный профан и потребитель искусства пользуется для похвалы ему словом «красиво». Но художник, человек, знающий в нем толк, никогда не говорит «красиво», а говорит «хорошо». Он предпочитает это слово потому, что оно выражает профессиональную удачу, техническое мастерство трезвее и лучше. Но этим дело не ограничивается. Искусство фактически всегда и витает в двузначности этого слова «хорошо», в котором эстетическая сфера и сфера нравственная встречаются, смешиваются, становятся неразличимы, смысл которого идет дальше чисто эстетической сферы в сферу одобряемого вообще и еще выше, вплоть до высочайшей, повелительной идеи совершенства».

И упорно отныне, до конца жизни, он повторяет эту мысль о нравственной природе искусства, оправдывающей работу художника и уполномочивающей его представлять все человечество «в нашем сложном и противоречивом мире». Он повторяет ее в письмах, когда его корреспонденты, уподобляясь тем самым «журналистам-интервьюерам», которых он предупреждал, что «не может открыть никаких истин», спрашивают его, в чем состоит его «вера», или просят у него указаний, как «правильнее всего вести себя». «Вера, — пишет он в 1952 году швейцарскому литератору. — Вы хотели бы знать, какая вера хранится в моем шкафу, но ничего не можете увидеть. Если проэкзаменовать себя, результат получается в высшей степени тривиальный: я верю в доброту и духовность, в правдивость, свободу, смелость, красоту и праведность, одним словом — в независимую веселость искусства, великого средства от ненависти и глупости. Этого, наверно, недостаточно. Возможно, что, кроме того, нужно верить в господа бога или в Atlantic Pact. Но мне хватает другого». «В вашем письме, — отвечает он западногерманскому социологу в 1954 году, — я отчеркнул то место, к которому оно сводится, а именно — к требованию «маленького указания», как правильнее всего вести себя и держаться в нашем сложном и противоречивом мире. Лучше бы без этого! Как раз это делает ваше дружеское письмо обременительным для меня, ибо «маленькое указание» неизбежно разрослось бы в долгую пантомиму, в которую я не могу пускаться. Так меня вообще не надо спрашивать. Моя жизнь и ее плоды на виду. Если есть в этом какой-то человеческий пример, способный помочь, пусть им и воспользуются и не требуют от старика особых мудростей». И опять-таки по существу о том же, о посреднической, объединительной миссии художника говорит он в самый год смерти, когда сообщает внуку свою программу участия в шиллеровском юбилее, — говорит именно без «особых мудростей», с простотой, которая словно бы задана фигурой пятнадцатилетнего адресата: «...В начале мая — шиллеровские торжества в Штутгарте, где я должен провести своего рода состязание миннезингеров с федеративным президентом Хейссом; а оттуда направляюсь к красным в Веймар, и западногерманские газеты разразятся руганью, потому что я считаю, что люди там тоже люди и тоже немцы, которые рады, когда их навещают и им тоже рассказывают что-нибудь о Шиллере».

В последний свой год он написал две большие литературно-критические статьи. Они посвящены двум очень разным, разделенным целым столетием и жившим в разных странах писателям. Статьи носят, однако, сходные названия: «Слово о Чехове» и «Слово о Шиллере», и поводом для обеих служат соответствующие круглые годовщины. Вторую статью он как раз и готовил для того, чтобы «рассказать что-нибудь о Шиллере» в Штутгарте и Веймаре. Кроме таких внешних сходств, работы эти сближает друг с другом все та же, упорно повторяющаяся в них мысль о нравственной оправданности искусства, о том, что искусство — это мост между идеалом и жизнью. «Слава Чехова как писателя все росла, — читаем в первой статье, — но он относился к ней скептически, она смущала его совесть. «Не обманываю ли я читателя, — спрашивал себя Чехов, — не зная, как ответить на важнейшие вопросы?» Ни одно из его высказываний не поражало меня так, как это». Если оно поражало нашего героя всегда, то как же часто должен был он вспоминать эти чеховские слова теперь, когда он явно находился на вершине прижизненной славы, и «мир», то посылая ему приглашения из обоих германских государств, а то и прямо обращаясь к нему устами «интервьюеров», ждал от него ответов именно на «важнейшие вопросы». «И в наши дни, — читаем мы через несколько страниц, — у Чехова есть братья по мукам душевным, которые не рады своей славе... они с таким же успехом могут поставить себя на место убеленного сединами героя «Скучной истории», не умевшего дать ответа на вопрос: «Что делать?», они тоже не могут сказать, в чем смысл их работы; они тоже, несмотря ни на что, работают, работают до последнего вздоха. И все же в нем что-то есть, в этом удивительном «несмотря ни на что», в нем должен быть какой-то смысл, а вместе с ним должна обрести смысл и работа. Не кроется ли в ней самой, хоть она и кажется порой пустою забавой, нечто нравственное, полезное, социальное, нечто такое, что ведет в конечном счете к «спасительной истине», к которой так тянется наш растерянный мир?» И когда в «Слове о Шиллере» он цитирует Шиллера:

Только труд, не знавший отступлений, Истину постигнет до конца, И над глыбой торжествует гений Непреклонностью резца,

когда предпосылает своему разбору творчества Шиллера слова о «завете художника», гласящем, «что возвышенное понятие «добра», стремление к нему присуще обоим мирам — эстетическому и моральному — и что истина и красота сплавляются в искусстве, наставнике рода человеческого», — ото опять его, Томаса Манна, попытка опереться при «подведении итогов», опереться в своем незнании «системы», которую он бы «мог предпочесть нашей изувеченной и находящейся в большой опасности демократии» (письмо 1952 года), на опыт художников других, не столь грозных для «рода человеческого», не знавших ни мировых войн, ни атомной бомбы, времен.

«Но мне хватает другого», — цитировали мы его ответ на вопрос о «вере». Хватало ли? Вряд ли бы, будь это так, столь часто приходила ему теперь на ум и вкраплялась в его статьи и письма фраза «And my ending is despair»80, фраза Просперо из «Бури» Шекспира, вряд ли бы, называя Иосифа тетралогии любимейшим своим созданием, он объяснял такое предпочтение «последней меланхолией, которой окутан образ этого баловня судьбы».

Учитывая возраст нашего героя и некоторые его семейные обстоятельства итоговой поры, легко придать подобным свидетельствам меланхолического настроения чисто личную и заурядную подоплеку, приписать их просто выпадающим, как правило, на долю глубокого старика хворостям и потерям. Но это противоречило бы не только сложившемуся уже, вероятно, у читателя представлению о человеке «терпеливой природы», давно понявшем, что «реальности жизни» имеют прямое отношение к нему, как и ко всем, а, что важнее, ибо и характер порой меняется на старости лет, противоречило бы фактам, показывающим, что радость творчества так и сопровождала эту жизнь до конца, что в этом смысле ее равновесие так и не нарушилось, что именно в личном плане, несмотря на недуги и утраты, «высокая игра» все-таки оставалась ее опорой. Нет, подоплеку этой меланхолии вернее всего выразили его собственные, относившиеся вовсе не к личному уделу слова, которые теперь тоже часто варьировались в его писаниях, — слова об опасении, что «эксперимент «человек» окажется неудачей, опровергающей самую идею творения».

Возраст, семейные обстоятельства... Вот строки из разных писем последних лет: «Я чувствую себя в высшей степени так себе, если это может служить вам утешением. Но я и продвинулся в известном направлении на восемь лет дальше вас. Вы еще молоды, вам только семьдесят, в вашем возрасте я занимался «Фаустусом», бойко перенес операцию легкого и был еще хоть куда...» (1953). «Мой здешний врач, доктор Медер с Вокзальной улицы, всегда говорит: «Годики — вы должны с ними считаться». Я и считаюсь, я нахожу, что в 79 надо бы уже, в сущности, оставить в покое врачей» (1953). «Огорчен известием о неприятных последствиях вашей инфекции, но и тут могу сказать: «Знакомое дело!» С годами я становлюсь все «восприимчивее» к этому безобразию. Вот и сейчас расхаживаю с фурункулом на правом нижнем веке и должен ежедневно наведываться к врачу, который довольно пуглив и пичкает меня пенициллином (так и не знаю, как пишется это слово). Почти не могу говорить и с трудом пишу» (1954). «...Я несколько недель был болен (подцепил в Арозе довольно скверную вирусную инфекцию и только недавно вернулся из Хурского кантонального госпиталя), никак не оправлюсь от этого приступа и терзаюсь из-за потери времени, нанесшей ущерб моим рабочим планам...» (1955). Собственно, все его упоминания о своем возрасте и болезнях, обычно, как видим, выдержанные в юмористическом тоне, занимают в письмах третьестепенное место, они всегда лишь попутно фигурируют в разговоре о литературе, о политике, о новых замыслах и текущей работе, которые и теперь составляют главный предмет его писем. «У меня всегда было пристрастие, — пишет он по поводу предстоящего своего восьмидесятилетия и неизбежного для себя, если он не уклонится — а он не уклонился от празднеств — нервного напряжения, — у меня всегда было пристрастие к сказке Андерсена о «Стойком оловянном солдатике». Это, по сути, символ моей жизни».

Три тяжелые утраты, из которых самая трагическая и самая для него тяжелая была к тому же еще более страшным напоминанием об участи сестер, чем две другие, понес он в течение одного года, приближаясь к середине восьмого десятка. В апреле сорок девятого умер в Мюнхене младший брат Виктор, весной пятидесятого, в Калифорнии, старший брат Генрих. А в мае сорок девятого, когда Томас Манн готовился к первой после войны поездке на родину и выступал с докладом о Гёте в Англии и Скандинавских странах, он, находясь в Стокгольме, узнал, что во Франции покончил самоубийством его сын Клаус. «Я потрясен и изнурен всеми этими прощаниями, — цитируем письмо, написанное через несколько дней после похорон Генриха. — Сын и два брата, младший и старший, все в один год. Оставшись в сиротливом одиночестве, надо как-то суметь протянуть еще немного, пока не придет разрешение, как здесь говорят, «to join the majority81».

Он это «сумел», как умел всегда. Он написал до «прихода разрешения» еще один небольшой роман («Избранник»), еще одну большую новеллу («Обманутая»), он продолжил «Исповедь авантюриста», брошенную в 1911 году, написав первые строки продолжения на той же странице мюнхенской рукописи, где остановился сорок лет назад, а когда эта работа ему наскучила, он решил еще раз после «Фьоренцы», то есть после полувекового перерыва, попробовать свои силы в драматическом жанре, написать пьесу из времен Реформации. И в последние месяцы жизни, собирая материал для этой драмы, которую хотел назвать «Свадьба Лютера», он успел, среди юбилеев, поездок и работы над докладами и статьями, накопить несколько десятков страниц заметок — выписок из исторических исследований, имен, дат, собственных заключений.

Он как-то сказал теперь, что не хотел бы пережить отпущенного ему дара фантазии. Логику и механику этого превращения творческой удачи художника в источник его личной бодрости он очень просто выразил в одном из писем 1954 года к дочери Эрике, хваля ее, находившуюся тогда в угнетенном нравственном и не лучшем физическом состоянии, за ее повести для детей: «Способность доставлять радость, даже пребывая в унынии, можно ведь, пожалуй, всегда считать гарантией того, что в тебе самом еще есть ресурсы для возвращения к собственной радости».

Вот пример так и не изменившей ему фантазии, готовности и на закате жизни к юмористической игре. Случайно и с опозданием узнав в Цюрихе, что одному из его американских знакомых исполнилось шестьдесят лет, он посылает юбиляру в Нью-Йорк письмо, где использует факт поздравления задним числом как повод для маленького гротеска. «...Я по небрежности пропустил этот день. Право, мне жаль. Что бы вам, когда вы недавно доставили мне здесь удовольствие своим визитом, дать мне украдкой знак, вплести в разговор тонкий намек на столь близкое событие, ну, например: «Да, да, время течет, давненько уже, знаете ли, живешь на белом свете. Конечно, я не так стар, как вы, упаси меня бог, но тоже, знаете ли, уже не мальчик, хотя еще довольно-таки бодр и работоспособен, и похоже на то, что и меня уже поджидает нечто кругленькое, да, да, кругленькое...» А я, как человек чуткий, я сразу бы сообразил, что к чему. «Ага!» — сказал бы я про себя и намотал бы себе на ус, и сделал заметку в календаре. А вы молчали и оставили меня во мраке неведения...»

К поистине ребячливым, мальчишеским «возвращениям к собственной радости» парадоксальнейшим образом способен этот глубокий уже, в сущности, старик, теряющий одного за другим сверстников и близких людей и знающий, что «не может дать миру и капли спасительной истины». Его забавляет и смешит решение Цюрихского высшего технического училища присвоить ему, Томасу Манну, звание почетного доктора естествознания (а не литературы или философии). Узнав, что его наградили орденом Почетного легиона, он просит прислать ему из Франции несколько орденских ленточек, чтобы иногда носить их. Он устраивает себе аттракцион, испросив аудиенцию у папы римского, и, вспоминая о ней, отмечает в письме, что папа «никак не выпускал мою руку из своей». С такой же веселой улыбкой сообщает он при случае своим корреспондентам, что на его машине развевается теперь швейцарский флажок. Он по-детски радуется подаркам в восьмидесятый свой день рождения, особенно перстню, сделанному по эскизу семьи. «Он еле дождался часа, — пишет Эрика, — когда можно было поехать с матерью в город и снять мерку для кольца... «Вы довольны?» — спросил ювелир. «Очень, — заверил его отец. — И знаете, ведь действительно любопытно, как образуется такой камень и чего он только не содержит, немного хлора, например, и...» Продавец в замешательстве заморгал. Видно было, что он понятия не имел о доле хлора в своем турмалине и никак не ждал поучения на этот счет. А Т. М. заглянул в справочник, как только камень стал его собственностью. Он хотел владеть им полностью и разглядеть этот прозрачный камень действительно насквозь, во всех его свойствах и составных частях». И в свете подобных свидетельств легко представить себе, сколько радости примешивалось к его грусти и горечи в мае 1955 года, когда этот, всегда склонный к поискам символических закономерностей в собственной жизни и всегда возвращавшийся мыслями к своей северной родине человек благодарил любекцев за звание почетного гражданина в той самой ратуше, где его отец был избран сенатором, а в том самом театре, где он, Томас Манн, мальчиком впервые услышал «Лоэнгрина», слушал теперь исполняемый специально в его честь пролог к этой опере, а затем читал вслух из «Тонио Крегера» из «Иосифа», из «Феликса Круля»...

И в последнем большом эссе, в «Слове о Шиллере», он, верный привычке рассказывать о себе в третьем лице, переплавлять исповедь в образы, объективизировать субъективное, — в «Слове о Шиллере», он, словно подтрунивая над своей ребячливостью, словно признаваясь, что знает ее за собой, особо отмечает и выделяет эту черту в характере Шиллера. «И вот, — говорит он о Шиллере, — за этой почти чрезмерной, почти сверхъестественной мужественностью... скрывается ребенок, для которого превыше всего на свете игра и который сказал, что из всех существ на земле только человек умеет играть и он лишь тогда вполне человек, когда играет. Это, конечно, эстетико-философская теория. Но улыбка, которую нам подчас приходится удерживать, дивясь грандиозности Шиллера, вызывается присущим ему вечно мальчишеским началом, его увлечением некой высокой «игрой в индейцев»... «Я все еще думаю, — говорит он чуть дальше, — об этой черте Шиллера, которая так своеобразно сочетается с его величием, — о вечном мальчишестве и детской любви к приключениям».

Вот почему назвали мы пору «подведения итогов» и меланхолической, и радостной вместе. Эта художническая, эта, пользуясь его словом, «мальчишеская» радость игры так до конца и осталась совестливой, она, несмотря на его признание в своей неспособности «дать миру хоть каплю спасительной истины», не выродилась в отстранение от «важнейших вопросов», в то, что называют «уходом в башню из слоновой кости» и что он сам, на английский манер, называл «эскапизмом»82. «Не в натуре искусства, — сказал он в докладе «Художник и общество», первом докладе, который прочел, окончательно вернувшись в Европу, — покидать поле боя с язвительным смехом... Искусство предано добру, и сущность его доброта, которая сродни мудрости, но еще более близка любви. И если оно охотно смешит человечество, то не издевательский смех вызывает оно у него, а радостное веселье, убийственное для ненависти и глупости, освобождающее и объединяющее людей». Что касается его отношения к эскапистским тенденциям у западных собратьев по перу, то мы позволим себе привести отрывок из письма, написанного им за год до смерти, после прочтения книги Олдоса Хаксли «Врата восприятия», — тем более что строки эти дополняют психологический портрет их автора маленькой, но характерной деталью: «Это последнее и я чуть было не сказал: самое дерзкое порождение хакслеевского эскапизма, который мне никогда не нравился в этом писателе. Мистика была еще хоть в какой-то мере почтенным средством. Но что он теперь дошел до наркотиков, я нахожу просто скандальным. У меня совесть уже нечиста, когда я теперь принимаю вечером немного секонала или фанодорма, чтобы лучше спать. Но приводить себя днем в состояние, в котором все человеческое мне безразлично и я впадаю в бессознательное эстетическое самоупоение, было бы мне отвратительно. А он рекомендует это всему миру... Это совершенно... безответственная книга, которая может только усилить оглупление мира и его неспособность проявить разум перед лицом смертельно серьезных вопросов времени».

Последнее лето Томаса Манна и в этом смысле — мы имеем в виду его непрестанный призыв к «разуму перед лицом смертельно серьезных вопросов» — было так же показательно для всей его послеамериканской полосы жизни, так же отразило его — да простят нам неуклюжее слово — «контрэскапизм», как отразило оно типичные черты теперешнего его житейского уклада. В мае он произнес «Слово о Шиллере» в Штутгарте, затем после трехдневного отдыха в Киссингене повторил этот доклад в ГДР, в Веймаре. Из Веймара он поехал в Любек. В начале июля состоялось празднование восьмидесятилетия в Цюрихе. 30 июня он вылетел в Голландию. Прочитав снова «Слово о Шиллере» в Амстердаме и Гааге, выступив на пресс-конференции и поблагодарив официальных лиц за врученный ему голландский орден, он отправился с женой в любимый свой курортный городок Нордвик, где ему всегда так хорошо работалось у моря в кресле-корзинке. А Эрика, по его просьбе, полетела из Гаага в Лондон, чтобы продвинуть там один давно уже занимавший его проект.

Дело шло об обращении ко всем правительствам земного шара, призывающем к миру и предупреждающем об угрозе самому существованию биологического вида «человек». В основу этого манифеста, под которым, по его замыслу, должны были стоять подписи Бертрана Рассела, Фолкнера, Мориака, Альберта Швейцера, Гессе и других крупнейших деятелей культуры, — имена он умышленно подобрал так, чтобы лишить противников мирного сосуществования возможности назвать этот документ коммунистической пропагандой, — в основу манифеста он, как свидетельствует Эрика, хотел положить мысль, высказанную им однажды в выступлении по американскому радио. «В глубине души, — говорил он тогда, — я предполагаю, что то «Да будет», которое вызвало из ничего космос, что рождение жизни из неорганического бытия имело целью человека и что человек есть объект некоего великого опыта, неудача которого по вине человеческой была бы равнозначна неудаче самой идеи творения, ее опровержению. Так это или не так, — хорошо бы, чтобы человек вел себя, словно так оно на самом деле и есть». Он не обольщал себя надеждой, что подобный призыв сразу повлечет за собой какие-то практические шаги правительств, не ждал, что брошенные в мир слова, даже самые сильные и убедительные, быстро дадут осязаемые плоды. Но он верил, что такие слова будут все-таки исподволь влиять на умы, а кроме того, он считал, что независимо от практического успеха или неуспеха такого предостережения оно должно быть сделано, что такое предостережение — нравственная обязанность гуманиста.

Эрика вернулась из Лондона с неполной удачей. Историк Арнольд Тойнби не согласился участвовать в этом проекте, находя, что «дух» не должен вмешиваться в дела, которые не входят в его профессиональную компетенцию и за которые он, следовательно, не может нести ответственности в «серьезном случае». Но к такой «осечке» Томас Манн был готов и как раз взамен Тойнби у него был на примете другой «кандидат». Не из-за этого замысел манифеста так и остался замыслом.

18 июля он впервые упомянул о боли в ноге, упомянул невзначай, без тревоги, как об очередном ревматическом обострении. И в этот день, и в два последующих он с утра ходил с карандашом и бумагой на берег и, радуясь прекрасной летней погоде, работал до обеда под шум моря, поглощавший все шумы заполненного людьми пляжа — голоса купальщиков, смех, крики детей. 20-го он явился к столу с опозданием, которое жена успела уже объяснить себе его занятостью работой, так как, придя, он сначала объявил, что закончил статью, и только потом, и на этот раз невзначай, заметил, что подъем по дюнам от моря к гостинице дался ему нелегко из-за боли в ноге. Вызвали врача из Лейдена. Врач установил тромбоз и предписал строгий постельный режим, полную неподвижность. Больному не сообщили диагноза, ему сказали, что у него воспаление вены, и доставили его на самолете в сопровождении жены в Швейцарию, в цюрихский госпиталь. «Вы не представляете себе, — писал он оттуда 10 августа своей итальянской переводчице, — как жаль мне, что я преждевременно уехал из Нордвика — вернее, был увезен на санитарной машине. Это такое великолепное место, это самое прекрасное взморье, какое я знаю, и благодаря живительному воздуху я написал там даже, в своей корзинке, несколько мелочей, хотя бумагу и сильно засыпало песком. Я чувствовал себя особенно хорошо, и надо же было этому случиться со мной именно там! Но так бывает, когда Шиллер справляет свой 150-й день смерти, а ты сам — восьмидесятый свой день рождения! Я просто переусердствовал или со мной переусердствовали, и Рим, Париж, Осло — все эти планы придется пока оставить». Вечером 12 августа он умер во сне.

Его хоронили на кильхбергском кладбище, неподалеку от его последнего дома. На траурную церемонию прибыли официальные представители обоих германских государств и Швейцарии. По просьбе семьи покойного, надгробную речь держал Рихард Швейцер, один из его швейцарских друзей. «Незабываемы, — сказал Швейцер, — те слова облегчения, которые оставила нам «История «Доктора Фаустуса»: «Я кончил», а несколькими строчками ниже: «На самом деле у меня не было чувства, что я кончил, только потому что написано слово «конец». Эта фраза, мне кажется, предстает сегодня в особом свете. Если и под жизнью Томаса Манна тоже написано слово «конец», это не значит, что все кончено. Дух его жив, жив здесь и сейчас — кто из нас его не чувствует?»

1969-1971