"Амнезиаскоп" - читать интересную книгу автора (Эриксон Стив)

Стив ЭРИКСОН АМНЕЗИАСКОП

Пошлые, нечистые сны буквально разлагают материю будущего. Лоренс Даррелл
Если бы я мог тогда не хотеть того, чего сейчас хочу вдвое больше!.. «Mott the Hoople»

Я переезжаю в просторный номер-люкс в передней части гостиницы. С самого Землетрясения я живу в однокомнатном номере, но сейчас переезжаю наверх, в люкс. Абдул, здешний управляющий, скинул для меня цену, это строго между нами, если, конечно, раньше его не выгонит начальство и не расстроит все дело. Пару дней назад я слышал, как ему доставалось от хозяина, когда тот изучал грандиозные Абдуловы планы ремонта здания: «Ты швыряешь деньги на ветер, мне сейчас плохо станет!» Я стоял на верхней лестничной площадке, на третьем этаже, и оттуда слышал крики с первого, и думал – плакал мой люкс. Сейчас Абдула уволят.

Все эти люди, которым принадлежит здание, – настоящие палестинские террористы, но Абдул – крутой палестинский террорист. Он воображает себя светским львом, а может, он и есть светский лев. Он франтоват. Читает книги. Домогается женщин, проживающих в гостинице. Сам он думает, что при такой его крутизне никто не принимает за домогательство его утренние визиты, когда в халате, с чашкой кофе в одной руке и сигаретой в другой он жалуется женщинам на то, что они слишком много жалуются. Их жалобы – на трещины в стенах, на прохудившиеся трубы, из-за которых с потолка льет, – он находит капризными и беспричинными, но не говорит, что оставит их без внимания, – нет, он слишком крут. Вместо этого он говорит, что все починит, и занимается этим тогда, когда ему, черт возьми, захочется – неделями позже, месяцами, а то и никогда. Абдул дает всем понять, что они погрязли в суете и мелочности, над которыми он поднялся, практикуя дисциплинированность, веру в Аллаха и беспримесную франтоватость.

Он увидел мою фотографию в журнале, наверно, какую-нибудь рецензию на мою последнюю книгу. Это произвело на него впечатление. То, что это было несколько лет назад, да и рецензия-то была паршивая, ровным счетом ничего для него не значит. Он не хочет, чтоб я сердился, он хочет сделать мне хорошо; я для него – престижный экземпляр в коллекции жильцов. Он сообщает своему начальству о том, что однажды моя фотография была в журнале, и теперь они звонят мне, чтобы я писал им резюме и деловые предложения, для чего мне, наверно, придется выучить террористские шифры, потому что я видел в шкафу у Абдула портреты разных диктаторов и боевиков с Ближнего Востока, которые он там прячет. «Вот, – объявил он победным тоном, когда оформил мне бумаги на номер. – Теперь у тебя есть контракт, подписанный палестинцем». Все-таки он сделал мне скидку, только потому я и мог позволить себе люкс, так что я сначала перенес все свои вещи, а только потом сказал ему, что вряд ли моя фотография еще когда-нибудь появится в журналах. Я объяснил ему, что его расчеты, основанные на вере в мою «славу», – скорее всего, не самые крутые в его жизни. Он не желал об этом слышать. Ухмылка, которой он мне ответил, говорила: я – из числа крутых палестинцев этого мира. Террориста не испугаешь.

По радио – Третья станция. Самая дальняя станция у самого конца шкалы, ловится едва-едва. Вещают они откуда-то из пустыни, из-за самой дальней полосы встречных пожаров, которые зажигаются, чтобы потушить природные... Третья станция включается только в определенное время, вечером, и когда это происходит, она сталкивается с другим каналом, с сигналом из Алжира, транслируемым на астероид, который несется где-то за лунной орбитой. Алжирская станция принадлежит марокканским сектантам, которые верят, что астероид направляется прямо к Земле и несет послание от Бога, поэтому радиостанция шлет ответное послание, которое отражается от астероида и попадает сюда, в Лос-Анджелес, – если я правильно понимаю. А с этим сигналом смешивается еще один, который изначально транслировался в 1951-м откуда-то неподалеку от Лас-Вегаса, когда начали испытывать ядерные бомбы; эта передача разлетелась от взрывов в мельчайшие дребезги и только сейчас, через пятьдесят лет, вновь собралась в единое целое в стратосфере. Поэтому североафриканская музыка джаджука проплывает в передачах Третьей станции вместе с гимнами дэт-рока для юных калифорнийских гуннов-металлистов и темой из фильма «Теперь путешественница» в исполнении оркестра Макса Стайнера, и все это – так же красиво и похоже на сон, как сумерки, синеющие за моим окном каким-то удивительным оттенком синевы.

Я живу в старой гостинице в стиле «арт-деко» на Джейкоб-Хэмблин-роуд – бетонированной улочке, которая так вьется и изгибается на протяжении двух кварталов от бульвара Сансет до бульвара Санта-Моника, что, стоя в начале ее, не видишь конца. Даже для Лос-Анджелеса, города, знаменитого непоследовательностью своих улиц, таких как Национальный бульвар и Сан-Висенте, улиц, абсолютно неподвластных линейной логике, которые пропадают с одной стороны города лишь затем, чтобы внезапно появиться на другой стороне, Джейкоб-Хэмблин-роуд насчитывает несколько безумных поворотов за свою короткую жизнь. В тридцатые годы «Отель Хэмблин» был построен киностудиями, чтобы селить там молодых красавчиков и звездочек, приезжающих со всей Америки на кинопробы; другими словами, он превратился в частный бордель для продюсеров и кастинговых агентов. Апартаменты Абдула на первом этаже раньше служили фойе, мраморным, просторным. Теперь, заодно с пунктуацией входящих и исходящих телефонных коммюнике, получаемых и отправляемых незамужними жительницами отеля, комнаты и ночи оглашаются яростными гомосексуальными совокуплениями. По утрам я просыпаюсь от крика, доносящегося откуда-то изнутри гостиницы. «Я устал от этой жизни!» – кричит кто-то с такой силой, что с трудом верится, будто этот человек и вправду умирает, но с такой мукой, что еще трудней поверить, будто он шутит.

С течением лет «Хэмблин» утерял свой элегантный и слегка развратный вид, захирев на манер «Кабинета доктора Калигари». Своды арок, украшенные резными молниевидными зигзагами, облупились, а двери, изначально выполненные в подражание австрийским шале, покрыты слоем белой краски. Уныние поселилось в темных коридорах гостиницы, где волей безымянного художника колышутся на стенах огромные кувшинки в коричневых тонах. Перед гостиницей, зависнув над именем Джин Харлоу, размашисто вписанным в тротуар, находится последняя в Лос-Анджелесе пожарная лестница – факт, который я принял к сведению недавно, когда один из встречных пожаров перескочил за демаркационный барьер и грозился перетечь к югу от Сансет. Мой новый люкс – на верхнем этаже в юго-восточном углу здания, в нем восемь огромных окон, доходящих до потолка и открывающихся на все стороны света, кроме севера. С одной точки в квартире можно смотреть одновременно на восток, на запад и на юг. Туманы Санта-Моники наполняют третье окно, в первое и второе втиснуты нависшие холмы Голливуд-Хиллз, у подножия которых и стоит «Хэмблин»; наверху гряды холмов качаются силуэты крохотных бесплодных пальм, а под ними виден Стрип, по которому передвигаются фигурки японских амазонок-официанток, курсирующих между суси-барами. Каждый день в четыре часа утра на крышу серебряно-стеклянной громады старого клуба «Сент-Джеймс» украдкой приземляется вертолет, и в этот момент огни башни гаснут.

В окнах номер четыре, пять и шесть – постоянные вспышки встречных пожаров. В окнах семь и восемь – дождь их пепла.

Я люблю этот пепел. Я люблю бесконечные дымные сумерки Лос-Анджелеса. Я обожаю ходить по бульвару Сансет мимо бистро, в которых голливудский сброд вынужден перед едой стряхивать черную сажу со своих лингвини с лососем в белом винном соусе. Я люблю проезжать одно черное кольцо за другим, до самого моря, сквозь обуглившиеся ограды мимо покинутых домов, из открытых окон которых слышно, как включаются и выключаются автоответчики, записывая внезапные, как гром среди ясного американского неба, сообщения откуда-то восточней Мохаве. У меня кружится голова еще со времени уличных беспорядков десятилетней давности, когда я отрывался от работы над своей последней книгой и шел на крышу, наблюдая, как меня окружает первое кольцо пожара, устроенного мародерами. Иногда я все еще поднимаюсь на крышу, и пожары все еще горят. Они выжигают мертвую полосу между мной и будущим, заключая меня в настоящем, и определение любви сводится к моему взгляду, что обводит тлеющую панораму, в то время как Вив, мой маленький чувственный хорек, пожирает меня, стоя на коленях. Я надеюсь только на то, что мечты мои будут кремированы, и мне это нравится; когда умирают мои мечты, оживаю я, и тогда мне не занимать золы и энтузиазма. Не жди, что мне станет стыдно. Не жди, что проснется и пострадает мое чувство общественного долга. Моя совесть затронута только тогда, когда я предаю лично себя, а не общество; пожар выжигает еще одну границу – между мной и чувством вины. В эту конкретную эпоху, когда секс является последним возможным подрывным действием, я – партизан, испускающий совесть белым потоком, который не гасит ни одного пожара, кроме своего собственного.

Просмотрев выступление Сахары наполовину, Вив изобретает план похищения. На салфетке, подложенной под мою рюмку «Cuervo Gold», она громоздит мешанину черточек и стрелок, которые расползаются, смешиваясь с пятнами текилы; она объясняет мне план посреди грохочущей музыки: «Так, мы схватим ее здесь, – указывая на салфетку, – ты закидываешь ее на заднее сиденье...»

Сахара сбросила платье в конце второй части представления; сохраняя верность форме, с началом третьей песни она появляется из-за занавеса голой. Третья песня – голая часть шоу, у каждой танцовщицы, в каждом выступлении. Сразу становится ясно, что тайный дар Сахары – не в теле. У нее отличное тело, но в нем нет ничего особенного: лицо Сахары – вот что меня притягивает, да и Вив тоже. Ни Вив, ни я не можем забыть о Сахаре. В ней таинственным образом смешались Персия и Исландия, она совершенна и далека; ее лицо говорит: если вы соблазнились мной, это ваше дело; меня это не касается. Остальной народ в «Электробутоне» – сплошь мужчины, кроме Вив и танцовщиц, – вовсе не знает, что и думать о Сахаре, это очевидно. Но Вив хочет ее так же сильно, как я, может, даже больше...

– В прошлый раз... – начинаю говорить я.

– В этот раз не будет так, как в прошлый, – перекрикивает Вив музыку.

– Я никого не стану закидывать на заднее сиденье, – объясняю я. – У меня это плохо получается. И потом, я же за рулем.

Вив смотрит на меня как на идиота. Ростом она пяти футов и двух дюймов, весит сто шесть фунтов; сегодня на ней коротенькое белое платье, а под ним ничего нет, кроме белого пояса с застежками, на которых держатся ее белые чулки. Она – испорченный ангелочек, и внезапно я ничего не могу с собой поделать. Я тащу ее из-за стола, вглубь клуба, за угол, в коридор, где туалеты, и задираю ее платье. Она расстегивает мои брюки и вводит меня внутрь себя. В тот момент, когда я трахаю ее, прижав к стене, я вижу в ее глазах, как в маленьких зеркальцах, Сахару; ей прекрасно ее видно. «Ах, а-а-а-ах», – говорит она, один из тихих звуков, которые она издает, когда не уверена, хорошо ей или больно, эта путаница ее особенно возбуждает. Я останавливаюсь, когда понимаю, что вот-вот кончу, я жду конца вечера, так мы договорились. «Наш план!» – внезапно вскрикивает Вив, она оставила его на столе вместе с нашей текилой, и мы несемся обратно на свои места. Вив зачарованно досматривает до конца выступление Сахары.

Теперь остается только ждать. Сахара не выйдет в зал минут еще пятнадцать – двадцать, она занята какими-то делами за кулисами, как все танцовщицы после своих номеров. Когда она наконец появляется, то проскальзывает в зал вдоль задней стены. Она садится с остальными девушками в одной из кабинок, и Вив подходит к ней, спросить, не хочет ли она выпить. Вив намного менее застенчива в таких делах, чем я, и к тому же, поскольку она женщина, кажется менее опасной; танцовщицы всегда охотно разговаривают с ней и обычно через какое-то время подсаживаются за наш столик. Сахара, по-моему, выглядит неприступней прочих, но, обменявшись с Вив несколькими словами, она присоединяется к нам, небрежно пожимает мне руку и все остальное время смотрит лишь на Вив.

Она заказывает «Калуа». Из-за музыки мне совершенно не слышно, о чем они с Вив говорят; именно это мне больше всего и нравится. Ни одна из них и не хочет особенно, чтобы я присоединялся к их разговору; мне и это нравится, я просто сижу и разглядываю остальных танцовщиц, зная, что Вив мне все расскажет позже. Из того, что мне видно в темноте, я заключаю, что Сахару никак не назовешь фонтаном энергии: при личном общении она так же пассивна и далека, как выглядит на сцене, скрывая ту же тайную ущербность, которую скрывают все эти женщины. Но Вив неустрашима. У нее такой характер, который заставляет людей инстинктивно доверять ей, включая, насколько я вижу, Сахару. Я просто хочу обвести мокрым пальцем контур рта Сахары, как я провел бы по краю стакана с вином, пытаясь извлечь звук. На секунду я отвлекаюсь от них и поворачиваюсь обратно как раз вовремя, чтобы увидеть, как Вив приспускает платьице, и Сахара касается ртом ее соска...

На улице ночное небо красно от встречных пожаров.

– Я не знал, что их сегодня жгут, – бормочу я полупьяно в машине, за рулем.

Вив, как всегда, на заднем сиденье, она говорит что-то о том, как пожары были запланированы на следующую неделю, но долгосрочный прогноз предсказывал сильный ветер, и поэтому пожары перенесли на сегодня. Насколько я могу различить, горит либо второе кольцо, либо третье, сегмент от Беверли-Хиллз на западе до Силверлейка на востоке, а значит, мы практически заперты в Голливуде, если только на Сансет не открыт один из Черных Проездов. Сахара сказала Вив, что заканчивает работать в полвторого, и мы ждем ее появления на задворках «Электробутона», в случае чего похищение станет необязательным; я не уверен, что сегодня мне хочется заталкивать стриптизерш в багажник. Какое-то время Вив просто сидит и слушает, как светится небо.

– Может, поедем посмотрим на пожар? – мурлычет она мечтательно.

Становится очевидным, что Сахара нас кинула. Я объезжаю клуб, приближаясь к входу, и вывеска над ним уже выключена, свет потушен; и тогда мы просто едем на восток по Стрипу, я за рулем, а Вив, как всегда, на заднем сиденье. Через квартал от «Электробутона», за отелем «Шато Мармон», на углу Джейкоб-Хэмблин-роуд сидят проститутки на низкой белой ограде, которая огибает парковку с севера и заканчивается на южной стороне, окружая автобусную остановку перед заброшенным суси-рестораном. Мы направляемся в Голливуд, пока не видим слабое красное сияние восточного встречного пожара, и тогда разворачиваемся и возвращаемся.

Все мелкие клубы и бары вдоль Сансет уже собираются закрыться на ночь, как вдруг кого это мы видим выходящей из одного из них, стряхивая какого-то прилипшего к ней мужика, как не Сахару! Я сворачиваю на обочину, мы с Вив оба выпрыгиваем из машины и хватаем ее. У Сахары трудно понять: она всего лишь немножко под мухой или уже так далеко, что не может быстро соображать; в любом случае во взгляде, который она бросает нам, больше замешательства, чем волнения. На заднем сиденье она говорит только одно: «Сегодня жгут пожары», – и тут же ускользает в обморок, прямо на руках у Вив. Вив шепчет нежную чепуху ей на ухо, пытаясь завладеть ее вниманием, а я веду машину на запад, мимо шлюх, мимо потухшего «Электробутона», вниз по Стрипу, выезжая с другого его конца в леса Беверли-Хиллз. Я отчетливо вижу пламя второго, должно быть, кольца, и, конечно же, мы натыкаемся на него у каньона Бенедикт, где раньше был курорт. Черный Проезд открыт, я еду по нему, и наш путь окаймлен стенами огня. Жар пламени немного оживляет Сахару; она пялится на них в изумлении. В зеркале заднего вида я вижу их лица, ее и Вив, красный огонь пожара вспыхивает в их глазах, в тусклых глазах Сахары и в исполненных предвкушения глазах Вив. У Вив слегка безумный вид, как будто она не очень бы огорчилась, если бы я крутанул руль и въехал прямо в огонь.

Мы едем, за нами огонь, и поэтому кажется, что нам открыты все пути, все возможно... Въезжая в Малхолландский часовой пояс из Зоны Зет, я перевожу часы в машине на восемь минут вперед. По радио все еще слышен конец передачи Третьей станции, в салон вплывает призрачный индонезийский голос. К этому моменту Вив успевает раздеть Сахару, впавшую в ступор – о, алебастровое воплощение всех возможностей, – и меня осеняет идея свернуть с Сансет и направиться на юг, мимо Парка Черных Часов, сквозь балки старого шоссе, что когда-то шло вдоль всего хребта Калифорнии, от искрошенных временем испанских миссий на севере к мексиканской границе. В зеркале заднего вида голова Сахары откинута, ее глаза полуприкрыты и зафиксированы на крыше салона, в то время как Вив сосет ее грудь.

Вив по-прежнему поглощена этим занятием, когда я выезжаю на бульвар Сенчури к темному, покинутому лос-анджелесскому аэропорту. С бульвара я заруливаю в один из терминалов, сквозь дыру, где раньше были автоматические стеклянные двери. Я еду по черному, выпотрошенному терминалу, мимо темных билетных стоек и мертвых металлоискателей, по коридорам, где некогда струился туда и обратно поток пассажиров, и время от времени дальний свет моих фар срезает, как ножом, украдкой шныряющие фигуры здешних обитателей. Сахара выплывает из небытия ровно настолько, чтобы воззриться на свою грудь у Вив во рту и снова отключиться. У посадочных выходов я вижу несколько костерков и череду голых женщин, разгуливающих туда и обратно по пустым, неподвижным багажным транспортерам. Я выезжаю через гейт на взлетную полосу и вот уже еду по ней к океану, туда, где самолеты взлетали над пляжем. В то время как полыхающий пожар к северо-востоку от меня затихает, внезапно, в ночной тиши, под задымленной луной, я слышу, что женщины уснули.

В конце взлетной полосы мне ничего не остается, кроме как затормозить, если только я не хочу съехать в море. Я опускаю окно и слушаю плеск волн. Откидываю спинку сиденья и забываю о двух голых женщинах за моей спиной, глядя на океан, пока Сахара не приходит в чувство. «Что такое?» – заплетающимся языком бормочет она. То, что она нага, беспокоит ее меньше, чем то, что она находится на аэродроме на берегу океана, у самого конца взлетной полосы. По ее лицу видно, что у нее нет ни малейшего представления о том, как она сюда попала и кто я такой. В уме у нее ничего не складывается, пока ей не удается поближе разглядеть Вив. Нагота Вив сбивает Сахару с толку, пока у нее не получается хорошенько рассмотреть ее лицо. «Выпусти меня отсюда», – требует она, и я вылезаю из машины, обхожу ее кругом и открываю Сахаре дверь; она, шатаясь, выходит, голая, на асфальт, освещенный пепельной луной. Я сажусь обратно в машину и продолжаю смотреть на океан, а Сахара убегает в темноту...

В скором времени я завожу машину и еду на север. Обгоняю Сахару, которая, спотыкаясь, бредет по взлетному полю, и вот я оставляю аэропорт за спиной и еду к побережью. Я с удивлением замечаю свет в некоторых многоэтажках в районе Марина, поскольку считал, что в этой части города уже много лет как нет электричества, и тут из засады на меня, как обычно, нападает мой вечный враг, Моя Совесть. Я разворачиваю машину и еду обратно в аэропорт, медленно выруливаю на взлетное поле. Скоро я вижу ее в свете фар. Она ползает по асфальту в алкогольно-паническом тумане; скажем так, это не то же неземное создание, что я видел в огнях рампы «Электробутона». Я притормаживаю. «Ты едешь?» – кричу я ей; под бодрящим океанским бризом в полпятого утра она, видимо, достаточно протрезвела, чтобы увериться, что это неплохая идея. Она быстро семенит к машине, садясь сначала на переднее сиденье, потом передумывает и забирается назад, к Вив, которая все это время продолжает спать, как маленькая белая птичка.

Проскальзывая из Океанского часового пояса в Зону Забвения, я перевожу часы в машине на одиннадцать минут назад. Сахара ворчит по поводу текущей ситуации всю дорогу вдоль шоссе Пасифик-Коуст; когда ее враждебность ко мне в конце концов иссякает, она начинает монолог о своей жизни вообще – обычные россказни о том, как мать ее покончила с собой, братец-гомосексуал погиб в прошлом году, а она пытается основать рок-группу в Лос-Анджелесе... Вскоре былая загадочность Сахары рассыпается в прах по всей машине. Вив, по своему обыкновению, упускает депрессивную часть вечера и молча просыпается с первым лучом солнца; я наблюдаю за ней: в один момент она еще спит, а в следующий – уже проснулась и тихо сидит, разглядывая океан за окном, все еще совершенно голая и готовая еще долго оставаться в таком виде. «Остановись и купи сока» – ее первые приветственные слова, и я сворачиваю к небольшому магазинчику. Я вылезаю и всматриваюсь в них, сидящих на заднем сиденье.

– Тебе принести чего-нибудь поесть? – спрашиваю я Сахару.

– Подонок, – бормочет она в ответ еле слышно.

– С ней все будет в порядке, – уверенно объясняет Вив. – Я убедила ее, что придет время, и мы с ней отомстим.

Они отомстят! С их точки зрения, весь замысел – моя вина. Я мог бы заметить, что это Вив всю ночь глумилась над Сахарой на заднем сиденье, в то время как я был всего-навсего шофером; но какой смысл? Бессмысленно рассуждать логически. «Причем тут логика?» – сказала бы Вив. В этом было бы столько же смысла, сколько в споре о форме круга. «Причем здесь окружность?» Моя задача сейчас – добыть им еды, сесть обратно в машину и отвезти их куда-то, где я могу оставить их крепить свой нечестивый союз. Моя задача сейчас – тихо провести остаток своей жизни, оглядываясь через плечо или кося глазом в ожидании неминуемой мести, и не тратить и двух секунд на логические рассуждения, так как я наконец-то научился, прожив эдак с половину жизни, что, когда имеешь дело с женщинами, от логики толку ноль. И стоило мне втемяшить это в свой дубовый череп, я стал намного лучше с ними ладить.

В данный момент Вив видит, как все эти мысли мелькают у меня в глазах, и, улыбаясь, высовывается из окна машины и целует меня в щеку... И поэтому я не удивлен, когда, вернувшись к машине через три минуты с соком и охапкой сладких булочек в полиэтиленовой упаковке, я вижу, что на заднем сиденье пусто и этих двоих нигде нет, а их одежда так и валяется на сиденье, как валялась всю ночь. Я езжу взад-вперед по шоссе вдоль побережья и смотрю во все глаза, но безуспешно; скажите мне, куда могли деться голая стриптизерша и скульпторша в одном лишь белом поясе с белыми же чулками, потому что я этого никогда не узнаю. Позже, найдя Вив, я задам ей этот вопрос, но она всего лишь подарит мне такую же улыбочку, как та, с которой она поцеловала меня, высунувшись из окна машины. Наверно, учитывая все факты, с моей стороны было довольно проницательно забрать с собой ключи от машины, когда я пошел в магазин.

Пару лет назад в газете, на которую я работаю, меня попросили написать статью о «духовном центре» города. Я умолял их не заставлять меня этого делать. Но, не избежав принуждения, я в конце концов сдал эссе об еще одном стрип-баре, неподалеку от «Электробутона», на бульваре Ла-Сьенега, на голом отрезке, где раньше были небольшие арт-галереи и магазины, торговавшие голландскими сабо и модельными хот-догами. Стрип-бар находился через дорогу от театра, где Бертольт Брехт писал пьесы для Чарльза Лафтона, пока Брехта не выгнали из Голливуда в начале пятидесятых; в последний раз, когда я был там, все, что там оставалось, это разгромленный магазин женского белья, и белье всех расцветок и конфигураций стелилось вдоль тротуара, как старые газеты. В этом стрип-баре я подружился с несчастной белокурой стриптизершей по имени Мона. «Подружился» – это, конечно же, преувеличение, так как наша дружба не выходила за пределы пятиминутных разговоров в темноте, и, конечно же, по-настоящему ее звали не Моной; я так и не узнал, как ее звали по-настоящему. Она была из Стокгольма, и ее лицо никогда не выражало особого счастья. Мне всегда казалось, что она добра и очень красива, но, в конце концов, в баре было темно. В один прекрасный вечер Мона пропала – я знал, что так и будет, все эти девушки в конце концов исчезают, не оставляя адреса, где их можно найти, это правило, которое раньше в особенности относилось к стриптизершам, но в последнее время относится ко всем в Лос-Анджелесе... Теперь, через час после рассвета, после того как Вив исчезла вместе с Сахарой, я сворачиваю с бульвара Сансет, и еду на восток через Палисэйдс, и думаю о Моне. За мной – океан, и я разворачиваюсь в сторону одного обрыва, с которого, я знаю, виден весь залив, от курящихся руин Малибу до военной базы в Пало-Верде. Небо наполнено дымом вчерашнего пожара во втором кольце, и, глядя на восток с обрыва, я вижу две или три широкие выжженные концентрические раны, которые окружают Лос-Анджелес, где старый Голливуд – яблочко мишени.

Запарковав машину, я кручу радио туда и обратно сквозь весь диапазон в последний раз, прежде чем наконец его выключить. Внизу подо мной последние крохотные пожарные машины возвращаются к пожарным депо, прочь от обугленного кольца. В море сотни китайских джонок, приплывающих примерно в это время каждый месяц, движутся к берегу со своим таинственным грузом. Моя статья, определяющая духовный центр Лос-Анджелеса, кстати, так и не была напечатана, это единственная написанная мною статья за долгое время, которая была наотрез забракована и которую я наотрез отказался переписывать. Солнце поднялось ровно настолько, чтобы вломиться ко мне сквозь ветровое стекло, когда я все еще думаю о Моне, которая в этот самый момент, может быть, развлекается с Вив и Сахарой, а может быть, похищена в соответствии с планом, накарябанным на салфетке, и содержится в плену в скандинавских фьордах, рядом с вершиной мира.

Пару дней назад я снова начал говорить сам с собой. Кажется, я даже не сообразил, что делаю, пока не заметил, что женщина в соседней машине смотрит на меня в ужасе... С самого Землетрясения я не говорю сам с собой, как раньше, – в душе, расхаживая по квартире, в машине или идя по улице, строча как пулемет средь бела дня и ни на секунду не задумываясь. Если честно, я просто никогда не встречал того, кто с таким же пониманием отнесся бы к тому, что я говорю, и кто слушал бы меня с таким же терпением, в ком я мог бы быть так же уверен. По крайней мере, я всегда знал наверняка, что уж сам-то себя не перебью, дам себе выговориться. Несколько лет назад я проговорился об этом женщине, с которой тогда встречался. Это было сложно назвать признанием, так как в моем понимании на признание этот факт не тянул; скорей, я случайно обронил в разговоре: «Ну да, время от времени я говорю сам с собой. Нет, я имею в виду – не про себя, а вслух». Мы были на пляже, лежали на песке. Весь тот день и вечер она все сильней мрачнела, пока наконец не созналась, что считает такое поведение довольно отчетливым признаком психической неуравновешенности. Вообще-то, как ей пришлось сознаться, она считала такое поведение довольно отчетливым признаком того, что я абсолютно чокнутый; конечно же, она была права, я никогда этого не отрицал. Я никогда не отрицал, что в моей голове – глубокий раскол, проходящий сквозь всю мою душу, через мой мозг и за дверь, вдоль Джейкоб-Хэмблин-роуд, прямо к Мелроуз-авеню, к ногам Жюстин.

На самом деле это из-за Жюстин я начал разговаривать в машине, хоть и не помню точно, что я ей рассказывал. Я ехал на восток по Мелроуз, когда увидел, как она встает передо мной на другой стороне Фэрфакс-авеню, только что мелькнув за квартал или два позади меня и вполне готовая объявиться снова еще на какой-нибудь улице за несколько миль отсюда, в любой момент в пределах ближайшего часа-двух, а то и раньше. Она зависла высоко над улицей, как всегда... Жюстин – это рекламный плакат. В последнее время она везде, этот взрыв плоти, она распласталась на шелковой простыне в едва заметных красных трусиках с кисточками того же цвета, что ее рыжие волосы, а над ней каракули красной помадой гласят: «Жюстин». Ее груди, эти розовые пышные шары, парят над городским ландшафтом, они не просто восхитительны – они сверхъестественны, вечны, как сама Жюстин, которая в первый раз открылась миру двадцать лет назад на рекламных плакатах, точно таких же, на которых она красуется сейчас, в похожей позе, с менее пышно-воздушным телом, как будто она зрела одновременно с легендой о себе. Через десять лет она вновь появилась вдоль Сансет-Стрипа, бульвара Голливуд, бульвара Ла-Сьенега... а теперь она появилась еще раз. Никто не знает точно, чем Жюстин занимается и что она рекламирует; я подозреваю, что на самом деле она не занимается ничем, хотя внизу на плакатах написан телефон для тех, кому интересно это узнать. Годы идут, а Жюстин все прорывается из декады в декаду, и каждый раз выглядит все моложе и лучше, становится все более совершенной и вездесущей, и ее единственным действительно важным занятием остается присмотр за городом – она Красный Ангел Лос-Анджелеса, охраняющий квартал за кварталом, улицу за улицей, плакат за плакатом, год за годом. Несмотря на это, я все равно запоминаю телефон.

Мне не приходится его записывать, потому что в Лос-Анджелесе цифр я – главный запоминатель, точно так же, как в Лос-Анджелесе имен я – главный забыватель. Судя по всему, я больше не запоминаю ничего и никого – чем, наверное, успел оскорбить немало людей; я сталкиваюсь с человеком, он начинает трёп, и довольно быстро я понимаю, что должен бы узнать его, что мы уже встречались – десять, а то и двадцать раз, может быть, и сотню. После того, как он успевает наговорить с три короба, мне наконец остается только взглянуть ему прямо в глаза и сказать: «Простите, а кто вы?» – и ему это не очень-то нравится. Я разрезал путы воспоминаний о людях и событиях, и в то же время воспоминания о числах и часах и телефонных номерах липнут к моему мозгу, как мошкара к липучке. Я – глубокий колодец, в котором можно утопить неудачный роман, смерть, детский кошмар, и никогда их больше не увидеть, не услышать даже, как они падают наконец на дно, если оно есть, и в то же время я помню даты, часы и телефоны не только за себя, но и за вас. Я – ходячий органайзер, в котором хранятся всеобщие расписания и жизненно важная статистика. Я напоминаю Вив о том, что у нее бизнес-ланч в той или иной арт-галерее, я даю моему другу Вентуре знать, когда ему пора забирать белье из прачечной. Я – человек дат, расписаний и номеров банковских счетов; даже Карл звонит мне из Нью-Йорка, чтобы уточнить свое расписание на день. Так что запомнить телефон Жюстин, написанный в таком укромном уголке плаката, что, надо думать, она предпочла бы никогда и не услышать моего звонка, для меня пара пустяков. Мне даже не приходится повторять его вслух. Вместо этого, видя, как женщина в машине рядом ужасается тому, что мужчина в машине рядом с ней ведет чрезмерно оживленный разговор с несуществующим пассажиром, я заключаю, что, может быть, надо с этим завязывать, хватит говорить самому с собой. Я уже перешел ту границу, за которой мне есть что сказать, хотя бы и себе...

За два дня, что я потратил на переезд в новый люкс, я запаниковал. Не из-за лишней траты денег, а потому что, когда я буду жить в такой квартире, буду сидеть в такой большой, широкой, открытой гостиной с таким количеством окон, от меня, возможно, будут ожидать большей продуктивности или даже вдохновения. У меня же нет никаких претензий ни на вдохновение, ни на продуктивность; как раз наоборот, я намерен сидеть в темноте, ночью, в своем большом черном кожаном кресле, уставившись на Голливуд-Хиллз за окном, как человек, взирающий на приближающееся цунами. Вот надвигается настоящее. Я кручу одни и те же фильмы на своем мониторе, без звука: «Злые и красивые», «Из прошлого», «Ящик Пандоры», «Я ходил с зомби». Изучив фильмы у меня на полке, Вентура отмечает, что среди них нет ни одного веселого. «Что ты мелешь? – огрызаюсь я в ярости. – Тебе не кажется, что “Красная императрица” – это развеселый фильм? Тебе не кажется, что “Объезд” – это просто умора?» В прошлый раз, когда я заходил в номер Вентуры – дальше по коридору, – я посмотрел на его полку с фильмами, и вот уж у кого нет ни одного веселого фильма, кроме чаплинских; и ведь и он, и я – мы оба знаем, что «Огни большого города» для него не веселый фильм, а глубокомысленный. По правде сказать, у меня только и есть, что веселые фильмы. Любой из них может насмешить до истерики.

На стенах своей квартиры Вентура развешивает цитаты, выписанные на бумажках, максимы, которые он наковырял из своего чтения, слова мудрости. У него висит там даже одно-другое мое изречение. Если встанешь в одном конце его квартиры и дочитаешь до другого, то уйдешь, унося в голове краткое содержание двадцатого века, которое, впрочем, будет сильно разниться с тем, что этот век мог бы заключить о себе. Вентура вел спор с двадцатым веком и теперь, когда тот кончился, продолжает спорить с ним – сперва с веком, а потом и со всем тысячелетием. Вся жизнь Вентуры – это спор с двадцатым веком, в котором я – модератор, рефери. Я отслеживаю удары ниже пояса, коленом в пах, по больным местам, и пытаюсь делать это так, чтобы в процессе не попало и мне. Я сохраняю нейтралитет по отношению не только к веку и тысячелетию, но и к самому Господу Богу; скажем так – пока что я отказываюсь вынести окончательное суждение... Уже несколько лет Вентура и я каждый мотаемся по «Хэмблину» из номера в номер, пытаясь выгадать местечко получше, хотя зачем – я понятия не имею. Он переезжает в одну сторону по коридору, в то время как я переезжаю в другую; он жил в квартире побольше, а переехал в маленькую, еще до того, как я съехал из своего маленького номера в люкс. Перемещаясь во все меньшее и меньшее пространство, он скапливает все больше и больше перлов на бумажках, пока ни на одной стене не остается больше места, и тогда он начинает вешать новые поверх старых: он никогда ничего не выбрасывает, упаси боже. Хоть раз хотел бы я видеть, как он что-нибудь выкидывает, хоть одну крохотную, накарябанную на бумажке мудрость, – только чтобы увидеть, что же он выкинет; я бы даже не обиделся, если бы цитата принадлежала мне. Когда Вселенная перестанет расти и начнет сжиматься, Вентура начнет уничтожать все эти откровения, пока не оставит одну-единственную бумажку, – и вот ее-то я и хочу прочесть. Ее-то я и хочу взять с собой в могилу.

С другой стороны, я избавляюсь от вещей по мере того, как переселяюсь в более открытое пространство. По мере того, как Вселенная ширится, вещи разбредаются от меня; они снова начнут скапливаться, когда Вселенная начнет сжиматься. Вот она, необъятно-крохотная разница между мной и Вентурой. Скоро он станет жить в чулане, в котором будет набито больше бумаги, чем в Библиотеке Конгресса США, а я стану жить на крыше, нагишом, в своем черном кожаном кресле. В это утро, когда я иду по коридору, чтобы заглянуть к нему, он сидит на полу, упершись взором в карты таро, разложенные в виде креста. Он размышляет над значением Королевы Кубков, лежащей в перекрестии. На поломанном столе, стоящем посреди его вечно сжимающегося жилища, – обычная гора почты, которую он получает как автор колонки в нашей газете. Вентура настолько целеустремлен, что обязательно ответит на все эти письма; его колонка печатается с самого первого номера газеты, вышедшего почти пятнадцать лет назад. Но сейчас, сидя в фетровой шляпе, ковбойских сапогах и своей всегдашней рубашке с закатанными рукавами между письмами поклонников и незаправленной печатной машинкой, он уставился на Королеву Кубков. Он почти всегда носит фетровую шляпу и ковбойские сапоги, даже когда сидит дома; лишь в очень редких случаях он снимает шляпу, и иногда, если он чувствует себя совсем свободно, его можно застать в носках. Уставившись на Королеву Кубков, он пытается угадать, кто же она. Он гадает – не бывшая ли это жена, или, может, его нынешняя подруга, или женщина, которая была его предыдущей подругой, и, возможно, станет следующей. Одна из самых прочных и отрадных сторон нашей с Вентурой дружбы – это то, что когда дело доходит до женщин, у него все еще хуже, чем у меня. Лучшее и наиболее убедительное свидетельство тому – то, что он-то думает, будто у меня дела обстоят даже хуже, чем у него.

– Я не спрашиваю, – говорит он, – что же им нужно. Ты не слышал от меня этого вопроса.

– Нет.

– Мне бы и в голову не пришло спросить.

– Ну почему же.

– Нет, – качает он головой, – я об этом и не думаю. Мне такое даже в голову не может прийти.

– Вообще-то это просто.

– Что?

– Это просто. Что им нужно. Мне раз плюнуть ответить на этот вопрос.

– Да? – На миг он встревожен. – Ну ладно, тогда... скажи.

– Всё.

– Что?

– Им нужно всё.

Его лицо становится мертвенно-бледным.

– Тогда мы в полной заднице, – говорит он с безнадежностью.

Вентура настолько обескуражен женщинами, что когда я объясняю ему свои Три Закона о Женщинах, он их даже записывает.

– Во-первых, – загибаю я палец, – они другие.

– Во-первых, они другие, – повторяет он, записывая в маленький блокнотик. У него всегда с собой блокнотик, куда он все записывает, чтобы потом упомянуть в своей колонке или прикрепить к стене.

– Во-вторых, они сумасшедшие.

– Во-вторых, они сумасшедшие. – Скрип ручки по бумаге.

– В-третьих, они забавные.

– В-третьих, они забавные.

Он перечитывает список. Вентура убежден, что каждую женщину неотразимо влечет к нему. «Ну что эта баба смотрит на меня, – стонет он в ресторане, – ну почему она это не прекратит. В моей жизни сейчас слишком много женщин». Каждая женщина в каждом ресторане, каждая женщина на улице, каждая женщина, которая скажет ему хоть слово или просто рыгнет в его направлении, – все они хотят его. В этой жизни на него возложено бремя разочаровать их всех. Тех, кого он не успевает разочаровать сразу, ему приходится разочаровывать позже. Это касается тех, с кем у него завязываются отношения, тех, кому он назначает роли в кинокартине своей жизни; так же, как он, они грандиозны. Что ни роман – то неповторимая бурная драма. «У вас с ней не отношения, – сказала Вив Вентуре как-то вечером в “Муссо-Франке” о какой-то его подруге, – у вас сводка о глобальных катаклизмах». В последнее время я кое-что замечаю. Каждая женщина в жизни Вентуры – все грандиозней, все эпичней, чем предыдущая, пока он не находит еще одну – самую замечательную из всех, самую умную и самую красивую, в прошлой жизни бывшую кинозвездой, а в этой перевоплотившуюся в суфийскую богиню, – и потом бросает ее, как всегда, по причинам, которых мне не понять. Совсем недавно он бросил одну девушку только потому, что в ней не было ничего, что бы ему не нравилось; она была женщиной без единого изъяна.

– Как я мог оставаться с женщиной, – жалобно тянет он, – у которой нет ни одного изъяна?

– Ты не понимаешь, – возражаю ему я. – Ты был ее изъяном.

– В этом все и дело! В этом как раз все и дело! Я был ее изъяном. Как я мог оставаться с женщиной, единственным изъяном которой был я сам?

Конечно же, спустя несколько недель, если не дней, он пожалеет об этом.

– Я ехал по пустыне, – будет объяснять он, яростно меряя шагами квартиру, – когда меня ударило как молнией. – И он ударит себя по затылку, чуть не сшибив с головы шляпу, чтобы показать мне, как это – когда тебя посещает такое озарение: – Мне следовало жениться на Суфийской Богине.

– Ты знаешь, – наконец признаюсь я ему, – за все те годы, что мы знакомы, я так ничего и не понял в твоих отношениях ни с одной из твоих женщин. На самом деле мне сложней разобраться в твоих романах, чем в своих собственных. Это неправильно, так не бывает. В чужих заморочках всегда легче разобраться, чем в своих. Готов спорить, – указываю я ему, – что тебе легче разобраться в моих отношениях с женщинами, чем в своих.

– Ты прав. Это так.

– Так и должно быть. Только ведь в моих романах и вправду легче разобраться, чем в твоих. Даже мне кажется, что в моих романах легче разобраться, чем в твоих.

Мне не свойственно скрывать какой-то подтекст, сказал он мне однажды, подтекста в моей жизни нет.

– Но вот что интересно, – говорю я, – в твоей жизни скрытый подтекст имеется исключительно в твоих отношениях с женщинами.

Когда женский вопрос настолько сбивает нас с толку, мы прибегаем к единственному выходу, который нам остался: мы пишем. Мы пишем так, как будто нам все понятно и раскладывать мир по полочкам – это наше дело. Я пишу только о фильмах, но Вентура пишет о Жизни. В это утро, все еще размышляя о Даме Кубков, мы направляемся в газету. Я веду машину, потому что он не хочет ехать на своей, на старом «шевроле», выпущенном где-то в шестидесятых-семидесятых, который он тоже считает грандиозным механизмом, еще грандиозней, чем его женщины. Всю дорогу в редакцию он сидит рядом со мной и бормочет, как мантру: «Они другие, они сумасшедшие, они забавные». И вдруг:

– Черт! – восклицает он. – Им-таки нужно все!

– Ну, – отвечаю я, – если быть до конца честным, то нам тоже.

Я работаю в газете уже около трех лет, с тех самых пор, как у меня все кончилось с Салли. Газета выходит раз в неделю, а делают ее в гулкой пещере бывшего «Египетского театра», находящегося недалеко от разверстой пасти затопленной лос-анджелесской подземки. Первые несколько месяцев, приезжая на работу, я каждое утро видел, что за ночь кто-то уволок из фойе еще один сувенир – колесницу фараона, плиту с загогулинами, изображающими иероглифы, или мумию в саркофаге из папье-маше, – пока от величественного парадного входа не остался лишь голый клочок земли. Сам же кинозал отделан до потолка потускневшим, осыпающимся золотом. Рекламный отдел расположился на сцене, там, где раньше был экран, а редакция оккупировала проплешины от выкорчеванных зрительских рядов. Офис главного редактора – на балконе, а секретарша трудится за стойкой бывшего буфета. Издатель поселился в проекционной будке; там тесновато, зато обзор хорош.

Мой стол, к счастью, находится рядом с одним из бывших запасных выходов. Когда я только пришел в газету, никто из сотрудников со мной не разговаривал, кроме некоторых редакторов и арт-директора, гениального, но неуравновешенного гомосексуала, который вечно на всех кидался. Когда-то, будучи более впечатлительным, он прочел одну мою книгу и пришел в восторг, и у нас сложилось что-то вроде дружбы. В результате все остальные стали вербовать меня, когда требовалось его умилостивить или наладить перемирие. Здешний народ мне нравится, но их слишком многое не устраивает в работе, за которую я бы в их возрасте удавился. Сильнее этой зависти только обида. Как в любой конторе, здесь идет борьба за территорию и сплетаются в плотный клубок различные склоки; все пропитано сплетнями. Вскоре после того, как мы с Салли разошлись, случилось так, что я, будучи пьян, подавлен и болен на всю голову, однажды ушел с вечеринки вместе с одной из рекламных агентш, циничной блондинкой-вамп, словно сошедшей с экрана фильма-нуар, которая беспрерывно курила и выкладывала мне всю подноготную о каждом человеке в редакции. В процессе соблазнения мне пришло в голову, что завтра, в свою очередь, все будут знать все, что она узнает обо мне, и первым делом то, что в этот конкретный вечер я не сильно преуспел по части секса. Конечно же, как позже сказал мне доктор Билли О'Форте, «не прошло и суток с момента, как ты ей засадил, и по всему Лос-Анджелесу уже затрезвонили телефоны». Спустя несколько лет слухи все еще разгораются заново каждый раз, когда кто-нибудь засекает нас с ней за разговором, длящимся более пяти минут. Сотрудники, которые успели перетрахать все, что движется, в стенах редакции, грустно покачивают головами и шепчутся о том, как они «разочарованы» во мне.

Что я могу сказать? Я не человек, а сплошное разочарование. Я почувствовал, что действительно пришелся к месту в газете, лишь после того, как, быстро постигнув искусство разочарования, продолжил практиковаться, пока полностью не усвоил науку разрушения иллюзий. К этому времени я абсолютно обескуражил тех, кто был еще настолько наивен, что ожидал от меня каких-либо выдающихся свершений. Сегодня утром, только приехав, мы с Вентурой немедленно наталкиваемся на Фрейда Н. Джонсона, издателя газеты. Джонсон – неудавшийся кинопродюсер, ростом пять футов пять дюймов, он прилюдно и горько оплакивает отсутствие у мира всякого почтения к нему и в глубине души подозревает, что он гомосексуал. Он часто оканчивает спор хныканьем: «Я знаю, что ты прав, а я не прав. Но ты-то всегда прав». Сколько себя помню, он пытается придумать, как уволить главного редактора, хотя неизвестно, что Джонсон станет делать, когда ему это удастся. Он явно ни шиша не смыслит в издании газет, и все наши лучшие авторы давно заявили, что уволятся, если это произойдет, но Джонсон, совершая один из своих глупейших просчетов, скорее всего в это не верит. Я, например, дал понять всем, кого это касается, что лично я уйду хотя бы потому, что этот самый редактор в свое время нанял меня вопреки всякому, по мнению более резонного человека, здравому смыслу. Пока что Фрейд Н. Джонсон рыщет в недрах «Египетского театра», и его душа рвется наружу, сплетаясь в слова и фразы, написанные у него на лбу пылающим неоном. «Я не педик!» – орет одна из этих явных мыслей. «Я высокий!» – пищит другая. «Ты выше меня, я тебя ненавижу!» – выпаливает третья, постоянная и излюбленная.

Фрейд Н. Джонсон регулярно изливает душу Вентуре, возможно, потому что Вентура здесь дольше, чем все остальные. Пусть Джонсон себе думает, что, когда он уволит редактора, он сможет завербовать на эту должность Вентуру, который наладит работу в газете; Вентура разрешает Джонсону изливать ему душу, как он объясняет мне, дабы знать, что творится на самом деле. Эта стратегия кажется мне явно опасной, так как позволяет Джонсону набираться храбрости и втихомолку поощряет его веру в то, что ему сойдут с рук любые безрассудства. Однако сегодня мне совсем не до того. Я убираю со стола, сметаю в мусорную корзину записки о том, кто мне звонил в мое отсутствие, и жду лишь того, когда Вентура разделается со своим интриганством, чтобы можно было ехать домой, поскольку вчера под утро мне приснился сон, о котором я никак не дождусь ему рассказать. В последнее время мне снова начали сниться сны, то есть мне видятся поразительно живые сны, которые я запоминаю со всеми подробностями, хотя обычно мой мозг хранит не больше воспоминаний о них, чем нос – о дыме вчерашнего костра. Этот сон приснился мне вчера под утро около половины одиннадцатого или вроде того. Я проснулся на минуту и увидел Вив, которая свернулась клубочком на своей половине кровати, а не у меня между ног, и снова заснул, и мне приснился этот ужасный сон... Мы жили в отеле при казино в Лас-Вегасе, и с нами была моя мать, хотя во сне я ее и не видел. Молодая незнакомая девушка выманила меня из нашего номера в бассейн, и я хотел было раздеться и зайти в бассейн с этой незнакомкой, как вдруг увидел Вив, наблюдающую за нами из окна. Я поспешил обратно в номер и нашел ее на лестнице, в рыданиях. С превеликим возмущением я обвинил ее в беспричинной ревности, в гневе выбежал из комнаты и отправился на прогулку по всему подземному Лас-Вегасу, по туннелям, которые соединяли между собой все казино, пока не вышел из-под земли где-то на окраине. Смеркалось. Казино, где я жил, находилось неподалеку. Большой, потный, темноволосый мужчина с редкой бороденкой сказал: «Сейчас здорово тряхнет», – и в этот момент на дальних холмах поднялась пыль и птицы в панике рассыпались по всему небу. Пока земля содрогалась у меня под ногами, я держался за дорожный знак «стоп», стоявший посреди пустыни, и смотрел, как мой многоэтажный отель, который теперь напоминал «Хэмблин», слегка дрожит. И вдруг, когда, казалось, подземные толчки и вместе с ними опасность миновали, казино рассыпалось в прах. Я был ошеломлен. Я побежал обратно к месту, где оно стояло, но когда я наконец очутился там, небо потемнело и от казино ничего не осталось, не осталось даже видимости, что когда-то там что-то было; но даже в темноте песок сиял тусклым красным светом, и люди стояли вокруг, уставившись на него, оглушенные происходящим, пока кто-то не сказал: «Надо копать». Какое-то время мы копали, вытаскивая из песка деревянные брусья. Но вскоре мы прекратили наше занятие – оно показалось бессмысленным. Было очевидно, что все, кто находился в казино, – похоронены, недосягаемы, в сотнях футов под нами.

Я был опустошен. Я думал, что же делать. Думал о том, что мне нужно будет позвонить друзьям моей матери и семье Вив, и нужно будет позвонить Вентуре, чтобы он приехал за мной, потому что моя машина тоже была похоронена вместе со всем, что в ней было, и мне некуда идти. Во сне я очень четко сознавал, что все мое прошлое исчезло, и в этом опустошении был некий тошнотворный оппортунизм, сознание того, что теперь все позади. Потом, одурманенный, я очутился в другом казино, где на подкашивающихся ногах бродил по залам, пока не сообразил, что нужно, по крайней мере, попробовать докричаться до Вив с матерью, на случай, если они все же живы и услышат меня. Я открыл рот и начал кричать...

И проснулся.

Мое удивление не имело границ. Мне и в голову не приходило, что все это мне снится, и сон все еще оставался в моей голове с вызывающей четкостью. Вив по-прежнему лежала, свернувшись рядом со мной калачиком, спиной ко мне.

– О господи, – вздохнул я и потянулся к ней. Она повернулась.

– Что случилось? – сказала она, немедленно приходя в сознание.

– О господи. Мне снился жуткий сон.

– О чем?

Я покачал головой:

– Нет, я не могу...

– А я там была?

– Нет.

На самом деле мне не показалось, что сон был конкретно о ней или даже о нас. Но мысль, с которой я проснулся, которую вынес из сна, была не о том, что сон стер из моей жизни прошлое, а о том, что во сне я притворился, будто возмущен ревностью и горем Вив, и таким образом вырвался из номера и из казино и спасся. Другими словами, моя ложь не обрекла Вив и мою мать на смерть, о нет, все было намного сложнее: правда не только не спасла бы их, а уничтожила бы и меня, погребла бы вместе с ними. Лежа в постели, я взял Вив за волосы и пригнул к себе. Я проскользнул между ее губами в те края, где совести меня не догнать. Я был уверен, что если бы утром, когда я проснулся, она лежала бы там, у меня между ног, охватив меня ртом, мне не приснился бы этот сон; она бы высосала из меня все вероломство, которое излилось бы из меня вместе со всем остальным. За это теперь ей пришлось сосать сильнее, гладить меня так, чтобы я вспыхнул от желания, но позже я все еще чувствовал крохотную капельку совести, оставшуюся во мне, как заблудившуюся раковую клетку, оставленную в теле после операции.

– Но ты не должен отвечать, – говорит Вентура вечером, когда я рассказываю ему сон, – за то, что ты мог бы сделать.

– Я собирался пойти купаться с незнакомкой, – возражаю я. – Я собирался раздеться и залезть с ней в бассейн.

– Ты не должен отвечать за то, что собирался сделать. Ты отвечаешь только за то, что делаешь.

Мы едем по Фаунтэн-авеню, по голубому коридору из кипарисов, прогибающихся под комками мокрого пепла; башенки и небоскребы к северу от нас стоят в ночи без света. Воздух наполнен странным запахом, недавно наводнившим город, – это не обычный запах сандала и гашиша, а иной запах, который я не могу определить. Мы киваем друг другу, как иногда любим делать, на различные достопримечательности – места, где кончали с собой знаменитости и разворачивались старые голливудские любовные романы, словно мы туристы, – а мы, как и все в Лос-Анджелесе, и есть туристы. Иногда мы даже придумываем новые истории, хотя, как знать, может, они и не придуманы; в Лос-Анджелесе ты можешь полагать, будто придумываешь историю, а на самом деле это она придумывает тебя. Через какое-то время, глядя на темные башни и размышляя о снах и землетрясениях, Вентура добавляет:

– Да, странно будет вот так разъезжать, когда у нас в душах будет мертвый город.

– У нас в душах и так уже мертвый город, – отвечаю я. Те из нас, кто еще не покинул Лос-Анджелес, знают, что все вы за его пределами смеетесь над нами. Те из нас, кто все еще здесь – миллион человек, полмиллиона, сто тысяч, никто не в курсе, сколько, – уже разъезжают, храня в себе мертвые улицы и мертвые переулки, мертвые здания, мертвые окна и мертвые сточные канавы, мертвые перекрестки и мертвые магазины – не нынешний труп города, а мертвый город будущего. Мы уже видели смерть Лос-Анджелеса, так же как население Помпеи видело, как их смерть поднимается в небо с дымом Везувия задолго до того, как он извергся. И когда носишь внутри мертвый город, он либо делает тебя таким же мертвецом, либо будоражит тебя, оживляя, как никогда, в окружении ландшафта, из кожи вон лезущего, чтобы почувствовать дыхание кого-то или чего-то живого... В дни сразу после Землетрясения... Бродить от одного многоквартирного здания к другому, минуя красные крестики на дверях зданий, предназначенных на слом. Рядом с пляжем старое огромное здание цвета морской волны под названием «Морской замок» приветствовало коричневые волны, с грохотом вкатывавшиеся внутрь; подвал был давно затоплен, в квартирах никто не жил, за исключением таких же сквоттеров, которые блуждали из комнаты в комнату, пока им не удавалось найти незанятое место и застолбить его. Снизу, с улицы, мне удавалось разглядеть через окна «замковые» квартиры в том виде, в каком они были покинуты: прибранные квартиры, неряшливые квартиры, одни – разгромленные, когда земля дернулась, просыпаясь от дурного сна, другие – невредимые, если не считать того, что все сооружение могло покачнуться и рухнуть в любой момент. Я направился на верхний этаж. Все думают, что как раз там и не стоит находиться во время землетрясения, но на самом деле существует одинаковая вероятность оказаться похороненным под обломками или плавно съехать на крыше вниз. Покинутые жизни – я бродил из одной квартиры в другую, – фотографии и письма, безделушки и остатки еды в морозилке, скомканные простыни, которые напоминали мне о Салли вне зависимости от расцветки. С вершины «Морского замка» мне открывалась впечатляющая панорама, особенно из квартиры, где не было одной стены, – мертвый мол в развалинах, всего в сотне ярдов к югу, под свисающими мертвыми тросами ныне разверстой шахты лифта. В шахте эхом отдавались пронзительные крики чаек.

Я жил в «Морском замке» какое-то время, частично ради панорамы, частично ради песенки попугайчика, который уцелел в своей клетке. Когда кончился корм, я отпустил его на волю, он влетел прямо в шахту лифта и больше не показывался. Но в основном я оставался ради скомканных простыней – меня влекло не к большим двуспальным кроватям, а к узким, где два человека вряд ли когда-либо спали вместе или нежились дольше, чем на протяжении их совместного экстаза...

На третью ночь я проснулся, как от толчка. Сперва я решил, что земля задрожала или что в подвал прихлынула необычно крупная волна; помимо прочего, в «Морском замке» мне нравилось то, что эти два события невозможно было различить. В западном небе висела огромная луна вровень с моей кроватью. Я повернулся к двери и увидел ее силуэт, сияющий в лунном свете, маленький и дикий, совсем не похожий на Салли, которая всегда пряталась в темноте, – и в следующую минуту она исчезла. В озарении того момента я понял, что видел ее здесь повсюду с самого первого дня, всегда краем зрения. Я встал и обыскал в темноте верхний этаж «Морского замка», пока чуть не кувырнулся через край зубчатой трещины, разрезавшей один из коридоров. Наконец я в раздражении вернулся в постель: луна была слишком велика, а море – слишком громко.

На следующий день я ушел из «Морского замка» утром и не возвращался до вечера. Я стоял в очереди на углу Мейн-авеню и бульвара Оушен-Парк, где выдавали сэндвичи, фруктовый сок и упаковки витаминов. Когда я вернулся в «Морской замок», то нашел свою постель смятой иначе, чем прежде. Ночью опять случилось то же, что и раньше: я проснулся и увидел, что она стоит в дверном проеме. «Иди сюда», – успел сказать я ей, прежде чем она исчезла.

После этого я увидел ее днем, в другой комнате, с другой стороны здания. Уловив мой взгляд, она не исчезла и не отвернулась. Тогда я попробовал какое-то время не обращать на нее внимания; прошла ночь или две и день или два, и я не видел ее; я подумал, что она пропала, подумал, что она переселилась в какую-нибудь другую пустую гостиницу дальше по берегу, когда одной ночью проснулся и нашел ее на коленях рядом со своей кроватью, ее лицо было в дюймах от моего. «Господи Иисусе!» – воскликнул я, потому что она меня чертовски напугала. Она улыбнулась этому, прежде чем встать и выйти. Даже в темноте было очевидно, что глаза у нее зеленые.

«Иди сюда», – сказал я, когда снова увидел ее на следующий день. Солнце падало в вечерний туман мокрым красным пятном; она была в комнате напротив моей, выходившей на город, а не на море. Я двинулся к ней, и она, не задумываясь, переместилась в следующую комнату. Мы продолжали кружить по этажу. Несколько минут я не мог найти ее, и вдруг она оказалась на северо-западном балконе: облокотившись о перила, смотрела на волны, в сторону от мола. Я подумал: обопрешься слишком сильно, и балкон обвалится; но я ничего не сказал.

Пусть обвалится. Пусть она кубарем скатится в воду. Я подошел к ней сзади, и она слегка повернула голову, отмечая мое приближение, но ничего не сказала, и ничего не отразилось на ее лице; позже мне стало это нравиться. У меня не было никаких планов. Пока я не разделся, у меня действительно не было ни малейшего представления о том, что я буду делать. Я обхватил ее и расстегнул ее джинсы, и она сказала:

– А что, если я скажу нет.

– Я все равно это сделаю.

– Нет.

Я раздел ее, стоя на балконе, а она продолжала мурлыкать слова отказа – нет, нельзя, нет, я не хочу, ах, ах, м-м-м-м-м-м-м, м-м-м-м-м-м-м-м, и ошеломленный звук ее глубокого вдоха, когда я вошел в нее, стал звуком, которого я начал ожидать всякий раз, когда ее трахал, и этого ее удивления я так и не смог понять, а она выражала его так невнятно. Поэтому у меня так и не было для нее ответа, с того первого раза до тех пор, пока через год я не смог наконец сказать, что люблю ее, решив, что любовь может так же отличаться от того, чем она была прежде, как Вив отличалась от Салли. Стоя на балконе, голая по пояс снизу, уставившись на обугленные скалы Малибу, со мной внутри нее, она, казалось, уплывает в море на своих маленьких черных «нет», растворяясь в потоке сонных сомнений. С верхнего этажа «Морского замка», в свете солнца, садящегося в океан, с Вив в моих объятиях, я смотрел на мертвый город к востоку, пока он окончательно не сдался ночной темноте. Но, с другой стороны, как раз ночью мой Лос-Анджелес, мертвый город внутри меня, особенно красив, в лунном свете.

На следующее утро она пропала, и когда она не появилась снова ни завтра, ни послезавтра, я оставил «Морской замок», не желая больше жить среди его воспоминаний. Одно дело, когда все воспоминания принадлежали другим, и совсем другое теперь, когда у меня были и свои. Несколько ночей я провел с сотнями других людей в цирковом шатре, который был разбит на пляже для всех кочевников Землетрясения. Я продолжал искать Вив. Потом где-то с неделю я жил у Вероники, у которой был ручной волк по кличке Джо и которая сама была похожа на красивую волчицу, с короткими черными волосами и глубоко посаженными глазами, которые останавливаются на тебе без смущения, и низким, резонирующим голосом, который так впечатлил чиновников службы по чрезвычайным ситуациям, что они наняли ее читать в микрофон. Она сидела за столом внутри шатра, выкликая имена людей, которым в панике слали сообщения друзья и родные из других городов, пытаясь узнать, кто остался в живых.

Все перевернулось вверх дном. Человека, сидевшего в тюрьме по обвинению в изнасиловании, поймали, когда тот вызволял старуху из-под рухнувшего здания. Женщина, без устали трудившаяся в службе спасения, бросила свою двухлетнюю дочурку, связанную, в море, с обломков мола; к тому времени, как мать задержали, девочку унесло волной. Не то чтобы до этого история не знала хороших людей, совершавших дурные поступки, или дурных людей, совершавших хорошие поступки, но в том диковинном серебряном свете, что источала земля, разрываясь на части, рычаги души переключались, и подростки-аутисты вдруг начинали, не теряя головы, распоряжаться в критических ситуациях, тогда как президенты корпораций и отставные полковники немели, будто парализованные. Я и сам онемел, хотя и по собственному выбору. Я перестал заикаться, и мне нечего было сказать, пока я вновь не обрел свое заикание. Я начал грабить, но не магазины и конторы, а свою собственную память: я бросался в ее мрак и раздевал ее догола, не оставляя за собой ничего, кроме осквернения и беспричинного вандализма, пока не останавливался с кружащейся головой. Но теперь слова сочились сплошной липкой массой, к которой я не испытывал доверия, это была плавно текущая речь человека, находящегося на шаг позади в прошлом или на шаг впереди в будущем, пускающегося вскачь или же замирающего на месте, дабы сравняться со стаккато настоящего.

Вероника жила в старом деревянном доме красного цвета на Оушен-Парк. Он выстоял во время Землетрясения, в то время как все новые дома вокруг него крошились. Я спал в подвале, к досаде волка, хотя в конце концов мы достигли взаимопонимания. У Вероники был глубокий, мрачный секрет, касавшийся неизлечимо больного друга, который умер при таинственных обстоятельствах, и, рассказывая мне об этом, она смотрела прямо на Джо, как будто ее покойный друг находился внутри волка; время от времени она разжимала его челюсти голыми руками и басила ему в пасть: «Джо, ты там?» Я стал первым мужчиной, с которым она переспала после длительных романов с женщинами. Когда я поцеловал ее между ног, мой рот стал первым мужским ртом, который там побывал; кажется, ей было со мной почти так же хорошо, как с женщиной. Вероника пыталась основать свою радиостанцию в Лос-Анджелесе и видела в Землетрясении не препятствие, но проблеск удачи, как будто радиоволны рухнули на землю вместе со всем остальным, и теперь она могла собрать их и запустить снова в небо на своих собственных условиях. Когда моя белая рубашка, подвешенная после стирки к люстре в ее гостиной, колыхалась от ветра и поблескивала на солнце, Вероника глазела на нее зачарованно. В конце концов как-то утром она спросила меня, от кого я ждал вестей в шатре на пляже, и я рассказал ей о Салли; я просто думал, что, несмотря на то что мы разошлись, Салли попробует связаться со мной. Хотя уже прошло время, я предполагал, что она хотя бы захочет узнать, все ли со мной в порядке, или захочет, чтобы я знал, что ей хочется это знать. Но дни шли, и ни мое имя, ни имя Салли не мелькали на экране в шатре, и мое удивление медленно переросло в облегчение.

– Ну, наверно, – сказал я Веронике, – в таком случае действительно все кончено. Наверно, я и вправду не жду вестей от нее.

– Да, – улыбнулась Вероника, сопровождая улыбку своим обычным проницательным взглядом, – но теперь у тебя есть другая.

И вот тогда я перескочил в настоящее. Кажется, мне даже не пришло в голову, что она может иметь в виду себя; я просто предположил, что она имеет в виду Вив, и, откуда мне знать, может, так оно и было. Я продолжал ждать в шатре, наблюдая за волнами в океане через входное отверстие и прислушиваясь к громкоговорителю, ожидая услышать свое имя, и когда его все не называли, я часами стоял перед мониторами и все равно искал свое имя. Другие тоже ждали и пялились в монитор только затем, чтобы силой воли притянуть какую-нибудь весточку из мира за пределами разрухи. Наконец, не обращаясь ни к кому в особенности, я сказал: «Я у-у-ухожу», – и направился вон из шатра, к волнам, когда вдруг услышал голос Вероники в громкоговорителе. Сообщение адресовалось не конкретно мне, а любому человеку, который отозвался бы на слова «Морской замок», и обратиться предлагалось в «Бункер». Г-г-где Бункер, спрашивал я всех на своем пути, и была почти полночь, когда я его разыскал, это огромное белое бетонное скопление художественных мастерских на краю Багдадвиля. Я поднялся на грузовом лифте из складского подвала на первый этаж и прошел по каждому коридору в темноте, нажимая на каждую дверь. Ни одна не открывалась, и ни одна дверь не открывалась на втором этаже, и только когда я добрался до четвертой двери на третьем этаже, она подалась. Я решил, что возьму любую, кто окажется за дверью, которая не будет заперта.

В квартире-лофте за дверью было темно. Через окно с другой стороны я видел, как сияют далекие костры на шоссе. На ощупь в темноте я нашел винтовую лестницу и поднялся на второй ярус, который нависал над главным. Она ничего не сказала с постели, и я ничего не сказал в ответ. Она даже не пошевелилась. Только позже, через двадцать минут, может, тридцать, оторвавшись от ее бедер, я уверился в том, что узнаю золото ее волос в свете костров из окна за моей спиной. Внутри нее мой язык дотронулся до кончика тонкой длинной паутины ее оргазма. Я увидел вдали ее оргазм, где-то за ее плечами; я вдохнул его. Она застонала и дернулась. Ее влагалище взорвалось последним «нет», оставшимся от «Морского замка», и я проглотил его. Я до сих пор ношу его внутри себя, как письмо в бутылке.

Долгое время мы не говорили ни слова. «Нет», вышедшее из ее влагалища, было последним звуком, которым мы обменялись, за исключением стонов. Мы ездили в такси по Кресент-Хайтс, и звуки флейт сякухачи вливались в открытое окно. Лучи фар срезали стволы выгибающихся белых деревьев, и ящерицы – сиамские близнецы, соединенные головами, – проскальзывали на улицу из затопленной подземки. На черных берегах Уилширского бульвара обнаженные девушки из асфальтового озера Ла-Бреа колыхались в клетках на ветру; они смотрели на нас из-за своих деревянных прутьев, а мы смотрели на них. Вив и я следовали молчаливому соглашению, что любой из нас может взять у другого что захочет и когда захочет...

Вот уже более двух лет мы вместе. Иногда это изумляет одного из нас или обоих, поскольку вскоре после того, как мы встретились, Вив дала мне понять, что ей не нужен немой любовник, а я был не уверен, что вообще смогу что-либо сказать, не говоря уж о том, что ей хотелось бы услышать. Я просто упрямился, теперь она так на это смотрит. Наша последняя и наиболее озлобленная разлука случилась больше года назад, когда я проснулся посреди ночи и увидел, как она ходит по чердаку голая в поисках того последнего «нет», которое отдала мне с такой легкостью. Поздно ночью, четыре месяца спустя, она появилась у меня на пороге, немного навеселе, в своей белой кружевной блузке и белых сапожках; думаю, она просто хотела поймать меня в самый непредсказуемый момент, увидеть собственными глазами, не прячу ли я женщин в шкафу или под кроватью. Мы поднялись на крышу гостиницы. Разглядывая огни вдалеке, мы пили текилу и она рассказала мне о всех мужчинах, которых познала тем летом, или почти познала; она придерживала на себе ночь, как доспехи. Через час мы спустились обратно вниз, и сели к ней в пикап, и поговорили еще, и я попытался объяснить ей, что начал понимать за эти четыре месяца, что люблю ее, хотя все еще не мог объяснить ни ей, ни себе, что это значило или хотя бы почему это так важно. Какое-то время она ничего не говорила и наконец сердито ответила:

– Я не знала, что у тебя ко мне такие чувства.

– Я тоже не знал, – сказал я.

– Ну, кажется, ты-то мог бы и знать.

Когда нам уже не хотелось – а может, мы не могли – больше ничего говорить, когда я решил, что впустую трачу время, когда я перестал понимать, что привело ее ко мне в ту ночь, кроме избытка вина, я вылез из пикапа и собрался было исчезнуть в гостинице, и тогда она опустила стекло и назвала меня по имени. Мы поднялись обратно ко мне в номер. До сих пор не очень ясно, занимались ли мы сексом в ту ночь; я уверен, что да, а она настаивает, что нет. Мужчины и женщины, как видно, абсолютно по-разному представляют себе, что, в сущности, является сексом, но не будем в это углубляться. Это на самом деле имеет мало значения, по крайней мере по сравнению с тем фактом, что на следующее утро Вив все еще была со мной, и что мы снова были вместе на следующую ночь, и вместе с тех пор. Вив вполне уверена, что вся эта суматоха заварилась по моей вине, и поскольку она более права, чем не права, не стоит тасовать факты. Я настолько же не склонен придумывать отговорки в этом случае, как и в любом другом. Я принимаю тот факт, что мы выбрали версию Вив о происшедшем, и живем по этой версии, и, если прижать Вив посильнее, она допускает, что ее версия может не всегда быть полностью достоверной. Я помню, как-то вечером в галерее в Районе Рдеющих Лофтов у нее был разговор с куратором и как потом позже, когда мы ехали домой, с заднего сиденья она пересказывала мне этот разговор, реплику за репликой. Очень спокойно, чтобы не встревожить ее, я притормозил на обочине и объяснил ей, стараясь не выдавать голосом волнения, что я стоял рядом с ней во время этого разговора и что на самом деле он не имел ничего общего с тем, что она сейчас описывала. Куратор не говорил ей ничего такого, и она ничего такого ему не отвечала; скорей, версия Вив была версией с субтитрами, версией между строк, так, как она их читала. Конечно, при том, что версия действительности от Вив может не всегда быть полностью аккуратной, это не значит, будто она неверна. Это просто Вивифицированная версия, или, можно сказать, ожВивленная.

Теперь мы чувствуем, что наши отношения странным образом упрочились, как будто, отложив на время прошлое и будущее, мы можем вечно существовать в настоящем. Время от времени она любит посматривать на меня и говорить: «Ну, наверно, ты все-таки не такой ужасный человек». Я надеюсь, что это она так шутит. Я надеюсь, что она не пытается таким образом ободрить меня. Возможно, определяющим моментом в жизни Вив стал тот день, когда ей было пять лет и во время экскурсии на ферму с детсадовской группой воспитатель запретил детям при каких бы то ни было обстоятельствах прикасаться к электрифицированному забору из колючей проволоки, на что Вив, разумеется, отреагировала так: прошагала прямиком к забору и хорошенько за него ухватилась. Примерно через полчаса ее наконец откачали, и с тех пор в ней бурлит электричество. Спустя годы, когда слишком много людей сказали ей, что она не должна бросать свой несчастливый брак с одним из богатейших людей Лос-Анджелеса ни при каких обстоятельствах, она отказалась от брака и денег, чтобы пуститься в восхождение на Килиманджаро. Она – все еще та женщина, которая, чувствуя себя слегка обделенной вниманием, может проснуться в одно прекрасное утро и объявить, что немедленно уезжает в Туву, а ты даже не знаешь, где эта чертова Тува, или же сесть на ближайший поезд, отправляющийся с Юнион-Стейшн, независимо от того, куда он идет, всю ночь не спать, ехать по пустыне Мохаве и пить «Джек Дэниелс» с проводником.

Вив фонтанирует идеями и видениями, которые она записывает на ладони или на предплечье, чтобы потом не забыть. Вскоре она – сгусток записок, пятифутовое-и-двухдюймовое напоминание самой себе, она окрашивает в синий цвет пену в ванне, из которой появляется синей кляксой. Взойдя на Килиманджаро, она вернулась в Соединенные Штаты, полная решимости стать либо кинорежиссером, либо скульптором по металлу – и становится и тем, и другим... На стенах ее жилища в Бункере – мертвые насекомые. Бабочки цвета океана, золотокрылые жуки, пылающие оранжевым божьи коровки – все покрытые... черт, я не знаю, чем они покрыты, какой-то полиэтиленовой дрянью; еще у нее есть китайский сундук, гора старых шляпных картонок 30-х годов, бутылочка с растаявшим снегом с Килиманджаро и синие ртутные сферы, свисающие с потолка, страусиное яйцо, ненадежно примостившееся на подставке, манекены без голов и ног, установленные на проволочных каркасах, и шлейф подвенечного платья в духе «Девушек Зигфельда», висящий за прекрасной антикварной кроватью, которая угрожает обвалиться с каждым движением тела, – за ночь здесь не соскучишься. Еще здесь металлические скульптуры работы Вив, геометрические монолиты в форме пирамид, и обелисков, и гробов, и крепостей, и убежищ с маленькими прорезями, сквозь которые проглядывают клочки меха, и гнезда из птичьих перьев, и крохотные дверки, демонстрирующие нити жемчуга, соблазнительно свернувшиеся в едва приоткрытых стручках, которые напоминают влагалища. Одна из скульптур Вив представляет собой шестифутовую башню с окном из цветного стекла, которое при ближайшем рассмотрении оказывается вовсе не стеклом, а маленькими кусочками и обрывками крыльев бабочек, которые Вив дотошно склеила на манер витража. Неделями, после того как она порубила на кусочки крылья мертвых бабочек, Вив снились кошмары о том, как тысячи бабочек за ее окнами маниакально бьются крыльями о стекло. Нержавеющая сталь, из которой делаются эти скульптуры, изготавливается на той же фабрике, что производит капсулы времени для Парка Черных Часов, и в океанском солнечном свете монолиты Вив ослепительно поблескивают, а после наступления сумерек их очертания маячат в темноте вместе с безголовыми и безногими манекенами, как уличные знаки какой-то демонической топографии. Вив не всегда вполне практична; например, в квартире нет кухни. Когда она нашла эту квартиру и решила занять ее, она сказала: «Ах, как мне нравится простор, ах, как мне нравится вид на океан, ах, посмотри-ка, хватит места всем моим скульптурам»; и только через три или четыре недели после того, как она туда вселилась, она стала искать кухню и заметила, что кухни нет.

После того первого года и всей боли, что я причинил ей, мне кажется, я остаюсь довольно сомнительным персонажем в глазах родственников и друзей Вив. Это широкий круг, в отличие от моей собственной родни, из которой к этому моменту у меня остается только мать, и моих друзей, которые, за исключением Вив и моего нью-йоркского приятеля Карла и нескольких других, не выходят за пределы «кабального совета». «Кабальный совет» – предмет самых распространенных и нелепых слухов в газете. Теория «кабального совета» в изложении возмущенных газетных работяг состоит в том, что газетой якобы управляют четыре человека, один из которых предположительно – я. Остальные – Шейл Маркетт, доктор Билли О'Форте и Вентура. Теория «кабального совета» гласит, что мы собираемся вчетвером глухой ночью и вынашиваем разные интриги и идеи. Никто из нас не помнит, когда мы в последний раз встречались больше чем по двое, но от этого теория «кабального совета» не уменьшается ни на один обидчивый шепоток. Шейл, между прочим, является главным редактором, и можно было бы ожидать, что как раз ему время от времени должно быть известно, о чем будет написано в газете. Он приехал в Лос-Анджелес из Бостона через Нью-Йорк или, может быть, из Нью-Йорка через Бостон, немедленно схватив ситуацию в городе и погрузившись в его историю. Я не совсем уверен, в какой момент ему хватило времени, чтобы наконец понять, что если и есть город, в котором история ни во что не ставится, то это Лос-Анджелес, что в Лос-Анджелесе история – это такая штука, которая скорее затуманит тебе зрение, нежели прояснит. Но в любом случае он стал долбаным экспертом по Лос-Анджелесу за долбаные минуты, и иногда это всем действует на нервы.

Вообще-то Шейл самый молодой в «кабальном совете». Но он ведет себя с врожденной властностью, присущей вождям от природы; в общении с ним я всегда чувствую, как будто делюсь секретами со старшим братом. В его черной бороде встречаются белые волоски, а его улыбка, не будучи совсем снисходительной, показывает, что он дружелюбно терпит мою чепуху – хотя позже начинаешь думать, что этой улыбке следовало бы быть снисходительней. Раз Шейл спросил меня, что было главной мечтой в моей жизни, когда у меня еще была распознаваемая мечта; когда я задал ему встречный вопрос, он ответил: «Я хотел бы выпускать газету». В настойчивом свете своей мечты он не может быть менее чем стопроцентно предан газете, которой управляет. Конечно же, не прошло и двадцати часов с его прибытия, как редакция начала ворчать на Шейла: то он был чересчур фамильярен, то держался чересчур особняком; то он был чересчур демократичен, то чересчур авторитарен; то он был чересчур вежлив, то недостаточно вежлив. Те из сотрудников газеты, кто уже давно там работал, быстро забыли, что предшественник Шейла был форменным психом, рядом с которым даже Фрейд Н. Джонсон казался уравновешенным, а у молодежи, пришедшей работать в газету после появления Шейла, никогда раньше не было начальников, и, как видно, они думают, что действия Шейла являются нормой для начальства. Если, к примеру, у кого-нибудь случается нервный срыв, Шейл – такой начальник, который отпустит его или ее в отпуск за счет редакции, а также оплатит услуги психиатра. Шейл – начальник, который не подчинится приказу издателя уволить беременную журналистку из отдела мод, – даже если знает, что она не справляется с работой и что, если он не сократит расходы, раньше или позже уволят его, – потому что отец ребенка только что бросил ее и у нее нет никаких других перспектив. Шейл – начальник, который регулярно бросается под пули, свистящие сверху вниз, прикрывая подчиненных и рискуя собственной должностью только потому, что, как он считает, именно так и должен поступать начальник. Детки, кажется, не только верят, что так поступают все начальники, но к тому времени, как новости добираются до циничной блондинки-вамп в рекламном отделе, с которой я переспал, по слухам выходит, что на самом деле Шейл пытается уволить беременную журналистку.

«Кабального совета» нет, потому что всем нам, тем, кто предположительно в него входит, за исключением Шейла, настолько наплевать, что нам лень даже отпираться, что «кабальный совет» существует, не говоря уж о том, чтобы в нем участвовать. Доктор Билли О'Форте – самый популярный персонаж в редакции, может быть, даже единственный человек в редакции, которого все любят. Как-то вечером, когда он был пьян и трезвого ума у него хватало лишь на то, чтобы надеяться, что я слишком пьян, чтобы вспомнить что-то на следующий день, он признался, что у него действительно докторская степень, если можно себе представить такой позор; с еще большей досадой он объявил, что докторскую писал на тему «Современная мысль в американской литературе». Он заставил меня поклясться, что я сохраню его тайну, и я заверил его, что, конечно же, никому не расскажу. Однако я не обещал не называть его в открытую «доктором», и теперь все зовут его доктором. Кроме работы в газете, доктор Билли пытается найти спонсоров для документального фильма, который он снимает, о случаях гиперсексуальности в Гватемале; этот проект является продолжением документального фильма о гиперсексуальности в Копенгагене, который, в свою очередь, послужил продолжением его магнум-опуса, документального фильма о случаях гиперсексуальности в Бомбее. Несколько лет назад какой-то таинственный миллионер из Сан-Франциско предоставил ему грант на условиях, что он будет год путешествовать вокруг света со своей женой Джейн и снимать документальный фильм о повсеместных гиперсексуалах. Вскоре после того, как деньги были получены, миллионер умер, и доктор Билли как-то забыл о съемках фильма и просто объехал весь свет. В Рио-де-Жанейро было прекрасно, как я слышал. Газета ухватилась за такой причудливый поворот событий и назначила доктора Билли своим «интернациональным» корреспондентом, пока, устав от утомительных остановок на своем пути, вроде Бангкока и Барселоны, он не вернулся в Америку, изведенный скукой, и газета тут же переименовала его в «национального» корреспондента. Теперь он заглядывает в редакцию время от времени, чтобы поныть о том, как это обременительно – путешествовать по свету на деньги мертвых миллионеров. Доктор Билли ростом примерно пять с половиной футов, что стоит отметить только потому, что каждый, кто читал его статьи, думает, что он ростом шесть с половиной футов. Его излюбленная выходка – рассказывать всем, как плохо он пишет и какую тухлятину только что написал, и каждый раз я ведусь на эти россказни – все-таки для писательских ушей нет новости приятней, чем что кто-то другой написал плохо, – пока не прочитываю его статью, и тогда мне хочется взять его за руку и запихать его пальцы в точилку для карандашей. Почему-то именно у такого ужасного, по его словам, журналиста, как он, все остальные газетные авторы регулярно воруют самые остроумные строчки и наиболее вдумчивые наблюдения, как это делал много раз и я сам.

Еще есть Вентура. Вентура основал газету, когда впервые приехал в Лос-Анджелес из Техаса пятнадцать лет назад. Он пишет в ней колонку каждую неделю с самого первого дня и таким образом стал одним из самых знаменитых писателей Лос-Анджелеса; за эти годы он отказался как минимум от трех серьезных предложений редакторской должности. В свободное время он написал четыре или пять книг и три или четыре киносценария, а когда он чувствует, что недостаточно продуктивен, добавляет к этому том-другой поэзии. Он – самоучка от начала и до конца, и сведения у него в голове, включающие в себя все от геологии до китайской экономики, до романов Уиллы Кэтер[1] и Д. Г. Лоуренса, слишком обширны, чтобы проводить с ним много времени; я давно перестал верить в возможность того, что когда-либо буду знать или прочту столько же, сколько и он. Он провидец и чудак, он – звезда фильма о своей собственной жизни, в котором сочиняет все диалоги и назначает себе лучшие реплики. Он ездит на рвотно-зеленом «шевроле» с пробегом в полмиллиона миль, который считает прекрасной машиной и постоянно ремонтирует и реставрирует; его симбиоз с этой рухлядью зародился примерно тогда, когда он пересек границу Лос-Анджелеса, и с тех пор становится все запутанней. Он думает, что фильм, в котором он живет, – вестерн, а машина – его верный скакун.

– Голоса советуют мне не ставить сегодня машину в гараж, – произносит он нараспев после сейсмического толчка, который сотрясает «Хэмблин» вплоть до балок в подземном гараже. Он не волнуется о том, что здание может рухнуть на него, он волнуется о том, что оно может рухнуть на машину. «Голоса» вечно говорят с Вентурой, рассказывая ему, что имеет место быть в дальних углах Вселенной.

– Голоса, – говорю я, – советуют тебе не волноваться столько о своей машине.

– Мне они так не говорят.

– Зато мне они говорят именно так.

– Мои голоса говорят с тобой о моей машине?

– Да.

– Ничего они тебе не говорят.

– Говорят. Они попросили меня передать тебе, что уже задолбались слушать про твою машину.

– Ничего подобного они не говорят. Может, они имеют в виду твою машину.

– Мои голоса не говорят со мной про машину. У моих голосов есть поважнее предметы для обсуждения, чем моя машина.

– Твои голоса вовсе с тобой не говорят, – парирует Вентура. – Ты не общался со своими голосами с тех пор, как тебя приучили ходить на горшок.

Вентура – фанат голосов. Когда он основал газету, то очутился в чернильной плаценте ее рождения, как человек и как писатель; с тех пор эти две ипостаси плотно переплелись. Он любит считать себя некой местной живой легендой, что, конечно же, полностью объясняется манией величия, – и все же, возможно, не полностью, потому что на каком-то уровне, хотя я никогда не скажу ему этого и, вероятно, убью любого, кто ему это скажет, он на самом деле немного легенда. Он один из немногих людей, чье имя можно сделать нарицательным и придумать слово «Вентурескный» – хотя мне всегда казалось, что «Вентурийский» будет позвонче, – что было бы похоже... ну, я думал сказать – на легенду, но это было бы положительно Вентурескно. «Видишь?» – спрашивает он, указывая на что-то, прикрепленное к холодильнику.

Это статья, вырезанная со страницы двадцать шесть из утренней газеты, пара сотен слов о каком-то вулкане, который, согласно некоему научному исследованию, извергся на острове Бора-Бора и сместил береговую линию на три тридцать вторых миллиметра. Но ученые не открывают нам, объясняет Вентура, и его рот начинает изгибаться в своей обычной безумной ухмылке, что подъем прилива на Бора-Бора на три тридцать вторых миллиметра полностью переиначивает все сейсмические токи в Тихоокеанском бассейне, и... К тому времени, как Вентура завершает объяснения, земля разверзается, и всё кубарем летит в огненные расщелины и заглатывается кратерами размером с Лонг-Бич – люди, звери, здания, негодяи-кинопродюсеры, обдурившие его на две с половиной тысячи долларов много лет назад, – всё, кроме его проклятой машины, которая является космическим тотемом и нашим единственным шансом на спасение. В этом толковании планетных метаморфоз Вентурескно не то, что теоретический апокалипсис Вентуры неизбежен, а то, с каким абсолютным ликованием он об этом повествует; в сердце своем Вентура верит, что человечество слишком надменно и загублено, чтобы безнаказанно продолжать свое существование. Он ждет не дождется, когда мы все будем поставлены на место, где бы оно ни было. В конце концов, сколько бы лет ни прошло и куда бы они нас ни вывели, моя дружба с Вентурой останется на своем месте, там, где мы были с самого начала. Когда я был в этом городе никем, писателем, едва фиксирующимся чужим сознанием, Вентура, самый известный критик города, написал рецензию на мою книгу. Это была не только одна из самых умных рецензий, когда-либо написанных о моих книгах, но и самая щедрая, плюс в то время он не мог извлечь и маломальской выгоды из того, что поддержал потенциального соперника. Но этого требовал его кодекс интеллектуальной честности. Он предлагает мне свою щедрость снова и снова, опять и опять, и я не знаю никого – если проникнуть за фасад мистической жесткости, который он возводит, – у кого сердце распахнуто шире, чем у Вентуры, никого – когда он приперт к стенке и выхода нет, – кто рассмеется звонче, когда из его собственного притворства выпустят воздух. Чудак и провидец, он пишет статьи, которые могут быть на две трети нелепицей, а на одну треть состоять из идей, о которых еще никто не задумывался и не говорил такими словами. Иначе говоря, состоящими из абсолютно оригинальных мыслей. У кого еще в наше время бывает одна абсолютно оригинальная мысль из трех? У кого еще бывает хоть одна из двадцати трех? Та же страсть, что околдовывает тех, кто любит Вентуру, чертовски бесит других, особенно самопомазанных блюстителей нынешнего духа времени; это страсть, которая никогда не сдается и не принимает капитуляции от других. Страсть Вентуры проводит черту в песках нашего времени. Люди становятся по одну или другую ее сторону, но никто не может стоять на черте.

В последний раз карьера романиста сверкнула передо мной в Нью-Йорке, прежде чем совсем исчезнуть в темноте. Меня радушно пригласила одна нью-йоркская художественная группа провести чтение в Сентрал-Парке вместе еще с одним автором; все расходы были оплачены, включая гостиничный номер и железнодорожный билет на восток. На первом отрезке пути, от Лос-Анджелеса через Аризону и Нью-Мексико, к северу через Колорадо, всю дорогу до Сент-Луиса, у меня было отдельное купе, причем довольно нехилое купе, куда мне приносили завтрак, обед и ужин и расстилали постель на ночь. «Эй, да я ведь не просто автор, а большая шишка!» – думал я в удивлении, заказывая водку и величественно махая рукой из окна изумленным прохожим, как будто я президент. Однако, но мере того как мы продвигались на восток, условия ухудшались. Где-то за Сент-Луисом меня пересадили на другой поезд, и, когда мы покинули Чикаго и начали пересекать Иллинойс, жилище мое становилось все менее впечатляющим, пока одним утром я не проснулся в Пенсильвании и не увидел, что нахожусь в чулане, а мои соседи – швабры и огнетушитель. Никто не приносил мне завтрак, и никто не расстилал мне постель. «Я, твою мать, на кого похож, – рявкнул на меня проводник, когда я заказал водки, – на проводника, что ли?»

Когда я прибыл в Нью-Йорк и вдохнул его воздух, одно это, казалось, подтверждало, что моя траектория начала решительно гнуться книзу. Как и в случае с Лос-Анджелесом, если ты сам – не из Нью-Йорка, то каждый раз, когда попадаешь туда, он растет, как памятник всем твоим достижениям, или, что точнее, всем твоим фиаско – урбанологией твоего личного успеха или провала. По дороге в Сентрал-Парк случилось так, что я перехватил такси у женщины, которая уже долго его ждала; пока я сидел на заднем сиденье и переживал из-за этого, такси едва избежало лобового столкновения с другим такси. Представляя себе пылающую, скрежещущую металлом смерть, я думал не о том, что мне нужно было уступить машину женщине, а о том, что она никогда не узнает, что если бы какой-то подонок не урвал у нее машину, она была бы мертва. Я не переставая думал об этом всю дорогу к Сентрал-Парку, гадая, каким образом, если бы я погиб в аварии, я бы дал этой женщине знать, что за одолжение судьба сделала ей в последнюю минуту; я воображал, как вцепляюсь в руку врача «скорой помощи» и хриплю, описывая женщину, и заставляю его поклясться, что он найдет ее и все ей объяснит. И потом я начал думать о всех смертельных несчастных случаях, которые я неведомо для себя пропустил в своей жизни, и как настоящее было всего лишь кульминацией всех неизвестных мне почти-что-попаданий, являвшихся частью неизвестного прошлого, и...

Другими словами, я прилично себя завел к тому времени, как добрался до парка. Второй писатель, с которым свела меня группа, был фантастом феноменальной известности. Он практически изобрел целую ветвь научной фантастики в одиночку, и его всегда цитировали в важных журналах. На самом деле он очень милый человек; время от времени, к разным случаям, он говорил добрые слова о моих книгах. Мы как-то раз встречались в Лос-Анджелесе и сидели в «Электробутоне», любуясь прекрасной стриптизершей-евразийкой по имени Кийо, в то же время пытаясь вести один из тех дружелюбных литературных tet-a-tetes, которые авторы, стремящиеся к званию большой шишки, вечно воображают себе с другими авторами: я – завидуя его феноменальной репутации и поразительному успеху и религиозно преданным читателям по всему миру, а он – завидуя... ну, не знаю, чему у меня он мог завидовать, но, я думаю, он был удручен тем, что безнадежно погряз в жанре научной фантастики, и если мне и было чем утешиться, это тем, что я не безнадежно погряз в жанре научной фантастики. Короче, я полностью ожидал, что он будет ключевой фигурой этого события, чем он и был, хотя, думаю, я мог бы обойтись и без настойчивого подчеркивания этого факта статьей в местной газете, где после нескольких сотен слов о нем мое собственное присутствие было анонсировано максимально поверхностным образом. Я также предполагал, что буду читать первым, на разогреве. Но за сценой пиар-менеджер фантаста доказывал директору программ, что его подопечный должен читать первым, «потому что все хотят уйти пораньше». Поскольку я был в двух футах от него, когда он это сказал, мне показалось очевидным, что он просто не сообразил, кто я; я подумал, что нужно попытаться дать знать о своем присутствии, прочищая горло, шаркая, жадно зевая, несносно напевая под нос, передвигая мебель, гремя посудой, сморкаясь, размахивая своей книгой, но все без толку.

В итоге все же вышло так, что я читал первым. Я зачитывал свои произведения и раньше, но никогда – так: на улице, в темноте, на высоких подмостках, где свет бил мне в глаза и я читал в черноту, без понятия, сколько человек сидят передо мной – двое или две тысячи. Время от времени из черноты за пределами сцены, но будто бы очень, очень отдаленно, что-то раздавалось в ответ – мелкие смешки, например, в ответ на фразу, которая была – или не была – задумана мной как смешная. Но кроме этого, была только тишина, как мне хотелось верить – пристального внимания, хотя это с той же легкостью могла быть тишина пустого парка. И вдруг в критический момент повествования, ровно на середине, весь свет взял и потух.

Я стоял в темноте и ждал, пока свет вновь загорится. Тикали минуты, все молча сидели в темноте и терпеливо ждали. Наконец я смог сказать только: «Я бы продолжил, но мне ничего не видно».

Ну, наверно, это было мне уроком за то, что я вообще когда-то считал писание романов «карьерой». Писать рецензии на фильмы, с другой стороны, – вот это карьера, и когда я начал работать в газете, я, кажется, писал почти со страстью. По какой-то причине я стал специализироваться на защите фильмов, которым истеблишмент критиков уже вынес свой пагубный вердикт, фильмов, в которых какой-нибудь несчастный обманывающийся режиссер пытался добиться чего-то, что, как могли бы сразу сказать ему эксперты по современной культуре, было ему не по зубам. В действительности я очень быстро потерял интерес к любым фильмам, которые не делали из себя полного посмешища. Какое-то время это мне что-то давало, эта сумасбродная защита наглой некомпетентности; но уже прошло достаточно лет, чтобы культура отбелила посмешища с подлинным значением, то есть те, которые действительно кого-то тревожили, и Шейл недавно намекнул мне, что я сошел с правильного пути. В последнее время у меня едва получается писать. Я взял за привычку просто пялиться ночью из окна квартиры, наблюдая, как вертолеты проплывают сквозь струи дыма, слушая «Теперь путешественницу» и барабаны Марракеша на Третьей станции и гадая, какая провальная третья карьера ожидает меня после провала второй...

Сначала это было просто. Критику следовало знать всего одно правило: все, что не недооценено, – переоценено. В это уравнение можно было подставить любой фильм, режиссера или актера и застолбить соответствующую позицию, принимая во внимание, конечно, что нечто может быть недооцененным вплоть до того момента, когда становится переоцененным, каковым остается до неизбежной встречной реакции, и тогда вновь становится недооцененным. Точки, в которой обожание или презрение культуры тонко сбалансированы, подвешены в совершенной пропорциональности, не существует; несколько лет назад я сам был недооценен и переоценен в одно и то же время. За пределами этой простейшей алгебры, признаюсь, был мимолетный период, когда – тайно, наивно – я лелеял надежду на что-то большее. Я надеялся, что в городе без политики, без личности, без смысла и без логики появится новый кинематограф, который я называл Кинематографом Истерии. Я был убежден, что этот тайный кинематограф формировался на протяжении всего двадцатого века, хотя никто этого не замечал, поскольку по своей природе он был рассеян и энтропичен и открывался лишь на аванпостах, представленных такими фильмами, как «В укромном месте», «Шанхайский жест», «Невеста Франкенштейна», «Место под солнцем», «Гильда», «Без ума от оружия», «Головокружение», «Одноглазые валеты», «Великолепие в траве», «Источник», «Маньчжурский кандидат» и «Пиноккио». Это фильмы, в которых совершенно нет смысла, – и которые мы понимаем до конца. Это фильмы, которые останутся, когда Америка совершенно лопнет по швам, кино, которое оторвется от своих якорей и шатко двинется по экрану Америки, который ничего не помнит. В эпоху, простроченную неуверенностью технического прогресса, финансовых переворотов и чумой смешанных телесных соков, когда мы паникуем настолько, что пускаем корни во все притворно узнаваемое – будь то работа, подруга, усердно исписанный календарь, телефонный справочник с обновленными междугородными кодами, – скрытое течение эпохи вытягивает нас к иррациональной истине, которую удовлетворяет лишь иррациональный кинематограф. В итоге такое кино пребывает где-то на дне души или же на самом верху – последний пронзительный выкрик истины за пределами слов и мысли, затрагивающий вопросы одержимости и искупления, находящиеся за пределами рациональных расчетов технологии или рациональной цены финансов или даже рационального растления чумы.

Только позднее я осознал, что такого кинематографа не будет по той же причине, по которой я изначально стал кинокритиком. С тем, как время и страсть истощаются до размера булавочной головки, публика начала понимать, что ей не нужно более подвергать себя подлинному переживанию искусства, что вместо этого она может гораздо быстрей и эффективней определять и синтезировать искусство, которое уже прошло обработку критической интерпретацией. Еще лучше, еще эффективней – когда второй критик откликается на замечания первого и искусство отстраняется вдвое; еще лучше, когда третий критик отвечает второму, оно отстраняется втрое. Когда мне стало ясно, что обозреватели, комментаторы и профессиональные наблюдатели всех мастей – это истинные волхвы новой эпохи, я также увидел, что с каждым новым экспоненциальным завихрением текущего культурного логарифма художник приближается к тому идеальному утопическому моменту, когда он или она исчезнет совсем. Ну, я не дурак. Как романист я чувствовал, что становлюсь все более бестелесным с каждым проходящим моментом.

Вот только... вот только через какое-то время скука, нагоняемая обозрением фильмов, которые невозможно было ни недооценить, ни переоценить, которые вообще не стоило оценивать, начала сводить меня с ума. И я не мог выбить его из головы, мой Кинематограф Истерии, когда на прошлой неделе засел писать рецензию на считавшийся утерянным, но восстановленный и вновь выходящий в прокат истерический немой шедевр «Смерть Марата» легендарного режиссера Адольфа Сарра, который снял этот фильм, когда ему было двадцать пять, и больше не снял ничего. Это была одна из моих лучших работ. На самом деле это, возможно, была лучшая рецензия, которую я когда-либо написал. Гениально анализируя структуру и монтаж, красноречиво иллюстрируя великолепную игру ведущей актрисы, я захватывающе теоретизировал о том, как вся история кино могла бы измениться, будь «Смерть Марата» по достоинству оценена, когда впервые вышла на экран; я даже процитировал интервью с Д. У. Гриффитом, в котором он признавал влияние «Смерти Марата» на его собственные работы. Словом, просмотр этого фильма был одним из самых светлых моментов моей карьеры кинокритика, уверял я читателей («незабываемые впечатления»), и в конце статьи я навязчиво вопрошал о том, что сталось с Сарром, который, без сомнения, был мертв. Я лишь надеюсь, заключал я, что он дожил до того дня, когда его видение было отмщено. При перечитывании это послесловие чуть не заставило меня прослезиться.

Единственное, что меня заботило в этой рецензии, это то, что фильма «Смерть Марата» и режиссера по имени Адольф Сарр не существовало. Я их выдумал. Занимая здесь и там у французской революции, я выдумал сюжет фильма, хотя только местами и кусочками, конечно же, поскольку критик никогда не хочет выдать слишком многого; я выдумал актеров, выдумал декорации, выдумал ракурсы съемки. Я выдумал синемаскопические эффекты. Единственная правда в моей рецензии заключалась в том, что режиссер по имени Д. У. Гриффит действительно существовал, хотя интервью, о котором там говорилось, я тоже выдумал. К тому времени, как я вернулся домой из редакции после сдачи статьи, я уже начинал раздумывать, что скажу, когда мне предъявят обвинение в мошенничестве, что случится в скором времени, если не сразу же. Мне оставалось надеяться, что редактировать статью назначат доктора Билли О'Форте; до него сразу дойдет смысл хохмы, которая, может быть, доставит ему несколько веселых минут, а потом у нас будет время вдвоем подумать о том, что делать с моей шуткой. Мы могли просто сказать Шейлу, что я написал рецензию на что-то еще и безнадежно запорол задание, и вообще похерить всю статью. Шейлу это не понравится, но в целом отсутствие рецензии, наверно, было предпочтительней рецензии на фильм, которого на самом деле не существовало. Однако быстрый звонок доктору Билли выявил, что не он редактировал статью, а сам Шейл. Шейл вряд ли будет склонен смеяться. Будет как в тот раз, когда я написал о стрип-баре как духовном центре Лос-Анджелеса, и статью бросили мне в лицо, с той разницей, что стрип-бар на самом деле существовал.

Шейл мог позвонить в любую минуту. Я без конца включал и выключал телефон, решив, что нужно наконец покончить с этим. Это последняя соломинка, скажет он, за исключением того, что – будучи Шейлом – он так не скажет; он будет тактичен, чувствительно отнесется к глубокому личному отчаянию, которое довело меня до такой выходки, и на сердце его будет лежать тяжкое бремя журналистской ответственности. Наконец телефон зазвонил. Разговор был странным. Шейл говорил о том, что хочет укоротить второй абзац и переписать первую фразу третьего; он доказывал, что средняя часть последней таблицы была ненужной.

– Статья хорошая, – заключил он.

– Э-э-э...

– Завтра зайдешь в редакцию?

– Нет, я... Шейл?

Что, спросил он; ничего, ответил я; и мы повесили трубки. Какое-то время я сидел и пытался понять, что происходит, и тут меня осенило: конечно же, он пытался стыдом выпытать у меня признание. Он хотел увидеть, как далеко я зайду, прежде чем остановиться. Или... или это была шутка, подумал я. Он обратил мою же шутку против меня, и вообще она все равно так далеко не зайдет, должны же выпускающий редактор, служба проверки и отдел искусства забить тревогу. Разве существовала хотя бы маломальская вероятность, что один из этих занудных двадцатилеток в службе проверки пропустит такое? И следующие сорок восемь часов каждый раз, когда кто-то звонил, я бросался к телефону, наполовину с ужасом, наполовину с облегчением ожидая услышать, что обман мой раскрыт. Когда я так и не услышал вестей от выпускающего редактора, я действительно расслабился, потому что это должно было значить, что Шейл отсеял статью; у службы выпуска всегда находились какие-нибудь жалобы. Но потом позвонил один сотрудник службы проверки, самый занудный мальчишка, который всегда выглядел так, как будто у него запор, и постоянно пытался спорить со мной о вещах, в которых совершенно не разбирался.

– Я хочу спросить насчет вашей рецензии на фильм, – промямлил он боязливо, поскольку я взял за правило разговаривать с проверкой особенно зверским тоном. – В нашем справочнике написано, что ему было двадцать четыре.

– Кому?

– Адольфу Сарру.

– В справочнике...

– Ему было двадцать четыре, когда он снял «Смерть Марата».

Сперва я озадачился. И вдруг внезапно понял.

– Конечно, – ответил я смеясь, – двадцать четыре, серьезно? Не знаю, как я так лажанулся. Еще что?

– Э-э-э, нет, все остальное сходится...

– Ну и прекрасно. Замечательно. Люблю, когда все сходится, – продолжал я, наделав ему комплиментов до чертиков.

– О'кей. – И он повесил трубку, сбитый с толку.

Я полчаса смеялся над этим, а еще через час позвонили из отдела искусства, спросить, нет ли у меня кадров из фильма, чтобы проиллюстрировать статью, и теперь я знал, что это хохма; Шейл даже объяснил проверяльщикам и арт-директору, в чем дело. «По справочнику ему двадцать четыре» – очень смешно. «Кадры для иллюстрации» – животики надорвешь. Но после того как я отсмеялся, я начал снова закалять себя перед неизбежным; раньше или позже, после того, как я на славу повеселюсь, и после того, как он на славу повеселится, Шейл настоит на серьезном, фундаментальном обсуждении той вечно растравляющей меня внутренней гнили, которая заставляла меня писать о стрип-барах как центрах духовности и несуществующих фильмах. Не то чтобы он меня уволит; как я уже говорил, Шейл – начальник, который даст тебе каждый шанс исправиться, прежде чем до этого дойдет. И в какой-то мере это смущало меня еще больше, потому что я воспользовался его корректностью точно так же, как, на мой взгляд, ею пользовались другие. Я развеял свою скуку за его счет и за счет газеты и чувствовал, что повел себя инфантильно; следующие несколько дней я все собирался позвонить ему и вымолить прощение, как школьник, чей учитель ждет, пока он сознается в своем проступке. Целую неделю я набирал его номер и вешал трубку, прежде чем он ответит, мучаясь все больше и больше, вплоть до того утра, когда я прихватил на улице свежий номер газеты, и вот моя статья – на тринадцатой странице, без фотографии, но в остальном прямо как настоящая: ГЕРОИЧЕСКОЕ ВОСКРЕШЕНИЕ АДОЛЬФА САРРА, гласил заголовок.

Я стоял на тротуаре, с ужасом и неверием уставившись в газету. Шейл никогда бы не зашел так далеко; его профессиональное редакторское достоинство могло позволить ему подшутить надо мной или над собой, но не над газетой. Идиот-проверяльщик, очевидно, прочел не ту статью в справочнике. Он совершенно спутал мой выдуманный фильм с каким-то другим фильмом, и теперь моя идиотская шутка распечатана черным по белому в сотне тысяч экземпляров газеты. До конца дня киностудии и кинотеатры поднимут крик, может быть, будут грозить судом; вот теперь существовала полная возможность того, что я могу потерять работу, или, что хуже, Фрейд Н. Джонсон потребует моего увольнения и Шейл снова прикроет меня своим телом, как он прикрывал половину народа в газете, зная, что это может стоить работы ему. Я спровоцировал невероятно дурацкий кризис, и я поспешил обратно в «Хэмблин», где отчаянно забарабанил в дверь Вентуры. Но его не было дома, и тогда я вернулся к себе в люкс и позвонил доктору Билли, но и он не отвечал.

Текли часы. Не звонил телефон, не отвечал доктор Билли, не было дома Вентуры. Наступил вечер, спустилась тьма, и все еще ничего не происходило; вот прошла ночь, и наступил рассвет, и снова прошел день, и ничего. Потом прошли выходные, и настала новая неделя, и вокруг была все та же тишина, хотя в какой-то момент я слышал, как Вентура вернулся в свой номер и крутил бибоп на магнитофоне. Но я уже не знал, что сказать ему, так как прошло четыре дня без единого слова от кого-либо; я чувствовал себя слишком глупо во всей этой истории, чтобы рассказать даже Вив. И я ничего не говорил...

Но в тот первый вечер после того, как на улицах появилась рецензия на «Марата», пока я все еще ждал, что телефон гневно зазвонит и я попадусь в силки собственного обмана, мне пришла в голову мысль, которая не приходила ко мне годами. По какой-то причине – скорее всего, по той простой причине, что если бы я потерял работу, то остался бы без какого-то более интересного занятия, – я начал думать о том, чтобы написать еще одну книгу, одну последнюю книгу, хотя давно смирился с тем, что никогда ее не напишу. Далеко над морем моей души рвался на части ледник моей совести, под небом памяти; и я начал мысленно записывать историю путешественника, который вечно пытается перейти ледник, взойти по его стенам еще раз, как я уже столько раз пытался, прежде чем истощение страсти, веры, энергии и мужества заставило меня сдаться. Лежа на постели в темноте, я провожал путешественника мысленным взглядом, пока он не скрылся из вида. Я проводил его в свой сон, до горизонта, где белизна льда становится белизной неба, и он исчезает из вида. «Он исчезает из вида», – кажется, пробормотал я про себя, прежде чем задремать. Но это не значит, ответил сон, что его больше нет.

Несколько дней назад я проснулся от головной боли, первой за долгое время. Сначала голова болит не очень сильно, но потом боль начинает роиться в моем мозгу, два дня, три, потом неделю... Я пошел к своему иглотерапевту в Маленьком Токио; в крохотной темной комнатке с задернутыми шторами я лежу на столе, и она втыкает в меня булавки от макушки до пальцев ног. Так как я всегда закрываю глаза, я не уверен, чем она пользуется для того, чтобы забивать иголки, но она их забивает, в мои ноги и руки, в мои плечи и лицо. Я воображаю ее с крохотным, малюсеньким молоточком, она заколачивает иголку мне в лоб: тук, тук, тук. Потом она зажигает все иголки. Я слышу, как она поджигает их, и чувствую жар. Она выходит из комнаты, а я лежу с зажмуренными глазами, в нетерпении ожидая ее возвращения, и двадцать маленьких факелов пылают на моем теле, я как горящий дикобраз-альбинос.

Как я и ожидал, Абдула уволили. То есть был уволен весь джихад, на который Абдул работал, все эти палестинские террористы были уволены тем банком или кредитной организацией, которая держала ипотеку на здание. Все ввергнуто в хаос, и остальные жильцы встревожены. Я живу себе как человек, жизнерадостно шагающий по полю битвы, в то время как вокруг него пролетают осколки снарядов и тел. Мое предположение состоит в том, что Абдул разорил «Хэмблин» своими грандиозными замыслами. У него были большие планы, включающие в себя косметический ремонт парадного входа, укладку паркета во всех номерах и установку измельчителей мусора в каждой кухонной раковине. Если бы ему предоставили достаточно времени, он бы поставил на крыше плавательный бассейн и теннисный корт. Конечно, у него ушло шесть месяцев на починку лифта и водопровода, но Абдул – не тот человек, который будет тратить время на водопровод. Что такое водопровод по сравнению с паркетным полом? Абдулом движет мечта, его нельзя отвлекать на какой-то там ремонт. Он и вправду уложил паркет в моем старом однокомнатном номере, из которого я только что выехал, и потом сдал его симпатичной девчушке из Индианы. Или, скорее всего, он уложил паркет после того, как сдал ей квартиру, чтобы у нее не оставалось сомнений насчет того, какой он крутой тип. Теперь Абдула выгнали – пока лишь с должности менеджера, никто не гонит его из его роскошных апартаментов, где он замышляет свое неизбежное возвращение, ожидая, когда разрешатся проблемы с финансами и законом и контроль над зданием вновь окажется в его руках.

– Все это бред, – говорит он, шмыгая носом, презрительно отмахиваясь от недавних событий. – Тактика.

После того как я оставил Салли и вернулся в Лос-Анджелес, мне месяцами снились необычные сны. Некоторые из них я записывал. В одном сне у меня было отчетливое, твердое ощущение, что единственный выход, оставшийся мне в жизни, – самоубийство. В этих словах намного больше драматизма, чем в моих ощущениях того времени. В этом сне я не чувствовал невыносимой боли, а знал только, что мое «я» безвозвратно погибло, что моя жизнь окончена, тогда как тело мое продолжает жить, не синхронизированное с действительностью моей жизни. Самоубийство было единственным способом вновь синхронизироваться. Это решение было практичным, а не эмоциональным. Я помню, что сказал себе: «Хорошо бы это был сон»; но я знал, что это не так. Это было как во сне о моем отце, который приснился мне после того, как он умер: мы встретились, и, зная, что он мертв, я спорил с ним, сон это или не сон, и он все говорил мне, что нет, не сон. В этом новом сне я смотрел в окно на большой двор, пытаясь читать тетрадь, мелко исписанную синими чернилами; мимолетное воспоминание подсказывает мне, что в одной из комнат этого дома была Салли...

Убитая женщина, лежащая в углу моей квартиры, у меня еще было смутное чувство, что я ее знал... Впрочем, в какой-то момент мне показалось, что она повернула голову; и когда я вновь посмотрел в ту сторону, она исчезла, а на ее месте оказалась моя настольная лампа, лежащая на боку, высокая металлическая лампа, похожая, по словам Вив, на те, которые используют во время гинекологических обследований. На секунду я порадовался возможности, что убийства все же не произошло, но что-то во мне не могло принять этой мысли; в те месяцы после Салли мне без конца снились такие сны, которые подвергали сомнению себя самое и собственную природу, природу сна, сны, построенные на воспоминаниях вместо видений, – не на видении убиваемой женщины, а на воспоминании об этом. Воспоминания, другими словами, о таких происшествиях, которых не только никогда не было, а которые мне даже не снились; и все-таки в этих снах воспоминания уже существовали, приплыв откуда-то, где не было ни сознания, ни бессознательности.

В маленькой галерее в Багдадвиле я не так давно нашел серебряные шары. Примерно четыре дюйма в диаметре, они захватывают своей бесполезностью. В них нельзя посмотреть и увидеть цветные картинки, как в калейдоскопе; их нельзя приложить к уху и услышать звук неба, как в ракушках на пляже, что содержат звук океана. Они определенно не представляют интереса как предмет искусства, разве что тем, насколько они неинтересны: они круглой формы, и все; они серебряного цвета, и все. Они не стоят на месте, но сводят с ума своим перекатыванием туда и обратно, от одного конца стеллажа к другому. Я купил полдюжины. Только позже Вив прочла мне древнюю китайскую легенду времен династии Цзуй о крылатых драконах, которые пролетали над Китаем, похищая белых кобылиц, уносясь с ними в небо и овладевая ими. Капли драконьего семени проливались на землю, замерзая серебряными шарами, разбросанными по холмам. Теперь, зная эту легенду, я все-таки слышу небо, когда прикладываю серебряные шары к уху. Теперь, вглядываясь в отражения на них, я вижу маленькие драконьи эмбрионы, извивающиеся в море серы. Ночью, когда я в постели, между ног у Вив, они падают со стеллажа на пол и выкатываются в лунный свет, ожидая, что холодный луч испарит их, вернет на родину...

Салли замужем. Я узнал это пару дней назад, вечером в баре, от человека, который, как и все остальные, ждал, что кто-то другой расколется первым, и посчитал, что к этому времени кто-то уже должен был это сделать. Таким образом, учитывая период полураспада слуха – между временем, когда это всего лишь слух, и временем, когда он становится правдой, – можно подсчитать, что это, должно быть, случилось довольно давно, может, еще прошлой весной. Я так понимаю, Лос-Анджелес полон людей, которые давно знали о свадьбе Салли и гадали, сколько времени пройдет, прежде чем узнаю я. Она позвонила пару месяцев назад, сразу после того, как столкнулась с Вентурой во время одной из его поездок в Остин. Когда он вернулся в Лос-Анджелес, он рассказал мне, что видел ее, но мало что еще; может, он знал, а может, и нет. Она пару раз оставляла сообщения на автоответчике, и я перезванивал и оставлял ей сообщения через человека, снимавшего трубку; больше я от нее ничего не слышал. Потом я случайно встретился в баре с одной женщиной, она была хорошей обшей подругой, когда мы с Салли были вместе, и мы стали беседовать, и она проговорилась, что была на свадьбе у Салли. «На свадьбе?» – спросил я, не будучи уверен, что правильно расслышал ее за шумом; и даже в темноте мне было видно, как на ее лице сменялись гаммы то белых, то красных оттенков.

Я, собственно, не так уж и сержусь, что мне не сказали об этом раньше. Я сам – самый большой в мире трус в таких ситуациях и считаю, что это не моя ответственность – доставлять новости, которые должен был доставить кто-то другой, только потому, что мне не повезло и я оказался не в то время не в том месте и узнал о произошедшем. Я даже не так уж и сержусь, что мне ничего не сказала Салли. По правде сказать, хотя именно Салли и должна была сказать мне об этом, я бы не хотел услышать это от нее. Мне бы понадобилось, ради нее или ради самого себя, найти красноречивый или элегантный способ выразить свои чувства, в то время как я не чувствовал бы в себе особого красноречия или элегантности. Моя ярость по поводу всего этого – и это самая настоящая ярость, пусть никто не усомнится, – моя ярость вызвана не тем, что я ждал, что Салли вернется ко мне, поскольку я не ждал, и не тем, что я собирался вернуться к ней, поскольку я не собирался этого делать, но тем, что этот брак – ложь; и, хотя в мире лжецов я и сам лжец, эта ложь слишком глубока даже для меня. Она была в Лос-Анджелесе и зашла занести мои вещи, которые она так и не собралась вернуть раньше, или я так и не собрался потребовать обратно; когда я открыл ей дверь, на ее лице была все та же смесь раздражения, и вины, и грусти, которая видна на нем с тех пор, как я ушел, – или это она ушла? В кафе на углу, когда пламя третьего кольца начало вздыматься над холмом, она спросила: «Ну почему же я всегда все порчу? И как же я испортила то, что было между нами?» И когда она сказала это, на ее лице была та же смертельная грусть, что и почти пять лет назад, когда мы были скорее в начале пути, нежели в конце, и сидели в маленьком баре на бульваре Ла-Сьенега, уставившись в окно. «Еще один мужчина, – тихо сказала она тогда, имея в виду, естественно, меня, – которого я сделаю несчастным». Я рассмеялся, не зная лучшего ответа. В этот раз у меня точно так же не было ответа. Тот внутренний голос, который не мог не смилостивиться над ней, хотел ответить ей: «Ты сделала все, что могла», – что-то в этом роде. Дать ей поблажку. Но я больше никому не даю поблажек. Так что у меня не было ответа для Салли. Наверно, молчание было довольно-таки разрушительным. Может, в тот молчаливый момент замужество Салли стало неизбежным. Мы допили кофе и ушли, прежде чем жар костров вдалеке стал слишком невыносимым. Когда-то я любил женщину по имени Лорен. Теперь, оглядываясь назад, мне кажется, что Лорен и Салли были тесно связаны, хотя они не могли бы сильнее отличаться друг от друга при всем желании и хотя в моей жизни их разделял промежуток в десять лет. Темная Салли и светлая Лорен, одна – певица, вторая – педиатр; их роднило только замешательство. Когда Лорен наконец вернулась к мужу, многое во мне преобразилось, а что-то еще умерло на долгое время. Долгое время после Лорен я не мог верить в любовь – в такую любовь, которая превращает тебя в силу природы; спустя годы после того, как она вернулась к Джейсону, Лорен иногда звонила – перекинуться парой слов, и я не мог слушать ее голос, не выворачиваясь наизнанку. Я никогда не винил ее. «Ты сделала все, что могла». Я знал и знаю сейчас, что она ничего не делала злоумышленно, а, скорее, запутавшись; кто из нас всегда уверен в правоте своего сердца и всегда храбро следует его зову? А потом, через целые десять лет, когда я оставил свою собственную жену и влюбился в Салли, однажды ночью зазвонил телефон, и это была Лорен. Мне кажется, что не прошло и пяти минут с того момента, как ее муж вышел из дома – и из ее жизни, – как она позвонила мне. И я не мог увидеться с ней, когда мой собственный брак был в руинах, а свой новый роман я еще даже не начал расшифровывать. Так что в последующие два года мы иногда общались по телефону, и в конце концов я навестил ее после того, как все развалилось с Салли; она жила рядом с пляжем, и с первого взгляда я понял, что бывает так – человек перевернет твой мир вверх дном, а после этого проходит столько времени, что он уже не может перевернуть его обратно. Мы поужинали вместе. Мы не занимались любовью. Я обнял ее, и она заснула у меня в объятиях. «Я ничего не жду», – солгала она, когда я уходил.

Той ночью после возвращения домой мне снился один сон за другим, они соединялись в длинный туннель, в конце которого я видел прошлое. Это была безумная ночь, все перепуталось, путаница с Лорен вновь всплыла посередине путаницы с Салли. В течение следующих недель она оставила мне немало сообщений, на которые я нарочно отвечал лишь по прошествии все более долгого времени. Съездив за границу в давно запланированный отпуск, она позвонила через несколько часов после возвращения; прошла неделя, прежде чем я ей перезвонил, удостоив ее автоответчик такой тщедушной отговоркой, что мое поведение взбесило меня самого. Ее реакция, запечатленная моим автоответчиком на следующий день, была столь же поразительна, сколь немногословна. «Я много думала, – тщательно проговорила она, – о том, что у нас с тобой долгая история. Очень долгая история. – Тут она сделала паузу. – Я не хочу, чтобы ты еще когда-либо мне звонил». И повесила трубку.

Как я уже говорил, я больше никому не даю поблажек. Ей понадобилось одиннадцать лет, чтобы решить, что она хочет, чтобы я вернулся. Мне понадобилась неделя, чтобы ответить на ее звонок, – и она больше не желала меня знать. И я не стал звонить, так как она велела этого не делать, хотя, как я подозреваю, она говорила это не всерьез; и через полгода на моем автоответчике оказалось еще одно сообщение, которое она, видимо, читала по бумажке, – необычайно горькая речь о том, какой я лжец. И любовь былых лет, когда я любил ее больше, чем кого бы то ни было прежде, когда она изменила навеки то, как я любил людей, взорвалась, и шрапнель от взрыва все еще свистит по моей жизни. Я знал, что она была в ужасе, – одинокая, потерявшая прошлое, олицетворенное мужем, ради которого она пожертвовала всем. Теперь она жила со страшным сознанием того, что сделала неправильный выбор; когда я не смог отменить ее выбора, она возненавидела меня. «Прошел год с тех пор, как ты попросила меня никогда больше не звонить тебе, – написал я ей наконец. – Я часто думал, что с моей стороны было ошибкой не позвонить тебе вопреки твоим словам. Сейчас я пишу не затем, чтобы сказать последнее слово; если ты действительно веришь, что моя любовь была ложью, едва ли какие-то мои слова заставят тебя передумать. Но за год мне стало слишком трудно жить, зная это, и не отвечать тебе: может быть, тебе стало необходимо верить во что-то другое. Мне нужно было написать тебе и сказать, что если каким-то образом время и изменило или обмануло одного из нас, или если мы оба все-таки подвели друг друга в любви, моя любовь была подлинной, и я всегда знал, что твоя любовь тоже подлинна, и я думаю, в глубине души ты тоже это знаешь».

Может быть, я больше не знаю, что в любви подлинного; я знаю только, что больше всего не хочу казаться по отношению к ней циником. Может быть, нужно дойти до конца жизни, чтобы понять, что в ней подлинного, или, может быть, как моя мать с отцом, нужно провести с человеком жизнь, чтобы понять, насколько подлинна путаница любви, в противоположность тому, насколько несерьезна путаница романтическая. Я послал Лорен это письмо, и через неделю оно вернулось нераспечатанное; оно все еще лежит у меня, заклеенное, с почтовым штемпелем, как будто я храню его, чтобы когда-нибудь предъявить перед судьей или присяжными как доказательство, что оно на самом деле существует и что я действительно приложил усилия к тому, чтобы написать его. Лорен еще раз позвонила спустя несколько месяцев, чтобы сказать свое последнее слово. «Наверное, – сказала она, – я осталась с Джейсоном, потому что он, по крайней мере, был честен». Может быть, ты действительно веришь в это, Лорен. Может быть, в этот момент ты убедила себя, будто это правда, так что я не буду пытаться тебя переубедить, а скажу только, что тебе придется потратить всю жизнь на то, чтобы убедить себя в этом, поскольку убедить в этом кого-либо другого тебе не удастся и на две секунды. Он дурно обращался с тобой, он изменял тебе, он ежедневно лгал тебе, и ты все равно осталась с ним, и я в этом не виноват. Это разбивает мне сердце, и мне так жаль, как только может быть, истинно жаль, это не презрительная жалость и не жалостливость, а жалость сопереживания человеческой душе, и эта жалость может искорежить человеку жизнь ничуть не хуже любой другой. Но я в этом не виноват, и я бросил уже извиняться перед людьми за то, что они сделали неправильный выбор. Я никогда не жду, чтобы кто-то извинился за мой выбор.

Наученные миром мужчин, которым они становятся безразличны, как только сойдут на нет их юность и красота, обманутые временем женщины оглядываются вокруг и видят, как внезапно исчезают все их возможности; они с трудом сохраняют то, что порочный мир приучил их считать ценностями, а потом жестоко переосмысливают ситуацию. Вглядываясь в прошлое, прищуриваясь, чтобы разглядеть воспоминание, они реконструируют смутный образ в своей голове. Тогда они говорят себе: вообще-то он был не так уж и плох. Никогда не бил меня. Хранил верность, насколько я знаю. Не брал у меня денег. Слушал меня так, как будто у меня больше мозгов, чем у пепельницы. В постели мог довести меня до оргазма или, по крайней мере, старался, а когда я плакала, прижимал меня к себе и, не часто, а иногда, даже плакал со мной. Другими словами, он не был самым что ни на есть эгоистичным и неотесанным типом из всех, кого я знала. Некоторые подруги даже говорили, какая, мол, я дура, что отпустила его. Нет, если подумать об этом теперь, с ним было не так уж и плохо; если подумать, хм, интересно, остался ли у меня его телефон с того времени... И они звонят. Отчаяние у них на губах и в горле, и я чувствую себя препаршиво. Я пугаюсь их ужаса, и то, что сохранилось во мне с прежних времен, примерно с тех времен, когда я женился, с тех деньков идеализма, от которых я так резко отказался, что даже лучшие мои друзья до сих пор не могут в это поверить, та часть меня хочет избавить этих женщин от ужаса, отбросить ужас в сторону. Клянусь. Я хочу уверить их, что их жизнь не кончена, и что они не вечно будут одиноки – это и пугает их до потери пульса, – и что если они и будут одиноки, это не так уж и плохо. Но я принадлежу к тому меньшинству, которое считает, что лучше быть одному, чем с человеком, которого ты презираешь, если только, конечно же, тот, кого ты презираешь, – не ты сам.

Вскоре после того, как Лорен вернулась к мужу, я переехал в небольшую двухэтажную квартиру-студию в тупичке рядом с парком Макартур. На этой улочке жила последняя элита Лос-Анджелеса, профессора из близлежащего художественного института и наследники «старых денег», жившие там уже полвека, с тех пор, когда этот район был одним из самых престижных в Лос-Анджелесе. Теперь, конечно же, район осаждали дикие орды: панки, студенты и начинающие художники, к которым принадлежал и я. По соседству со мной жила молодая пара; поденщик по имени Рой, который потерял работу годом ранее и поэтому просиживал весь день дома, слушая радио и принимая наркотики, пока его жена не приходила домой с работы, и тогда они отправлялись по клубам в Чайнатаун. Я начал общаться с ними, я даже не помню точно, как это случилось. Как-то вечером он пожаловался, что мою музыку слишком громко слышно через стенку, но оценил мой вкус и решил, что мне следует присоединиться к их ночным походам, а может, это изначально была ее идея. Ее звали Маделайн. Она работала секретаршей через кадровое агентство, которое посылало ее в одну юридическую контору за другой, где в конце концов наступал момент, когда старший компаньон предлагал ей интим и ей приходилось искать новую работу.

Этого никогда не приходилось долго ждать. То, что она вообще отказывалась от подобных предложений – и я не знаю наверняка, что она отказывалась каждый раз, – было слегка удивительно, если учесть не только щедрые финансовые вознаграждения, которые обычно подразумевались, но и ее хамелеонскую сексуальность, настолько же развратную в одну минуту, насколько целомудренную в следующую. У нее были переспелые красные губы и широко раскрытые карие глаза под смерчем каштановых, слегка рыжеватых волос. В те ночи в Чайнатауне, когда толпы плотно набивались в клубы, и все были прижаты друг к другу, и ниже плеч их руки и пальцы жили секретной жизнью, она слишком соблазнительно танцевала со мной, она протягивала руку, расстегивала мне ширинку и держала меня в ладони в то время, как Рой стоял с нами рядом, поскольку никому не было видно, что делают другие. Понятно, что мне следовало выпутаться из этой ситуации. Но я сделал неправильный ход, заглядевшись на ее удивительное лицо, из-за которого становилось совершенно неважно, что там делают или не делают ее руки; и довольно быстро настало утро, когда Рой вырубился от наркотиков, принятых ночью, и Маделайн стояла у меня на пороге. Честное слово, сперва я сопротивлялся. Но очень быстро сопротивляться стало невозможно. Она предлагала мне себя снова и снова, провоцируя, дразня и унижая меня в одно и то же время; лишь задним числом я начинаю с удивлением понимать, чего она на самом деле хотела. Она хотела, чтобы я побил ее. Она хотела, чтобы я побил ее, как бил ее Рой, и, наверно, тот, с кем она была до Роя, и тот, с кем она была еще раньше. Задним числом становится яснее ясного, чего она хотела, зачем говорила все те бесившие меня слова, из-за которых я вожделел ее и ненавидел, все те бесившие меня слова, из-за которых эти два чувства сливались в одно. Но поскольку я ни разу не ударил женщину, для меня ее желание было непостижимо, и вместо этого мы трахались еще безумней, в то время как он слушал из соседней квартиры через стену; это раздирало последние ошметки того, что еще оставалось у меня от чувства к Лорен, того, что я мог еще заставить себя вспомнить, пока однажды ночью, в темноте, когда я вошел в нее, она не кинула на меня свирепого взгляда через голое плечо, прошипев: «Какая ты скотина», – и это привело меня в восторг. В этот момент оставшаяся мне жизнь оторвалась от всего того, что случилось прежде, и я освободился от того, чем был ранее, от своей невинности и боли, все смылось в кромешной тьме, кроме прозрачной струйки моего семени. Несколько лет назад, сразу после Землетрясения, но до того как все по-настоящему завертелось с Вив, я был в книжном магазине, где пытался потеснить какую-то женщину и занять среди стеллажей наиболее выгодную позицию, откуда я мог бы с абсолютной, стопроцентной, совершенно несомненной уверенностью убедиться, что в магазине нет ни одной моей книги, когда я посмотрел на эту женщину и сказал: «Саманта?» Саманта была рыжеватой блондинкой, которую я знал когда-то, как раз до Лорен. Прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как мы последний раз виделись, и ее жестокая красота беспризорницы поистрепалась от усталости, хотя и по прошествии лет была так же не отягощена самосознанием, как прежде; в ее голове не было ни одной мысли, которую не привнес бы туда кто-то еще. Даже в ее «остроумии» чувствовалось заимствование. «Просто резкий вдох», – говорила она, когда зевала, что-то вроде того. Теперь, спустя долгие годы, в книжном магазине ее глаза все еще норовили стрельнуть по сторонам, как стреляли тогда, но в этом взоре было больше паники, как будто за пятнадцать лет она поняла, как мало значит ее красота, и ощутила, как бдительное мироздание с каждым мигом разочаровывается в ней все больше и больше. Она стояла в проходе между книжными полками и держала последний экземпляр моей последней книги перед собой, как щит, и, кажется, я дал ей телефон, а может, мы обменялись телефонами, потому что довольно скоро она мне позвонила, и какое-то время я пытался перехитрить собственные импульсы, что дается нам легче при дневном свете, нежели в темноте. В конце концов как-то вечером я решил проехаться по побережью и увидеться с ней.

Она жила на стоянке для автоприцепов. О том, что происходило в ее жизни за последние пятнадцать лет, она предпочитала не распространяться, но ее вагончик-трейлер был завален недвусмысленными останками неудачного брака. Страницы в журналах мод с фотографиями прекрасных юных девушек, которые могли напомнить Саманту в молодости, были загнуты слишком уж свирепо. Посидев в вагончике, мы отправились перекусить, и я быстро вспомнил, что нам с ней вообще-то вечно было не о чем поговорить, что наши лучшие моменты случались, когда мы дурачились; и тогда я попытался объяснить ей, так просто, насколько мог с чистой совестью, так деликатно, как позволял мне некий чудом сохранившийся у меня кодекс чести, чего мне не было нужно. И в вихре знакомой мне тарантеллы женского противоречия Саманта решила отпустить меня домой, едва поцеловав, и в зеркале заднего вида я уловил ее взгляд, направленный мне вслед из-за двери вагончика, забранной проволочной сеткой.

Однако, не доехав до шоссе, я развернулся. Ночь была слишком уж темной – темной такой темнотой, когда память становится единственным, что перед собой видишь. Окно и дверь вагончика Саманты почернели к тому времени, как я вернулся спустя двадцать минут после моего отъезда; я не стал стучать, не стал звать ее. Я пробрался через темный вагончик к кровати, все еще думая о том, какой помнили ее мои глаза и руки все те годы назад, – изгиб ее спины, ширину ее бедер, ее шелковистые на ощупь, неразвитые половые губы, наводившие на мысль о запретной юности; и теперь мне было не понять, бодрствовала ли она, или же звук, который слышался мне в темном вагончике, был шорохом ее сна. Если бы она сказала «нет» или попросила меня остановиться, клянусь, я так бы и сделал; я почти уверен в этом. Но когда я увидел белизну ее спины, озаренную прерывистым сиянием разбитого фонаря за окном, и когда звук, издаваемый дверью, которую я не прикрыл за собой и которая теперь хлопала на ветру, смешивался с тихими полусонными звуками, вырывавшимися у нее в то время, как я ее трахал, у меня возникло то же старое ощущение, что память моя превращается в дым, что будущее превращается в дым, что мне нечего вспомнить – ни того, что уже было, ни того, что еще будет, ощущение, что я потерян для самого себя, прошлого и будущего, бредовая амнезия, которая, оттого что Саманта снова стала для меня практически незнакомкой, была лишь чище, как будто чистейший в мире наркотик, струящийся по моим венам. Я не путаю это ощущение с любовью. Но я также не отрицаю, что это может быть неким видом любви. Это последний подлинно анархический акт, оставленный нам нашим тысячелетием, последний шанс вырвать любовь у сексуальных идеологов, которые по-настоящему любили только власть: и кто знает, чем была наполнена голова Саманты в этот момент, – всеми воспоминаниями, что покидали ее стремительным потоком? Кто знает, были ли ее глаза наполнены лицами юных девушек из журналов мод, думала ли она в этот миг забвения, что она – не просто одна из этих девушек, а все они, ряд за рядом юных девушек на бесчисленных рядах кроватей? Может, ее голова была наполнена величественными откровениями, которые мне и не снились, может, она решала ребусы этого проклятого мироздания один за другим, а я был ничем иным, как источником энергии для всех ее открытий. Я не кончил с ней, а ушел еще твердым, поцеловав ее в копчик.

На шоссе я затормозил среди ночи у первой попавшейся мне телефонной будки. Я позвонил Морган, которую пару лет не видел, – она не подошла к телефону; тогда я позвонил Дори, которая живет подо мной в «Хэмблине» и чей муж работает в ночную смену в телефонной компании. Она тоже не подошла. Тогда я позвонил Илане, пользуясь нашим обычным сигналом: после первого гудка повесил трубку и сразу перезвонил. Я никогда не понимал, в чем был смысл этого сигнала и кого или что нужно было таким способом обманывать, но я все равно им пользовался, как она всегда меня просила. Я встретил Илану в книжном, как и Саманту; ее только что поймали, когда она пыталась украсть книгу. Она униженно оправдывалась перед менеджером, что просто машинально положила книгу в сумку, без малейшей задней мысли, и тут я ввязался в разговор:

– Я уверен, что она не собиралась красть эту книгу.

Мы все стояли в дверях, через которые она хотела проскользнуть с добычей, – Илана, и грозный управляющий магазином, и пронырливый служащий, поймавший ее.

– Вы знаете эту женщину? – спросил меня менеджер.

– Нет.

– Тогда мы сами с ней разберемся, – отрезал он.

– Но, видите ли... я написал эту книгу.

Я говорил чистую правду. Это была одна из моих ранних книг, которые еще можно было отыскать в мягкой обложке, пока их не перестали допечатывать. Я ни разу не видел, чтобы кто-то покупал мои книги, не говоря уж о том, чтобы их воровать. «Это я», – продолжал я, показывая на свою фамилию на обложке.

Конечно, никому не было достоверно известно, моя ли это книга, – это во-первых. Во-вторых, какая разница, в этой-то ситуации? И все же пораженный менеджер пробормотал: «Ах, вот как... Ну, тогда, наверно...» Илана быстро заплатила за книгу, и я вытолкал ее из магазина. Так же как и менеджеру, ей не пришло в голову, что, может быть, я на самом деле вовсе не автор книги; она инстинктивно поняла, что книга моя, и когда мы добрались до машины, она победно повернулась ко мне, ее ведьминские губы наполовину улыбнулись, наполовину надулись, и она дотронулась до моего лица. В тот же момент я понял, что она даст мне все, чего я ни попрошу, если это не займет более двух-трех часов, и что к тому же она не будет ничего ожидать в ответ. И теперь, когда я позвонил ей из телефонной будки на шоссе посреди ночи, она подошла к телефону, откликаясь на сигнал; еще до того, как я успел сказать хоть слово, она выдохнула в трубку: «На пляже», – и дала отбой. Прежде чем снова сесть за руль, я позвонил по своему собственному телефону, чтобы прослушать сообщения на автоответчике, и услышал голос Дори. «Я знаю, что это ты только что звонил, – сказала она. – Я жду. Дверь не заперта. Он не вернется до утра...»

Проехав до середины шоссе Пасифик-Коуст, направляясь на рандеву с Иланой на нашем с ней пляже, я вдыхал через окно пепел Лос-Анджелеса, видел багровое полуночное небо вдали и думал об этих женщинах, которые отдавались чувственному моменту, живущему в них, голоду, поселившемуся там, откуда росли их ноги, и любым восхищенным ладоням, хватавшим их за бедра. Было бы оскорблением просто хвалить их за хмельную храбрость их характера; эта храбрость была так естественна для них, что не требовала выкладок, сопутствующих храбрости мелочной. Скорее, меня вдохновляла их бездумная, бессознательная капитуляция; в этот краткий миг я был почти достоин войти в них. Я ехал по прибрежной дороге в ночи, и благодарность захлестнула бы меня с головой, если бы на это было время; бушующее чувство благодарности могло бы столкнуть меня с шоссе, но у меня еще стоял после встречи с Самантой, и мне нужно было торопиться к Илане и нашему тайному пустому пляжу, и через час я остановился, запарковал машину, и, спотыкаясь, сбежал вниз по холму в темноте, и блуждал вдоль пляжа с океаном в ушах, не видя ничего, идя на ощупь, как слепец, – когда вдруг из темноты выплыли пальцы и коснулись моих. Она притянула меня к себе, на песок. Она была абсолютно нага. Она расстегнула мне ширинку и охватила меня ртом, и я услышал, как она хихикнула, потому что почувствовала на мне запах Саманты, и теперь мне было не уйти без расплаты за такое. Она втащила меня в себя, не успев как следует намокнуть, и водила по моей спине своими длинными ногами, и, конечно же, теперь я оказался в затруднительном положении, ведь Дори сказала моему автоответчику, что тоже ждет меня, и так же, как с Самантой, я был обязан не кончать с Иланой; я сдерживался, как только мог. Но потом сдвинулось с места облако, и обнажилась луна и затопила пляж светом, и ветер с океана принес запах крови и ароматных масел, и она качалась на мне, а за ней было скопище звезд. И когда она совершенно закрыла лицо длинными волосами и сказала: «Ты бы хотел меня такой, когда я для тебя – всего лишь тело?», – мне едва видна была в лунном свете шальная улыбочка на ее губах. Я понял, что мой план – воздержаться ради Дори – был под серьезной угрозой, и в то время как я пытался держать ситуацию под контролем, эта девка хитро, легонько качнула бедрами; и все кончилось. И она рассмеялась.

И теперь, через двадцать минут, я снова был в машине, спеша по Палисэйдс к бульвару Сансет. Я был изможден, исчерпан, ни в мозгу моем, ни в сердце не бродил ни единый импульс желания. Мне хотелось поехать домой и лечь спать, но, конечно же, я не мог так поступить, потому что Дори ждала меня, и хотя я мог притвориться, что не получил ее сообщения, пока уже не было слишком поздно, и хотя она не могла пожаловаться – по причине наличия мужа, работающего в телефонной компании, – и хотя я мог обмануть ее, но я не мог обмануть себя и обязательство, данное ей. То, что мое желание прошло, а ее желанием легко можно было пренебречь, не имело значения, не имело значения даже то, что мы были едва знакомы, пересеклись один раз у почтовых ящиков в тот день, когда она сердилась на мужа и ворчала, вынимая почту, и мы начали болтать и в конце концов оказались у нее – чтобы выпить по бокалу вина... Что имело значение, так это то, что я позвонил ей сегодня, поскольку хотел ее, и она ответила мне, и теперь я не мог просто забыть о ней только потому, что меня удовлетворила другая. Я был обязан своим желанием, существовавшим ранее в этот вечер, и, хотя желание прошло, обязательство оставалось, потому что меня обязывала память о желании; Дори предложила себя этому желанию, и для нее оно не было всего лишь памятью, оно жило, дышало моментом, было все еще частью ее настоящего, хотя уже вырвалось струйкой в мое прошлое; даже у желания есть свои законы. Так что когда я доехал до гостиницы и поставил машину в гараж, у меня, конечно же, не было иного выбора, кроме как подняться в ее квартиру; дверь была не заперта. У меня не было иного выбора, кроме как пробраться в ее спальню и приподнять верхнюю простыню и провести кончиками пальцев по ее животу; она вздрогнула. Я подтянул ее к краю кровати и встал на колени, чтобы развести ее бедра и приоткрыть ее пальцами и прижаться к ней ртом; даже в состоянии измождения я не мог не порадоваться ответившему мне стону. Полусонный, я ввел в нее язык. Я не знаю, сколько времени прошло, может, минуты, может, часы, я помню лишь, что поцеловал ее, когда она кончила, и она мурлыкнула в ответ, прежде чем заснуть...

Сегодня, прежде чем усну, пока я гляжу на разбросанные огни города вперемешку с зияющей чернотой за окном, ко мне возвращаются мысли о Салли. И я вижу в своем измождении и удовлетворении, что не она одна была во всем виновата. Со странной, галлюцинаторной отчетливостью усталости я внезапно понимаю, что бремя моих романтических ожиданий невыносимо ни для кого, кроме меня; нет ни одной женщины на земле, которая не чувствовала бы себя заживо похороненной под ними. Мы оба знали, что она не могла дать мне столько же, сколько я – ей. Когда получатель едва может расплатиться за то, что ему дают, воздаяние становится не воздаянием, а властью. В нашем обоюдном понимании Салли могла расплатиться за мой «дар» только своей жизнью, поскольку ее любви никак не хватило бы; несмотря на то что ей было не справиться с этим, что-то во мне знало это и все равно требовало расплаты. А теперь я ловлю себя на том, что говорю ей: «Твоя любовь была ложью», – как сказала мне Лорен, и, может быть, путь любви всегда кончается там, в стране лжецов. Может, сейчас Салли пишет мне письмо, как я писал Лорен, чтобы сказать: «Прости, но это были твои надежды, а не мои, и я не виновата». И она права, она не виновата, во всяком случае, не во всем; быть может даже, она не виновата в большинстве случившегося. Теперь я сильнее всего сожалею о том, что Полли – дочурка Салли, которую я растил все те годы вместе с Салли, – наверно, точно так же, как ее мать, забыла обо мне. Маленькой Полли теперь семь, ее маленькая жизнь выросла вдвое с тех пор, как мы виделись в последний раз; если бы я увидел ее на улице, я бы ее, наверно, даже не узнал, разве что она, должно быть, становится все больше и больше похожа на Салли. Если бы я поговорил с ней но телефону, ее голос был бы голосом, которого я никогда не слыхал, и говорил бы он о вещах, которые всего несколько лет назад она не могла бы себе представить. Думать о том, как я совершенно ускользнул из ее памяти – «Кто этот дяденька? Кажется, я когда-то его знала», – совершенно невыносимо, и, конечно же, это было моих рук дело...

Черт с ним. По крайней мере, мне дано со всем этим позабавиться. Засыпая, я смеюсь над тем, как город за окном поглощает «секрет» свадьбы Салли. Люди волнуются и гадают – когда же я узнаю, шарахаются, когда я спотыкаюсь о свои же секреты, и ждут, когда я столкнусь с самым большим секретом из всех. Я вижу, как они снуют из тени в тень, избегая любого разговора, чреватого в любой момент разглашением Большой Новости. Внезапно, оглядываясь на прошлое, я понимаю смысл тысячи неоконченных фраз, и тысячи неожиданных вопросов, которые мне задавали – «Э, а ты с Салли давно не общался?» – внезапно обретают значение, причину, по которой их задавали. В новом свете раскрылись тысячи неуклюжих пируэтов и шустрых уклонов, которые в свое время удивляли меня своей странностью. Добряк, живущий во мне, конечно же, хочет снять с людей ответственность, как обычно, хочет избавить их от тревоги, позвонить им всем и заверить их: все в порядке, я уже знаю, можете не прятаться. Но я буду воздерживаться от этого импульса какое-то время. Пусть покорячатся еще, чем дольше, тем лучше. Тот факт, что это больше не секрет, стал теперь моим секретом. Я не так уж и сержусь, что мне ничего не сказали, но мне действительно кажется, что они должны расплатиться за это. Если бы я так поступил, я бы ожидал расплаты.

Интересно, знает ли Вив, и если нет, нужно ли мне говорить ей об этом. Столько времени она чувствует себя в тени – даже не в тени Салли, а скорее в тени моей любви к Салли, и разрыв между одним и другим по прошествии времени все растет. Может, она думает: «Каково ему будет, когда он узнает? Как сказать ему без ликования в голосе?» Или, если она не знает, а я скажу ей, не станет ли она размышлять о том, что это значит, воображая себе подтекст, которого даже не существует? Если я скажу об этом Вив, то втолкну этим Салли в нашу жизнь, что не предвещает ничего хорошего, – или же вытолкну Салли из нашей жизни, освободив нас навсегда... но в этот момент я не знаю, что именно может случиться. Так что на время я оставлю Салли в беззвучной тени и избавлю Вив от последнего выхода Салли на сцену наших отношений, прежде чем она навсегда сойдет с нее.

Прощай. Забыть тебя – одно. Забыть, что любил тебя, – другое. Сейчас я прощаюсь с нашим прошлым, с которым никогда не мог до конца распрощаться, и со сколь угодно сомнительным будущим, которое могло прежде за ним последовать. Я сохраню его со всеми прочими сомнительными версиями будущего; у меня их целая коллекция, выстроенная на книжных полках в полых серебряных шарах. Я поднимаю их, трясу, и они не издают ни звука, и я улыбаюсь. Время от времени кто-то пытается подсунуть мне шар, в котором гремит ложное обещание, словно замурованный, окаменелый, мертвый жучок; я просто открываю окно и с размаху швыряю такой шарик в Голливуд-Хиллз, где, должно быть, успела уже образоваться целая свалка таких несбывшихся будущих, которые гремят то одним, то другим ложным обещанием. Я снова в настоящем, в единственном подлинном, живом моменте континуума смерти, – мертвое прошлое, мертвое будущее, мертвые воспоминания, мертвые надежды. В этом мире сплошной иронии можно подумать, будто я иронизирую, когда говорю, что хорошо быть живым. Но в моих словах иронии нет. Мне бы хотелось думать, что я не настолько опустился, чтобы начать замещать мертвую невинность мертвой иронией; первое – отличительная черта детей, второе – монстров.

В первый раз я увидел Американское Таро в Берлине. Карты были приколоты к стене в квартире немецкого панка. Где-то около года назад я ехал днем домой после сеанса иглоукалывания в Маленьком Токио, в моем организме гудел бедлам шлаков, взбаламученных уколами десятков булавочек, и я остановился в Голливуде и забрел в татуировочный салон на Айвар-авеню. Я слонялся от стены к стене, разглядывая бредовые рисунки. У молодой женщины, которой принадлежал салон, были блестящие черные волосы и глаза, которые загорались, как будто солнце сияло сквозь самое замызганное стекло витража; по моде этого района все ее зубы были обточены, заострены. Обсуждая с ней рисунки на стенах, я спросил ее об Американском Таро. Она никогда о нем не слышала. Тут же на месте я все для нее придумал, и старшие арканы, и младшие, Заклинателя Змей и Лодочника, Потаскушку и Раба, Ведьму и Наемного Убийцу, Черного Лейтенанта и Повелительницу Сейлема, Короля Звезд и Рыцаря Мостов, Королеву Винтовок и Принцессу Монет. Татуировщица принялась рисовать их так быстро, как я только успевал их придумывать, пока не заполнила ими весь прилавок; и тогда мы замыслили наш план, что она вытатуирует Американское Таро на женщинах Лос-Анджелеса, пока вся колода не будет сдана и не разбредется по городу. Иногда я заглядываю в салон на Айвар-авеню, узнать, как идут дела. И когда я езжу по улицам и вижу юных проституток и сбежавших из дома девчонок и беспризорниц, спасающихся от собственных имен, я даю им имена: я представляю эту – Слепой Автостопщицей, а ту – Дебютанткой-Оборванкой, с секретной сущностью, вытравленной в секретных уголках тела. В последний раз, когда я заходил в татуировочный салон, мне было откровение. Салон пропитался странным запахом, который я вдыхал на улицах Лос-Анджелеса уже долгое время и не мог определить; и я осознал, что это был запах краски, впаиваемой в плоть...

Америка отступает в прошлое. История отступает в прошлое. Со своей крыши, в сумерках, в разрушенном Лос-Анджелесе я вижу Америку и историю на расстоянии, их пыльный горизонт уползает вдаль. Время от времени на мониторах я вижу сообщения с востока, где, вместе с остальным населением страны, Лос-Анджелес превратился в туманное воспоминание. На экране скачет изображение какого-нибудь политика, делающего все те же строгие заявления, которые мертвые делают перед живыми.

Они говорили тебе – это война за душу Америки, но ты не верил им. Они говорили, что ты – Враг, но ты не принимал их слов, потому что просто не чувствовал себя врагом. Теперь ты знаешь, что каждое их слово было всерьез, более чем. Теперь, в то время как двадцатый век выскальзывает из хватки Америки, ты стал Врагом, которым был всегда, если им верить; и в свете отступающей истории, которую ты видишь со своей крыши, ты не можешь не впечатлиться. Ни один человек с высоко развитым ощущением собственного лицемерия не может не впечатлиться тем, что аморальные личности стали Новыми Моралистами, что злобные духом стали Новыми Праведниками. Ты не можешь не впечатлиться тем, как Новые Патриоты объединились силами и мошной во имя идеи страны, пришедшей кому-то в голову пару сотен лет назад, или во имя чокнутого провидца, погибшего за любовь пару тысяч лет назад. Конечно же, если бы он и впрямь вернулся, во что они, судя по их заявлениям, верят, это всех бы смутило, он жил бы среди того самого отребья, которое ненавидят и презирают эти образцы добродетели: среди проституток и наркоманов, брошенных матерей-малолеток и бормочущих под нос юродивых, которым негде жить, кроме как на улице, среди когда-то красивых юношей, истощенных чумой, среди страждущих и позабытых душ, которые он лелеял и утешал бы, в то время как они погибали бы мучительной смертью, которую с таким наслаждением предвещают им «моралисты», и «праведники», и «патриоты». Впрочем, Новые Образцы Добродетели, вероятно, заключили, что опасность его скорого появления не так уж и велика; и так каждый из них может испускать слова в эфир с большей уверенностью, говорить строже, сидеть прямее, как железный прут, как будто у него в заднице – линейка, которая может замерить с точностью до миллиметра не только расстояние между анусом и сердцем, но вдобавок и какой из этих двух органов мельче, туже и сильнее съежен. И тогда, по прошествии времени, ты признаешь, что тебя это больше не впечатляет. По прошествии времени ты признаешь, что уже слышал довольно разглагольствующих трупов, и тебе хочется, чтобы между ними и тобой была еще тысяча миль Мохавской пустыни. Ты признаешь, что с радостью подпалишь пустыню, и разнесешь все дороги в город, и пустишь черную дымовую завесу по восточному небу, лишь бы уничтожить любую возможность того, чтобы кто-то из них мог сюда попасть.

Другими словами, я не мог не согласиться, когда Вив попросила меня написать сценарий к ее фильму. Я не мог не полюбить мысль, что такой фильм будет мелькать на экранах всей Америки. Телестанция «Vs.» подписала с ней договор на пятнадцатиминутный короткометражный фильм о художнице, которая рисует портреты обнаженных натурщиц, в то время как они рассказывают ей о своих фантазиях. В конце фильма, когда мы наконец видим картины художницы, это вовсе не портреты, а огненные ландшафты – искры, вспышки, пекло, струйки пламени, поднимающиеся к небу... Задумка целиком принадлежала Вив, и я не приму за нее ни хвалы, ни хулы.

– Отличная идея, – сказал я, когда она мне ее объяснила; я мог все это себе представить.

– Ты и вправду так думаешь? – сказала Вив.

– Я все это могу себе представить.

– Можешь?

– Абсолютно.

– Можешь представить? Все-все?

– Абсолютно.

– Прекрасно, – сказала она, – ты-то мне это и напишешь.

Хитрющая лисичка. Я попался. Долгие годы я не писал ничего, кроме рецензий на фильмы, если не считать ту штуку со «Смертью Марата», и сперва я попытался отделаться нечленораздельными отговорками. Позже, когда я действительно начал писать, мои сомнения только росли. За несколько недель я выдал гору страниц с описаниями великолепных кинокадров, удивительных наплывов, потрясающих затемнений: заброшенные лунные равнины, превращающиеся в обнаженные бедра, планеты над песчаными дюнами, превращающиеся в груди над простынями, грохот зловещих машин за кадром, оказывающийся шепотом, и все это перемежалось съемками смешивающейся краски и кисточек, неистово брызжущих цветом на белые холсты. В последней сцене закомплексованная художница наконец атакует картину голыми руками, размазывая пальцами огненную красную краску, – что настоящий художник, как позже указала мне Вив, проделал бы только, реши он отравиться токсическими парами. За три недели я понаписал на две минуты офигеннейшей кинематографии, какая только может быть, – оставалось еще тринадцать минут, на которые, как я понял к своему величайшему разочарованию, мне следовало ввести персонажей, которые еще и говорили бы друг с другом, а также включить действие с зачатками какого-никакого, а сюжета.

Когда я понял, что зашел слишком далеко, было уже поздно. Телестанция дала Вив аванс и составила расписание, согласно которому я должен был закончить сценарий к концу месяца. В поиске вдохновения я начал пересекать часовые пояса города один за другим, рыща по клубам, кофейням и топлесс-барам, которые воздвигаются за ночь из пепла Черных Проездов. Не знаю, чего я ждал, – что меня действительно посетит муза, или же я просто надеялся, что фортуна сделает мне одолжение и кто-нибудь меня ограбит, размозжит мне голову и положит конец моим несчастьям. Мне повезло не настолько, но почти. Однажды я был в «Лихорадке», на углу Фаунтэн и Формозы, когда вошла Джаспер. Теперь клуб населен панками, музыкантами и отдыхающими после работы стриптизершами, но в 1910-м клуб «Лихорадка» был китайским опиумным притоном, а в 1930-м стал голливудским баром; кабинки обклеены пожелтевшими фотографиями с автографами испустивших дух звезд второсортных фильмов, а в глубине клуба стоит бильярдный стол, рядом со сценой, на которую время от времени кто-нибудь забирается и декламирует самые худшие стихи, которые кому-либо доводилось слышать. В ту ночь, когда я был там, вдруг вошла живая, большая, растрепанная тряпичная кукла. Высокая, вызывающе округлая, со светлыми волосами, в драных чулках, и на шее у нее был кулон, который не подходил к ее серьгам, которые не подходили друг к другу, и ни одна из которых не подходила ни к одному из трех или четырех колец у нее на пальцах.

Она прошагала к столику рядом с моим и села, заказала бокал вина и закурила сигарету. Я выводил ничего не значащие каракули в своем блокноте, изображая занятость, пока она не посмотрела на меня и не спросила: «Что ты пишешь?» Тогда я рассказал ей часть истории про художницу и ее натурщиц и подождал, пока она не задаст пару вопросов. Я едва сдерживал свое желание перепрыгнуть стол, схватить ее за громадные груди, разорвать ее напополам, сунуть руку внутрь и вытащить из нее вдохновенную идею, потому что, как только я ее увидел, я понял, что идеи у нее есть; я был в отчаянии, и у меня едва хватало мозгов, чтобы сообразить, что эта женщина не ценила ничьего отчаяния, кроме своего собственного. Мы немного поговорили, я заказал нам еще по бокалу вина и чуть было не разбрызгал свой бокал по столу, когда она сказала:

– Должно быть, ты много знаешь о женщинах, раз пишешь такой сценарий.

Я посмотрел на нее, пытаясь понять, не шутит ли она.

– Ну, – взял я себя в руки, – скажем так: я знаю ровно столько, сколько нужно, чтобы знать, что я был бы полным идиотом, если бы сказал, что много знаю о женщинах.

Все стало еще хуже, когда она сказала:

– Я имею в виду, если сравнить мужчин с женщинами, например. – У нее была манера то и дело напускать на себя хитрый вид, так же как время от времени она подпускала в свою речь легкий акцент – вроде немецкий; вид этот она принимала, сужая и снова расширяя глаза, прежде чем улыбнуться: – Если опустить очевидное.

– Ну... – начал я и не смог придумать ни одного сравнения, которое не раскрывало бы мою сущность в гораздо большей степени, чем женскую. Я решил начать с чего-нибудь попроще. – Женщины смелее мужчин, – предложил я наконец.

– Кто же этого не знает, – ответила она.

– У них больше развито воображение.

– Правда?

– Я не говорю, что они более творческие натуры. Я не знаю, более или менее. Я хочу сказать, что женщина может перекроить себя заново.

– Женщины всегда меняются, – кивнула она. – А мужчины, по прошествии какого-то времени, перестают меняться совсем.

– Да, – пришлось согласиться мне, – для большинства мужчин к тому времени, как им исполняется двадцать пять, поезд уже ушел. А женщины едут в этом поезде до конца своей жизни.

– Да.

– Они сильнее и выносливей, – предложил я еще одно простое наблюдение.

Она пригубила свое вино и подождала.

– Это все хорошие качества.

– Да.

– Ты же не думал, – улыбнулась она, – что сможешь обмануть меня, перечисляя только хорошее.

– Ну... – смешался я. – Женщины меньше прощают.

– Да.

– Они в меньшей мере готовы отвечать за свои внутренние противоречия.

На это она ничего не сказала.

– Они менее романтичны.

– Менее романтичны?

– Конечно, это вовсе не обязательно хорошо или плохо.

– Женщины менее романтичны, чем мужчины?

– Да.

– Ничего подобного.

– Вообще-то это единственное, в чем я действительно убежден.

– Я не знаю ни одной женщины, которая согласилась бы с этим.

– Это потому что для женщины романтика – это манера поведения, может, даже ритуал, в то время как для мужчины это вопрос жизни и смерти. Если, конечно, это мужчина, который вообще согласен за что-либо умереть.

– Да, но, – ответила она уничтожающим тоном, – может быть, женщинам не всегда была доступна возможность умирать за романтику.

– Вот тебе и ответ.

– И вообще, ты обобщаешь.

– Ты меня и просила обобщить, помнишь? Отвечай за свои противоречия.

Она хищно расширила глаза. Она спросила, как меня зовут, и я сказал ей, и она сказала, что, кажется, слышала обо мне; я сказал ей, что сомневаюсь в этом, и она спросила, не писал ли я когда-то книги, и я признался, что писал.

– Я, кажется, читала рецензию на одну из них, – сказала она. – На самую последнюю.

– Это было достаточно давно.

– На пафосную такую.

– Все мои книги пафосны, – заверил ее я. – Просто последняя была особенно пафосной.

– Меня зовут Джаспер.

– Какое интересное имя.

Ей наскучило ее интересное имя.

– Это имя без причины, – объяснила она. – Нет, мои родители не думали, что у них будет мальчик. Нет, они не зачали меня в городе под названием Джаспер. Они не назвали меня в честь Джаспера Джонса[2] или в честь дядюшки Джаспера, который оставил им миллион долларов... – На пальце у нее было кольцо в форме кошки, свернувшейся клубком вокруг красного камня. Она выставила руку и даже разрешила мне взять ее пальцы в свои, чтобы я смог рассмотреть его. Она поглядела на меня так, будто видела меня насквозь.

– Оно подходит к тому, что у меня в клиторе.

– Что-что?

– Оно подходит к кольцу в моем клиторе.

– Я тебе не верю.

Но я ей, конечно же, верил. Я верил ей полностью. Ее, казалось, совершенно не волновало, верю я ей или нет.

– Доказывать тебе я не собираюсь, – сказала она. Меня настигло вдохновение. Не потому что ситуация была хоть на сколько-то у меня под контролем, а потому что Джаспер контролировала все настолько, что для нее не составляло труда кинуть мне подачку, жест сексуальной любезности вместо доказательства того, что в клиторе у нее кольцо с кошкой и это единственное украшение, подходящее к какому-либо из остальных, а именно – к кольцу у нее на пальце.

– В моем сценарии, – сказал я ей так спокойно, как только мог, – художница задает вопрос каждой натурщице, которую видит в первый раз.

– Да?

– Где он тебя трогает?

Она кивнула.

– Вопрос задается без преамбулы, и кто «он» – неважно. Иногда натурщица удивляется вопросу, иногда смеется, иногда пугается. В каждом случае художница предполагает, что берет ситуацию под контроль тем, что ловит собеседницу врасплох, пока однажды не встречает натурщицу, которая отвечает так, как будто все это время ожидала вопроса.

Подумав какую-то секунду, Джаспер сказала:

– Под грудью. Под соском.

– Под которой?

– Под левой, – сказала она спокойно. – Когда его руки поднимаются к моей груди, знаешь... он открыт передо мной. Обезоружен.

– Обезоружен?

– Как в гангстерских фильмах. Когда плохой герой поднимает руки вверх.

– А иногда и хороший.

– Иногда хороший.

– А он хороший или плохой?

– Он хороший, – ответила она, – когда я плохая.

Она откинулась назад и посмотрела мне в глаза.

– Вчера я пошла на открытие выставки в одной маленькой галерее в даунтауне, недалеко от третьего кольца. Я думала, может, увижу там себя. На картине, то есть.

– Ты хочешь сказать, ты на самом деле натурщица?

– ...Но я шла по выставке и к тому времени, как прошла ее наполовину, выпила немного вина и чувствовала себя немножко... – Она улыбнулась и снова расширила глаза в своей манере; иногда в ней чудилось полное помешательство, иногда же – почти неземная собранность. – Так что, может быть, я там и была, просто не узнала себя.

– Что это значит, когда ты видишь себя на картине и не узнаешь?

– Это значит, что художнику следует забыть о том, чтобы писать, насколько я понимаю. А ты думал, это может значить что-то еще? Ты же не думал, что в этом может быть глубокий психологический смысл, правда? Я не слишком много думаю о смысле вещей. Пройдя половину выставки, я столкнулась с ним, а может, он столкнулся со мной, я не помню. Он вел себя, как будто знает меня, но, насколько мне известно, мы никогда не встречались. Это было неважно. Мы пошли к нему. Я зашла в ванную и сняла одежду. Когда я вернулась, он в беспамятстве лежал на постели, так что я раздела его и завязала ему глаза и привязала его запястья к кроватным стойкам своими чулками. Я нашла его ключи, потушила свет и отправилась в один свой любимый маленький бар на пляже. Там хорошая музыка. Я выпила и начала разговаривать с какой-то женщиной, не помню, как ее звали; она была тихая, как человек, который ужасно хочет побыть диким и необузданным, но не знает, как. Мы выпили еще, и я сказала, пошли, встретимся с одним моим знакомым. И мы вернулись в его квартиру. Он все еще был привязан к кровати. Мы делали, что хотели. Иногда мы целовались друг с другом, иногда притрагивались к нему. Иногда мы просто оставляли его лежать там и совсем не обращали на него внимания. Мы бродили по его квартире и рассматривали его вещи и пили его вино и стояли нагишом на его балконе, глядя на океан, слушая, как он трепыхается на кровати, пытаясь освободиться. Чем отчаянней он трепыхался, тем больше нам это нравилось. Я видела, что она сдерживается, ждет, чтобы я сказала ей, что все, что мы делаем, нормально, и в конце концов мы вернулись к кровати, и я залезла на него, а потом она, а потом мы вместе сели на него в одно и то же время. Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, это мечта каждого мужчины. Каждый мужчина думает, что это его мечта. Но когда я держала его лицо между ног и касалась его рта, чтобы кончить, мне было видно – он понимает, что это не его мечта, а моя мечта. Потом она тоже села на него, и у нее никак не получалось, и я начала шептать ей в ухо, что я мужчина и что я сейчас трахну ее сзади. От этого она кончила. Мы оделись и вернулись в бар на пляже, и выпили еще. Мы все еще смеялись над этим происшествием. Он, наверно, так и лежит там, привязанный к кровати.

Я верил всему этому, точно так же, как поверил, что у нее в клиторе кольцо. Но хотя я получил все, на что мог только надеяться, каким-то образом ситуацию контролировала она, целиком и полностью; в духе того, что она рассказала, я думал, что вдохновение пришло ко мне, но теперь я понимал, что оно принадлежало ей. Она встала из-за стола и допила вино.

– Может быть, когда-нибудь ты напишешь еще книгу, – сказала она, направляясь к двери, – еще более пафосную, чем последняя.

И тогда она исчезла за дверью, и я сидел и пялился на дверь еще пять минут, только чтобы убедиться, что она не возвращается. Я проглотил остатки вина, собрал свои записи и поспешил в свою квартиру, где запер дверь, выключил верхний свет и в сиянии настольной лампы записал каждое слово, каждую подробность о ней, которую я мог вспомнить, все, что она сказала...

Мы назвали свой фильм «Белым шепотом», потому что это совсем ничего не значит, по крайней мере, насколько нам кажется.

– Вот только где, – спросила Вив как-то вечером, читая завершенный сценарий, – где, как ты считаешь, мы найдем актрису, у которой в клиторе кольцо в виде кошки? – Ее глаза подозрительно сузились. – Может, ты и вправду знаешь женщину, у которой в клиторе кольцо в виде кошки? И еще, – добавила она, пролистав несколько страниц, – женщины намного более прямолинейны.

– Что ты имеешь в виду?

– Когда они разговаривают друг с другом. Женщина не скажет – «груди», она скажет – «сиськи».

– Ты уверена?

– Конечно, я уверена.

В голове я прокрутил свой разговор с Джаспер: а как она говорила – «груди» или «сиськи»? И в следующие несколько дней я переписывал сценарий, добиваясь большей откровенности, так что теперь Вив возразила, что сценарий слишком откровенен. «Ну подумай! Разве женщина так скажет?» Тогда я вновь переписал сценарий, вычеркнув некоторые строчки, и Вив пожаловалась, что теперь ему недостает чего-то еще, нужно что-то другое. Тогда я раздраженно предположил, что, может быть, Вив не знает, в чем нуждается сценарий, на что Вив ответила, что нечего так заводиться, и вообще она просто пыталась представить, что скажет директор телеканала, на что я предложил, что, может быть, тогда будет лучше, если директор телеканала напишет сценарий, и мы посмотрим, что он думает – как женщины говорят, «груди» или «сиськи», если, конечно, он считает, что женщинам вообще есть что сказать, на что Вив ответила, что директор телеканала – не он, а она. При этих словах у меня в голове должен был бы раздаться щелчок. И конечно же, когда мы пошли на телеканал встречаться с большой шишкой, кто сидел за столом, как не Вероника; лежащий рядом с ней волк Джо принялся выть в ту же секунду, как я вошел. Вероника схватила его за челюсти и завопила ему в горло: «Джо, потише там!»

– Привет, – сказала она, вновь посмотрев на меня.

– Привет, – ответил я, будучи слегка изумлен.

– Хм-м-м-м-м, – сказала Вив, переводя глаза с нее на меня.

Очевидно, Веронике удалась ее кампания по захвату лос-анджелесского эфира. Телестанция «Vs.» состояла из обугленной спутниковой тарелки, раскрывавшейся зонтиком над одинокой шахтой красного лифта, который спускался к подземной станции, излучавшей чувственную пропаганду на всю Америку двадцать четыре часа в сутки с пустыря на окраине Беверли-Хиллз. Несколько вечеров подряд Вив, Вероника и я устраивали пробы для «Белого шепота», в то время как лифт сгружал одну группу женщин за другой в темные коридоры телестанции, уставленные мерцающими экранами. Женщин собрал толстый кастинговый агент, который носил свою шелковую рубашку расстегнутой до заметного засоса на груди, прошедшего за время работы над картиной метаморфозы от красного до фиолетового к черному, как личинка насекомого; он настаивал на том, чтобы присутствовать при пробах и фотографировать актрис голыми – «для досье», как он объяснил. Среди них были застенчивые девочки из Мэриленда, выключавшие свет в собственных уборных, прежде чем раздеться, и прожженные профессионалки, скидывавшие одежду еще до того, как войти в дверь и в шоке узнать, что в фильме вообще-то есть диалоги и их попросят читать. Были женщины, которые соглашались раздеваться только при Вив и Веронике, что означало – я должен был покидать помещение, а были женщины, которые соглашались раздеваться только при мне, что значило – Вив и Веронике приходилось покидать помещение. Были женщины с обкорнанными волосами и скобками на зубах, казавшиеся в свои тридцать лет девственницами; была и неразлучная пара китайских лесбиянок, одна имела вид жесткий и опытный, вторая же – восемнадцатилетняя девчушка, еще по-детски пухлая. Вот этот херувим меня особенно восхитил. Ее глаза были абсолютно, по-юношески пусты, так и умоляя – оскверните меня. Весь остаток недели я ломал голову, пытаясь придумать, как бы мне ввернуть в фильм китайских лесбиянок.

Однако любые сентиментальные идеи, которые я мог питать о наблюдении за парадом голых женщин, быстро уступили место реальности. Резкий свет в подземных офисах телестанции напускал мертвенную бледность даже на самых хорошеньких, не говоря уж о сорокалетних, повидавших виды актрисах, извинявшихся за все свои родимые пятна, шрамы, пирсинги и жуткие следы особенно зверских кесаревых сечений. Зрелище ужасало не просто потому, что силикон в их лицах, конечностях и грудях затвердел до окаменения, но потому, что их тела ежесекундно транслировали панические сигналы, точно так же, как их глаза; нас с Вив передергивало от отвращения. Нет, правда, умоляли мы их, вы же прекрасно выглядите. Нам хотелось повести их всех в ресторан, и угостить коктейлями, и убедить, что они все еще восхитительны, что впереди у них долгие карьеры и множество актерских возможностей; просто наш фильм тут совершенно ни при чем. За сорок восемь часов в мире киноэротики распространилась весть: мы – сострадательные порнушники. Приходите к нам на пробы, и мы вас пожалеем.

Сперва мы нашли двух натурщиц на эпизодические роли. Пока одна актриса за другой проваливались, персонаж, который сначала виделся нам латиноамериканкой, стал негритянкой и наконец рыжей. На роль «стыдливой» натурщицы мы взяли высокую брюнетку с кроткими глазами оленихи, которая неслышно бормотала и закрывалась руками; как мы узнали позднее, эта «интравертка» была известна тем, что с радостью отсасывала у любого в Голливуде, лишь бы получить роль. Обе главные роли нам не давались. Мы предложили роль художницы девственнице со скобками на зубах, которая очень хорошо читала, даже если и потребовала, чтобы мы убрались за три или четыре квартала, прежде чем она разрешила Вив, и только Вив, узреть священное величие ее наготы. Тем вечером она отправилась в свою театральную группу, где остальные актрисы, любая из которых взялась бы за роль в две секунды, если бы ей дали шанс, с визгом заверили ее, что ни один истинный трагик, имеющий хоть каплю самоуважения, не мог бы и помыслить о том, чтобы играть в таком проекте; она второпях передумала и так и сообщила нам на следующее утро. За два дня до того, как должны были начаться съемки, я наконец уговорил Вив взять на эту роль молодую женщину по имени Эми Браун, которая прикатила в Лос-Анджелес из Теннеси всего пару лет назад, прямо перед Землетрясением. У Эми были вьющиеся черные волосы и маленький рот со слегка искривленными зубами, и она совсем не отвечала представлению об этом персонаже, которое сложилось у Вив. Но она была бодрой и собранной, и мне нравилось, как она опирается о стену, когда проговаривает свои реплики, – как девушка, которая хочет вести себя сурово, но подсознательно пытается ото всех спрятаться. Мне также нравилось то, как она раздевалась; она делала это сосредоточенно и нельзя сказать, чтобы небрежно. Может, больше всего меня впечатлило то, что ее звали Эми Браун, а не Алмазкой, не Звездочкой, не Снежинкой – ни одним из тех имен, которые мы слышали за последние несколько дней. Я подумал, что женщина, которая прожила в Лос-Анджелесе целых два года и все еще считает, что Эми Браун – отличное имя для будущей знаменитости, настолько уверена в себе как в личности, что эта уверенность, в сочетании с ее железной целеустремленностью, нам сейчас очень пригодится.

И, наконец, была роль натурщицы, которую я списал с Джаспер. Призвав на помощь все свое воображение, я окрестил эту натурщицу Джаспер. По умолчанию все наши надежды ложились на актрису, которую мы с Вив называли Кошкой; она явилась на просмотр в облегающем черном трико. У нее были опухшие губы, словно их только что накачали насосом на бензоколонке за углом, а ее начесанные волосы, казалось, укладывали вантузом. Читая роль, она терлась о стену и вонзала в нее ногти, словно собиралась с ней совокупиться. Видя, что с каждым днем неизбежность назначения Кошки на главную роль растет, Вив начала закрывать лицо руками и сердито стонать, и мы так отчаялись найти кого-то на роль Джаспер, что даже самые бредовые идеи начали казаться прорывами. Я подумал, например, что мне явилось откровение, когда на пути домой со студии «Vs.», в конце Мелроуз-авеню, на выезде с бульвара Ла-Сьенега, надо мной поднялся, как ответ, Красный Ангел Лос-Анджелеса: Жюстин в роли Джаспер! Конечно, я не был абсолютно уверен, что подлинная Жюстин существует, хотя однажды, двадцать лет назад, мне показалось, что я видел ее за рулем красного «корвета» направляющейся на север по Россмор-авеню, у стыка с Вайн-стрит. И если Жюстин существует, думал я, так ли она бессрочно юна, как на плакатах, или же она древняя старуха, прячущая лицо в тени и заточающая свое тело в аэродинамической конструкции хитрых тесемок и крючков, призванных запустить ее фантастические груди в вечность? И тогда, когда я добрался до дома и позвонил ей, все еще помня телефон на плакате, я совершенно не рассчитывал, что кто-то ответит. Я думал, что услышу уводящий в пустоту ряд гудков, или записанный голос, отвечающий мне, что телефон отключен, или, может быть, автоответчик, который просто воскликнет в духе ее плакатов: «Жюстин!». Вместо этого, к моему изумлению, женский голос произнес: «Алло?» – и я не сомневался ни секунды, что это был сам Ангел, и так поразился, что немедленно повесил трубку...

К четвертому дню проб я понял, что нужно попытаться найти настоящую Джаспер. У меня не хватало мужества признаться Вив, что Джаспер была на самом деле, поскольку она захотела бы узнать, как это, собственно, я мог дать ей ускользнуть, а также насчет кольца в клиторе, потому что это не такая штука, которую можно просто выболтать в баре. Несколько вечеров подряд я ждал ее в «Лихорадке». Я спрашивал разных людей, не видели ли они ее, и не сильно удивился, что никто и понятия не имел, о ком это я. Официантка, которая приносила нам вино в тот вечер, не помнила ее, сколько бы я ни приставал, не помнил ее и бармен, сколько бы я ни нудил, как будто бы она была моей галлюцинацией, такой же иллюзией, как Жюстин – муза – тряпичная кукла, которая заманила меня в свою горницу на вершине башни вдохновения и потом захлопнула дверь, забрала ключ и сложила лестницу в чемодан, когда добралась до низу.

В последнюю ночь перед съемками, когда я уже готов был забыть о Джаспер и уйти, меня отвлек разговор за моей спиной. Люди в соседних кабинках болтали о том, о сем, и этот конкретный разговор ничем особенным не отличался – ни собеседниками, ни тоном, ни громкостью, – ничем, что могло бы обязательно привлечь мое внимание... но когда мои уши уловили знакомую фразу, которую я сперва не мог опознать, мне пришлось прислушиваться еще несколько минут, прежде чем я понял, что они говорят о «Смерти Марата». Я повернулся, чтобы глянуть через плечо, думая, что это кто-нибудь из редакции. Но это были мужчина и женщина, которых я никогда в жизни не видел, и они посмотрели на меня в ответ, как будто желая сказать: «В чем дело?» Чем дольше они говорили и чем дольше я слушал, тем более было похоже на то... короче, они говорили о фильме, как будто бы видели его. Они говорили о сценах, которых я не упоминал в рецензии, – другими словами, о сценах, которые не существовали даже в моем воображении, не то что на экране. «В эпизоде с монастырем освещение было потрясающее», – сказал мужчина. Эпизод с монастырем? – подумал я, серьезно встревожившись, пока наконец не вскочил на ноги из-за стола, чуть не перевернув его; люди за другими столами обернулись. «Я вижу, весь этот чертов город уже в курсе шутки!» – было все, что я мог прошипеть им. Выходя, я услышал, как официантка пробормотала: «Козел». Бармен подтвердил: «Ублюдок».

Я не очень уверен, как это случилось, поскольку я пытался соблюдать секретность, но скоро, казалось, вся редакция прослышала о моем новом занятии – писании порносценариев. Особенно увлекало это «кабальный совет». Вентура раскладывал на меня таро и извлекал из происходящего колоссальные жизненные уроки. Борясь за объективность, он никогда не затрагивал эту тему напрямик, выясняя, является ли мое новое занятие важной поворотной точкой или же завершающим падением с моральных высот, которые могли кому-либо пригрезиться в моей жизни...

На съемках «Белого шепота» не предполагалось никакой пышности. Учитывая длину фильма и его бюджет, который почти тянул на «гулькин нос», фильм нужно было снять за ночь, и на каждую сцену можно было отвести не более одного или двух дублей, максимум – три, если нам покажется, что можно выжаться до предела. У актрис было всего несколько часов на репетиции дома у Вив, причем я читал за Джаспер, так как с надобностью взять на эту роль Кошку мы смирились только в последнюю минуту; у нее, по крайней мере, был кошачий характер, если и не было кольца в клиторе. За день до съемок Вив, Вероника и я в панике прочесывали город, разведывая заброшенные заводы и грязные проулки, осматривая запущенные комнатушки, у которых всего-то и было достоинств, что явные доказательства – на скомканных постелях и запятнанных полах – того, что здесь имели место другие постановки, еще менее элегантные, чем наша. Признаюсь, заметив, что чем дальше, тем сильнее становится запах мочи и спермы, я усомнился во всем нашем проекте. Признаюсь, на момент-другой я почувствовал себя совершенно постыдным персонажем, точно так, как хотели бы этого Новые Образцы Добродетели. Наконец мы решили использовать один из Рдеющих Лофтов, что появляются после заката в заводском районе к востоку от даунтауна, белую пещеру без окон, изнутри похожую на огромное яйцо, с закругленными углами и комнатушками, расположенными по всему периметру, которые можно было моментально превратить в гримерные, репетиционные, офисы и кухню. Самое неоспоримое достоинство этого помещения, впрочем, состояло в том, что там не воняло.

В назначенный вечер, как только закатилось солнце и возник лофт, команда Вив подкатила микроавтобусы к складским воротам цокольного этажа и приступила к делу. За час были проложены рельсы для операторских тележек, установлены камеры, освещение и микрофоны, а также декорации – наспех сооруженная мастерская, где были мольберты, стол с красками и подиум, на котором позировали натурщицы. Съемочная команда состояла из обычного круга Вив – богемы и наркоманов. За оператора был здоровый техасец по имени Гаррис, а за гримершу – бывшая «лаборант-косметолог» из местного журнала мод; картины предоставил один из бывших дружков Вив. Продюсерами были Лидия и Найлз, супружеская пара из Нью-Йорка, которые раньше занимались театром. Лидия была умна, предана делу и приятна в общении, тогда как Найлз был первостатейный поц. Мы с Вив и Вероникой очень огорчились, узнав, что в знак любви Лидия вытатуировала имя Найлза на той части тела, которая, как мы считали, в противном случае была бы абсолютно симпатичной попкой. Найлз распространялся о своих обширных познаниях в любой области, от арт-директорства до грима и звукозаписи, разгуливая по съемочной площадке в идиотской бейсболке и рявкая бессмысленные указания в рацию. Он быстро успел оскорбить бывшего друга Вив – который и картины-то нарисовал только в виде одолжения Вив – и перелапать всех женщин на площадке, с которыми не был связан узами брака, и самой заметной из них была наша звезда. В ожидании появления остальных актрис Вив решила снять последнюю сцену фильма, в которой Эми Браун как закомплексованная художница, решившая поменяться местами с натурщицей, стоит голая на подиуме; пока операторы готовились снимать наплыв на Эми, сияющую в огнях, как дешевая версия Модильяни, Найлз сосредоточил на ней все свое внимание. Он метался то в кадр, то из кадра между дублями, «поправляя» ей волосы, постоянно смахивая локон с ее лба, в то время как Лидия разъярялась все более заметно, а на ее заду горело имя Найлза.

Все это, должно быть, не выродилось в полномасштабный супружеский кризис только потому, что Вив и Лидии пришлось заняться более серьезной проблемой. Кошки не было. После многочасовых неудачных попыток выследить ее Вив наконец сделала панический звонок кастинговому агенту с гангренозным засосом на груди, и ровно перед полуночью тот нашел еще одну актрису. Через тридцать минут Вив подошла и сказала, что новая актриса прибыла и читает сценарий.

– У нас новая Джаспер, – объявила она со странным выражением лица.

– У тебя странное выражение лица, – сказал я.

– Ну, интересно ведь.

– Что интересно?

– Она в самом деле Джаспер.

– Что значит – она в самом деле Джаспер?

– Значит, ее зовут Джаспер.

И точно, на стуле в тени, как будто бы появившись ниоткуда, как она появилась ниоткуда в ту ночь, когда я повстречал ее, сидела Джаспер. На ней было другое платье, проще и свободней – она перевоплотилась в создание гораздо менее внушительное, но такое же хладнокровное и слегка эфирное, как тогда в «Лихорадке», но теперь в руке у нее был мой сценарий вместо стакана вина. Вив представила нас друг другу, и Джаспер лишь оторвала глаза от сценария и сказала:

– Мне нравится идея с кольцом в клиторе.

– У тебя случайно такого нет? – засмеялась Вив.

– Пусть это будет сюрпризом, – рассмеялась Джаспер. Вив еще посмеялась. Они засмеялись вместе и потом, увидев выражение моего лица, снова расхохотались. В считанные минуты они отлично сошлись друг с другом, и потом Вив вернулась на съемочную площадку, а я уселся с Джаспер и начал объяснять ей сценарий. Я объяснял ей персонаж по имени Джаспер – то есть персонаж, который я у нее и украл; я объяснял ей слова Джаспер – то есть слова, которые она сказала. Она никак не давала понять, что сознает все это. Она никак не давала понять, что вообще когда-либо встречалась со мной. Она читала свои реплики, как будто они были совершенно новы для нее, как будто она никогда их раньше не слышала; она даже анализировала и интерпретировала их во время чтения, пробуя различные интонации. «Мне не нравится – “сиськи”, – сказала она, – я бы предпочла сказать – груди». Учитывая обстоятельства, я сказал ей, что она может говорить практически все, что хочет, если только это будет в общем духе сценария, и что у нас будут шпаргалки и суфлеры, так что волноваться ей не о чем. «Ах, нет, – настаивала она, – я выучу роль, я очень быстро все заучиваю». В конце концов я оставил ее одну, чтобы она могла просмотреть сценарий сама. Я был счастлив оставить ее за этим занятием. Сейчас в ней было что-то, что нервировало меня, как будто в тот вечер, когда мы встретились, ее спроецировало мое сознание, а сегодня – чье-то еще. Спустя несколько минут ее загримировали, все еще корпящую над ролью, и в скором времени мы были готовы ее снимать. Шли минуты, все ждали; в это время мы снимали все остальное, что можно было снять: сцены с остальными актрисами, крупным планом – кисточки, крупным планом – Эми на фоне холстов и холсты без Эми, крупным планом – бедра, похожие на лунные долины, и груди, как шары над пустынями. Вив постоянно бегала в гримерную, проверить, как там Джаспер, и каждый раз выходила без нее. Команда начала роптать. Наконец появилась Джаспер. Она вплыла на съемочную площадку так же, как в «Лихорадку» той ночью. Она двигалась так, будто шла не по реальному миру, а по коридорам своего воображения, где она может поднять какой-нибудь ею же воображенный предмет, беспечно восхититься им, а потом в скуке выбросить через плечо. Она не то чтобы скинула халат, а скорее дала ему соскользнуть с плеч, всходя нагишом на подиум; она сняла с себя все, кроме кольца с кошкой на пальце. Съемочная команда, равно мужчины и женщины, остолбенела от ее вида. Она была невероятно роскошна; если напрячь слух, можно было, наверно, услышать, как в ней все еще плещется сперма прошлой ночи. У меня была на нее двоякая реакция. Во-первых, мне хотелось трахнуть ее, потому что не трахнуть ее значило бы оскорбить Господа Бога и оклеветать Божественный распорядок, а во-вторых, мне хотелось сбежать от нее к чертям собачьим, потому что с минуты на минуту должно было стать ясно то, что я и подозревал с самого начала, – она абсолютно сумасшедшая, Ходячая Бездна в виде Женщины, олицетворение безумия настолько штампованного, что практически виднелся штрих-код.

Мы выписали все ее реплики на шпаргалки, и ассистенты приготовились ей подсказывать. Прозвучала команда «Мотор!». Джаспер произнесла первую фразу своего монолога – который я переписал по свежей памяти чуть ли не слово в слово после того вечера в «Лихорадке», о том, как сняла какого-то парня в арт-галерее и привязала его к его же кровати, – и потом забыла вторую фразу. Ассистент попробовал ей подсказать, но она отказалась следовать подсказке, попросив вместо этого начать заново. Вив скомандовала: «Снято!» – мы взяли паузу. Через пару минут Вив опять скомандовала: «Начали!» – и мы начали заново; Джаспер опять произнесла первую фразу, и опять забыла вторую, и опять отказалась следовать подсказке. Опять Вив сказала: «Снято!». Когда Вив снова велела начать съемку, Джаспер в этот раз забыла уже первую фразу; шпаргалка болталась прямо перед ее глазами, но она отказывалась ее читать. Вив крикнула: «Снято!» – мы взяли паузу. Вив сказала: «Начали!» – и Джаспер начала: «Я была в галерее пару дней назад, думала, что, может быть...» Она покачала головой. Вив велела оператору Гаррису просто продолжать съемку. Джаспер начала снова. «Пару дней назад в одной галерее, я туда пришла и...» Она начинала и останавливалась, снова и снова, в то время как камера продолжала снимать: «В одной галерее пару дней... в одной... я была в одной галерее, где, я думала... я...» Внезапно она зашлась в рыдании. «Все в порядке, все в порядке», – заверила ее Вив, и Джаспер кивнула: «Да, да, хорошо», – и снова начала сначала, и успела произнести несколько строчек монолога, прежде чем сбилась, и вдруг рухнула на подиум, словно в истерическом припадке, но сразу вскочила на ноги: «Ладно, ладно, ладно! Со мной все в порядке, правда, у меня получится», – и снова начала сначала, а камера все снимала, и вновь она произнесла несколько строк, прежде чем все опять развалилось.

К этому времени техасцу Гаррису и остальным членам команды хотелось просто вырвать пленку из камеры, завязать петлей и перекинуть через самую высокую балку. Каждый срыв подталкивал их все ближе к справедливому самосуду. Вив была невероятно хладнокровна. На нее орали, а она принимала по пятьдесят решений в минуту, одновременно не упуская из виду главную задачу, и спокойно контролировала происходящее как человек, для которого управлять – настолько естественно, что не нужно повышать голос или демонстрировать свою власть. Я слышал ее голос у себя в ушах. Это был успокаивающий голос; она слишком широко улыбалась, сияла слишком ярко. В мониторе за ней я видел, как Джаспер натягивает халат и закуривает сигарету.

– Что? – спросил я нервно.

– Ну...

Я не знаю, почему, но у меня сразу появилось ощущение, что Вив собиралась сказать нечто очень странное.

– Я считаю, мы уже добились от Джаспер всего, что у нас с ней может получиться. У нас почти достаточно для того, чтобы смонтировать это со сценами Эми. Но у нас до сих пор не сняты сцены Эми с Джаспер...

– Снимайте сцены с Эми крупным планом, – предложил я, стараясь быть полезным. – Кто-нибудь еще может читать реплики Джаспер за камерой.

– Вот именно.

Ее спокойствие настолько же ужасало, насколько внушало восхищение. Внезапно я увидел свет.

– И не думай об этом.

– Ты еще даже не слышал, что я хочу сказать.

– Даже не думай.

– Ты еще!..

В ярости она развернулась на каблуках и затопала прочь.

– Ну ладно, – уступил я, – скажи мне.

– Не волнуйся.

– Скажи мне.

В этом была вся гениальность Вив – теперь я умолял ее поделиться со мною мыслью, которая, как я был уверен, мне очень не понравится.

– Все, что тебе нужно делать, – это читать с ней, – сказала Вив, уперев кулаки в бедра.

– Почему этим не может заняться кто-нибудь еще?

– Прекрасно. Найдем кого-нибудь еще.

– Ты бы могла этим заняться.

– Прекрасно. Я этим и займусь. Мне ведь больше нечего делать, только что фильм снимать.

– Это могла бы сделать Вероника.

– Прекрасно. Это может сделать Вероника. Я просто подумала, что, может быть, ты мог бы тоже принять участие, что тебе бы этого хотелось, потому что ты написал этот сценарий и ты его понимаешь. Я думала, ты видишь, насколько лучше для Эми играть с кем-то, кто знает, как читать реплики, и что они означают.

– Но разве не лучше, если бы их читала женщина?

– Почему лучше? – всплеснула она руками. – Нет, прекрасно. Мы найдем женщину, которая будет читать.

– Ладно, ладно, я прочту.

– Я просто думала, что так будет проще для Эми.

– Я прочту реплики.

– Я думаю, тебе нужно раздеться.

– Что-что?

– Эми играет закомплексованную художницу, помнишь? Ты же так написал. Вспомни, она исследует свою собственную психологическую наготу через физическую наготу натурщицы, которую рисует? Ее оскорбляет эта нагота.

– Ее оскорбляет женская нагота.

– Я знаю, это не идеальный выход из положения, – согласилась Вив.

– Не идеальный? – сказал я. – Лично мне кажется, что этот выход очень далек от идеального. Но это, конечно же, всего лишь мое личное мнение, ты же понимаешь. Нет, я бы сказал, что здесь мы как раз согласны друг с другом, голый мужчина в роли голой женщины – это не идеальный выход из положения. И некоторым образом – тут я, признаюсь, не объективен – некоторым образом, тот факт, что голый мужчина – я, превращает это в совершенно не идеальную ситуацию.

– Да, но, – парировала Вив, – я в данный момент не могу позволить себе такую роскошь, как идеальные ситуации. Знаешь, не то чтобы ты не читал с Эми и раньше – ты читал с ней на пробах, вспомни-ка. Ей будет удобно с тобой.

– Видишь ли, на пробах – я был одет. В этом вся разница. Готов поспорить, Эми намного удобней играть со мной, когда я одет, чем когда я раздет. Спроси ее.

– Эми! – Через секунду Эми стояла рядом с Вив. – Он будет читать с тобой, чтобы мы могли снять тебя крупным планом. Поскольку ты играешь персонажа, который по сценарию отвечает на реплики обнаженной натурщицы, разве не кажется совершенно естественным, чтобы он разделся?

– Абсолютно, – сказала Эми.

– Просто мне казалось, – Вив снова повернулась ко мне, – тебе хочется, чтобы фильм удался. Я думала, для тебя это так же важно, как и для меня. Разве ты не думаешь, что я была бы счастлива, если бы у нас сейчас была актриса, которая смогла бы сыграть Джаспер, не впадая в истерику? Разве ты не думаешь, что к этому времени я была бы счастлива, если бы здесь была хотя бы Кошка, Господи Боже мой? Но у меня нет Джаспер, у меня нет Кошки, у меня есть ты. Мне кажется, Кошка не стала бы раздумывать и двух секунд перед тем, как раздеться.

– Наверно, Кошка и не стала бы, – с горечью ответил я. – Если бы, конечно, она позаботилась сюда явиться.

– У меня больше нет времени, – спокойно ответила Вив, как будто объясняя трехлетнему ребенку, отчего светит солнце. Она снова повернулась на каблуках. – Подумай минутку и дай мне знать, когда примешь решение, чтобы я, если нужно, могла распустить всех по домам и подумать о том, как вернуть Веронике ее деньги.

Это был ее коронный удар, так как она знала, что в итоге я не способен ее подвести. «Господи, если “кабальный совет” когда-нибудь об этом проведает, мне крышка», – было все, что я смог подумать через тридцать минут, стоя на подиуме. Вокруг меня взвился смерч приготовлений. Команда лопалась от веселья, которое подавляла с большим трудом; они не могли дождаться, пока сцена закончится и они смогут взорваться от хохота. Только Эми, как всегда, сосредоточенная, ни разу даже не улыбнулась. В голове я все возвращался к началу, к тому вечеру, когда Вив предложила заняться этим проектом. Кажется, тогда мне не приходило в голову, что я окажусь в этом фильме нагишом. Скорее, я уверен – я представлял себе, что как раз другие люди окажутся в этом фильме нагишом. «Мотор!» – рявкнула Вив за камерой, и Эми спросила из-за холста:

– Где он тебя трогает?

– Под грудью, – вздохнул я, – под соском.

– Под которой? – спросила Эми.

– Под левой.

Краем зрения я наблюдал за всеми окружающими. Окружающие все смотрели не на меня и не на Эми, а в землю под ногами, сдерживаясь изо всех сил; единственный звук, который я услышал, был сдавленным хихиканьем, одиноким смешком, донесшимся из глубины съемочной площадки, из теней. Через секунду я понял, что это Найлз. Хихикал Найлз, и на меня снизошло некоторое умиротворение, поскольку теперь я знал, что спустя несколько секунд убью его, как мне и хотелось сделать с самого начала, и все это того стоит. Теперь, когда я думал об этом, я был рад, что я гол, потому что кончина Найлза будет еще более позорной, если на виду у всей толпы его исколотит голый мужчина.

– Когда его руки поднимаются к моей груди, знаешь... он открыт передо мной. Обезоружен.

– Обезоружен?

– Как в гангстерских фильмах. Когда плохой герой поднимает руки вверх.

– А иногда и хороший.

– Иногда хороший.

– А он хороший или плохой?

– Он хороший, когда я плохая.

Позже я пойму, что это один из распространенных, примитивных снов – оказаться одному голым в помещении, полном одетых людей. Я не помню, что это означает, кроме очевидного чувства обнаженности и ранимости; и я не знаю точно, что означает тот факт, что в этом сне я был не просто голым, а играл роль голой женщины, объясняющей другой женщине, за какую грудь я предпочитаю, чтобы меня трогали. Интересно то, что пока мы снимали дубль за дублем, продвигаясь от одной части диалога к другой, все остальные на съемочной площадке выпали из моего сознания, и я потерялся в том, что говорила Эми, и в том, что говорил я, пока почти не забыл, что моего голоса даже не будет в фильме, что ничего моего не будет в фильме, что я буду всего лишь призраком, который – которая – не знаю, чем я являлся в этот момент, – появляется лишь ради выражения на лице свидетеля моего появления. В этот момент все и всё были открыты мне. Мне не угрожало дальнейшее разоблачение, я был так же наг снаружи, как и внутри, и все пленники собственной гордости и секретов трепетали передо мной.

Но позже, пересматривая снятые кадры и разглядывая сцены с Джаспер на экране, Вив и я сразу кое-что заметили. В какой-то пропущенный нами миг между нервным срывом на съемочной площадке и образом, запечатленным объективом камеры, Джаспер преобразилась в женщину, которую я встретил в «Лихорадке», – завораживающие глаза, неясный немецкий акцент и странная мертворожденная улыбка... Эффект был поразительный. «Ничего себе, – покачала головой Вив с бессовестно-влюбленным выражением, – без нее этот фильм – ничто». Она вызвала Джаспер на телестанцию через несколько дней, чтобы перезаписать несколько фраз, и всю следующую неделю Вив не могла говорить ни о чем, кроме Джаспер.

Я думаю, именно это ее наваждение подало Вив мысль устроить вечеринку. Для того чтобы заманить Джаспер в свое логово, Вив решила устроить Бал Голых Художников в Бункере, на Хеллоуин. Мы собирались пригласить всех друзей Вив – художников, скульпторов, фотографов, кураторов, плюс некоторых моих приятелей со всеми их женщинами и женами, плюс Веронику с Джо и съемочную группу «Белого шепота», а также остальных актрис, и, может быть, даже некоторых избранных кандидаток, не прошедших пробы, например, китайских лесбиянок, и, наверно, Сахару и других девушек из «Электробутона». Черт возьми, мы могли бы даже пригласить Кошку, и потом привязать ее к полу и стоять вокруг нее, поливая ее вином и текилой и поедая закуски с ее тела. Вив смастерила приглашения из пергамента, перьев и фольги, тщательно вырисовав на них появляющегося из стручка джинна с громадными, влажными грудями, как у Джаспер, и с эрегированным членом, который был мне странным образом знаком, испускающим синюю жидкость, заливавшую поле открытки. Мне оставалось написать объявление. Но, обдумывая эту идею, я понял, что не уверен, кого из приглашенных мне действительно хотелось бы видеть нагишом, хотя бы и на Балу Голых Художников; например, «кабальный совет» – я был вполне уверен, что их-то я точно не хочу видеть голыми, хотя в принципе мне нравилась такая мысль, – чтобы Найлз, которого пригласили только из уважения к Лидии, ведь, в конце концов, его имя было вытатуировано у нее на заднице, оказался единственным человеком на балу, который был бы голым. Так что я ввел некоторые поправки к приглашениям, персонализировал их, так сказать. По мере того как приближалась вечеринка, она продумывалась все тщательней. Бункеру не требовалось чересчур много лишней экзотики, учитывая металлические гробы, и пирамиды, и манекенов, и мертвых жуков на стенах, но все равно Вив распаковала ряд причудливых артефактов, привезенных ею из путешествий: там были маски, куклы, странные фигурки из Африки, Южной Америки и с Ближнего Востока. Переборов свой ужас перед даже воображаемыми пауками, она задрапировала помещение самодельной паутиной, тянувшейся от одного угла комнаты до другого. На экране, перемежаясь с передачами станции «Vs.», шел монтаж сцен из «Метрополиса», «Вампира», «Зацелуй меня до смерти», фильмов Луизы Брукс и Вэла Льютона, рабочих дублей из «Белого шепота» и избранных кадров Кинематографа Истерии; а в центре комнаты, на низеньком стеклянном столике горела гигантская свеча – чудовищный мутант, составленный из множества расплавленных, переплетенных свечей. К вечеру Хеллоуина мы превратили весь Бункер в лабиринт, вывернув лампочки на лестнице и запустив в коридоры черноту, удлиняя петляющие ходы к квартире так, что если кто-то поворачивал в одном месте, то оказывался на главном этаже, а если в другом – то на верхней платформе, глядя вниз. Так как ей не хватило ума, чтобы по-настоящему заблудиться, первой, кто благополучно добрался до самого конца лабиринта, стала тупенькая маленькая восемнадцатилетняя половинка пары китайских лесбиянок. Три минуты общения подтвердили, что ее словарный запас был не больше попугаичьего, а мозги ее уместились бы в рюмку. Вторая лесбиянка потерялась где-то на втором этаже Бункера; всю ночь мы слышали ее отдаленные крики. «Горячо, еще горячее!» – кричал кто-нибудь в коридор время от времени, просто потехи ради.

Гости прибывали озадаченными, возбужденными группками, изливаясь из асфальтовых акведуков Бункера в общем состоянии растрепанности. Было страшно занятно наблюдать, как они скатывались друг на друга, огрызаясь и рыча, как загнанные псы. Женщины щеголяли разными вариантами наготы, переодетые леопардами, птицами или же облачившись в один лишь потрясающий оттенок синего или белого шампанского и блестки. Самые дерзкие из мужчин надели только набедренные повязки, в то время как часть явилась в смокингах, ведя под руку нимф. Вив блистала в одних лишь белых чулках и туфельках; я надел черные трусы с танцующими оранжевыми черепами и зеленую шляпу, как у д'Артаньяна, с фиолетовым пером. В шляпе и ботинках Вентура отличался от своего обычного вида только выражением у него на лице, которое говорило: пожалуйста, объясните, кто-нибудь, какого черта я здесь делаю? Согласно моему плану, единственным абсолютно раздетым мужчиной был Найлз, который действительно явился в чем мать родила. Рассеянно покачиваясь и живо оглядывая комнату в поисках Эми Браун, он недостаточно соображал, чтобы умирать от стыда; скорее, он вел себя как человек, который не может поверить безмозглому счастью всех этих женщин, что на всех них есть единственный голый мужчина, и что мужчина этот – он.

Бедро Джаспер промелькнуло на мониторе в тот момент, когда вошла и она сама. Следуя подсказке Вив, нарисованной на приглашении, и, возможно, распознав свои собственные груди, она пришла, одетая джинном, – абсолютно голая, выкрашенная в глубокий бронзовый оттенок, с огромным пристегнутым фаллосом, который свободно болтался над ее лобком, выкрашенным в такой же белый цвет, как волосы у нее на голове. Ее глаза были подведены так, чтобы акцентировать их блеск, а губы отливали железной синевой. За ней шел парень в набедренной повязке и тюрбане, чьи щиколотки были окованы цепями и который волочил за собой, на цепи же, огромную лампу из папье-маше – судя по всему, былое вместилище джинна. Понятия не имею, как они протащили эту лампу по коридорам Бункера. Я не мог не задуматься, не тот ли это парень, которого привязали к кровати в ночь, когда Джаспер разгуливала по клубам, то есть было ли то, что она рассказывала в «Лихорадке», правдой, и была ли она там вообще; его лицо было лицом человека, который провел столько времени на самом дне глубокой амниотической шахты и который настолько потрясен и дезориентирован этим, что мечтает об одном – как бы туда вернуться. В любом случае их появление всех сильно впечатлило. Когда Джаспер остановилась посередине комнаты, температура подскочила градусов на двадцать, и все уставились на нее, не зная, накинуться ли на нее роем боливийских тропических муравьев или же попятиться, трепеща, как от некого кощунственного секс-миража. Вместо этого они облепили холодильник и накинулись на кувшины текилы, в которую я подлил коньяка.

После появления Джаспер оставались только два возможных варианта развития событий: во-первых, все могли просто разбежаться, а во-вторых, мог произойти взрыв пьяного неистовства. Поскольку гости были слишком заворожены Джаспер, чтобы отыскать дорогу назад по лабиринтам Бункера, и мы все еще слышали крики и стук в стены второй китайской лесбиянки, пытающейся на ощупь выйти к нам, оставался только вариант с пьяным неистовством. Вечеринка гудела всю ночь звоном бьющегося стекла и разлетающихся лампочек, и треском рвущейся материи, и глухими ударами тел, скатывающихся с антресолей. Несколько раз во время этой слепой, хмельной путаницы я задумывался о том, чтобы пробраться к Найлзу и хорошенько дать ему по яйцам. В какой-то момент кому-то пришла мысль втащить огромную орнаментальную свечку на крышу и сбросить ее на улицу, и так вся вечеринка стала процессией, бредущей на нетвердых ногах наверх по черным, как смоль, артериям Бункера навстречу нависшей ночи, на крышу, откуда нам были видны пожары на шоссе вдалеке и по-магриттовски темный океан, медленно подкатывающийся к городу. И вниз по стене здания полетела свеча в полосе огня, ее пламя отважно мерцало всю дорогу до земли, где она шмякнулась и взорвалась белым восковым дождем.

Я отвернулся от края крыши, чтобы посмотреть в глаза Джаспер, стоявшей за моей спиной. В лунном свете ее волосы, губы, глаза и фаллос мерцали, и она взяла меня за руку, чтобы провести через Бункер, обратно к Вив, вместе с остальными. Когда она протащила меня мимо двери Вив, глубже в черные коридоры, к нижнему этажу, я попытался вырваться. «Погоди», – сказал я, потому что я не хотел уходить без Вив, а особенно с Джаспер. Но она только вцепилась в меня еще сильнее. Я не видел ее, как не видел никого и ничего, ни за собой, ни перед собой. На нижнем этаже дверь открылась, и мы очутились на улице, где я увидел, к вящему своему удивлению, что не Джаспер приклеилась к моей руке, а Вив. «Какого?..» – было все, что я мог сказать; я оглянулся через плечо и увидел, что Джаспер каким-то образом оказалась за мной. Ее раба нигде не было видно – его цепи запутались вокруг водосточной трубы на крыше.

– Поехали ко мне, – предложила Джаспер.

– Поехали, – согласилась Вив.

Мы все еще слышали буйство вечеринки на третьем этаже Бункера, заодно с бесприютными криками потерявшейся китайской лесбиянки, которая, пока мы бегали вверх-вниз, должно быть, просочилась сквозь нас, как привидение.

Мы забрались в мою машину. Вив и Джаспер сели сзади. К северу от Багдадвиля горело второе кольцо, так что я выехал на бульвар Пико и повернул на Шестую стрит, направляясь на восток, сквозь темные холмы Хенкок-Парка, и нырнул в Черный Проезд сразу за Макартур-Парком. Мы углублялись в даунтаун, мимо Рдеющих Лофтов, к индустриальному вельду сортировочной станции, раскинувшемуся перед старыми готическими каменными мостами восточного Лос-Анджелеса. Запах океана стелился за нами, запах встречных пожаров задувал в окно... Мы увидели дом Джаспер, не доезжая полмили до него; дом одиноко высился на вкривь и вкось пересеченном рельсами пустыре, рядом была свалка, где грудой вздымался искореженный металл, выкорчеванные бетонные балки и заброшенные корпуса автоцистерн, а вокруг было кольцо несильного, но постоянного огня. Огонь никогда не поднимался выше пары футов, но и никогда не гас. Я почувствовал жар за пару сотен ярдов, а когда мы остановились, он окатил салон автомобиля тугой волной. Джаспер вылезла, чтобы открыть голосовой замок на огромной железной двери, впустившей нас в заасфальтированный туннель, по которому мы проехали последние пятьдесят футов к дому.

– Мы поддерживаем огонь, – пробормотала она с заднего сиденья, когда вернулась, – чтобы отпугнуть хулиганов и банды...

– Мы? – сказал я.

У входа в дом открылось небольшое фойе для парковки. Там выжидающе сиял старинный лимузин. «Давайте чего-нибудь выпьем!» – прощебетала Вив, выскакивая из машины, прежде чем та полностью остановилась. Джаспер заметно затихла с того момента, как показался дом. Мы проследовали за ней; распахнувшаяся дверь была маленькой и невзрачной, как вход для прислуги. Сразу за порогом вздымалась бетонная лестница на второй этаж, откуда открывался весь дом – ввинчивающаяся в небо масса башенок, лесенок и балок, ответвляющихся диагонально и параболически, так что оказываешься внутри, когда кажется, что ты снаружи, и снаружи, когда кажется, что ты внутри, кроме тех случаев, когда оказываешься и там, и там одновременно. Этот этаж разбегался в нескольких направлениях, включая кухню, еще одну лестницу и высотное патио; огибавший дом снаружи по периметру узкий металлический мостик растворялся, казалось, в небе, откуда веяло жаром огненного рва. Лестница вела в кабинет, где горел свет, а затем в спальню и оттуда к еще одной лестнице, которая снова вела в ночь, по стене башни к самому верху. По моим подсчетам, в доме было четыре этажа, не считая всех промежуточных полуэтажей, причем два верхних нависали над огромной круглой гостиной на втором этаже, застекленной от края до края.

Стеклянные стены состояли из перемежавшихся окон и зеркал от пола до потолка, каждому окну на другой стороне комнаты было противопоставлено зеркало, так что можно было взглянуть на город и увидеть, как над ним проплывает твое собственное лицо. В середине комнаты, где пол слегка углублялся, низенький черный диван и два таких же черных кресла окружали низенький черный стол, и вся комната была наполнена ледяным синим светом, таким же, как губная помада Джаспер. В центре дома вертикально высился, как металлический хребет, расчлененный корпус автоцистерны – открытый желоб, сквозь который высоко над нами виднелась ночь.

Дом был, видимо, восьмидесяти футов высотой. Из окон гостиной открывалась панорама – промышленные свалки, окрестные холмы, овраг, прорытый черной Лос-Анджелес-ривер, старый бейсбольный стадион, который захватили койоты, и бездомные, и потомки в четвертом поколении негров и латиносов, которых стадион в первую очередь и согнал с места, и, сразу за пламенеющим рвом у дома, – поезда, скользившие в темноте сквозь сортировочную станцию, один из которых беззвучно прозмеился вдоль самой огненной преграды. Мы стояли над бассейном, вторгавшимся в гостиную с патио. Он тоже был сделан из цистерны топливного грузовика – узкий, продолговатый водяной канал, ведущий в гораздо больший бассейн. Огни над ним были включены, и вода в бассейне краснела светом пожаров; далекое отражение лос-анджелесских небоскребов плавало на поверхности. Прямо под силуэтами небоскребов посреди большего водоема завис крупный модуль с аортами и желудочками, как огромное механическое сердце, достаточно просторный, судя по виду, чтобы вместить пару людей. Со всех сторон были, кажется, иллюминаторы. Сквозь воду я увидел наверху конструкции стеклянный люк.

– Что это? – спросил я.

– Батисфера, – ответила Джаспер.

Теперь она совершенно отчетливо нахмурилась и прошла прямо к столу посреди комнаты, на котором стояли бокалы, несколько хрустальных бутылок со спиртным и ведерко, наполненное растаявшим льдом. Она постоянно оглядывалась через плечо на бассейн и потом на лестницу, в сторону кабинета, где из двери был виден свет. Вив напевала под нос и пританцовывала от окон к зеркалам, в то время как Джаспер смешивала ей коктейль; передав бокал Вив, она спросила, не хочу ли я чего-нибудь, и я ответил, что нет.

– Где ты нашла этот дом? – спросила Вив.

Промолчав мгновение, показавшееся мне долгим, Джаспер сказала:

– Это дом моего отчима. Он его построил. Он архитектор... И батисфера его, – добавила она довольно едко.

– То есть он построил эту батисферу? – спросил я. Словно в ответ мне поверхность бассейна вскипела бессчетными пузырьками. Мы втроем наблюдали из темного дома, как вослед пузырькам показалась батисфера, и фыркнул мотор и повлек устройство к краю бассейна. Мотор выключился, и через минуту стеклянный люк наверху батисферы открылся, и наружу вылез солидного вида человек лет пятидесяти, в костюме. Даже при свете бассейна можно было безошибочно разглядеть, что они с Джаспер по-одинаковому смуглы. Отчим? – думал я, наблюдая за ними, когда он взглянул на гостиную из-за стекла и теперь, казалось, заметил, что дома кто-то есть. «Джаспер», – сказал он тоном не вопросительным и не приветственным, а небрежно-обвинительным, и в его манере держаться все казалось обвинением. Он обошел бассейн, поднялся по наружным ступенькам и вошел в дом на следующем этаже, глядя на нас сверху вниз. Перил не было; я уже заметил, что ни у одного из спусков и лестниц не было перил, как будто бы перила нарочно не предусматривались дизайном, чтобы никто никогда не мог почувствовать себя в полном уюте или безопасности. Фигура мужчины проявилась силуэтом на фоне света из гостиной. Вив слегка пошатнулась, но момент не сильно ее впечатлил; и она, и Джаспер успели настолько привыкнуть за вечер к своей наготе, что забыли о ней. Мужчина на балконе, казалось, тоже не замечал, что в его гостиной, покачиваясь на высоких каблуках, стоит блондинка, одетая в одни лишь сползающие чулки, и что вторая блондинка, его падчерица, салютует ему пластмассовым членом, который являлся единственным, что не успело увянуть за вечер.

Он переводил глаза с меня на Вив и снова на меня с явным презрением, и потом обратно на Джаспер, которая ответила на его взгляд и повернулась к нему спиной, подошла к краю черного дивана и плюхнулась на него, глядя в ночь, на кольцо пламени вдалеке, и прихлебывая из своего бокала. С верха лестницы мужчина вновь посмотрел на меня и скрылся в кабинете.

– Что происходит? – заплетающимся языком выговорила Вив. Она была немножко под мухой.

– Ничего, – ответила Джаспер, а потом, через минуту, внезапно просветлела; знакомый психопатический сдвиг.

Она вскочила с дивана так быстро, что ее фаллос чуть не сшиб бутылку скотча, и, схватив Вив, потянула ее, хихикавшую, в другую комнату, под лестницей. Следующие полчаса я слушал, как Джаспер показывает Вив свою жизнь. Из дней юности выплыли памятные альбомы, и поэтические дневники, и глянцевые фоторазвороты из журналов, и газетные вырезки о конкурсах красоты, где до триумфа оставалась всего одна улыбка, хотя на слух мне почудилось, что это обычно оказывалась улыбка какой-нибудь другой девушки. В ее повествовании звучали ноты отчаянной тоски прощания с уже оконченной жизнью.

В какой-то момент, очень отчетливо и трезво, Вив сказала: «Джаспер, не надо так», – и через несколько минут они вернулись. Я сидел в одном из кресел, а Вив и Джаспер развалились на диване.

Несколько минут мы молчали в темноте. Вив попивала уже новый бокал, а Джаспер рассеянно теребила свой фаллос большим пальцем, уйдя в мысли.

– Мой отец – нехороший человек, – в конце концов нарушила она тишину, почувствовав, что должна предложить нам какое-то объяснение. – Поэтому я была так невежлива. Я не знала, что он будет сегодня здесь, я думала, его нет в городе.

Ни я, ни Вив не знали, что сказать.

– Твой отчим, – наконец уточнил я.

– Что? – сказала Джаспер.

– Ты хочешь сказать – твой отчим.

– Я так и сказала.

Вив повернулась ко мне:

– Она так и сказала.

Я не стал с ними спорить. Я ждал, что Джаспер продолжит, но вместо этого через несколько минут она стала рассказывать о том, как жила в Берлине с мужчиной по имени Руди в те времена, когда все животные берлинского зоопарка рыскали по улицам. Однажды вечером, когда Руди не было дома, она взялась за телефон и стала набирать номера наугад. И набирала до тех пор, пока не нашла кого-то, кто не стал вешать трубку; они занялись сексом по телефону, и через пару вечеров она позвонила по другому номеру, чтобы сделать то же самое, и продолжала так неделями, пока в конце концов не вышла на американца, который жил в отеле неподалеку. Так же, как и все другие телефонные номера, его номер Джаспер набрала наобум и потом наобум назвала номер комнаты, когда ответила консьержка. Американец был застенчивым и вовсе не знал, что сказать, когда она заявила ему, что хочет взять у него в рот. Он попросил ее подождать, пока он закроет жалюзи. По телефону его оргазм звучал устрашающе, и ради звуков этого пугающего оргазма она стала звонить ему, всегда примерно в одно и то же время, вечером, пока в конце концов он не стал настаивать, что больше не будет заниматься этим по телефону. В ту же секунду, следуя чистому импульсу, она согласилась встретиться с ним при самых анонимных обстоятельствах: она отправится следующей ночью в гостиницу, снимет номер, и позвонит ему из номера, и скажет название отеля, и оставит дверь незапертой, выключив свет. Они ничего не скажут друг другу. Он отымеет ее, и потом они уйдут, сперва один, потом второй. Именно так, сказала Джаспер, и случилось. Когда она позвонила ему на следующую ночь, он поднял трубку, не говоря ни слова; менее чем через час, ожидая его в темноте, нагая на гостиничной кровати, она услышала звук открывшейся и вновь закрывшейся двери, за которым последовало его приближение. Не говоря ни слова, существуя лишь в виде темного силуэта, он ждал у края кровати, когда она расстегнула его брюки и сунула его себе в рот, и когда она почувствовала, что он вот-вот кончит, она развернулась на четвереньках, склонившись перед ним, и потянулась назад и вложила его в себя. В то время, как он трахал ее, она поняла, что уйдет от Руди.

– У меня не было и тени сомнения, – сказала Джаспер, – что мне больше хотелось чувствовать руки и член совершенно незнакомого мужчины, чем мертвое сердце Руди – хотя бы всего на одну минуту. Когда я вскрикивала, я чувствовала, как он возбуждается. Он был скотиной, конечно, – я поняла это еще из его израненного голоса по телефону. Но, знаете, когда сердце разбито, а мечта улетучилась, так восхитительно чувствовать свое уничтожение. Все, чего мне на самом деле хотелось, – это почувствовать, правда ли его оргазм так же устрашающ, как по телефону.

– И как? – сказала Вив.

– Нет.

– Откуда ты знаешь, – сказал я, судорожно сглотнув, – что это был один и тот же человек?

В первый раз за все время, что я ее знал, Джаспер показалась мне совершенно сбитой с толку:

– Что?

– Что это был тот же человек, с которым ты говорила по телефону.

– Что ты имеешь в виду? – сказала она. На лице Вив тоже было непонимание.

– Откуда ты знаешь, что мужчина, который пришел в номер, был тем же человеком, что и по телефону?

– Откуда я знаю, что это был тот же человек?

Этот вопрос почти привел ее в ярость.

– Забудь.

– Это очень странный вопрос, – сказала она в расстройстве.

– Да, – сказала Вив, глядя на меня, – это очень странный вопрос.

– Как это мог не быть тот же самый мужчина? – спросила Джаспер.

И она, и Вив глядели на меня в ожидании осмысленного ответа.

– Ну... ведь было темно, – только и нашелся я, что ответить.

– Но он, должно быть, сказал что-то, – повернулась Вив к Джаспер. – Потом.

– Он так ничего и не сказал, – ответила Джаспер в полной растерянности. – Он кончил, я встала и оделась в темноте, и оставила его там.

– И так ты его и не увидела, – сказала Вив.

– Нет. Я попробовала позвонить ему на следующий вечер, и... никто не ответил. И тогда я позвонила на следующий вечер, и опять на следующий вечер. И я больше никогда с ним не говорила.

Мы замолчали. Сидели в темноте, уставившись в окна, где далекое пламя начало перетекать в темный туман, который ветер приносит с моря каждый вечер, окрашивая небо красным. Синий свет в комнате и в бассейне, где покачивалась брошенная батисфера, смешался с красным, превращая ночь в вино; глядя из дома на окна и зеркала, сидя в этом низком заглубленном кресле, я утратил всякое ощущение того, что где-то там существует город. Закрыв глаза, я подумал о Берлине. Я не думал о Берлине долгое время и теперь пытался вспомнить, сколько времени прошло с тех пор, как я там был: было ли это прямо перед тем, как умер мой отец, или же прямо после моей свадьбы? Было ли это сразу после того, как все закончилось с Салли, или прямо перед тем, как я начал работать в газете? Я жил в маленьком отеле на Савиньи-плац и каждый вечер ждал в своем номере телефонного звонка, который так шокировал меня в первый раз, поскольку я не знал никого в этом городе, и никто в городе не знал меня. Теперь, лежа на диване в доме Джаспер, я пытался вспомнить, зачем я вообще поехал в Берлин, и все, что я мог придумать, это что я поехал туда ради того, собственно, что там случилось, дабы та часть моего сознания, которая стала для меня невыносимой, могла умереть там без свидетелей. Я поехал в Берлин, потому что это было дальше всего на восток от Лос-Анджелеса, куда я успел забраться, прежде чем новое тысячелетие не прикатилось с ревом по автобану...

В следующий момент я понял, что на какое-то время забылся. Может, на считанные минуты, а может, и на час; но свет из двери наверху лестницы погас, и кто-то выключил свет в бассейне, где, как темная опухоль, дрейфовала батисфера. Оглядевшись, я с удивлением обнаружил, что нахожусь в гостиной один, и, встав, начал бродить вокруг. Заглянул в неосвещенную комнату, где Джаспер показывала Вив памятные безделушки. Поднялся по лестнице. Я прошел мимо темного кабинета, где скрылся отец, или отчим, или кем бы он ни приходился Джаспер, и продолжал подниматься к спальне наверху, едва осознавая, что перил, которые удержали бы меня от падения, не было, и я мог оступиться и слететь в какой-нибудь колодец, который выбросит меня бог весть куда – в огненное поле, или вниз с обрыва, или куда-нибудь к северу от Сан-Луис-Обиспо.

В спальне тоже было темно. Даже на верхнем этаже, в шестидесяти футах над землей, я чувствовал жар окружающего дом огненного рва. Перед окнами, в которых вереница далеких холмов окаймляла город, как острый край вулканического кратера, что-то происходило на кровати. Джаспер лежала на спине, сняв фаллос, вдавленный теперь в подушку рядом с ее лицом; ее профиль блестел в синем свете. Глаза ее были открыты, но она была так неподвижна и лежала, не мигая, что показалась бы мне мертвой, если бы не звук, исходивший от нее, восхитительный низкий клокочущий звук, который она издавала не губами, а всей своей сущностью. В синем свете комнаты я видел, как содрогается все ее мокрое тело, будто в любой момент она могла раскрошиться на куски, как треснувшая статуя. От ее вида глубоко во мне пробудился и с рычанием вырвался на свободу темный аппетит стервятника, я готов был спикировать на эту живую груду; руками она сжимала между ног что-то, похожее на гнездо, и я наполовину ожидал, что оттуда вылетит птица. И вдруг я увидел, что в руках у нее – волосы Вив, и Вив пьет ее, прикрыв глаза. Джаспер попыталась подтащить ее глубже. Она стала извиваться под рвущееся из нее клокотание, и Вив удерживала ее на кровати за запястья, когда вдруг клокочущий звук взорвался, и я услышал, как все изнутри Джаспер хлынуло волной. «Господи, перестань», – простонала Джаспер. Вив продолжала. Наконец Вив остановилась. Все еще свернувшись между ног у Джаспер, она открыла глаза, уставившись прямо на меня. Когда она подняла голову, я увидел у края волос на лобке Джаспер набухшую искорку – от непонятного света, ярче, чем тот, что был в комнате или падал из окна, – кольца в форме кошки.

На обратном пути первый розовый обрывок рассвета выглянул над каньоном, и Вив, сидевшая теперь рядом со мной, вдруг начала всхлипывать.

– Что с тобой? – спросил я.

Внезапно она бурно зарыдала, и все, что мне оставалось делать, это остановить машину у обочины.

– Что с тобой, что с тобой? – повторял я, пытаясь прижать ее к себе, а она упиралась в дверь машины. Я ожидал от нее какого угодно ответа, только не этого.

– Никто никогда ее не полюбит! – выкрикнула она. – Всю жизнь ее будут окружать только люди, которым совсем нет дела до нее. Она останется одна, совсем одна.

Ну давай же, Вив, пробормотал я, пытаясь оторвать ее от двери, и не прошло и пяти секунд после того, как она оказалась в моих объятиях, как рыдания прекратились и она крепко уснула.

Через несколько дней после вечеринки Вив и той ночи в доме Джаспер я увидел Красного Ангела Лос-Анджелеса в ее маленьком красном «корвете». Видение длилось всего секунду, она выезжала из переулка в конце Джейкоб-Хэмблин-роуд, что было совсем уж нелепо. Какое-то время я пытался догнать ее, виляя между машинами, чтобы не оторвалась, а она катила себе на восток, к Голливуду, пока внезапно, как мне почудилось, не исчезла в красном воздухе встречных пожаров...

После этого поиск Жюстин стал для меня важнейшей задачей. Думаю, в глубине души я знал, что ищу нечто другое, хотя и не знал, что; очень долгое время я вообще едва понимал, что есть что-то такое, что я хочу найти. Но в последнее время я начал чувствовать, что пропасть между мной и памятью сужается, в то время как должна бы шириться, и, решил я, если кто-то и преодолел память, то это Жюстин, вот уже двадцать лет отождествлявшая себя с настоящим Лос-Анджелеса. Я вновь позвонил по номеру, по которому звонил ранее, когда она действительно ответила и прозвучало самое неожиданное «алло», которое я когда-либо слышал; в этот раз она не ответила, в этот раз я услышал запись, которую, как думал, услышу в первый раз, – телефон банально назывался телефоном Международного фан-клуба Жюстин, и меня просили сообщить мою фамилию, телефон и причину, по которой я звоню. Я сказал автоответчику, что я – журналист и хотел бы взять интервью, хотя я мог себе представить, что бы Шейл сказал по этому поводу после статей о духовных стрип-барах и рецензий на несуществующие фильмы. Несколько вечеров подряд я ходил из клуба в клуб, надеясь, что увижу ее среди тусовки. Но это как раз не имело смысла; Жюстин не могла быть среди тусовки, она создавала тусовку, и все, на что я мог надеяться, это что она проедет мимо в своем красном «корвете» достаточно медленно, чтобы все, кто в тот момент будет выходить из клубов, смогли бы засвидетельствовать ее появление, как свидетельствуют о «Чуде Фатимы»[3] или вспышке НЛО, рассекающего небо.

Однажды вечером я вернулся домой, и в моем автоответчике ожил ее голос. Он звучал так, как и должен был звучать, соответственно изображению на плакатах. Она оставила адрес, добавив, что это «где-то в Голливуд-Хиллз», но не назвала ни числа, ни времени. Как человек с хорошей памятью на числа и время, я в этом уверен. Я никогда не слышал о такой улице, так что достал карту и начал поиски. Адреса было не найти. Я то и дело выбирался на разведку в холмы, колеся туда-сюда и думая, что рано или поздно выеду на нужную улицу, но этого все не случалось, по крайней мере до одной ночи несколько недель спустя, когда я возвращался из долины после визита к матери и был вынужден повернуть в объезд встречного пожара; и вдруг я попал туда. Улица сворачивала от бульвара Вентура и вряд ли вписывалась в шикарную обстановку Голливуд-Хиллз, или того, что действительно считают Голливуд-Хиллз.

Я не хочу зря тебя обнадеживать, так что, наверно, лучше сказать прямо сейчас, что я так и не увидел Жюстин. Я знаю, ты ждешь бурного свидания, но можешь об этом забыть. Вместо этого случилось кое-что другое, менее интересное, чем встреча с Жюстин, признаюсь, но... Я нашел дом, указанный в адресе, это был старый белый дом в испанском стиле; с первого взгляда было ясно, что здесь много лет никто не жил, во всяком случае за те годы, когда Жюстин мелькала на плакатах по всему Лос-Анджелесу. Несмотря на это, я вылез из машины и прошелся в темноте, заглядывая в разбитые окна и за тянущийся вдоль дома забор, и тут я наконец все понял. Мое понимание пришло не как вспышка или внезапный прорыв, а кусочками, осколками, которые постепенно укладывались у меня в голове, – и в этот момент пропасть между мной и моей памятью совсем исчезла; и я был потрясен.

Это была Школа для заик, или то, что я называл Школой для заик, куда я приходил два раза в неделю в возрасте девяти лет, один раз утром, когда встречался наедине с терапевтом, и еще раз вечером, с другими детьми. Я совсем забыл о школе, и теперь, перебравшись через забор и бродя по дворику в темноте, под раскидистым деревом, на котором раньше висели качели, и вокруг заброшенных турников, которые теперь казались крохотными копиями тех, по которым я когда-то лазил, я снова желал забыть о ней. Не потому, что там было так плохо; на самом деле там было вовсе не плохо. Люди, заведовавшие школой, хорошо обращались со мной, и я помню, что прекрасно ладил с другими ребятами, хотя я так и не понял, почему они туда ходили, ведь никто из них, насколько я тогда понимал, не заикался. Насколько я тогда понимал, вполне возможно, что всех их собрали, только чтобы составить мне компанию. («Он сегодня придет! Собирайте ребятишек!») По утрам, во время сессий с терапевтом, я не помню никаких серьезных, терзающих, болезненных обсуждений детских травм или мучений, я просто помню, как играл в доме и во дворике и делал, что хотел; единственным требованием было чтобы я разговаривал, о чем угодно, а терапевт вставлял замечания ровно с той частотой, с какой требовалось, чтобы поддерживать мой монолог. Скоро это стало похоже на разговор с самим собой. Я не помню, чтобы мы касались темы заикания, хотя даже тогда я понимал, из-за чего там находился. И потому что я находился там из-за этого, какое-то время назад я отпустил школу в красный воздух воспоминаний так быстро, как ей этого хотелось; и вот она здесь, Школа для заик, в точности по тому адресу, который дала мне Жюстин. Я искал момента, с которым отождествила себя Жюстин в своем вызове воспоминаниям, так же, как сам Лос-Анджелес бросает вызов воспоминаниям, и вместо этого был встречен воспоминанием, о котором давно забыл, и это показалось мне обманом, таким же, как люди, болтающие о фильме, которого, как они прекрасно знают, не существует.

Я не стал бродить там слишком долго. Ностальгировать я не собирался, это точно. Через некоторое время я уехал и больше не искал Жюстин.

Я сижу в темноте, пью текилу и слушаю монгольское сопрано на Третьей станции в сопровождении эстрадного оркестра, кажется, с Венеры. Я сосредоточиваюсь на звуке собственного дыхания, потому что, когда моя голова уже в будущем, а тело еще в прошлом, мое дыхание – единственное, что, как мне известно, находится в настоящем. Моя квартира в темноте не существует; когда я зажигаю свет, появляются стены, полки, мебель, оконные стекла, стальные балки, которые скрепляют стены с полом, чтобы, если вздрогнет земля, они не разошлись, но когда свет выключен, люкс обретает свою подлинную природу – это вместилище ночи, огни и холмы города врываются в окна, и вопящее небо, которое не остановить ни одной стальной балкой, сдувает стены... Под луной цвета плоти, сияющей сквозь дым и готовое взорваться облако, Лос-Анджелес окружает меня амнезиаскопом. Он простирается от набережных Лос-Анджелес-ривер до голографических писсуаров на Бертон-уэй, от эвкалиптов на Джейкоб-Хэмблин-роуд, выгравированных на фоне света уличных фонарей с такой пронзительной отчетливостью, что рядом с куполами мечетей Багдадвиля они кажутся искрошенным стеклом, поблескивающим в звездном свете. Глядя на запад из окна квартиры, я вижу на полпути между мной и морем острия обелисков – кладбище капсул времени – в Парке Черных Часов, расположенном сразу за остовом старого шоссе. Парк теперь мало кто посещает. Я даже не помню, когда в последний раз там был. Раньше люди бродили от холмика к холмику, от одного стального надгробия к другому, читая, когда был захоронен каждый цилиндр и когда назначено его вскрытие, через пятьдесят лет, через сто, или же – вот оптимисты – через тысячу. Но теперь только опавшие белые листья бесплодных белых деревьев реют вдоль рядов могил и птицы долбят клювами землю в погоне за таинственными памятными сувенирами: захороненной фотографией или альбомом, дневником или признанием, газетной вырезкой или кольцом расторгнутой помолвки, или кассетой с любимой песней, звучавшей в ночь секса. Я живу в Пограничной Часовой Зоне Лос-Анджелеса, которую чаще называют Временем Зет, потому что на карте эта зона напоминает букву «Z». Она проходит длинной полосой вдоль южного края бульвара Сансет, от Бел-Эйр до Кресент-Хайтс, где падает вниз и наискосок, до самого бульвара Венис, и потом прорезает пространство на восток, к даунтауну. В какой-то момент она граничит с Временем Малхолланд в Голливуд-Хиллз, с Временем Голливуда на востоке, с Океанским Временем на западе и Временем Комптон на юге. За Рдеющими Лофтами и Лос-Анджелес-ривер, за Зоной Даунтауна, находится Зона Рассвета, а за Океанской Часовой Зоной, от Багдадвиля до Зумы, – Время Забвения. Когда сколько-то поживешь в Лос-Анджелесе, привыкаешь использовать зоны так, чтобы всегда иметь запас времени; если, например, проехать на зеленый свет по всему бульвару Сан-Висенте, можно приехать туда, куда направляешься, за двадцать три минуты до того, как выехал. В начале моего знакомства с Вив мы всегда назначали наши рандеву и свидания в зоне, где могли провести несколько лишних минут вместе, а на Сансет, на углу Джейкоб-Хэмблин-роуд, перед «Шато Мармон», где проститутки останавливают машины, девушка может перейти улицу в Зону Малхолланд, если хочет ускорить ход ночи, а может перейти обратно во Время Зет, если хочет выгадать несколько лишних минут и несколько лишних долларов...

Сегодня вечером Карл позвонит из Нью-Йорка. В последнее время он звонит в среднем раз в неделю. Карл – что-то вроде манхэттенского компьютерно-дорожного гуру, он создает и стирает дороги и мосты мановением руки. Я воображаю его в огромном военном штабе окруженным четырьмя исполинскими, перемигивающимися огоньками схемами улиц, автобусных маршрутов и линий подземки. Карл мне как брат, которого у меня никогда не было, и поэтому кажется нормальным то, что он так далеко, а расстояние так мало значит; уже двадцать лет, как наше родство складывается из разговоров каждые пару-тройку недель или месяцев, из писем два-три раза в год, из визитов каждый год-другой, и каждый раз мы просто начинаем там, где остановились прежде. Познакомились мы в Европе, где я вечно сталкивался с ним в поездах – поезда в Тулузу, поезда в Венецию, в Вену, в Брюссель, – и мы бродили по улицам Парижа, играя смехотворных романтических персонажей, разворачивая в кафе сахарные кубики и мечтая о том, чтобы это были женщины. Мы находимся на противоположных полюсах нашего диалектического братства, один – общительный еврей-агностик с восточного побережья, второй – не вписывающийся в компанию мизантроп, деист по умолчанию с западного, и с тех пор, как мы встретились, он ждет, что я напишу роман о предмете, истинно заслуживающем моего времени и энергии; уделив этому немало размышлений, он даже придумал название: «История Карла». Теперь Карл звонит с новостями о Лос-Анджелесе. Такова природа Лос-Анджелеса – местные новости транслируются зрителям за три тысячи миль отсюда, а они потом передают их нам. Это Карл сообщил мне, когда в городе ввели военное положение, что объясняло все эти танки и джипы, виденные мною на улице в тот вечер, когда я опаздывал на свадьбу доктора Билли О'Форте. Таким образом, только те, кто не живет в Лос-Анджелесе, знают, что там случилось, в то время как только те, кто в нем живет, знают, что на самом деле происходит. Карл умоляет меня убраться ко всем чертям. «Ты все еще там?» – в панике спрашивает он каждый раз, когда я подхожу к телефону. Лос-Анджелес – все, что осталось от Бредовой Америки. Давным-давно в кинотеатрах по всей стране Лос-Анджелес коллективизировал американские потемки; он вычищал развратные шепотки и сальные импульсы из тайников американского разума и сводил их к архетипам или, что лучше, превращал в товар. Лос-Анджелес утверждал, что не подсознание владеет нами, а мы владеем им; более американскую амбицию трудно себе представить. Теперь к востоку от Лос-Анджелеса простирается Злобная Америка. Тоненькая мембрана между бредом и злобой, между Лос-Анджелесом и всей страной, представляет из себя Америку рассудка, которая вот-вот взорвется, если в ней еще теплится жизнь, или же тихонько скончается, если нам так повезет. За Лос-Анджелесом – новая Америка, которой надоело быть Америкой с ее сентиментальными обещаниями; годами чувствовалось, как улетучиваются все страсти за исключением ярости, слышалось, что каждый разговор о значении Америки обрамлен декадансом с одной стороны и закомплексованностью с другой, причем и декаденты, и жертвы комплексов разделяли общую веру в то, что чувственность бессмысленна – за пределами банальных ощущений или же произведения потомства.

Это была новая Америка, скорее задерганная, нежели воодушевленная своей свободой и готовая сдать все без остатка кому угодно, лишь бы он, черт побери, взялся командовать. Теперь в Лос-Анджелесе – улица за улицей, квартал за кварталом, шаг за шагом, дверь за дверью – все, что осталось от старой Америки, находится в осаде. Время от времени я ловлю ее уголком глаза: быстрое мелькание на верху лестницы, шорох на улице, в кустах. Это старая Америка легенд и далеких воспоминаний, без веры в мудрость истории и без надежды на фальшь будущего, старая Америка, каждый день изобретавшая себя заново, с нуля. Это бесстыжая Америка, дерзкая, с зажженным фитилем, Америка, извергающая семя не по привычке, а ради пьянящего удовольствия, Америка, где никаких предосторожностей недостаточно и ничто не защитит тебя, ни паспорт, ни другие документы, ни счастливый крестик, ни окунутый в бензин факел, ни солнечные очки, ни шифровальная машинка, ни капсула цианистого калия, ни сиденье с катапультой, ни провод под напряжением, ни инкогнито, ни хирургическое вмешательство, ни могила без имени, ни подстроенная смерть. Это Америка, изначально созданная для тех, кто не верил ни во что иное, – не потому, что они верили, будто ничего другого нет, но потому, что без Америки ничто иное не стоило для них веры.

Я уже пытался покинуть Лос-Анджелес. Я пытался – в Париже, в Амстердаме, в Берлине; даже прожил когда-то в Нью-Йорке месяцев шесть, пока однажды утром не проснулся со странным шипением в голове и не понял, что это мое воображение превращается в сухой лед. Но Лос-Анджелес всегда тянул меня обратно к себе, и пока я не увидел, как он умирает, пока не увидел его бьющимся в последних корчах, в последней торжествующей схватке за жизнь, пока мои глаза не наполнились до краев его переспелостью, а мои легкие не налились ароматом его гниения, я не полюбил его. Теперь я покидаю Лос-Анджелес лишь ради того чувства, которое испытываю при возвращении. Теперь я стал горе-путешественником, в дороге я нервничаю и злюсь на себя, когда слишком надолго пропадаю из Лос-Анджелеса. Теперь, когда я возвращаюсь, я безошибочно узнаю, что вернулся в Лос-Анджелес, как только пересекаю границу города, – по женщинам; они не похожи на женщин других городов, они неистовствуют на лос-анджелесский манер, как дикие звери, спасающиеся в холмах от лесного пожара. Они возникают из-под городских куч пепла, поблескивая менструальным дымом, и недавно мы с Вив заметили, что все они кажутся нам знакомыми. Мы голову сломали, пытаясь их вспомнить, прежде чем осознали, что все они приходили к нам на пробы: официантка в ресторане – та, что только-только приехала из Мэриленда, женщина за соседним столиком – та, что не хотела раздеваться. А хохотушка у барной стойки – разве это не та, которая?.. Все они, эти женщины, прекрасны, но это ничего не значит. Они все на пробах, вот что делает их женщинами Лос-Анджелеса, и проб этих они проходят больше, чем нужно для фильма, больше, чем нужно для славы или успеха. В Лос-Анджелесе знаменитости – дюжина за пятак, а красивым людям – грош цена, и поэтому знаменитость, завоеванная красотой, гроша ломаного не стоит; в Лос-Анджелесе как благоговение перед красотой, так и презрение к ней успели стать искусством. Презрение – дар, скорее умаляемый временем и опытом, нежели увеличиваемый, дар, достигающий зенита в единственный слепящий момент, день, час, минуту, когда женщина расцветает самой невозможной своей красотой, и с этого момента осень старости начинает немедленно и неприметно сушить ей лепестки. Благоговение намного сложней. Конечно же, без слов понятно, что благоговение это сопровождается отчетливо мужским придыханием. Без слов понятно, что именно мужчины особенно глупеют от красоты – на что я могу ответить лишь знакомым и жалобным мужским нытьем: мы иначе не можем. Как говорит Вентура, прекрасная женщина олицетворяет наши мечты. Мечты эти могут простираться на весь психический диапазон, от первобытного через инфантильное к трансцендентальному, но тем не менее это наши мечты, и в глубине навозной кучи, которую представляет собой эго самца-варвара, мечты эти с большей вероятностью воплощены в прекрасном личике, чем в любом другом видении. И, как говорит Вив, Лос-Анджелес – это остров Эллис красоты, не только потому что красота регулярно пересекает его границы, но и потому что, подобно тем, кто однажды прибыл на остров Эллис не только ради новой родины, но и чтобы стать частью американской мечты, красота эмигрирует в Лос-Анджелес не только, чтобы торговать своим поверхностным очарованием, но чтобы олицетворить мечты других. Манхэттен, Париж и Милан тоже поставили красоту на поток, но Лос-Анджелес – это больше, чем рынок красоты. Лос-Анджелес – место, где объективизация красоты впаяна прямо в подсознание.

В Лос-Анджелесе так много красивых людей, что никто не обретает славу единственно в силу своей красоты. Лос-Анджелес – город, где обычная красота, если она хочет обрести значение, должна выйти за свои собственные пределы. Десять лет назад я познакомился с фотографом, который рассказал мне поразительную историю о юной женщине, его знакомой, которая только что прибыла в Лос-Анджелес из Южной Америки. Вскоре после этого он начал фотографировать ее, а фотографии разослал в разные агентства и журналы. Поскольку девушка была очень красива, фотографии ее были очень хорошо приняты. Но сама она начала рассыпаться от вида собственного лица, сначала на фотографиях, потом в зеркале; в конце концов ее поместили в психиатрическую лечебницу недалеко от города Оджай, куда фотограф приходил раз в неделю ее навещать. Она буквально обезумела от собственной красоты, которая не находила резонанса в южно-американской деревне и нашла такой бурный резонанс в Лос-Анджелесе. Улицы Лос-Анджелеса изобилуют женщинами и мужчинами, которые явно сошли с ума от своей красоты. Они явно сошли с ума от бремени олицетворять наши мечты, от принуждения нести это бремя. Они вложили все, что можно купить на деньги и достичь технологией, в эту миссию, пока не стали пластиковыми от головы до пят; кости, хрящи, жир срезаются, чтобы освободить место для пластика – пока не кончается пластик. Когда пластика не хватает, врачи набивают их, чем попадется. Раскрой любого из этих прекрасных людей, которых ты видишь на улице, любого из этих людей, жизнь которых – пробы, и внутри ты найдешь все, что хочешь, все, что нужно для современного существования: бензин для зажигалок, средство для мытья посуды, коньячные бокалы, подпорки для книжных полок, автоматические зонтики, наборы банных полотенец с вышитыми монограммами, собачьи сухарики, пульты управления, готовые коктейли, воскресные комиксы, собрание записей Бесси Смит. Почти каждый в Лос-Анджелесе так и сияет антикварной мелочевкой, запчастями тысячелетия. В городе, где нет времени, самый скоротечный дар – красота – стремится стать бесконечным, расти или уменьшаться не по воле времени, а по своей собственной воле. Каждый изобретает свою красоту, как и имя, судьбу, мечту; тысячи сделок происходят между мечтателями: я олицетворю твою мечту, если ты станешь мечтой, которую я смогу олицетворить.

Красота больше не входит в мое сердце колом, как когда-то. Я получил прививку от красоты; мне вкатили хорошую дозу, и я сумел пережить лихорадку. Гостиница «Хэмблин», где имя Джин Харлоу вписано в тротуар перед фасадом, кишит красавицами. Они рыщут в темных коридорах, охотясь на мечту, к которой могли бы прикрепиться: одни милы, другие невротичны, третьи нервны, четвертые подавлены; некоторые легкомысленны, большинство кажутся умными, отдельные, может быть, даже серьезны. В какие-то моменты они следят за мной с опаской, а в другие – с надеждой, вероятно, потому что я один из немногих мужчин в гостинице, кто не кажется гомосексуалистом, и, наверно, потому что они чувствуют мою прививку и шарахаются от нее. Я не знаю, жалеть ли, бояться ли этих покинутых мечтами женщин, и страшусь, что если я хотя бы отвечу взглядом на их хищный взгляд, то утром найду их спящими у себя под дверью, с ногтями, вогнанными в дерево.

В любом случае на самом деле я не думаю, что женщины в «Хэмблине» сильно интересуются мной. Чего они жаждут, насколько я вижу, так это крови, и кровь эта, с радостью скажу я, не моя. К несчастью для Абдула, именно его крови они и жаждут. С тех пор как он потерял место менеджера гостиницы, нет ничего, что может защитить его от гнева женщин, которым опостылели его появления в их номерах посреди ночи, в смокинге, с сигаретой в одной руке и бокалом шампанского в другой. Теперь они хотят, чтобы он совсем убрался из гостиницы, может, даже в тюрьму – за то, что вламывался в их номера и рылся в их белье, когда их не было дома, или же приветствовал их в душе, когда они там были. Абдул отрицает все это. Как-то раз он отзывает меня в сторону в коридоре и спрашивает, можем ли мы поговорить; трясущимся голосом, с лицом, полным боли, он пересказывает мне слухи, которые ходят о нем. «Ты себе можешь представить это жуткое вранье?» – спрашивает он оскорбленно. Между тем он переехал из роскошного пентхауза на первом этаже к девушке из Индианы – той, чей номер он облагородил новым паркетом. После минимума кокетства и максимума флирта она уже беременна. «Видишь ли, – прибавляет он, доверяя мне эту новость, – даже кислый плод сладок на вкус», – или еще какую-то долбаную идиотскую арабскую поговорку, которая значит, надо полагать, что вышеупомянутый кислый плод – общая ситуация с «Хэмблином», а сладкий вкус – тот, которым он наслаждается на своем собственном паркетном полу. Будущая мать непостижима; трудно понять, что она думает о происходящем, может быть, потому что она сама не знает. Но в то время как эта драма бурлит водоворотом, в ее глазах возникает странный, загнанный взгляд женщины, для которой все зависит от веры в лучшее, даже когда тридцать других женщин распространяют петицию, содержащую обвинения в худшем. Достаточно скоро петиция доходит и до меня.

– Нет, – говорю я Дори, которая приносит документ мне на подпись.

– Почему?

– Потому что он больше не менеджер и вышвыривать его из гостиницы – мстительно.

– Этот человек приставал к каждой женщине в этой гостинице последние два года, – сердито отвечает Дори. – Некоторые были вынуждены из-за него съехать – в каком-то смысле он их выкинул.

– Может быть, и так, – отвечаю я. – Но также правда и то, что у них были и другие причины съехать. Я знаю, я говорил с некоторыми из них. Им не нравилась квартплата, или им не нравились проблемы с водопроводом или с лифтом, или они уезжали из Лос-Анджелеса, как все. Так что, может быть, он их выкинул, а может, и нет.

– Тебя не смущает, что он вламывался в их номера?

– Смущает, если это правда. Но я лично не знаю, правда ли это. Я никогда не слышал из первых рук от женщины, которая знала доподлинно, что он побывал в ее номере, а только что у нее было ощущение, что он там побывал. Я также не знаю, не неправда ли это. Если честно, я бы не удивился, если это так.

– Так что ты хочешь сказать?

– Он когда-нибудь появлялся в твоем номере?

– Нет.

– Ну вот.

– Так что ты хочешь сказать? Что только потому, что он не являлся в мой номер и не приставал ко мне, пока я мылась в душе, мне не стоит ничего делать?

– Да, именно это я и хочу сказать. Пусть те женщины, к которым он приставал, обвиняют его. Пусть они выкидывают его из гостиницы или еще чего похуже. До тех пор – он такой же жилец, как все, и живет со своей беременной подружкой на своем паркете.

– Все вы, мужчины, стоите друг за друга, – злобно заключает Дори.

– Когда-нибудь кто-нибудь скажет что-то неприятное о тебе. Если это будет слухом, я буду на твоей стороне. Если это будет фактом, рассчитывай только на себя.

– Ах, спасибо, Авраам ты долбаный Линкольн, – фыркает она и топает прочь.

«Что за ханжеская белиберда, – соглашается с Дори Вив, выражая свою меткую уверенность, которой я могу только завидовать. – Он виноват, и ты это знаешь». Вскоре та же проблема вырисовывается с другой стороны; Абдул заходит и справляется, есть ли у меня время на то, чтобы мы с ним могли «собраться и поговорить». Я уклоняюсь и увиливаю; мне за милю видно, к чему поведет этот разговор. Он захочет, чтобы я засвидетельствовал его безупречную репутацию, где бы ни потребовалось такое мое выступление: «Чтобы Абдул, крутой палестинец, вламывался в женские номера?» – с приличествующим случаю изумлением и негодованием. Так что теперь я вечно начеку – и что касается женщин, и что касается Абдула. Вскоре я начинаю прятаться от всех – от женщин, от Абдула, от службы проверки в газете, которая может призвать меня к ответу за поддельные рецензии, от Америки-зомби, которая преследует меня на улицах. Только в окнах своего люкса, в тридцати футах от земли, я полностью выставляю себя напоказ миру; и Карл по-прежнему звонит со своими сводками новостей и предупреждениями: «Ради бога, убирайся оттуда!».

Мой Кинематограф Истерии растет. Одним взмахом руки я очистил полки от всего прочего. Все «шедевры», все «вехи», все фильмы, из которых можно извлечь урок, – я выкинул их все и заменил одними своими глубоко истеричными фильмами. «Большой ансамбль», «Женщина-призрак», «Юмореска», «Поручи ее небесам», «Осенние листья», «Дуэль на солнце», «Проклятие кошачьего племени», «Земля фараонов», «И подбежали они», «Написано ветром», «Киска с кнутом», «Когда сталкиваются миры». Я кручу их двадцать четыре часа в сутки, с выключенным звуком, даже когда меня нет дома.

Какое-то время вперемешку с предупреждениями Карла и мольбой на пробах я слышал другие голоса. Я слышал их везде – в барах, кафе и театрах, между стендами в книжных магазинах и в очереди в супермаркете, там и сям на улице люди говорили о моем фильме, и я не имею в виду фильм, который я снял с Вив. Всюду, куда бы я ни шел, я слышал, пока мне не показалось, что у меня поедет крыша, бесконечные дискуссии о захватывающей съемке подвижной камерой, и революционных триптиховых эффектах, и волнующем монтаже, и какой чудесной игры Адольф Сарр добился от ведущей актрисы; «баснословное» освещение и «аутентичные» костюмы и «сногсшибательные» декорации, ля-ля-ля. Уже плохо, что все вдруг стали кинокритиками; но еще хуже то, что они критиковали фильм, от начала до конца написанный, поставленный, сыгранный, снятый и смонтированный в моей голове.

Уверен, все думали, что это, черт побери, смешно. Уверен, все находили это довольно забавным. Время от времени, когда я сидел в кинотеатре и слышал за спиной разговор о «Смерти Марата», меня так и подмывало развернуться в своем кресле и взять быка за рога. Меня так и подмывало сказать тому, кто чесал языком в данный момент: «Вам на самом деле показалось, что костюмы так уж и хороши? Редактура в середине фильма немного хромает, не правда ли?» И если бы он попробовал спорить со мной, я бы заорал в ответ: «Ага, а я – тот, кто вообще придумал этот фильм! Так что нечего грузить меня насчет костюмов!» Одним вечером я уже было собирался так поступить, когда женщина, обсуждавшая фильм со своим дружком, или мужем, или кем он ей приходился, сказала: «А ты читал статью о нем в газете? Мне показалось, критик совершенно не понял, в чем суть». Я потерял дар речи и смог лишь опуститься обратно в свое кресло: я не понял, в чем суть фильма, который я же и придумал. После этого голоса стали еще громче; я просыпался с ними по утрам, как будто они были в соседней комнате, веселились на вечеринке...

Сегодня канал «Vs.» показывает «Белый шепот». Так уж случилось, что Вив на съемках другого фильма, и я решаю не смотреть фильм без нее. Я ложусь спать, в то время как фильм – в эфире, покачивается надо мной в небе Лос-Анджелеса. Он цепляется за мой сон и зацикливается в кольце грез, проплывая вновь и вновь прямо за моим окном, где я сижу, зависнув в небе, голый, на подиуме для натурщиц, в то время как Эми рисует себе и спрашивает, хороший я или плохой. Как раз в тот момент, когда я вот-вот отвечу, но до того, когда я становлюсь полностью уверен в своем ответе, сон начинается сначала.

В последнее время я часто получаю письма от женщины из Виргинии, которую я назову К*. Вообще-то это одно письмо, написанное на обратной стороне открыток, которые пронумерованы и посланы одна за другой, хотя, учитывая капризы лос-анджелесской почты или того, что от нее осталось, открытки я получаю в произвольном порядке. Номер пять приходит перед номером три, за которым следуют тринадцать, девять, семь, двадцать один. По какой-то причине открыток с четными номерами нет, есть только нечетные. К* пишет открытки так, что каждая кончается посередине предложения, оканчивающегося на следующей открытке, которая начинается посередине предложения. Она пишет мне, потому что прочла пару моих книг, причем одну из них – неоднократно, и каждый раз, как она объясняет, – с точки зрения друга или знакомого, которому она порекомендовала прочесть мою книгу, но у кого не было времени или желания последовать ее рекомендации. Когда эти открытки только начали приходить, я послал ей стандартное поверхностное письмо, поблагодарив за ее замечания; но потом я был почти необъяснимо заинтригован ее вопросами об искусстве, жизни, любви, сексе, о том, что я люблю есть, какие фильмы люблю смотреть, о моем любимом цвете.

Теперь я стараюсь отвечать более регулярно, хотя справиться с потоком открыток, которые все приходят, невозможно. В прошлом месяце я получил их сорок; за последние двадцать четыре часа – девятнадцать. Она пишет в самом буквальном смысле быстрей, чем я успеваю читать, и у меня кончается для них место. Ящики моего стола забиты, шкаф полон, я складываю их в коробки и сдаю на хранение. Я отправляю их в дальние страны, потому что Лос-Анджелес не может их вместить. На лицевой стороне открыток – фотографии кошек, слонов, поездов, кораблей, построенных в форме гитар, панковские бунты в Лондоне, река, прорезающая долину, как поток серы, женщина в черном платье, сжимающая своего ребенка и смотрящая на далекий корабль в океане, мужчина в огне, камнем падающий на землю, два, очевидно, нагих тела, прижавшихся друг к другу под простыней, и галерея знакомых идолов – Билли Холидей, Том Микс,[4] Марсель Дюшан, Майлз Дэвис, Кэб Кэллоуэй,[5] Грета Гарбо, Альберт Эйнштейн, Боб Марли.

«Каково Ваше определение культуры? – спросила она в самом начале. – Привлечение интеллектуального внимания – всегда избирательный процесс, не правда ли?» В последнее время, однако, тон ее писем изменился. «Мне двадцать пять, у меня длинные ноги, большая грудь, золотые кудри, зеленые глаза, – дразнится она. – У меня – докторская степень по американской литературе, в свободное время я играю на сцене и подрабатываю моделью. Я фотографирую, снимаю кино, у меня есть лицензия на вождение самолета, и я летаю через всю страну в одиночку. Я никогда не была замужем и, следовательно, никогда не разводилась, никогда не рожала и не делала аборт, никогда не была помолвлена. Я никогда не занималась любовью. Я вдвойне девственница».

Я безнадежно перепутал открытки К*. Я предупредил К*, что наша переписка будет лишь односторонней; тем не менее она каким-то образом меня соблазнила, хотя постоянный поток открыток вызывает у меня некоторые вопросы. Она, что, одержимая? Сумасшедшая? Потенциальная убийца? Не может ли она в любой момент появиться у меня на пороге? Однако из виргинских далей она нашла секретный проход в тайную комнатку моей жизни. Тайная комната моей жизни долгое время пустовала, как и литературная комната моей жизни. Время от времени я прохожу через общую комнату, но последние несколько лет, с самого Землетрясения, и встречных пожаров, и Вив, я живу едва ли не исключительно в закрытой комнате, и передаю оттуда миру свои сообщения, и пишу рецензии на фильмы. С тех пор, как опустела тайная комнатка, моя жизнь стала намного спокойнее, но правда и то, что я стал скучать по ней; и я постепенно понял, что полностью нахожусь в настоящем, только когда я в тайной комнате, либо когда она абсолютно пуста и в ней нет не только меня, но и гостей. Теперь мне кажется, что, может быть, из тайной комнаты раздаются звуки. Я думаю, а не К* ли их издает. Я думаю, а не вторглась ли К* в тайную комнату, и это раздражает меня не только потому, что у меня нет ни малейшего понятия о том, какая она в действительности – я скептически отношусь к ее автопортрету с длинными ногами, большой грудью и зелеными глазами, – но потому, что у меня нет ни малейшего понятия, каким паролем из всех слов, нацарапанных миниатюрным почерком на обратной стороне бесчисленных открыток, она воспользовалась, чтобы проникнуть внутрь. Она становится плодом моего воображения, как «Смерть Марата», и в результате ее вторжения меня отбросило на шаг назад, в будущее. Наша переписка, какой бы односторонней она ни была, отмечена крайней невинностью и в то же время серьезной опасностью тайной жизни.

В нашей с К* переписке для меня одновременно неотразимо и пугающе то, что в моей тайной комнате тайну составляет она, а не я. Хотя я начал чувствовать, что ей можно доверять, я все еще не уверен, с каким оружием она могла притаиться в темноте и чему приписать блеск в ее глазах – вожделению или кровожадности. И одной рукой я ее отталкиваю, а другой притягиваю к себе, как поступал со многими женщинами; я хочу разобраться с ней по-своему, в тайной комнатке, где она связана по рукам и ногам. Я хочу уйти от нее, когда закончу с ней, до тех пор, пока не буду готов вернуться, и не чувствовать надобности думать о ней в промежутках, потому что, если бы я о ней думал, моя совесть претерпевала бы муки, а я давно устал от всех вещей и людей, многозначительных и обыденных, которые мучают мою совесть. Я понимаю, конечно же, что создал тайную комнату как раз для того, чтобы притворяться, будто запретная деятельность в ее пределах имеет место не в реальном мире, а во сне с четырьмя стенками. И я лично знаю тайны, не мои, но чужие, которые переходят все пределы даже в виде фантазий, тайны, которые нельзя простить, какой бы большой или маленькой ни была комната души, где эти фантазии родились на свет, какой бы темной или светлой ни была эта комната. В сравнении с такими тайнами моя переписка с К*, которой я никогда не видел и, скорее всего, никогда не увижу, с трудом заслуживает названия тайны, за которую я могу или не могу быть привлечен к ответу ровно в той степени, в какой мир вправе потребовать с меня ответ за желания моих снов. Только моральный тоталитаризм отказывается признавать различие между тайной, извещающей о смерти души – например, просмотром снафф-фильма или растлением детей, – и тайной односторонней переписки, в худшем случае подразумевающей воображаемый роман на стороне. Но я взволнован своими размышлениями о том, где все-таки кончается моральная рационализация и начинается настоящее проклятие, я взволнован тем, как даже воображение не может быть абсолютно невиновным. Я взволнован созерцанием того, сколько уровней лежит между самым черным секретом и самым безобидным и насколько эти уровни широки, я взволнован мембраной между импульсом, что всего лишь таится внутри, и импульсом, который реализован. Я могу только заставить себя обдумать, так и не гонясь за ответом, дал бы я на самом деле выход своим чернейшим импульсам, будь я уверен, что смогу выйти сухим из воды, или моя совесть все же узнала бы себя, даже если бы рамки цивилизованного так сместились, что разрешили бы неразрешимое...

Время от времени я вижу на бульваре Сансет одну маленькую белобрысую проститутку. Она всегда там после заката по Времени Зет, на углу напротив «Шато Мармон»; я называю ее Принцессой Монет из Американского Таро – на улице она так и сверкает. Подойди к ней поближе, и она оказывается моложе, чем казалась; девочки на этой части Стрипа всегда оказываются, если суметь подойти близко, либо моложе, либо старше, чем кажутся. В любом случае она достаточно молода, чтобы все еще работать на улице, прежде чем закон желания поместит ее к какому-нибудь типу в пентхауз, или состарит ее, или убьет: она слишком заметно сверкает, чтобы оставаться на улице слишком долго. Я всегда выискиваю ее взглядом, когда еду в ту сторону. Я ни разу не подумывал всерьез насчет того, чтобы воспользоваться ее услугами; но, поскольку она более привлекательна, чем большинство проституток, которых я видел, и поскольку она стоит всего в трех-четырех кварталах от моего дома, я ловлю себя на мыслях о том, на что бы это могло быть похоже – купить ее и отвезти домой. Я все еще помню, как много лет назад шел по улице в Амстердаме мимо женщин в витринах – особенно помню одну, которая сидела за своим стеклом, с черными волосами, в мягкой белой водолазке, улыбаясь и ничего не говоря, – и я знал, что хочу ее, но что мне недостает денег и храбрости, а также знал, что спустя годы буду живо помнить упущенный шанс. Но Принцесса Монет – спустя годы, на бульваре Сансет, напротив «Шато Мармон», в Зоне Зет – слишком молода и неумна, чтобы так улыбаться. Ее улыбки – улыбки молодости, они моментально исчезают в моем зеркале заднего вида, когда я проезжаю мимо...

Однажды вечером я был у Вив, и мне привиделось нечто, что я счел сном. Садилось солнце, и я собрался было уезжать, поскольку где-то через час Вив ожидала прихода подруг на Женский Вечер; но я поднялся на антресоли, и улегся к ней в постель, и, должно быть, уснул. Я не помню, чтобы я чувствовал особенную усталость. В какой-то момент я проснулся – или мне приснилось, что я проснулся, – и женщины уже пришли; они сидели внизу и разговаривали, а я был недостаточно бодр, чтобы вслушиваться в их беседу. То ли им было наплевать, что я остался наверху, то ли они просто обо мне забыли – не знаю. Но, легко скользя то в сон, то снова в явь, я опять проснулся, увидел трепещущий отсвет свечи на потолке и, повернувшись, взглянул из-за края кровати на этих женщин подо мной, которые – все восемь или десять – были наги. Некоторых я узнал. Я был уверен, что видел Веронику, Лидию и даже Эми Браун, заодно с некоторыми другими актрисами, бывшими на балу. Они не очень много говорили, только перешептывались и в то же время брили друг друга, сосредоточенно окуная бритвы в мисочки с мыльной водой, стоявшие у них между ног. Эта картина не имела сокровенного или ритуального смысла; скорее, казалось, что нагие, поблескивающие женщины чертят карту между границами их общей тайны, карту своей собственной страны, не оскверненной ни одним мужчиной, вне зависимости от того, знают они, что я наверху, или нет, и заботит ли их это. Я почувствовал, как меня убаюкивает это молчаливое зрелище; я не помню, отвернулся ли я, закрыв глаза, или же продолжал смотреть, но я видел, как на лобках, по мере сбривания волос, открываются потайные татуировки – Девятка Мостов, Туз Винтовок, Шестерка Звезд и Пятерка Монет. В сочетании тел их я прочел свое будущее – туманную судьбу и новоявленное перепутье, где название моста передо мной было написано на составной табличке, и перед тем как проснуться, я почти успел расшифровать буквы и понять, что там написано. Позже, когда я проснулся, женщин уже не было. В темноте я спустился вниз и, включив свет, не увидел и намека на бритвы и миски с мыльной водой, но, приглядевшись к полу, я коснулся пальцем шелковистых волосков, которые ускользнули от усилий женщин скрыть все следы того, чем они занимались.

Вскоре после ночи у Джаспер Вив показала мне свои планы новой скульптуры. Она зовет ее Мнемоскопом. Это будет стальной цилиндр двадцати футов в длину, вздернутый к небу, как телескоп. Внутри, по всей длине его донной части, будет тянуться зеркальная полоска, так что, когда солнце достигнет определенной высоты над горизонтом, телескоп сверкнет ослепляющим огнем. В этой вспышке, объясняет Вив, каждый увидит самое забытое свое воспоминание. Закончив телескоп, она определит координаты точки, на которую он нацелен, и, где бы та ни была – в Скалистых горах, в Чикаго, в Новой Шотландии, – построит там второй телескоп, нацеленный обратно, на Лос-Анджелес. Ясно, что план этот внушителен и амбициозен; Вив говорила с Джаспер насчет того, чтобы возвести скульптуру в огненном рву, окружающем ее дом, а может, на свалке за ним, в зоне видимости одной из мансард. Я чувствую, что это дар, который Вив протягивает Джаспер, пытаясь оживить ее, вызволить из обманного, как считает Вив, отчаяния ее воспоминаний; в то же время работа над скульптурой оживит саму Вив после ее собственного уныния, вызванного Балом Художников и съемками «Белого шепота», не говоря уж об усиливающейся двойственности отношения к тому, как складывается ее жизнь, о чувстве, будто что-то ускользает между пальцами...

На прошлой неделе я обедал с доктором Билли О'Форте в маленьком ресторанчике у мола, где подают бифштекс. «Знаешь, – сказал он о Вив, – она для тебя лучше всех женщин, с кем ты был прежде», – и когда-то я был слишком молод и глуп, чтобы это что-то значило. Но потом жизнь проходит, и почти не замечаешь, как склон холма, который всегда вел вверх, вдруг поворачивает вниз, и то, что для тебя хорошо – или кто для тебя хорош, – начинает что-то значить. Вив – моя Королева Звезд. Она олицетворяет мечту, которая ждет вспышки солнечного света вдоль ряда зеркал, прежде чем произойдет взрыв узнавания, то есть, может быть, не Вив олицетворяет мою мечту, а у моей мечты – лицо Вив: в любом случае она олицетворяет мою реальность, которая стала намного лучше, чем мои мечты. Частично заботливая мать, частично – вечная десятилетняя пацанка, частично романтический коммандос, частично – сексуальный террорист, Вив кренится меж крайностей: от скандалов – ее приходится держать, чтобы она не выскочила на сцену в «Электробутоне» и не стала раздеваться вместе со стриптизершами, а как-то целый месяц она серьезно раздумывала о том, чтобы подрядиться работать танцовщицей в токийских клубах, – к чему-то вроде святости: раз она отдала бомжу на улице последнюю двадцатку, потому что у нее не было ничего мельче. Первый год мы были вместе только потому, что не могли быть врозь, наша связь была сотворена не из мечты, а из неотразимого желания трахаться; секс связывал нас, даже когда все остальное, особенно прошлое и будущее, пыталось нас разорвать. И потом, не так давно, настал момент, когда и прошлое и будущее хлынули в настоящее, и все раны, которые я наносил нам, и все обещания, которые подразумевались между нами, были предъявлены и потребовали ответа. Когда рухнула амнезия, через ее ворота промаршировал каждый человек, которому я когда-либо сделал больно, один за другим, и в один день я сломался в маленькой закусочной на бульваре Ла-Сьенега, начав рыдать в чизбургер, в то время как остальные посетители торопливо расплатились и кинулись вон, будто спасаясь бегством от зрелища эпилептического припадка. Я плакал, выходя из закусочной к машине, я плакал весь тот день до вечера, всю дорогу домой и на следующий день. Я плакал о Вив, я плакал о Салли, я плакал о женщинах, которым сделал больно до Вив и после Салли, я плакал, потому что умер мой отец, я плакал, потому что когда-нибудь умрет моя мать, я плакал о своей совести и вере. Я плакал по своим мечтам. В тот день я был абсолютно невменяем – рухнула амнезия, и я все вспомнил; я плакал о всех своих неудачах, и о неудаче того момента в особенности: о неудаче переступить пределы памяти.

Вчера вечером позвонила Салли. Вив была у меня, в скверном расположении духа, размышляя, почему ее работа в кино не приносит настоящих денег – и если она не зарабатывает денег, то в чем смысл, и почему она не занимается тем, что действительно хочет делать, например строить Мнемоскоп? Посреди этого серьезного обсуждения зазвонил телефон, и я снял трубку. Звонила Салли; конечно же, Вив моментально это поняла. Позднее она обвинила меня в том, что я «практически ворковал», хотя я знаю, по звукам голоса Салли, что ей я казался холодней льда; смешно, что две женщины могут слышать одно и то же в одно и то же время, и слышать при этом не совершенно разные слова и значения, как можно было бы ожидать, а совершенно разные ритмы сердцебиения и температуры. Салли была правее Вив. Мой тон, скорее, был холодным, нежели воркующим. Мы не говорили с тех пор, как она вышла замуж. В типичной для нее манере она сказала, что приехала в город на один вечер и звонила в последнюю минуту, чтобы сказать, что с ней Полли, и интересовалась, не хочу ли я позавтракать с ними утром. Я ответил, что это невозможно. Она спросила, как мои дела, и я ответил, что не могу разговаривать. Она поторопилась повесить трубку, как раз перед тем или сразу после того, как я начал говорить: «Дай мне знать, если...»

Дай мне знать, начал говорить я, если когда-нибудь вернешься в Лос-Анджелес. Вив, уже в мучительной ярости полнолуния, направилась к двери, прежде чем я успел ее остановить. Я знал, что потом она будет жалеть, что ушла, а я – что дал ей уйти. «Ей наплевать, увидишь ли ты Полли», – горько ответила Вив. Вив думает о Салли самое худшее, частично потому что ей так нужно, потому что она чувствует, что Салли похитила у нее нечто, что принадлежало Вив задолго до того, как мы с Вив узнали о существовании друг друга, и потому что она верит, что достойна этого чего-то гораздо более, чем Салли. Я не знаю, важно ли для Салли на самом деле, увижу ли я Полли. Я считаю, что важно, но это не имеет значения; что имеет значение, так это то, что за прошедшие недели, месяцы и годы я так и не сумел забыть о Полли. Я был ей отцом даже не будучи отцом, которого она хотела. Я купал ее, кормил, читал ей сказки, укладывал в кровать, в то время как ее отец где-то бренчал на гитаре, выслушивал признания в гениальности и купался в далеком обожании маленькой Полли, зная, что, будучи гением, он был также и самым любимым отцом на свете. А потом в один день я пропал. Я отрезал ее от себя, как отрезал ее мать, как отрезал себя от прошлого и своих воспоминаний, одного за другим, потому что я не был достаточно храбрым, сильным, большим, чтобы подняться над болью или хотя бы обойти се, чтобы время от времени видеться с маленьким четырехлетним ребенком часок-другой. Моя боль была достаточно мелочной по сравнению с растерянностью, которую она, должно быть, ощутила; и это я выбрал такой путь, в конце концов, потому что ей было всего четыре года, в конце концов, так что вряд ли это она его выбрала. Позже я сказал себе, что поступил так, поскольку мое длительное присутствие в ее уже запутанной жизни могло лишь усугубить путаницу; и я понял, что это – ложь, как только попытался убедить себя в том, что верю в нее.

Полли – не вся вина, которую я по-прежнему ощущаю, а всего лишь один из больших ее кусков. Она покачивается в арктическом потоке моих воспоминаний, как осколок льда от гораздо большей льдины вдалеке, вместе с другими уносящимися осколками. Там есть вина за мой брак. Там есть вина перед Вив и боль нашего первого года. Там есть вина перед Кристиной, которая водила черный, низко посаженный, побитый «ти-берд» и улыбалась ленивой чеширской улыбкой, с родимым пятном сбоку над веком, которую я знал после Салли, и чьим временем, верой и теплом я бесцеремонно пользовался и бросался; я начал испытывать сильную привязанность к ней, даже когда наша страсть потухла, в то время, когда я еще не мог угадать в себе способности к любви, которая могла у меня сохраниться, и даже теперь я скучаю по той привязанности. Маленькие кусочки, плывущие в холодном потоке; вереница женщин, с которыми я ложился в постель, которые заявляли, что ничего не ожидают, в то время как я знал, что они ожидают всего, но тем не менее принимал их заявления, чтобы на миг заполучить их тела и выпустить в них всю ту боль, которую можно выпустить, и ничего из той боли, которую выпустить нельзя. Дальше, в глубине – вина перед умершим отцом, настолько же банальная, насколько она универсальна, вина из-за недовысказанного, недовыраженного. «Если у тебя есть что сказать ему, то скажи поскорее», – рыдая, предупредила меня мать за две недели до того, как он умер. Предоставьте меня самому себе, и я утону в этом чувстве вины. Я просыпаюсь ночью и вижу, как высоко надо мной зависает в темноте волна вины. Какой-то частью мозга я надеюсь, что она меня захлестнет; иногда я думаю, не является ли эта часть меньшим барометром моей моральности, чем еще одно выражение моего эго – тщеславие, маскирующееся под доказательство того, что у меня все еще есть совесть. Тогда я включаю свет. Я думаю о Салли, и волна исчезает, потому что из-за Салли, конечно же, я не чувствую себя особенно виноватым, и поэтому она для меня так долго являлась такой роскошью, и поэтому я так неохотно отпустил ее. Боль из-за Салли – чище, а последнее время в моей жизни было не очень-то много боли, которая позволила бы мне чувствовать себя незапятнанным. Но потом звонит Салли, и я слышу ее голос, полный грусти и тревоги, и боль уже не так чиста; и потом я вспоминаю о Полли, и все остальное тоже вспоминается.

Здесь, в Последнем Городе Последнего Тысячелетия, я собирался нанести поражение памяти и чувству вины, раз и навсегда, хотя прекрасно знаю, что в своих усилиях я обречен. Я ищу не амнезии рассудка, не амнезии сердца; скорее, освободить меня суждено амнезии души. Я работаю над своим заиканием. Я почти избавился от него на время, но оно вернулось ко мне, сильнее, чем прежде. Я открываю окно, нависаю над улицей и оглашаю мир своим заиканием, пугая животных, тревожа сомнамбул и заставляя машины сбиваться с дороги. Каждое слово отскакивает рикошетом от моего горла, пока я не дохожу до полной бессмыслицы, пока не обрывается последняя нить связи с другими людьми, пока любая реплика не начинает звучать непростительно грубо. Стоя в тени уличных перекрестков, я распахиваю рот и открываю беглый огонь по прохожим. Это больше, чем нерешительность, это больше, чем легкое напряжение мышц гортани, – это генеральное наступление. В кино заика всегда слегка не в себе, всегда так жалок и слаб, что в конце концов вешается, выполнив свою функцию – дать публике шанс похохотать от души. Я заикаюсь иначе. Я заикаюсь все более мастерски с каждым днем, все совершенней с каждой минутой; своим заиканием я заставлю повеситься всех остальных. Люди расступаются, когда я иду; они слышат приближение моего голоса – как сирену, как тревогу. Каждое воспоминание, оставшееся мне, путается в нелепых выкриках с моих губ, как слова путаются у меня на языке. Единственный звук, который я издаю, не заикаясь, – это стон моего оргазма. Но я и над этим работаю.

В Заикании родилась Мечта. Я не помню, как сказал свое первое слово, я не помню, как в первый раз заикнулся, но мне говорили, что это были два разных момента и первое мое слово было свободно от заикания; итак, момент моего наивысшего красноречия был моментом первой моей попытки общения, еще до начала памяти. Знал ли я себя лучше всего тогда, прежде чем стал заикаться, – или же я познал себя лучше с тех пор, когда идентифицировался как заика? У меня нет на это ответа. Заика – это я и в то же время не я. Он – посредник, через которого дефект речи вынудил меня открываться миру. Но то, что коснулось моего рассудка в момент, когда я впервые заикнулся в возрасте четырех или пяти лет, то ужасное девственное унижение, прорвавшееся в мою жизнь лишь затем, чтобы усугубляться за годы сначала детства и юности, потом свежедостигнутой зрелости, в преддверии среднего возраста, – я его забыл. Стер из памяти. Я ощущаю, что все во мне поражено изначальным изъяном, так же, как, наверно, все чувствуют этот изначальный изъян. Но мой изъян остается секретом ровно столько времени, сколько я держу язык за зубами. Начиная с простейшей церемонии знакомства – «Меня зовут...» – мой секрет раскрывается, поскольку мое собственное имя всегда было одним из самых необходимых булыжников преткновения для плавности речи.

Правила игры таковы: я могу говорить на эту тему, а вы – нет. Самое мимолетное замечание со стороны другого человека я по-прежнему ощущаю как унижение. То, что я могу публично заявить об этом, не значит, что я готов обсуждать эту тему. Время от времени я могу одурачивать людей и совсем не заикаться. Несколько лет назад, когда я выступал в книжном магазине с чтением глав из моего нового романа, меня спросили об этом.

– Вы же ни разу не заикнулись, – пискнул кто-то из толпы слушателей, ожидая, что его слова утешат меня.

– А, – откликнулся я, – вы хотели чтения с заиканием? Вот уж не знал. Я заикаюсь, только когда хочу кого-нибудь развлечь. Нет, это была версия из хит-парада, а с заиканием – это танцевальный ремикс. Мелодии поменьше, перкуссии побольше, и можно веселиться всю ночь...

Ни мужчине, ни женщине не приблизиться ко мне, не втереться ко мне в доверие, начав со мной разговор о заикании. Я помню психолога – позже, спустя долгое время после Школы для заик, – вещавшего, что заика «должен не бояться посмотреть в лицо своему заиканию»; как будто заика не борется со своим несовершенством каждую секунду! Как будто каждую секунду самого поверхностного общения не нужно делать выбор – сказать что-то или нет, как будто не нужно принимать сотни молниеносных решений о том или ином слове или строении фразы, как будто не нужно опрометью нестись или же тихонько красться по минному полю семантических бомб, лексических спазмов, риторического тика, готового взорваться на кончике языка. А между произнесением звука и грохотом разрушения, который заика слышит как свой голос, он пятится назад по этому минному полю, и обратный путь лежит к некой личной, болезненной оценке, к заключению: «Ну что, вроде прозвучало не так уж и плохо? Почти мелодично, не правда ли?» Может, в прошлом я не заикался так сильно, как мне помнится, но только в том же смысле, в котором мое теперешнее заикание всегда хуже, когда я слышу его, например, на кассете, с ужасом узнавая собственный голос.

Слушай. Я не знаю, как еще говорить об этом, не сглаживая, не смазывая смрадной сцены самосожаления, самовлюбленности и самобичевания. И, не рискуя напороться на одно из этих чувств, я предпочитаю взять свои слова обратно, забыть о них, притвориться, как я притворяюсь всегда, что человек, пишущий эти слова на бумаге, и есть настоящий, а не тот, кто судорожно их выплевывает. В моей родословной много стоиков: скандинавы, кельты, индейцы. Кем-кем, а трепачами они не были. Возможно, если бы я никогда не заикался, я никогда бы не стал писателем, хотя этого нам уже не узнать. Но то воображение, с которым я был рожден, оказалось единственным надежным убежищем, когда я начал заикаться; и тому огромному тщеславию, которое, может, у меня бы сформировалось, отрезали ноги по колено, а точнее – перерезали горло. В доме моего воображения мои слова всегда принадлежали мне, а я им не принадлежал. В этом доме только я знал о собственной честности, когда мне было семь и учитель позвонил моей матери пожаловаться, что я, должно быть, списал сочинение, которое нам задали на дом, поскольку моя придушенная речь не была достаточным доказательством того, что я мог хотя бы читать, не то что писать. Прошло десять лет, прежде чем я сумел кого-либо в этом убедить. К тому времени учителя и директора были готовы признать, что я и вправду мог написать то, что, по моему утверждению, писал, но тем не менее полагали, что мне следовало бы писать совершенно другое. Было слишком поздно. Убедившись в своем воображении и отвоевав свой голос, я не собирался снова от них отказываться.

Так ведь я и не мог от них отказаться, правда? Что бы от меня осталось? Заикание или тишина. Мне ведь было всего семь, в конце концов, и все, чем я был и о чем мечтал, окутывалось статическим шумом, выходящим из моего собственного рта, – до тех пор, пока я не прорвался. И тогда я ушел слишком далеко, чтобы отказаться от слова, и чем больше мне запрещали это слово, тем бесповоротней было мое право на него. Намного позже, похороненный под грудой неопубликованных рукописей и навалившихся лет, я вполне мог бы отказаться от слова, если бы не остался в результате без лица, без голоса, без плоти и крови. К концу пятнадцати лет, от моих двадцати до тридцати пяти, в течение которых я так тщетно пытался стать печатаемым романистом, я давно уже пересек границу между унынием и отчаянием; но в Заикании родилась Мечта, и она толкала меня на одно усилие за другим сквозь такие поражения, что когда прорыв наконец случился, сколь бы скромным он ни был, она приказала мне уничтожить все, что было до того, включая гору неопубликованных рукописей. И из-за того, что этот маленький прорыв казался таким недостижимым, такой чудовищной, заоблачной горой, у меня появилась мысль, что, когда я на эту гору вскарабкаюсь, все остальное из моей Мечты будет наконец в моих руках. Поймав кончик Мечты, я предположил, что во всем остальном она дастся мне без малейших усилий. Пять романов спустя я так и не знаю, почему этого не произошло. Любое предположение прозвучит тяжеловесно, горько, оправдываясь. Я серьезно обдумывал самый очевидный ответ – что я никогда не писал так хорошо, как надеялся или хотел верить, что пишу, и Мечта была лишь фантазией по сравнению с истинной мерой моего таланта. Оглядываясь назад, я не могу не видеть худшее: мои прозрения кажутся мне банальными, воображение – второсортным, а легкость со словами – всего лишь краснобайством, таким, какой мне всегда хотелось видеть свою речь. Более того, моя вера в себя кажется мне самой главной фальшивкой. Оглядываясь назад, я не понимаю, как я мог когда-либо верить, что Мечта способна осуществиться. Так как, если Мечта родилась в Заикании, само Заикание родилось в Сомнении, и поэтому Мечта всегда была заражена Сомнением. Я бросался вперед, следуя не вере и даже не воле, а той примитивной силе привычки, которая движет животным, идущим по приказу природы в определенное место, чтобы пастись, спариваться или умирать. И где-то за рубиконом возрожденного вдохновения, где я опустошал себя больше, чем наполнял, и даже хотя я не слишком верил самым жестоким словам самой жестокой рецензии, сводившей, как много лет назад школьный учитель, мое творчество к плагиату, Сомнение не могло поступить иначе, кроме как предположить, что это было еще одним моим грехом.

И тогда я обессилел. Теперь, как у бывшего верующего, который начал сомневаться в Боге, у меня не осталось больше видений, не осталось идей, не осталось наглости. Во имя прибавления в возрасте и мудрости я нахожу, что меня затягивает водоворот капитуляции, которую я в более юном возрасте презирал в других. Это меня смущает. Я хочу быть мудрее, но потом вопрошаю себя: является ли в этом желании мудрость врагом страсти, или же вера в то, что мудрость – враг страсти, всего лишь доказывает, что я ни мудр, ни страстен? Я только надеюсь, что у меня останется больше, чем ярость или дешевый цинизм тех, чья мечта идет прахом и кому остается только глумиться над мечтами других; знает Бог, таких людей в мире уже больше, чем достаточно. Моя незначительность прирастает день ото дня и просачивается под двери одной комнаты за другой – в общую, в литературную, в закрытую и, наконец, в тайную. Несколько дней назад мне позвонил глава «группы поддержки для заик», если можно в это поверить, и поинтересовался, не хочу ли я к ним присоединиться.

– Но что же вы в этой группе делаете? – захотел узнать я. – Целый вечер пытаетесь зачитать протокол прошлого заседания? Протестуете против сатириков-заик, против фильмов, в которых нас высмеивают? Может, вы хотите, чтобы мир проникся нашим страданием? Вы хотите, чтобы мое заикание стало незначительным, в этом все дело? Вы хотите обобщить мое заикание, чтобы мне не пришлось одному нести это бремя? Из-з-звольте оставить мое заикание в покое!

И я швырнул трубку и был оглушен окружавшей меня тишиной.

Как-то ночью несколько месяцев назад я проснулся в припадке абсурдного вдохновения. Я поднялся, вышел в другую комнату, снял с полок книги, написанные мной, и начал кромсать их на части, разрывая вдоль переплета и отбрасывая обложки, раскладывая страницы на полу перед собой. Это длилось всю ночь, пока я не оторвался от своего занятия и не увидел не только рассвет, но и Вентуру, стоявшего в дверях. Он рано поднялся, чтобы поработать, спустился в кафе на углу попить кофе, вернулся, увидел свет у меня под дверью и постучал; когда я не отозвался, и все, что ему было слышно, – это звук рвущихся страниц, он вошел. Теперь он стоял, глядя на меня, окруженного тысячами разрозненных страниц на полу. Я возбужденно объяснил ему свое озарение. Я сказал ему, что собираюсь переписать все свои книги в одну огромную книгу, только с заиканием: от начала и до конца это будет колоссальное растянутое поразительное эпическое произведение маниакальных запинок, ошеломленных всхрипов, придушенных сглатываний и жестокой икоты, которое подведет итог всех наших жизней, времени, в котором мы живем, эпохи прошедшей и эпохи грядущей. И потом не только никто больше не напишет ни одной книги, но никто и не захочет их писать – после того, как красноречие будет обличено в своей сущности обанкротившейся риторической валюты. К тому времени, как я договорил, лицо Вентуры побелело самой странной бледностью, которую я когда-либо видел, с серыми кругами вокруг глаз и белизной у корней волос. Он смотрел на меня так, будто не был уверен, запереть ли меня в комнате, убрав подальше все острые предметы, или же ничего не говорить и не делать, слепо веря, что мой приступ пройдет и я вернусь в норму. Он выбрал второе, молча кивнул мне и медленно попятился обратно в коридор. Когда он ушел, я посидел немного и, так же молчаливо, как он уходил, достал сорокафунтовый мешок для мусора, подобрал страницы и набил ими мешок. Потом я опустил жалюзи, отключил телефон и снова завалился в постель.

Господи, я же когда-то хотел быть героем. Я хотел быть чем-то настолько большим себя самого, что мой собственный голос мог бы до меня не докричаться. Я хотел спасти кого-нибудь или что-нибудь, вновь обрести какой-нибудь идеал, обрести момент между бескрайним отчаянием и опьянением отчаяния и жить в этом моменте, когда единственный оставшийся выход – вырваться на свободу от себя самого. Теперь я и это забыл. Теперь мое заикание – все, что осталось от этой попытки, и оно живет лишь потому, что оно достаточно нелепо, чтобы выжить и напоминать мне всякий раз, когда я открываю рот, о единственном оставшемся у меня мужестве – попытаться забыть незабываемое.

Я просыпаюсь в постели у Вив, но когда тянусь к ней, обнаруживаю, что мои запястья привязаны к стойкам кровати. Я не могу не попробовать хорошенько дернуть руками – а вдруг высвобожусь, – чтобы убедиться, не запутался ли я в простынях, всего-навсего. Какое-то время я лежу, уставившись вверх, в черноту у меня перед глазами, и, как мне кажется, довольно долгое время совсем ничего не происходит. Я слегка мерзну в ночном воздухе, так как я ничем не прикрыт. «Мне холодно», – в конце концов не выдерживаю я; ответа нет. Спустя примерно минуту я внезапно уверен, что Вив нет в постели. Спустя еще минуту я уверен, что ее нет и в квартире. Тогда в моей памяти тусклым эхом отдается последний миг сна, снившегося мне перед тем, как я проснулся, – звук открывающейся и закрывающейся двери. В темноте я не могу понять, страшно ли мне. В голове у меня вырисовывается, ярче, чем когда-либо раньше, квартира Вив, все ее манекены и стальные скульптуры, башни, обелиски и пирамиды с их экзотическими перьями и маленькими окошками, через которые можно подглядывать за стручками и жемчужинами. Голый, привязанный к кровати Вив, я вижу, как они окружают меня в темноте; и по мере того как проходит время, я все отчетливее слышу волны далекого океана, приглушенное, влажное стрекотание вертолетов в тумане над головой и едва различимые хлопки выстрелов.

Начинается дождь.

Немного спустя я теряю ощущение времени. Я не уверен, лежу ли я так тридцать минут, час или три. Потом я слышу шаги за дверью, дверь открывается, и тогда я слышу шаги, поднимающиеся по лестнице на антресоли, и почти сразу понимаю: это шаги более чем одного человека. Мне не ясно, включила ли она свет. Единственное, в чем я уверен, – это в том, что с ней кто-то есть, и какое-то время не слышно ничего, как будто они стоят у постели и смотрят на меня. Никто не произносит ни звука. Через несколько секунд они спускаются в гостиную, и я слышу звон стаканов и плеск льющейся жидкости, и потом я слышу, как они расхаживают внизу. Человек, который с ней, не выражает ни малейшего удивления. У меня в голове мелькает то утро на шоссе Пасифик-Коуст, в моей машине, с Сахарой из «Электробутона», когда Вив объявила, что они отомстят; но я абсолютно не уверен, что это Сахара. Это может быть кто угодно. Может быть Сахара, а может кто-то из подруг Вив, а может какая-нибудь женщина, которую она только что сняла в баре: «Привет, меня зовут Вив, у меня дома голый мужчина привязан к кровати». Я все еще пытаюсь решить, страшно ли мне, когда вдруг чувствую теплый рот и чуть не выпрыгиваю из кожи вон, потому что не слышал, как они поднялись обратно к кровати. Думаю, это рот Вив, но я не уверен. Он вбирает так много, что я встревожен. Я ощущаю свою эрекцию как предательство, знак того, сколь легко моя душа продаст меня ради острых ощущений. И тут я чувствую их обеих, и уже не понять, где Вив, которой я все еще доверяю, и где та, вторая, верить которой у меня нет ни малейших оснований, и где – алхимическая путаница обоих сплетенных тел, которая заслуживает наименьшего доверия. Я смутно чувствую, что я в одной, и потом, кажется, в другой, а может, это одно и то же; они по очереди забираются на меня, и потом одна из них вводит меня в себя, а другая садится мне на лицо, целует мои губы своими половыми губами. Кажется, я узнаю вкус Вив; я почти уверен, что меня гладит рука Вив, когда я кончаю. Она знает, каково это для меня – кончать вот так, не в нее, а в воздух, пока она наблюдает, но сейчас наблюдает кто-то еще, незнакомка, которую я никогда не узнаю, или женщина, которую я, может быть, и знаю, но которая в этот миг останется для меня незнакомкой. В момент оргазма, Вив знает, я хочу спрятаться; но сейчас прятаться некуда, мои запястья и щиколотки связаны. Мое обнажение мучительно.

«Все, чем ты являешься, – шепчет кто-то мне в ухо, – у меня в голове». Кто-то еще целует меня в губы, и тогда вторая целует меня в губы, и я думаю: обе они – Вив; теперь ее две. Я снова засыпаю.

Когда я просыпаюсь, я не связан. На глазах нет повязки. Серый свет утра или дня – я не уверен, который час, – наполняет квартиру Вив; все еще идет дождь. Рядом со мной никого больше нет, но на тумбе возле холодильника стоят два недопитых бокала с вином. Мои ноги и член измазаны губной помадой; я иду в ванную и моюсь, и потом, все еще мокрый, встаю на колени перед диваном и целую Вив так, как она целовала меня несколько часов назад. Во сне она запускает пальцы в мои волосы.

Недалеко от офиса редакции можно прокатиться на лодке по старой подземке. Городские власти пытаются заколотить старые входы в метро, но люди все равно приходят и выламывают доски. С тех пор как несколько лет назад туннели затопило, после того как подземку только построили, тротуары грохочут, как будто под ними поезда, только на самом деле это звук подземных каналов, несущихся из Долины через каньон Лорел в Фэрфакс-Корридор и затем разветвляющихся на восток, к Голливуду и далее к Силверлейку, или к югу, к Болдуин-Хиллз. Там туннели вновь разветвляются: один вьется в сторону призрачной пристани для яхт, второй вливается в Лос-Анджелес-ривер и течет дальше, к Сан-Педро и гавани. Проплывая по каналам, ведущим к югу, из любого импровизированного дока, которыми кишит подземелье, движешься мимо бродяг, живущих в катакомбах и старых покинутых вагонах, плавающих в гротах. Ящерицы – сиамские близнецы шныряют по потолку туннеля, и глубокие, выцветшие до белизны корни деревьев, обрамляющих Кресент-Хайтс и Шестую стрит, проламывают стены подземки. Если проплыть на лодке до самой Санта-Моники, подземная река доставит тебя прямо в окутанный паром залив, где кобальтовое небо взрывается над головой, а город маячит позади, увенчанный гривой дыма. За годы сквозь миллионы трещин в стенах затопленных туннелей вода каналов впиталась в землю, и теперь весь город стоит в большой черной лагуне зыбучего песка...

Вив рассказывает мне о своем сне. Во сне ее отца убили; в расплату она поджигает убийцу посреди своей квартиры. В то время как он горит, а свет пламени заливает стены, и отблески смешиваются, как краски на картине, убийца превращается в меня, хотя вовсе не ясно, был ли я им изначально. Вив очень встревожена этим сном; меня, кажется, больше всего удивляет то, что она чувствует, будто обязана рассказать мне о нем, словно это признание или что-то, в чем я должен отчитаться или найти рациональное зерно. «Но огонь был очень красивый», – заверяет она меня.

Мы решили на несколько дней покинуть Лос-Анджелес. Мы выехали из дождя, который начался в ту ночь, когда я был привязан к ее кровати, и оставили его позади, в ущелье Кейджон-Пасс, примчавшись в Лас-Вегас тем же вечером. Мы заняли номер на высоком этаже в одном из небоскребов-казино. Вив объявила с заднего сиденья, что совершенно не заинтересована в азартных играх, но спустя пару дней и пару дюжин «бомбейских сапфиров» мне пришлось разгибать ее пальцы, один за другим, чтобы ослабить ее смертельную хватку на игорном автомате. Вечера мы проводили в старом стрип-баре в даунтауне, под названием «Золотая подвязка»; девушки там были вполне сносные – не дистрофичные блондинки калифорнийского типа, а смуглые невадки рубенсовского типа. Меня не выманила незнакомка в бассейн при казино, и землетрясение не похоронило нас под обломками; но однажды ночью и мне приснился странный сон, пусть и не такой зажигательный, как тот, что видела Вив. Мне снилось, что я заперт в длинной темной комнате. Добравшись до ее конца, я отчаянно пытался открыть дверь, озаренную по контуру ореолом света, когда вдруг услышал, как меня кто-то зовет. Снова и снова кто-то звал меня, а я все ломился в дверь, пока звук моего собственного имени не стал таким назойливым, что я проснулся. Разлепив глаза, я понял, что стою перед окном нашего номера и слышу голос Вив. Она встала сходить в уборную, а из уборной услышала шум в комнате; выбежав, она застала меня у окна, колотящим но стеклу в попытке выбраться наружу. Учитывая, что наш номер находился на одиннадцатом этаже, хорошо, что это мне не удалось. Ничего не понимая, как старый маразматик, я продолжал стоять у окна в темноте, пока Вив не взяла меня за руку и не увлекла обратно в постель...

Когда мы приехали назад в Лос-Анджелес, там все еще падал тот же самый дождь. Это был дождь, какого никогда не бывает в Лос-Анджелесе, одна гроза за другой наплывали из Мексики и с моря, заливая встречные пожары. Теперь весь город вспух пузырями, покрылся оспинами следов, налитых водой, загудел от стремительного бурления подземных каналов; между грозами воздух наполнялся шипением пара, поднимавшегося от выжженных колец, и, когда пробивалось солнце, над городом висела пелена золотого света. Дома на дальних холмах были похожи на маленькие белые деревушки, плывущие по небу, и потом холмы поддались дождю и оползли и плывущие деревушки растворились в воздухе. Дождь был удачей для Вив – она нашла огненный ров, окружавший дом Джаспер, погасшим, как раз вовремя, чтобы воздвигнуть свой Мнемоскоп, который она привезла на окраину при помощи грузовика и нанятых рабочих. Джаспер нигде не было видно, но ее отчим наблюдал за происходящим из башни; он грозил Вив кулаком и что-то кричал, но ничего не было слышно. Мнемоскоп стоит в десяти ярдах от дома и возвышается на десять ярдов над землей, нацеленный на восток, на невидимое утреннее светило, в ожидании шанса явить первое воспоминание в солнечном взрыве рассвета. Почти сразу же после установки Мнемоскопа Вив ощутила внутри жжение, чуть выше живота и ниже грудной клетки, – недалеко, я полагаю, от сердца. Как будто во сне она подожгла свою сердцевину.

Никак не уйти от чувства, что все расклеивается... Примерно в то же время, когда Вив начала заболевать, я проснулся как-то утром и обнаружил, что дождь идет не только в Лос-Анджелесе, но и в гостинице «Хэмблин». Над входом в мой люкс протекал потолок, и женщину из соседнего номера буквально смыло, ее матрас плавал по квартире, как разбухший плот. Конечно, сделать ничего было нельзя, поскольку в здании, заодно с дождем, царила анархия – Абдул прятался от своры женщин, рыскавших по гостинице и жаждавших его крови, не то чтобы Абдул еще заведовал хозяйством, не то чтобы это имело какое-то значение, когда он им заведовал. «В гостинице идет дождь», – с порога сообщил я Вентуре, и мне ответила четкая капель по голове. Вентура сидел в том же кресле, в котором сидел всегда, в той же шляпе и ковбойских сапогах; было ясно, что ему наплевать на дождь. Через минуту он объяснит, как аберрантная близость Антарктиды к одной из лун Юпитера капитально разладила метеорологическую обстановку во всем полушарии, и теперь мы можем ожидать беспрестанного библейского дождя семь лет подряд. Но он не стал вдаваться в это, у него была пара более важных заявлений. Первое и менее интересное: он умирает.

Он многократно заявлял что-то подобное за то время, что я его знаю; кажется, он едва избежал смерти тридцать или сорок раз. Если у него не ползучее гниение желудка или какой-нибудь неслыханный рак, значит, сердце бьется неким из ряда вон выходящим образом. Я начал воспринимать вести о грядущей кончине Вентуры метафорически; одна из его самых знаменитых газетных передовиц начиналась большим черным заголовком: «ВНЕ ЗАВИСИМОСТИ ОТ ТОГО, ЗДОРОВ ЛИ ТЫ, БОГАТ, УМЕН ИЛИ КРАСИВ – ТЫ УМРЕШЬ», – после чего в шести-семи тысячах слов эта мысль развивалась на благо любого местного нарциссиста, все еще пребывающего в заблуждении, будто он бессмертен. Не то чтобы я сам не относился к смерти серьезно. Не то чтобы я не думал о ней все время, не то чтобы прошел хоть один день после моего восьмилетия, когда мысль о ней не пришла бы мне в голову. Однако в этот конкретный момент я пытался решить, будет ли утопление в собственной квартире, по сравнению с другими вариантами, смертью скорее нелепой, чем экзотической, или же скорее экзотической, чем нелепой, и кап-кап-кап мне на голову в дверях у Вентуры служило убедительным доказательством в пользу нелепости. Тем не менее вряд ли Вентура полагал, что утонет в собственной квартире; он раздумывал над перспективой более раннего ухода из жизни. В этот раз у него была не в порядке кровь. Врач, сказал Вентура, сообщил ему, что его кровь «консистенции сливок». Он снова произнес это и заметно оживился: как писатель, он не мог противостоять поэзии этих слов. «Кровь консистенции сливок», – сказал он в третий раз, опуская свои ковбойские сапоги на пол. Он улыбнулся. Теперь он был счастлив. Какой романтический рок. Он был ходячей холестериновой бомбой, тикающим куском жира; он начал перемалывать это в голове, расхаживая по комнате, со все увеличивающейся сицилийской напыщенностью. «Кровь консистенции сливок». Он был в восторге! На его лице сияла гримаса экстаза.

Он был менее восторжен насчет второй новости, и это меня волновало. Когда все расклеивается абстрактно, Вентура наиболее спокоен, поэтому когда он сказал без всякой радости в голосе – что-то, мол, не так в газете, – у меня возникло нехорошее ощущение, что речь идет не об одном из его заурядных апокалипсисов. Вентура не мог с точностью определить, в чем дело, но Фрейд Н. Джонсон, кажется, взвинчивал себя, чтобы кинуться в последнюю психотическую атаку на Шейла – ушки на макушке, пальцы-когти хищно скрючены в ожидании самого ничтожного повода.

– Сейчас для меня плохое время уходить, – только и мог сказать я, обдумывая свое нынешнее положение. – Разве Джонсон не знает, что будет, если он уволит Шейла?

– Он вышел за рамки рационального мышления, – ответил Вентура. – Увольнение Шейла для него – импульс, который он должен во что бы то ни стало удовлетворить, сродни импульсу зайти в здание почтамта и начать стрельбу по людям. Уж во что он верит, так это в то, что ничего не случится, что журналисты вечно грозятся уйти в таких ситуациях и никогда не уходят. И в этом он, конечно, прав.

Я не мог сказать наверняка, что сделает Вентура, если Шейла уволят; я даже не уверен, что он сам это знал, и именно это сбивало его с толку. Для Вентуры уход из газеты мог быть смертью посерьезней и пореальней, чем кровь консистенции сливок. Вскоре он начал убеждать себя не быть пессимистом: «Ну, наверно, какое-то время еще ничего не произойдет», – поведение, настолько противоречащее его характеру, что оно было воистину зловещим.

На горизонте замаячило ощущение общего кризиса. В следующие несколько дней я осознал, что вдыхаю, не выдохнув до конца, а дождь между тем не переставал. Дождь шел в коридорах «Хэмблина», лестницы стали ручьями; в разъездах по городу мою машину заносило и швыряло от одного бедствия к другому: затопленные перекрестки, прорванные водопроводные трубы, бурлящие канализационные люки, улицы, похороненные под грязевыми оползнями, родники, пробившиеся вверх от подземных рек в метро. Как-то днем, во время краткого затишья, я ехал домой по Сансет и Лорел – мимо дома, где жил Скотт Фицджеральд, когда писал киносценарии, мимо «Шато Мармон» и «Электробутона» и мимо стоящей на северной стороне бульвара маленькой Принцессы Монет. Наверно, она пыталась завлечь клиентов, пока не было дождя. Она выглядела соблазнительно, как обычно, в черной мини-юбке и облегающем серебристом свитере, и с энтузиазмом вертела головой из стороны в сторону.

Я всего лишь катил мимо, когда вдруг, как если бы земля слегка протекла, а потом была вспорота мощной струей, подножье холма за ней взорвалось потоком воды и грязи. Подземный канал метро Лорел-Каньон прорвался, и в секунды Принцессу буквально смыло, как будто бы ее там никогда и не было; я ужаснулся, но все же не мог удержаться от смеха. Грязь забрызгала мне ветровое стекло, и вода, выплеснувшаяся на улицу, пронесла мой автомобиль несколько футов, прежде чем он снова поймал колесами дорогу, – и тогда, перед самыми моими фарами, ее голова выплыла на поверхность посреди бульвара Сансет; лицо ее совершенно оцепенело, она была слишком потрясена, чтобы осознать случившееся. Я открыл дверь машины и ухватил Принцессу за то, что мог достать, – за руки, за свитер, за волосы. Из окон магазинов и маленьких офисов вдоль Стрипа в изумлении смотрели люди. Волны стали утихать, но моя машина, такое ощущение, все норовила пуститься в плавание; и, когда я затащил Принцессу в салон, она, в путанице мокрой одежды и волос, плевалась бурой водой, задыхалась и кашляла. Насколько я мог видеть, она захлебнулась. Как только она очутилась в машине, я понял, что хочу одного – съехать со Стрипа и направиться к холму, где я жил, надеясь, что если Принцесса задохнется насмерть, то сделает это до того, как мы доберемся до «Хэмблина», чтобы я мог выбросить ее на обочину.

Но она была еще жива, когда я поставил машину в гараж. Несколько секунд я сидел на месте, думая, как быть, в то время как на заднем сиденье она продолжала задыхаться, хрипеть и выдувать воду из носа. Между истерикой и удушьем дыхание возвращалось к ней прежде, чем сознание. Минут через десять, наслушавшись ее кашля, всхлипов, сопения и ругательств, я вытащил ее из машины, и у нее вновь началась истерика при виде воды в гараже, подтопленном забитыми сточными трубами. Я привел ее наверх, к себе, и она едва сообразила, что ей нужно в уборную; в уборной она просидела долго. Спустя какое-то время я постучал в дверь. Когда Принцесса не ответила, я постучал снова, и она опять не ответила; наконец я сказал:

– Ты должна мне ответить, что у тебя все в порядке, а то дверь выломаю.

– Я в порядке, – услышал я ее голос из-за двери. Наконец она вышла – такая же мокрая, с такой же спутанной шевелюрой и все так же кашляя, пытаясь освободить легкие от воды. Сырую одежду она сняла и завернулась в полотенце. Я подал ей свой халат. Она взяла его и пошла обратно в ванную, и вернулась в халате. Она стояла с совершенно потерянным выражением в моем сером халате посреди квартиры.

– Хочешь прилечь? – спросил я. Она кивнула.

– Можешь прилечь там, – сказал я, указывая на спальню.

Не глядя на меня, она ушла в спальню.

– Можешь прикрыть дверь, если хочешь, – крикнул я ей вслед; она не стала закрываться, и некоторое время спустя, услышав, что она спит, я затворил дверь сам.

Я собрал ее мокрую одежду с пола в ванной и отнес в ближайшую химчистку, и когда я вернулся, дверь спальни все еще была закрыта. Через несколько часов, когда стало темнеть, Принцесса вышла ровно настолько, сколько понадобилось, чтобы вновь сходить в уборную, и еще в кухню – выпить стакан воды, и вновь исчезла в спальне; около полуночи я вытащил из чулана пару одеял и устроился спать на полу в гостиной.

Я позвонил Вив. Она устала и мучилась из-за жжения в желудке, и я сделал ошибку: не рассказал ей о Принцессе. «Какой-то у тебя голос странный», – заключила она, и мы продолжили разговор, не касавшийся ничего особенно важного, кроме ее самочувствия. Я не думаю, что мой голос стал звучать менее странно. Посреди ночи мне показалось, что я слышу телефон; но когда я проснулся, звон прекратился, и я был не уверен, сон это или нет, а когда я выглянул из высокого окна в ночь, на облака и луну над головой, мне показалось на секунду, что я снова в «Морском замке», сразу после Землетрясения. Я сел в кровати и увидел маленькую дикую блондинку, которую позже узнал как Вив, прежде чем понял, что я – на полу своей квартиры. Прошла секунда, прежде чем я вспомнил, что я там делаю. Прошло время, прежде чем я снова заснул; в следующий раз я проснулся рано утром, и Принцесса сидела в моем большом черном кресле, все еще в моем сером халате, и глядела в окно.

– Ты в порядке? – привстав, спросил я.

Она испуганно смотрела в окно на облака, как будто ужасаясь ливню, который вот-вот должен был хлынуть. Наконец она отметила мое присутствие быстрым взглядом, поплотнее завернулась в халат и вновь уставилась в небо.

– Я так хочу, чтоб это прекратилось, – сказала она, хотя на самом деле не мне, и взглянула на потолок над входом, который по-прежнему протекал; мокрый ковер был прикрыт тряпками, и я подставил там пару ведер.

– Ты чего-нибудь хочешь? – спросил я, встав с пола и одевшись, и собрав простыни.

– Я поела мюсли, – сказала она спустя миг.

– Как тебя зовут?

– Зачем тебе? – выпалила она.

Она хотела сказать это враждебным тоном. Но она не могла изобразить никакого тона, кроме испуганного и запутавшегося, как будто не только все еще переваривала события вчерашнего дня, но будто они так основательно выбили ее из колеи, что она не была уверена, как ответить на этот вопрос, даже если бы захотела. Какое имя я хотел услышать? Рабочее имя? Имя, которое она взяла бы, если бы стала кинозвездой? Ее настоящее имя, если она его помнит? Я принял душ, оделся, и помыл посуду, вылил ведра и поменял тряпки на полу у входа, в то время как она продолжала сидеть в кресле и смотреть в окно. «Я иду в химчистку забирать твои вещи», – сказал я ей, не получил ответа и направился на улицу, чтобы вернуться, прежде чем снова польет дождь. Я забрал ее юбку, свитер, чулки и белье. Теперь мне активно не терпелось выставить Принцессу из своей квартиры. Когда я вернулся через двадцать минут, ее не было в черном кресле и не было в ванной; я был немного озабочен, найдя ее снова в постели, где она лежала на боку, уставившись в стену. По ее виду было очень похоже, что у нее нет никаких планов куда-то идти в ближайшее время. Я встал у постели, глядя на нее и с ее одеждой в руках.

– Мне не нравится, что здесь капает, – сказала она. Я прочистил горло.

– Вот твои вещи, они теперь чистые. Я могу отвезти тебя туда, куда тебе нужно.

– Мне никуда не нужно, – ответила она, глядя в стену. Я нехотя повесил ее вещи в шкаф.

– Вот телефон, – указал я на совершенно очевидный телефон, стоявший на низенькой стеклянной полочке рядом с кроватью, – если тебе нужно позвонить кому-то, кто тебя заберет.

– Мне некому звонить, – сказала она.

Она посмотрела на меня – в первый раз, на самом деле. Отбросила волосы с лица и медленно, спокойно отвернула одеяло. Она была голой и выглядела невозможно молодо.

– Можешь, если хочешь, – сказала она.

– Все в порядке, – покачал я головой.

– Ты что, педик?

– Нет.

– Я тебе не нравлюсь?

– Нравишься.

– Ты не считаешь, что я красивая?

– Да, я считаю, ты красивая.

– Тогда почему нет?

– Все в порядке, я же сказал.

– Но тогда почему бы и нет? – сказала она. – Я не больна, если ты этого боишься. У меня ничего нет.

– Не поэтому. – Я начал злиться.

– Тогда почему?

Я начал злиться, и я даже не был уверен, почему.

– Потому, – выпалил я, – что это нормально, чтобы мужчина с тобой время от времени обращался по-человечески, и тебе не приходилось его за это трахать.

Она казалась совершенно сбитой с толку этими словами.

– Хочешь еще поспать? – вздохнул я.

– Я хочу просто полежать здесь, – ответила она, снова натягивая одеяло.

Весь оставшийся день она не выходила из спальни. Позже вечером, сидя за столом и заглатывая тосты с яичницей, наконец-то стала выказывать признаки жизни и понемногу разговорилась – хотя это были обычные разговоры, которые меня не интересовали: брат в тюрьме, сестра-наркоманка... Вот уж о чем мне не хотелось слушать, так это о ее юной депрессивной жизни. Разглядывая ее, я не мог понять, ей шестнадцать, двадцать два или что-то посередке.

– Ты что, не работаешь? – спросила она между кусками тоста, будто пытаясь понять, какого черта я все время торчу дома. – Я выпью кока-колы.

Я достал ей банку кока-колы из холодильника.

– Я работаю на газету.

– А что делаешь?

– Я писатель.

– А о чем ты пишешь?

– В основном о кино.

– Ты пишешь о кино? – сказала она.

– Да.

– Я когда-нибудь буду сниматься в кино.

– Да что ты говоришь.

– А что ты пишешь о кино?

– Пишу, нравятся ли мне фильмы.

Ее вилка застыла в воздухе, и она взглянула на меня сквозь упавшую на глаза белокурую челку.

– Ты пишешь, нравятся ли тебе фильмы? То есть ты идешь в кино и потом пишешь, понравилось ли тебе?

– Да.

Она раскрыла было рот, но остановилась в уверенности, что чего-то не расслышала. Я взял быка за рога:

– Завтра поедем туда, куда тебе нужно.

– Мне никуда не нужно, – сказала она.

– Наверно, кто-то о тебе волнуется.

– Обо мне никто не волнуется.

– Где твой дом?

– У меня нет дома.

– Где ты живешь?

– Я живу там, где я есть. – Она отбросила волосы с лица. – С тем, с кем я в этот момент.

– Мы можем с тобой поехать в какой-нибудь социальный центр. Где тебе помогут с твоими проблемами.

– У меня нет проблем.

– Там может быть кто-то, кто сможет устроить так, чтобы тебе не пришлось больше этим заниматься.

– Чем заниматься? – Она сузила глаза. – Что ты имеешь в виду – чтобы мне не пришлось больше этим заниматься? А чем я таким занимаюсь? Знаешь, – ей удалось добиться самого вкрадчивого тона, – я готова спорить, что ты проезжал и раньше мимо угла, где я стою, правда ведь? Готова спорить, что ты много раз проезжал мимо и глазел на меня. И вообще, не тебе ли это я отсасывала в машине пару месяцев назад?

– Видишь ли, – объяснил я, – я намного старше тебя, так что можешь оставить свою эпатажную уличную философию при себе. Я говорю не о том, плохо ли это вообще, я говорю о том, плохо ли это для тебя. И никогда ты не отсасывала мне в машине. Все, что ты когда-либо делала в моей машине, это спасала свою задницу, после того, как я вытащил тебя из воды, когда тебя чуть не смыло по бульвару Сансет.

– Я уже сказала «спасибо», – пробормотала она раздраженно, хотя ничего подобного она не говорила.

Она встала из-за стола и замерла посреди кухни.

– Мне некуда идти, – сказала она изменившимся голосом, как будто снова могла сбрендить, как тогда, когда только что сюда попала. – Я остаюсь у мужчин, пока не надоем им, и тогда они дают мне денег, чтобы я могла снять комнату где-нибудь, в мотеле, что ли, если мне сразу же не попадется новый клиент. Мне нет смысла снимать себе квартиру, потому что я бы там все равно не ночевала.

Я не хотел, чтобы она снова начала сходить с ума.

– Прекрасно.

– У меня нет денег – я два дня, что сидела здесь, не работала.

– Ах, как жаль, что ты не смогла поработать.

– Если ты мне дашь денег за два дня работы, может, я бы ушла.

– Сколько?

– Пятьсот баксов.

– Чего?

– Ну ладно, ладно, – сказала она. – Я не виновата, что ты за эти деньги не хочешь меня трахать.

– Я думал, тебя надо трахать за спасение твоей жизни и за то, что я разрешил тебе здесь пожить.

Она опустила глаза и стала теребить кончики волос.

– Ну да, – сказала она тихим голосом. Она подняла взор и безрадостно уставилась в окно. – Я не могу пока уйти.

– А когда сможешь? – огрызнулся я.

– Когда прекратится дождь! – взвыла она.

И стало ясно – она была в заложниках у дождя, а я – у нее. Я дал ей постоять и пореветь на кухне добрых полминуты, прежде чем встал из-за стола и протянул ей салфетку, чтобы вытереть лицо. Поговорим об этом завтра, сказал я ей так мягко, как только мог. Я все думал, может, дождь прекратится, и она захочет уйти. Когда она направилась в спальню и я снова разложил простыни и одеяла на полу в главной комнате, она взглянула на них в последний раз, прежде чем исчезнуть, и сказала:

– Я не виновата, что ты спишь на полу.

На следующий день дождь лил сильней, чем прежде. Однако Принцесса уже не очень обращала внимание на дождь. Она больше не смотрела на него с тем же ужасом в широко раскрытых глазах. Равнодушно перелистывая один журнал за другим, она, казалось, почти забыла про дождь, и я понял: она довольно твердо уверена в том, что уютное пребывание под моей крышей выдастся затяжным, и дождь успел ей наскучить. День шел; она спала, ела, читала журналы, принимала ванну, еще читала журналы, еще спала. Она причесывалась, красила ногти, разлегшись в моем большом черном кресле, снова и снова крутила ручку настройки радиоприемника с одного конца диапазона до другого, выбирая какую-нибудь станцию, которая ей нравилась, что никогда не длилось более пяти минут. Вскоре она, казалось, совершенно приспособилась ко всей этой ситуации, и чем больше она себя чувствовала как дома, тем ниже соскальзывал с нее мой серый халат, пока, к концу второго дня, она не стала расхаживать и вовсе без одежды.

Между тем по телефону было слышно, что Вив становится все хуже. Ее желудок был в огне, в то время как врачи бомбардировали ее направлениями на анализы и ничего не находили.

– Вив больна, – сказал я Вентуре, вернувшись под его капающий свод.

– Она умирает, – ответил он, не глядя на меня. – Я умираю, ты умираешь.

Он сидел за своим столом и сосредоточенно сортировал старые бумаги и письма; он даже снял шляпу и сапоги и завершал свои последние дела в носках. Стол, где обычно высились горы книг и статей, теперь был, наряду с бумагами и письмами, завален латуком, морковкой, помидорами и обезжиренными заправками для салата, и вдобавок там лежал французский батон из булочной по соседству. Посреди этого силоса находился какой-то очень официально выглядящий документ – оказывается, Вентура уже начал писать завещание.

– Мне что-нибудь оставишь? – спросил я.

– А зачем мне тебе что-то оставлять? – ответил он. – Ты – человек, который от всего избавляется. К тому времени, когда ты умрешь, у тебя ничего не останется, чтобы кому-то оставить. Ты уже решил, что никому ни долбаной пылинки не оставишь.

– Ну хотя бы пару твоих фильмов. Истеричных. «Обнаженную шпору». «Странную любовь Марты Иверс».

Тут он поднял глаза.

– Это все, что тебе нужно? – сказал он в негодовании. – Из всего этого, – он величественно обвел рукой беспорядок, царящий в квартире, – тебе нужны «Обнаженная шпора» и «Странная любовь Марты Иверс»?

– У меня проблемы. Кроме того факта, конечно же, что я умираю.

– Ты не понимаешь, – сказал Вентура, тыкая в меня пальцем. – Очевидно, до тебя до сих пор не дошло. Кроме того факта, что ты умираешь, у тебя нет никаких проблем.

– Ты будешь меня слушать или нет?

– Ах, ну почему же нет. Давай послушаем.

И я рассказал ему о Принцессе.

– Ты имеешь в виду, – сказал он, разрывая пакет с латуком и засовывая лист салата в рот, – что эта девушка находится здесь последние два дня?

– У меня в квартире.

– Где ты все это время спал?

– На полу.

– Вив об этом знает?

– Нет.

– О, Вив ничего не знает. О-о-о, – сказал он, смакуя слова, – вот такой поворот событий мне нравится. Можно спросить, а почему она не знает?

– Потому что я ей ничего не сказал.

– Можно спросить, а почему ты ей ничего не сказал?

– Ну, она болеет, и... Слушай, конечно же, мне надо было ей все рассказать. Я не сделал ничего такого, из-за чего мне следовало бы чувствовать себя виноватым, но тем самым, что я ей не рассказал, я повел себя так, будто я виноват, и теперь, если я ей расскажу... Пару вечеров назад она сказала, что у меня голос странный. Если я теперь ей расскажу, это подтвердит ее подозрения. У мужчин не бывает странный голос просто так.

– Да, – согласился Вентура, – просто так у мужчин странного голоса обычно не бывает. Обычно это значит, что у них рыльце в пушку, с женской точки зрения.

– Но если она узнает потом, – продолжил я, – что, хотя я ничего и не сделал, я все равно попытался скрыть это от нее, хотя скрывать было и нечего...

– О господи, и ты еще думаешь, что у меня с женщинами все хуже, чем у тебя? У человека, который очень плохо врет, даже когда говорит правду? – Он покачал головой. – Почему бы тебе просто не выкинуть эту маленькую шлюшку на улицу?

– Ей некуда идти. И она боится дождя.

– Ну, ты знаешь, насколько это остановило бы меня. Будь она в этой квартире – чего бы вообще не произошло, – у нее была бы ровно минута, чтобы придумать, куда идти, прежде чем я выкинул бы ее несомненно восхитительную, несомненно прибыльную задницу обратно на улицу, дождь там или не дождь.

– Вот! – воскликнул я. – Вот оно! Ты можешь это сделать, ты гораздо больший козел, чем я...

– Забудь, – покачал он головой, не обращая внимания на комплимент и указывая на овощи, бумаги и завещание. – У меня есть дела, требующие неотложного внимания. Мне не нужен милый ребенок, который будет ходить за мной следом, как влюбленный щенок.

– Она не будет ходить за тобой следом, как влюбленный щенок. Ты, конечно, не поверишь, но она будет сидеть в кресле и читать журнал, словно тебя на свете нет.

– Как же, как же.

– Ну, в таком случае будет даже лучше, если она станет ходить за тобой, как щенок. Тебе будет легче ее выгнать.

Вентура оторвал кусок батона и откусил от помидора, задумавшись.

– Она не уйдет, пока дождь не кончится, – сказал я подавленно.

– Дождь будет еще долго, – заметил он. – Произошли серьезные изменения погодных условий. Все эти вулканы, что извергались на северо-востоке в прошлом году. Где она живет?

– Она нигде не живет. Ей некуда идти. Ей некому звонить, и ей нигде не нужно быть. У нее нет проблем. Прикинь: я спросил ее, где она живет, и она сказала: «Я живу там, где я есть».

У него отвисла челюсть.

– Она так сказала? – Он достал свой блокнотик и начал писать. – Как зовут эту экзистенциалистку?

– Не знаю. Я зову ее Принцессой.

Он резко перестал писать.

– Принцессой?

– Ты не можешь забрать ее хотя бы на один...

– Минутку, минутку. Принцесса?

Он закрыл блокнот, отложил недоеденный помидор и вытер рот ладонью. Потом он запрокинул голову и хохотал пять минут подряд. Когда он отсмеялся, в его глазах загорелся сумасшедший, вредный мерцающий огонек; я буквально слышал, как похрустывают костяшки его мозга.

– Ах, в таком случае, – ухмыльнулся он, – конечно же. Веди эту маленькую Принцессу сюда скорей.

Я невольно описал Вентуре ситуацию в единственных словах, которые были для него неотразимыми. Живущий в нем сицилийский анархист долгие годы ждал, пока на мушке не покажется принцесса, или любая девушка, которой выпала неудача считать себя какой-либо принцессой, местной ли королевой красоты, красоткой ли университетского клуба, или же гулящей девицей с бульвара Сансет; и теперь, когда вся его жизнь практически проплыла перед его глазами, он не собирался упустить последний шанс дефлорировать ее буржуазное притворство.

– Я считаю, – прорычал он счастливо, выговаривая каждый слог, в то время как по углам его рта скапливались пенные струйки, – у каждого человека хотя бы раз должна пожить в квартире принцесса. Я хочу сказать, что, если я ночью испущу последний вздох, кому тут убирать за мной кровь и желчь и грязь и дерьмо, как не принцессе?

– Я сейчас же вернусь! – прокричал я.

Я помчался к своему люксу за ней. Если бы я не так ликовал, то, может быть, почти пожалел бы ее, только я знал, конечно же, что это у Вентуры нет никаких шансов. Принцесса тоже это знала. Ее давно уже не впечатляли ни я, ни Вентура, ни какой-либо другой мужчина; единственное, что пугало ее сейчас, – это мокрая двухсотфутовая дорога из моего угла гостиницы в его. «А мне здесь нравится», – сказала она упрямо, стоя у входа в мою квартиру, глядя в темный коридор, в котором моросило, как в тропическом лесу, прежде чем я дал ей понять, что у нее есть выбор: к Вентуре или на улицу. Она приоделась по этому случаю. На своих шпильках, в черной юбке и облегающем серебристом свитере она проскользнула мимо него в его квартиру, как будто бы Вентуры там и не было, и мне даже показалось, что я видел, как в его глазах мелькнуло сомнение, – похоже, он больше не был единственным человеком во Вселенной, который не знал, что у него нет никаких шансов. Весь оставшийся день я прятался за запертой дверью, умоляя небо прекратить дождь, прежде чем Вентура ломом сорвет мою дверь с петель и забросит Принцессину тушку обратно в мой подмоченный дверной проем.

Время шло. Дождь лил. Потолок в коридорах, казалось, проседал. Небольшие бурые ручейки струились там, где мои стены сходились с крышей, и я едва успевал выливать ведра и вытирать ковер. Конечно же, за тридцать шесть часов Вентура тоже не смог избавиться от Принцессы.

– Все-таки, – пытался настаивать он, абсолютно неубедительно, – это испытание судьбы, кармы, или во что ты там веришь – просто так выкинуть кого-то на улицу, когда ты умираешь. Близковато к часу суда – прямо у Господа под носом, так сказать.

Насчет того, спит ли он с ней:

– Ну, – соглашался он, – конечно же, она ведет себя, как будто совсем не заинтересована во мне, но я-то знаю. Но мне нельзя в этом путаться. Кроме того, – добавил он горько, – ты забыл упомянуть о той штуке, которую ты ей сказал.

– О какой штуке?

– Об этом деле – насчет того, что с ней надо иногда обращаться по-человечески, или как там. Она мне сказала об этом, знаешь.

– Я и не думал, что она хотя бы чуть-чуть понимает, о чем я говорил.

– Это самое ужасное, что ты мог ей сказать. Теперь, даже если бы я захотел с ней переспать, я бы не смог, потому что ты взял и сказал ей такую штуку. Теперь, если я с ней пересплю, то буду бессердечным старым козлом, в то время как ты... какой-то образец добродетели.

Этим последним замечанием он, конечно же, со мной расплачивался; он знал, какого я в последнее время мнения об образцах добродетели. Время шло. Дождь продолжал лить. Пересекая грозы и город, я ездил в Бункер, где Вив проводила все больше и больше времени в своей квартире, лежа в постели на спине; жжение приходило и уходило вместе с погодой, и боль длилась все дольше, а облегчение – все меньше. На закате жизни Вентура вновь сошелся со своей суфийской богиней, так что время от времени Принцесса возвращалась ко мне в номер: мы перекидывались ею, как живой гранатой. К этому времени она и не глядела на дождь за окном; скорее, она обратила свое внимание на неустанно множащиеся, как она считала, недостатки своего пребывания в «Хэмблине». Опустошая мой холодильник, она все более сардонически комментировала представленный там кулинарный выбор. Когда она считала, что простыни и полотенца не могут больше соперничать в чистоте с горным ручьем, она сваливала их в кучу у входа, где они мокли от дождя, ожидая, пока я их постираю. Для человека, которому в первые двадцать четыре часа некуда было идти и некому было звонить, теперь она говорила по телефону все время, ее разговоры были то бесконечными, то подозрительно деловыми, и происходили в самые необычные часы. Однажды появилась другая девушка – с коротко стриженными черными волосами, в розовых сапогах по бедро и розовом кружевном платье, под которым ничего не было. Когда я открыл дверь, она, не сказав ни слова, проскользнула в квартиру мимо меня, как будто я был швейцаром. Они с Принцессой очень трогательно переживали встречу после разлуки. Эта парочка просидела весь день, грызя орехи и крекеры и требуя от прислуги диетической кока-колы, вспоминая старые времена и, я думаю, старых клиентов. Я собрался было спросить, почему бы Принцессе не переехать к этой девушке, где они могли бы подольше предаваться воспоминаниям о славных деньках голливудской проституции, когда я с ужасом сообразил, что вторая девушка тоже могла оказаться одной из этих живущих-там-где-они-есть ницшеанок-проституток, и они обе могли оказаться у нас с Вентурой на шее. Я вздохнул с облегчением, когда девчонка в розовых сапогах и розовом кружевном платье наконец ушла – в тот самый момент, когда по лестнице поднималась Дори. Дори посмотрела на нее, посмотрела на меня и снова посмотрела на нее, одновременно улавливая взглядом еще одну почти голую девицу в моих дверях.

После этого женщины, живущие в гостинице, начали обращать больше внимания на нимфу, которая не обременяла себя одеждой и постоянно курсировала туда-сюда по коридору между номером Вентуры и моим. Мой мозг подвергся бомбардировке эпическими, маниакальными видениями того, как среди ночи на порог являются клиенты, в мою дверь ломятся мстительные сутенеры, а полицейские, спустившись с крыши на канатах, с размаху разбивают окна. В отчаянии мы с Вентурой состряпали план, как попробовать всучить Принцессу доктору Билли. Мы повели его на обед в роскошный ресторан с высокими канделябрами, ревущими каминами и официантами в пелеринах и накачивали его импортным арманьяком, который он счастливо поглощал в ожидании объяснений. Естественно, мы только зря потратили время; мы слишком понадеялись на человека, павшего отнюдь не столь низко, сколь хотел казаться.

– Давайте в первую очередь представим себе, – сказал он, смакуя арманьяк, – что я не женат. Помните Джейн, на которой я женился? Даже если бы я не был женат, ты, – имея в виду меня, – как я понимаю, взял и сказал ей одну штуку. Это верно? – спросил он Вентуру.

– Абсолютно точно, он сказал ей такую штуку.

– У меня с языка сорвалось, – униженно пробормотал я.

– Такая недисциплинированность чревата последствиями, – отрезал доктор Билли. – Ты сказал ей эту штуку и связал нам всем руки, понимаешь? Даже если бы я не был женат, я уже все равно ничего не мог бы теперь поделать с этой девчонкой без того, чтобы не оказаться каким-то злостным козлом.

– Она привыкла к злостным козлам, – заверил я его.

– Позволь мне спросить тебя кое-что, – продолжил он, спеша допить. – Как ты думаешь, что произойдет, когда пойдут слухи о вашем сожительстве? Что подумает Вив? Что подумает твоя девушка, – сказал он Вентуре, – кем бы она ни была? А как насчет женщин в вашей гостинице или в редакции? Если они уже думают, что существует «кабальный совет», погодите, когда они узнают, что вы передаете друг другу шлюху.

– Это не сожительство. Мы ничего с ней не делаем.

– Можно еще рюмку арманьяка, пожалуйста? – позвал доктор Билли официанта. – Вы знаете так же хорошо, как и я, что вам никто не поверит, – сказал он, снова повернувшись к нам. – Нет, ребята, очевидно, что вы сидите на бочке с порохом, а сами хотите, чтобы я тоже к вам залез.

– Это абсурд, – прорычал Вентура. – У нас живет проститутка, с которой мы не занимаемся сексом, и которую нам надо держать в секрете, потому что никто не поверит, что мы с ней не занимаемся сексом.

– Даже хуже, – сказал я, – нам нужно держать это в секрете, потому что никто не поверит, что мы с самого начала держали это в секрете только потому, что никто нам не поверит.

– Мне очень неприятно тебе это говорить, – объявил мне Вентура с превеликим удовлетворением, как будто ему вовсе не было неприятно, – но во всем виноват ты.

– Что вообще тебя заставило привести домой проститутку? – спросил доктор Билли.

– Я уже объяснял, – сказал я.

– А, верно, – отозвался доктор Билли, – я вспомнил. Ты спасал ей жизнь, что-то вроде. Это была гуманитарная миссия. Ты был настоящим... как это называется? – обратился он к Вентуре.

– Образцом добродетели.

– Ты был образцом добродетели.

– Он ее пожалел, – фыркнул Вентура.

– Парень, который постоянно говорит нам, что он больше не романтик, – загоготал доктор Билли.

Вентура отозвался гоготом, хотя не знаю уж, какого черта он смеялся, если по ночам спал, сгорбившись над столом и храпя в свой шпинат, в то время как Принцесса спала в его кровати. Итак, все, что доктор Билли мог сделать для нас, – это помочь нам опустошить наши бумажники, поскольку пил все, что перед ним ставили, и мы с Вентурой вернулись к прежней жизни, передавая Принцессу друг другу, когда это было возможно, и ожидая конца дождя. Однако тот все длился и длился, как барабанный бой в преддверии момента, когда вся эта авантюра взорвется у нас в руках. Женщины «Хэмблина» смотрели на нас все презрительней и презрительней каждое утро, когда Принцесса вышагивала по коридору от Вентуры ко мне на своих каблуках и в своей черной блузке в обтяжку; и в телефонных разговорах с Вив мой голос звучал все более, а не менее странно.

Как-то вечером я взял Принцессу с собой на фильм, который мне нужно было отрецензировать. В кинотеатре на Стрипе, недалеко оттуда, где я и выловил ее из воды в тот роковой день, нудный чешский фильм занял ее внимание минут на десять или пятнадцать, прежде чем она стала ерзать в кресле. «Какой скучный фильм», – в конце концов пожаловалась она довольно громко; я ее проигнорировал. «Какая дребедень», – снова вскинулась она несколько минут спустя, в ответ на что я наклонился к ней и прошептал: «Сиди тихо», – а остальные зрители начали на нас посматривать. «Ненавижу!» – выкрикнула она еще через минуту, и сидящий за нами матерый кинокритик из большой лос-анджелесской ежедневной газеты наклонился вперед и предупредил:

– Если вы не можете тихо сидеть, я попрошу, чтобы вас вывели.

– Пошел к черту, – ответила Принцесса.

В этот момент в моей голове родился план: если она добьется того, чтобы ее вывели, сообразил я, то в короткий, но важный миг разлуки я смог бы прошмыгнуть через второй выход, ближе к экрану, рвануться напрямик к машине и уехать, в то время как она в слезах будет бежать за мной, размахивая руками. Проблема с этим планом возникла тогда, когда журналист наконец добился вывода Принцессы из зала: она отказалась уходить одна, и меня стали, не церемонясь, выставлять вместе с ней. Я, конечно же, возражал. Критик, сидевший за нами, важная шишка, разъярялся с каждым моментом этой суеты все больше и больше и в конце концов взорвался: «Убирайся, и шлюшку свою с собой забирай!» – на что Принцесса, вместо того чтобы впасть в презрительное неистовство, чему бы я не удивился, и во всеуслышание предположить, что она ему отсасывала пару недель назад на заднем сиденье машины на углу Сансет и Ла-Бреа, начала жалобно всхлипывать. «Еще раз так ее назовешь – глаза вырву и к лацканам пришпилю», – успел ответить я, прежде чем почувствовал руку охранника на своей спине, но в следующий момент мы с Принцессой оказались на улице, причем я распластался на тротуаре под дождем.

– Ты в порядке? – спросила она своим тихим голоском, постояв надо мной несколько секунд, прежде чем отбежать под навес, откуда она смотрела, как на меня льет дождь. Я поднялся с тротуара. Мы ехали домой в леденящей кровь тишине. Несмотря на то что она никогда раньше особо не заботилась о поддержании разговора, я видел, что сейчас она была бы куда более рада, если бы я что-нибудь сказал, так что я ничего не говорил, поскольку не хотел ее радовать. Когда мы остановились у светофора, я повернулся к ней, и она отпрянула – не так, будто впервые видела на моем лице такой взгляд, но так, будто видела его много раз, слишком часто. Я был готов нагнуться к противоположной двери, открыть ее и выпихнуть девчонку на улицу, когда загорелся зеленый свет и машина за нами загудела. Я все еще думал об этом, когда мы ехали по Фаунтэн-авеню, набирая скорость – десять, двадцать миль в час, тридцать, сорок... В гараже мы немного посидели, вокруг нас набухала темная автомобильная тишина.

– Мне очень жаль, что из-за меня у тебя столько неприятностей, – наконец пробормотала она, мусоля кончики волос – Я знаю, вы ко мне очень добры.

Когда мы с Вентурой уже совершенно отчаялись, эпизод с Принцессой разрешился сам собой и довольно комичным образом. Уже много дней мы ждали, когда кончится дождь и она покинет нас, но он продолжал идти, сильней, чем раньше; и наутро после инцидента в кинотеатре, когда Вентура стоял в одном конце коридора, а я в другом, и Принцесса шагала от меня к нему или от него ко мне – я давно уже перестал различать, кто кому ее передает, – потолок внезапно обвалился, и сто галлонов дождя обрушились на «Хэмблин». Как в тот день, когда я подобрал ее в бурлящем потоке на Сансет-Стрип, ее чуть не смыло вниз по лестнице; она едва успела шагнуть в сторону от потопа. Она начала визжать как резаная. Все еще визжа, в то время как коридор вокруг нее затопляла вода, она слетела вниз по ступенькам, вон из парадной двери гостиницы и вниз по Джейкоб-Хэмблин-роуд; мы слышали ее крики всю дорогу к бульвару Санта-Моника. Вентура и я сбежали за ней в фойе гостиницы, где заперли двери на замок и на засов и молча вознесли благодарность дождю, изначально обрекшему нас на ее присутствие, за то, что теперь он нас от нее избавил.

В тот день, когда она воздвигла Мнемоскоп, Вив обедала в Районе Рдеющих Лофтов с приятелем, которого знала с художественного колледжа. Он был давно женат, у него была пара детей, а работал он на одну из студий, которые все еще оставались в Лос-Анджелесе. Их с Вив не связывала особо тесная дружба, но они достаточно хорошо ладили, и, покончив с приветствиями, он почувствовал себя достаточно свободно, чтобы рассказать ей историю о женщине, которую очень любил, примерно с тех пор, когда его брак расстроился. Он никогда не заводил роман с этой женщиной, но думал о ней как о лучшей подруге и наперснице и мечтал, что, когда его дети вырастут, он проведет весь остаток своей жизни с ней. Недавно, всего несколько месяцев назад, она погибла в автокатастрофе вместе со своим мужем; их ребенок, маленькая девочка, была на заднем сиденье и чудесным образом не пострадала. Пара, проезжавшая мимо, когда произошла авария, остановилась и успокаивала маленькую девочку, пока не приехали полиция и «скорая помощь»; они молились с ребенком и не давали ей смотреть на мертвых родителей. Теперь директору студии приходилось жить с сознанием того, что он никогда не сможет быть с этой женщиной, по которой томился и о которой мечтал.

Эта история преследовала Вив целыми днями, неделями. Она была страшно потрясена тем, что этот человек имел шанс на счастье – и потерял его навсегда, потому что им не воспользовался. Это после того, как услышала эту историю, она начала чувствовать боль в животе, под сердцем. Врачи не могли сказать ей, что было не в порядке; некоторые предполагали, что и вовсе ничего. Но я знал – что-то не в порядке. Уж кто-кто, а Вив была человеком, склонным скорее преуменьшать важное, не обращать на него внимания, так что даже когда она звонила в муках посреди ночи, она не могла заставить себя попросить меня приехать. Однажды вечером я был потрясен, когда нашел ее на кровати согнувшейся пополам, с лицом, таким же желтым, как ее волосы, и так же пропитанным потом. Боль распространилась от живота к спине, где судорога сводила мышцы так долго, что Вив было уже невмочь. Ей было так больно, что, когда она плакала, не раздавалось почти ни звука. Я покидал в пакет кое-какую одежду и отвел Вив к машине, и отвез ее к себе в «Хэмблин», скрючившуюся, оцепеневшую на сиденье рядом со мной; и в то время, как я пытался уверить себя, что даже не догадывался о том, насколько она больна, Вив продолжала бормотать шепотом, так что я еле смог разобрать: «Ну, наверно, ты все-таки не такой ужасный человек». Мне не стало от этого легче.

Через день-другой я понял, что она умирает от голода. Она ничего не могла есть: любая хоть сколько-то твердая пища, казалось, режет ее насквозь. Я стряпал одно месиво за другим, а она не ела, потому что ей было слишком больно, и никакие увещевания с моей стороны не могли заставить ее есть. Когда она не спала, она перегибалась от боли, в ее глазах был ужас, и когда она наконец засыпала, боль будила ее. «Что со мной?» – плакала она. Это продолжалось целыми днями, и вот я подумал, что последнее ее маленькое «нет» с тех первых дней в «Морском замке», последнее «нет», которое пряталось внутри нее, которое она так и не выпустила, пожирает ее изнутри...

Наконец через какое-то время общее ощущение кризиса начало проходить. Наконец дождь прекратился, так же недвусмысленно, как начался; дальше по коридору Вентура вроде бы выживал – по крайней мере, в данный момент, – несмотря на сливочную кровь, пенящуюся в его венах. Может, от Вив не осталось ничего, что это «нет» могло бы еще поглотить, и поэтому оно умерло с голоду, зачахло; может, хищное сомнение, прятавшееся внутри Вив, развилось в крылатую решимость, которая внезапно улетучилась. После недели моей баланды она медленно перешла на каши, пюре, рис, хлеб и мороженое. Все еще измученная, она спала весь день и всю ночь, и в свете нового дня, падающем из окна, она выглядела на шесть или семь лет. Вив терпеть не могла, когда люди говорили ей, что иногда она напоминает маленькую девочку; но, сидя в углу спальни, наблюдая за тем, как она спит, я был удивлен внезапному желанию когда-нибудь иметь дочку, если только она будет в точности похожа на Вив. Как-то днем она вдруг села на кровати, проснувшись, будто после сновидения.

– Мне нужно поехать в Голландию, – объявила она. Это было первое по-настоящему связное предложение, которое она сказала за всю неделю.

– В Голландию?

Я встал рядом с кроватью и смотрел на нее, убрав руки в карманы, так как не знал, что еще с ними сделать. Если бы я потянулся к ней, она могла бы ошибочно принять это за попытку что-то сдержать или подавить. Мое сердце проседало, как потолок, полный дождя.

– Чтобы построить второй Мнемоскоп, – объяснила она.

– А почему в Голландии?

– Потому что здешний указывает туда.

– Откуда ты знаешь?

– Мне это приснилось, – сказала она.

Я кивнул. Мы могли бы достать карту и проверить, но к чему? У меня не было ни тени сомнения, что любая карта указала бы на Голландию точно так же, как и ее сон.

– И поэтому мне нужно поехать в Голландию, – сказала она, – чтобы построить второй Мнемоскоп, который будет смотреть сюда.

Я сел на кровать рядом с ней.

– Поехали со мной, – сказала она.

– Я не могу.

– Почему?

– Не знаю.

– Ну, ты-то, кажется, – сказала она, – должен знать.

– Кажется.

– Но ты не знаешь. И поэтому не можешь.

– Пока не могу. У меня что-то здесь не завершено.

– Что?

– Ну, – я попытался улыбнуться, – этого-то я и не знаю.

– И сколько тебе нужно, чтобы его завершить? – И она раздраженно ответила сама: – Знаю, ты этого тоже не знаешь. Ничего ты не знаешь.

– Я не хочу потерять тебя, – было все, что мне пришло в голову.

– Ты веришь, – спросила она, – что после всех твоих бедственных романов ты все еще способен на глубокую любовь?

– Да. Может, и на большее, – ответил я, хотя мне не хотелось этого объяснять, поскольку я был не уверен, что смогу.

Она, казалось, не была убеждена:

– Мне нужна твоя вечная страсть, как та, что ты испытывал к Салли и к Лорен.

– С тобой я счастлив.

– Это не то же самое, что вечная страсть, – сказала она.

Я не смог обдумать это достаточно быстро, чтобы ответить: в то время, как моя страсть к Салли или к Лорен могла быть вечной, человек, который испытывал эту конкретную страсть, умер, и я, хоть и похожий на него, был другим, и страсть, которую я испытывал к Вив, была новой разновидностью вечной страсти, страсти нового человека, и это было лучше, потому что Вив была лучше, потому что я верил ей так, как никогда не мог верить никому. Я помнил ночь, когда она пришла ко мне, давно, в начале наших дней, когда я был немей всего и мы не очень ладили; был поздний вечер, и рано утром Вив нужно было поймать поезд из Лос-Анджелеса – по делам или к родным, я не помню, или, может, это был один из ее импульсов, которые заносят ее туда, где она оказывается – в Бютт, Мадагаскар, Голландию. В этот вечер у меня была мигрень, и Вив сидела в темноте, поглаживая мой лоб, пока я не заснул. Есть несколько моментов, которые я точно буду помнить до конца жизни. Некоторые из них я мог бы с тем же успехом забыть, такие незначительные моменты, что они должны были давно быть забыты, но они так остры, что забыть их нельзя; другие же – такие, как когда Вив, усталая, сидела часами в темноте и гладила меня по лбу, пока я не заснул. Она, должно быть, и не думает об этом. Она, должно быть, совершенно об этом забыла. Но я думаю об этом все время, каждый раз, когда моя голова, кажется, раскалывается посередине, я чувствую это смягчающее прикосновение веры и прощения; и если какая-то другая женщина когда-либо и прикасалась ко мне так, тогда мне не хватало ни ума, ни зрелости, ни бескорыстности, чтобы это понять. Теперь, когда я думаю об этом, мне становится стыдно, что я когда-то мог предположить, будто женщина не умрет за любовь.

Прямо перед тем, как Вив уехала в Голландию, пришло свежее послание от К*. Понимаешь, я не обязательно признаюсь во всем, что К* говорит; в конце концов, она видела лишь мою тайную комнату, ну и, надо полагать, литературную, так что ее перспектива была соответствующим образом ограничена. Но после того как я признался во всем остальном, я не вижу причины больше что-то скрывать:

«С*, утром я упала в реку мысли о тебе, и вот поток, который меня унес... Твое чувство любви ошеломляет и заточает в тюрьму. Ты извлекаешь из него и облегчение, и освобождение, а потом мучаешься виной, что предпочтительней, чем страдать от великой любви. Ты бессилен в муках великой любви и поэтому чувствуешь, что вынужден самоутверждаться разными способами, в конце концов обретая свободу. Цена свободы – вина. Цена любви – вина. Боль разлуки предпочтительней напряжения одержимости. Ты одержим, пока не вырвешься, – итак, бессилие и возмущение дают тебе чувство власти, и ты контролируешь других, как истинный садомазохист. Но и наоборот, ее любовь-доминатрикс грозит тебе кнутом. Любовь течет по тебе так интенсивно (можешь смеяться), что ты бунтуешь против нее, против чувства, что тебя контролируют извне. Тем или другим способом ты освободишься, чтобы почувствовать: ты не бессилен. И ты берешь над ней верх, и получаешь от этого удовольствие, и, пытаясь покорить ее, ты пытаешься покорить то, что покорило тебя; но ты – тот, кого ты покоряешь... Неплохо для субботнего утра, тебе не кажется?»

Господи, я не могу этого вынести.

Я не могу вынести, что ей пришлось уехать. После того как она сказала мне, что едет, она была, кажется, сердита; я не сердился; а она сердилась, мне кажется, именно потому, что я не сердился, не говоря уж о том, что я не ехал с ней и не мог привести хорошую причину, почему я не еду, хотя я мог бы привести сотню отличных причин, почему мне нужно ехать с ней. Мы больше об этом не говорили. Мы ни о чем не говорили. В разговорном вакууме я лихорадочно думал, пытался сформулировать причину, о которой мы могли бы поговорить, но я не мог придумать ничего, что имело бы вес. За следующие пару недель, в то время как она готовилась к отъезду, солнце неслось на Лос-Анджелес, чтобы заполнить дырку в небе, где был дождь. Город стал болотом. Здания оседали, а дороги превращались в клейстер. На полу и стенах «Хэмблина» прорастала фауна; поганки высыпали из щелей под плинтусом, а потолок покрылся лишайником. Светящийся красный мох облепил мои подоконники, странные холмики вздымались под ковром. Я пропалывал кухню, подстригал ванную и ножом прорубал путь к холодильнику. Где-то ночью перед ее отъездом я наконец разозлился, только не знал на что; я в последнее время много злился, не зная почему. Ничто не нарушало молчания между Вив и мной все последние недели, да и в ночь перед ее отъездом; и даже после того, как я разозлился, это не нарушило молчания поездки к Юнион-Стейшн, где Вив должна была сесть на поезд в Сент-Луис, где она потом сядет на самолет в Европу. Даже шагая к поезду, я не мог придумать ничего, из-за чего стоило бы нарушить молчание, а пустая болтовня, казалось, только опошлит все, что мы чувствовали и что сдерживали в себе. Я все хотел, чтобы она снова сказала мне, что я все-таки не такой ужасный человек. Мы нашли ее купе в поезде, и я помог ей с багажом; она все еще была слаба. И потом все, что я смог сказать, было: «Господи, я не могу этого вынести», – и она посмотрела на меня в надежде, что я что-то добавлю. И у меня было, что добавить, и я хотел сказать ей – но я не мог, не сейчас.

Она обхватила руками мою шею. Притянула свое лицо к моему и прижала свой ротик к моему уху. «Я все еще так голодна по тебе», – было последнее, что она прошептала, прежде чем исчезнуть, как дух «Морского замка», который вышел из тени лишь настолько, чтобы показать мне – не кто я такой, а кем я мог бы быть, – и снова растворился в тени.

Через день после того, как уехала Вив, Шейл позвонил с вестью, что Фрейд Н. Джонсон наконец-то его уволил.

Он был довольно спокоен, что не значит – пассивен. Как обычно, он, казалось, больше всего озабочен тем, как подготовить редакцию к этой новости: он уже сказал и доктору Билли, и Вентуре, и попросил, чтобы я ничего не говорил никому в течение двадцати четырех часов, пока увольнение не войдет в силу. «Я знаю, – заключил он, – что это случилось в нелегкое для тебя время. Я не хочу, чтобы ты сделал какую-нибудь глупость. Тебе абсолютно нечего мне доказывать». Конечно, промямлил я. Я повесил трубку и напечатал свое заявление об уходе. Я ждал, пока позвонит Вентура, что он и сделал, а потом – доктор Билли; оба спросили, что я собираюсь делать, наверно, чтобы убедиться.

Я ничего не предполагал на чей бы то ни было счет. Я был почти банкротом, но мои обстоятельства были ничем не ужасней других: деньги мертвого миллионера, завещанные доктору Билли, закончились достаточно давно, и он не смог запустить свой новейший документальный фильм о гиперсексуальности в Анкоридже. Ни у кого не было столько на кону, как у Вентуры, который признался, что он глубоко в долгах. Как Вентура и предполагал, Фрейд Н. Джонсон предложил ему возглавить газету; итак, он оказался перед выбором между нищетой и не просто обеспеченностью, а тем, что, я думаю, всегда было его тайной мечтой – управлять газетой, которую он основал. Сомневаюсь, чтобы Вентура когда-либо оставлял эту мечту. Он всегда считал, что на самом деле это его газета, и в какой-то мере он всегда был прав. Теперь в его голосе перемежались похоронные нотки и проблески безумной энергии; его тон приличествовал человеку, которому нужно решить между владением всем и владением ничем и который находит, что по смутным, почти необъяснимо моральным причинам решение, которое должно быть самым простым на свете, становится самым трудным.

К вечеру слухи разбушевались. Около полуночи блондинка-вамп из рекламного отдела позвонила мне, у нее чуть только не кружилась голова от возбуждения; в итоге я повесил трубку посередине разговора, потому что ее слишком сильно, черт подери, радовала вся эта ситуация. На следующее утро новость стала официальной, и я приготовился к тому, чтобы пойти в редакцию. Я хотел поскорей с этим покончить и, главное, не хотел, чтобы кто-то подумал, будто я колебался, и не исключено – хотя я, честно говоря, так не думаю, – что я хотел не дать себе возможности поколебаться. «Хэмблин» был в полном цвету в это утро, солнце светило сквозь дыру в коридорном потолке, где прорвался дождь; экзотические лианы вились из шахты лифта. Вентура прогуливался туда-сюда по коридору, погруженный в раздумье, спрятав руки в карманы. Я сказал ему, что направляюсь в редакцию.

До этого момента я не был полностью уверен в том, каково его решение; он сказал, что доктор Билли на пути сюда, и мне следует подождать, и тогда они пойдут вместе со мной. Билли позвонил утром, сказал Вентура, и «хотел узнать, будем ли мы увольняться, если ты не будешь». Понятно, что у меня не было на это ответа. Через полчаса появился доктор Билли, и какое-то время мы стояли, переглядываясь, в коридоре, пока Вентура не сказал: «Пошли».

К тому моменту, как мы пришли, в редакции была суматоха. Теперь уж точно все было официально известно. Мне не хотелось обсуждать это с большинством людей, держать их за руки и повторять ad nauseam[6] свою речь о том, что решать каждый должен за себя. Я точно не собирался призывать народ на баррикады. Я хотел зайти и выйти. Втроем мы зашли к Фрейду Н. Джонсону и поставили его перед фактом нашего ухода. Его лицо побледнело особенно болезненной бледностью, когда мы вошли. Он сидел за огромным, сияющим черным столом, который, казалось, был выбран для того, чтобы одновременно подчеркивать важность Джонсона и ограждать его от таких моментов, как этот, и на его колоссальном столе не было абсолютно ничего, кроме электронных часов и видеокассеты под названием «Как увольнять людей». Спустя какое-то время он не смог больше сидеть и поднялся. Мы не стали рассусоливать. Я не питал ни малейших иллюзий по поводу эффекта, который возымеет мое заявление; я знал, что из нас троих меня будет не хватать меньше всего. Потеря доктора Билли станет гораздо большим ударом, как по газете, так и по редакции, не только из-за его популярности, но потому, что его уход резко противоречил тому, что многие могли ошибочно принимать за цинизм стреляного воробья, привыкшего выживать любой ценой в джунглях редакционной политики. Потеря Вентуры, однако, окажется особенно мучительной, не говоря уж о том, что Фрейду Н. Джонсону будет крайне неудобно даже пробовать ее объяснять, поскольку газета теряла не только предполагаемого редактора, но и свою самую известную и мифическую фигуру. В итоге Джонсон был слишком шокирован, чтобы что-то сказать, и, хотя тогда это меня удивило, задним числом нетрудно догадаться, что его главной заботой было не уговорить нас не уходить, и не стараться, чтобы не ушли другие, а предотвратить неблагожелательную огласку. Он попробовал поиграть мускулами – но куда уж ему. Если мы попробуем мутить воду, предупредил Джонсон, он распространит всякие слухи о Шейле – может, растрата казенных денег (его мозг жужжал, словно колесо, в котором бежит на месте крыса) или приставание к сотрудницам.

– Только попробуй, – сказал доктор Билли, огибая стол и подступая к Джонсону так, что носы их чуть не соприкоснулись, – и я вернусь, найду тебя и уничтожу.

– Ч-ч-что? – прохрипел Джонсон.

– Я сказал, – повторил доктор Билли очень спокойным тоном, – что если ты только попробуешь, я тебя уничтожу.

Я не знаю, что именно он имел в виду, и готов спорить почти на все, что доктор Билли и сам не знал. Но это было не важно. Никто из нас никогда не замечал за доктором Билли чего-либо похожего, и это было страшно; его вежливость до кусочка осыпалась и оголила яростную сердцевину, и в ответ на это цвет лица Фрейда Н. Джонсона изменился от больного до трупного. Если бы я попробовал так пригрозить Джонсону, вряд ли кто-то принял бы это всерьез, включая Джонсона, а если бы Вентура – ну, Вентура достаточно сумасшедший, так что хотя все приняли бы это всерьез, никто бы не был шокирован. Кроме того, Вентура был выше Джонсона, а я еще выше, и Джонсон иначе воспринял бы угрозу, исходящую от высокого человека; это позволило бы ему роскошь увидеть себя в качестве положительного персонажа, которого запугивают. Но доктор Билли смотрел Джонсону прямо в глаза, а Джонсон смотрел в глаза ему, и в этот момент Джонсон испытал одно из немногих подлинных озарений в своей жизни, один из немногих подлинных моментов ясности, когда он на самом деле понял что-то серьезное, а именно: доктор Билли О'Форте мог бы быть на фут ниже его и все же быть большим человеком, в то время как Фрейд Н. Джонсон мог бы быть на фут выше и всегда оставаться маленьким человечком. И осознание этого оказалось для него едва ли не слишком невыносимым; я бы не удивился тогда, выбеги он с воем из своего офиса на улицу и кинься под грузовик, если бы только ему достало самоуважения. Вместо этого он съежился и упал в кресло, далеко вниз от взора доктора Билли, на высоту, которая ему намного больше подходила, и сказал:

– Я хочу, чтобы вы знали: я уважаю вас за то, что вы так считаете. Я хочу поблагодарить вас за то, что вы мне об этом сказали, и я хочу, чтобы вы знали, как я уважаю то, что вы это сказали.

На следующий день он позвонил доктору Билли снова, только чтобы убедиться, что доктор Билли понимал, насколько Фрейд Н. Джонсон уважает доктора Билли за то, что он сказал ему, что вернется и уничтожит его.

К их чести, в течение следующих двадцати четырех часов уволились еще два журналиста. Одна из них была англичанка, которая всего месяц назад отказалась от нескольких других предложений, включая профессорское место и высокую должность в одной чикагской газете; вторым был парень, который вместе с женой только что продал дом и отправил все пожитки в Вашингтон, заключив с газетой договор о том, что будет работать корреспондентом с Восточного побережья. Не раздумывая и десяти секунд, он все равно уволился; его и его жену в последний раз видели в машине, едущих навстречу неопределенности, без перспектив и стабильной зарплаты на горизонте. Думаю, в таких случаях можно всегда предположить, что найдутся люди, которые, обладая наименьшей свободой действий, все равно займут принципиальную позицию. Когда я вернулся в свой номер, автоответчик успел раскалиться и не остывал сорок восемь часов подряд. Одно сообщение было от блондинки-вамп, которая извинялась за вчерашний разговор, и, по мере того как новость расходилась – я уже говорил, что люди за три тысячи миль отсюда узнают о происходящем в Лос-Анджелесе задолго до нас, – писатели и журналисты из других газет и журналов звонили, чтобы узнать подробности. Это были утомительные запросы, на которые я тем не менее отвечал. Гораздо лучше были восклицания остальных в редакции, мало кто из сотрудников проявлял зрелость, утешение или сожаление, больше паниковали или возмущались. «Вы нас бросили», – зло всхлипывала одна женщина. Другая процедила: «Вы счастливчики, вам-то можно было уйти». Очевидно, общее мнение, сложившееся в редакции, гласило, что тем из нас, кто уволился, не очень-то и нужна была эта работа, что она была для нас вроде хобби. В последующие дни мой автоответчик записал не один скорбный вопль о том, какой в газете настал кошмар, плюс многочисленные изъявления тревоги, когда стало ясно, что Шейл на самом деле сохранил работу множеству людей, которых, согласно редакционным слухам, он пытался уволить. Признаюсь, я повеселился, слушая все эти записи. Я ездил по городу, вновь и вновь проигрывая на магнитоле в моей машине эту длинную симфонию коллективного нытья, настолько восторженно-бесстыдного, что оно было почти трансцендентальным. В этом была гениальность, честное слово, – в том, как эти ребята ухитрились превратиться в мучеников, в то же время получая зарплату. С нашей стороны казалось довольно тупо, что мы с Вентурой и доктором Билли до этого не додумались.

Согласно Вентуре, Вселенная не разбирается между случайностями. «Дело обычное», – уверенно провозглашал он в ответ на самые причудливые проявления синхронности. Так что вполне возможно, это совпадение что-нибудь и значило, хотя я не настаиваю: сразу после подачи увольнительной я получил письмо. Оно было от «Комитета первого и единственного ежегодного кинофестиваля лунных кратеров» и приглашало меня почетным гостем на премьеру давно утерянного, но вновь открытого и реставрированного шедевра «Смерть Марата». Организаторы фестиваля с радостью сообщали также о том, что на премьере будет присутствовать сам режиссер, Адольф Сарр. Моей первой реакцией, особенно учитывая недавние события, была мысль, что шутка зашла слишком далеко. Но потом я вспомнил, что как-никак я – тот человек, который ее туда завел.

Если смотреть с вершины каньона Лорел, то второй к западу огонек из виднеющихся в северных холмах на той стороне долины – это дом моей матери. Она живет там, где жила всю мою жизнь, в двуспальной квартире над маленьким кинотеатром, которым раньше заведовала. С вершины каньона Лорел раньше можно было добраться до этого огонька по шоссе за двадцать минут; теперь езда по улицам занимает почти час. Теперь в долине живут одни духи индейцев, обитавших тут прежде, чем прибыли испанские монахи и построили миссию, а также смотрители огней на склонах. Обычно я насчитываю вечером от силы шесть или семь огней, а то и меньше. Если ее восточный сосед, кто бы он ни был, оставляет дом в темноте, моя мать становится первым огоньком, а не вторым, и мне приходится считать заново.

Мать доживает седьмой десяток. Как и должно быть, но редко случается, ее жизнь, кажется, улучшалась по мере того, как она старела. С тех пор, как умер мой отец, ей не приходилось выбирать, если только она не хотела совсем оставить жизнь; и хотя в тот первый год после его смерти она могла думать, что была близка к такому решению, никто из тех, кто знает ее, не склонен этому верить. Дайте мне всю мою жизнь, и я попробую вспомнить, отказывалась ли моя мать когда-либо от чего-либо. Конечно, я волнуюсь, что она одна, – меня до сих пор передергивает при мысли о том, с какой легкостью всего через несколько месяцев после того, как умер отец, я чуть не уехал из Лос-Анджелеса вместе с Салли – хотя иногда, мне кажется, мое одиночество тревожит ее больше, чем ее одиночество – меня. Для женщины с такими непоколебимыми устоями ей пришлось, должно быть, собрать в кулак всю свою волю, чтобы решить вскоре после того, как я ушел из дома в восемнадцать лет, что она не станет учить меня жить; и она не учит меня, хотя время от времени мягко намекает. Сейчас по дороге к ней я уже знаю, что она будет недовольна обеими моими новостями: что я ушел с работы и что Вив уехала. Уход с работы из принципа вписывается в схему широких, самопоощряющих жестов, которые я делаю всю свою жизнь, так что с этим она, вероятно, свыкнется, но что до Вив – моя мать расположена к ней больше, чем к кому бы то ни было из всех моих прежних женщин. Им обеим свойственна та же резкость, наравне с почти генетической враждебностью к любой неоднозначности, сколько бы мудрость ни учила их, насколько жизнь неоднозначна. «Если ты когда-либо упустишь Вив, – смеялась моя мать не так давно, – боюсь, мне придется тебя убить». Это было только наполовину шуткой. Она выпила достаточно вина, чтобы вдохновиться именно что на правду, а не на пустую угрозу ради красного словца. Она боится, она, я думаю, ужасается тому, что, как она чувствует, является моей подлинной природой – в конце концов остаться одному. Но недавно я начал подозревать, что это всего лишь часть моей природы; и как раз в последнее время я пытаюсь понять, насколько велика эта часть, вместе со всеми, кто слепо, наобум бредет по стрельбищу моей жизни.

Моя мать готовит обед, и мы обсуждаем фильмы, пустой кинотеатр у нас под ногами, времена, когда он не был пустым, политику, ситуацию в стране. Мы редко соглашаемся в вопросах политики, но с течением лет каждый из нас продвигается в сторону того, что второму кажется зачатками разумности. Обычно мы приятно проводим время в этих разговорах, хотя с недавних пор, при том, как все оборачивается в стране, пожалуй, мне не слишком-то весело. «Твой отец не мог говорить о таких вещах без того, чтобы не рассердиться», – правильно вспоминает она. Мы обычно не говорим об отце; иногда, наверно, думаем, что надо бы, хотя нет ощущения, будто в разговоре мы избегаем чего-то важного или что-то оставляем невысказанным. Когда он умер, мы не устраивали ни похорон, ни поминок, потому что разделяли стойкое отцовское отвращение к ритуализации смерти. Он был кремирован без шумихи, а пепел его развеяли над морем, как хотелось бы уйти и мне. И все же порой у меня мелькает мимолетная мысль, не стоило ли нам все-таки что-то устроить. Не знаю. То, что мы не устраивали ничего, показалось странней другим людям, чем нам. Выйдя за него замуж, когда ей было восемнадцать, и проведя с ним более сорока лет, вплоть до его смерти, моя мать была озадачена и слегка раздражена собой, когда через год после того, как он умер, все еще не оправилась от потрясения. Возможно, она просто не смогла бы вести себя на привычный необузданный лад, если бы поверила, что на самом деле никогда не оправится. Я же принял это как факт с самого начала, и мне стало легче.

Теперь, когда мы говорим о моем отце, это теплые воспоминания, например, то, как он злился по поводу политики. Я уверен, что думаю об отце, по крайней мере, раз в день с тех пор, как он умер. Я думаю о нем самым повседневным образом, не с горечью, а как бы бросая реплику в сторону: я что-то говорю ему, как будто он меня слышит, что-то, что заставит его улыбнуться или засмеяться. В определенном смысле, как, по-моему, свойственно всем детям, я вовсе не принял его смерть: его отсутствие не доходит до меня, в то время как от матери оно, напротив, не уходит. Теперь, когда я думаю о нем, он не представляется мне несчастливым, как представлялся раньше. В конечном итоге, без малейшего нажима моя мать сумела внушить мне, что я заблуждался насчет того, что отец был не очень-то доволен жизнью; и, становясь старше, я понял, что она, наверное, права, поскольку начал видеть, как можно смириться с уходом мечты или с тем, как мечты замещаются другими, менее величественными, но более полными, одновременно более ординарными, но не менее глубокими. Меня слишком преследовало после его смерти признание, сделанное им пятнадцать лет назад, когда я собирался уехать в Европу и никто, включая меня, не имел представления, когда я вернусь; и ранним утром, перед моим рейсом, отец попросил меня простить ему его «глиняные ноги». У меня не было ни малейшего представления, что он имел в виду. Я никогда не думал, что его ноги могли быть чем-либо, кроме камня, поскольку восхищался в нем я не исполнением каких-то грандиозных амбиций, а краткими моментами, наблюдать которые довелось немногим, например, как на похоронах его брата он, наперекор собравшимся там теткам, кузенам и кузинам, утешал отверженную всеми, убитую горем бывшую жену моего мертвого дяди. Теперь если я о чем-то и жалею, что не сказал ему перед смертью, так это, наверное, о том, как восхищался им в тот момент.

Или это, или я постарался бы объяснить ему, что для меня никогда не имело значения то, что он не мог читать мои книги. Я полагаю, это раздражало его куда больше, чем меня. Он просто не мог понять, что за бред я несу, точно так же, как я не мог понять, что за бред это был насчет «глиняных ног», не говоря уж о том, что я и сам не всегда был уверен, что я такое говорю в своих книгах. Я никогда не думал, что это особенно важно – понимать, что я говорю. Я знал, что мои книги являлись из какого-то места, более реального для меня, чем буквальное понимание; и если бы отец смог их так читать, тогда, наверное, он не был бы человеком, которым являлся. Для него углубиться в этот вопрос значило бы дальше углубиться, как он, должно быть, уже делал, в самое непостижимое чувство, доступное родителям, – принять то, что ребенок, который происходит от тебя, никогда полностью не является тобой, что в каждом ребенке есть что-то за пределами генов или общей души отца и матери. Отец понимал, что писать книги было моей мечтой и что я держался за эту мечту гораздо дольше, чем позволяло благоразумие. Может, он завидовал моему счастью идиота – всегда знать, в чем заключалась моя мечта, в то время как он, мне кажется, никогда не был уверен в своей, пока за те последние пятнадцать лет не понял, что мечтой его была его жизнь, жена, ребенок, и что никакая другая мечта не могла с этим сравниться. Может быть, он подозревал, что, зная свою мечту, я также знал что-то еще, чего не знал он. Теперь я знаю лишь, что он знал что-то, чего не знаю я и на что мне все еще не хватает мудрости. Теперь они кажутся такими непрочными, такими незначительными – мои конкретные мечты по сравнению с его расплывчатыми. Сначала писатель пишет, чтобы найти себя, потом – чтобы найти мир. Он пишет ради мудрости: написанное – дорога, и мудрость – то место, куда ведет дорога. Это верно до тех пор, пока, не написав много плохого или хорошего, несущественного или важного, он не выстроит литературный фасад, целью которого становится самосохранение. Тогда начинаешь подозревать, что к этому фасаду и шла дорога – из чего следует, что ты все же не шел по дороге к мудрости. Ты начинаешь подозревать, что всего лишь перерабатывал мудрость, так же, как перемалывал свой опыт, как перерабатывал и использовал всю субстанцию своей жизни с целью поддержать имидж, потертый романтический образ самого себя; и в процессе все пропустил. Несколько лет назад я понял, что, хотя я всегда расценивал собственную писательскую деятельность на своих условиях, я начал воспринимать ценность своей работы и тем самым свою собственную ценность на условиях других людей, и это было не только порочно, это входило в категорию тех противоречий, из которых рождается безумие, безумие истинной потерянности. Столкнувшись с этим знанием, мне нужно было, из гениальности или мужества, добиться своего – или же, из гениальности или мужества, от всего отказаться, исчезнуть, как Рембо, не сумев ничего сказать, хотя если это не саморомантизирующий бред сивой кобылы, то не знаю, что и думать. Исчерпав запасы гениальности и чувствуя недостаток мужества, я не пер напролом и не давал задний ход, и это, во что бы ни превратила меня синтаксическая ошибка в приговоре, вынесенном жизнью, хотя бы заставило меня задуматься; и вернуло меня к моему отцу.

Я жду мудрости; все еще жду. Может, пройдет еще много времени. Я живу в тени своей собственной жизни. Достроив свой литературный фасад, писатель неизбежно приходит к точке, где остается всего одно подлинное испытание на честность – согласится ли он или она сокрушить этот фасад и дождаться, пока осядет пыль, и посмотреть, что осталось, учитывая ужасающую вероятность, что не останется ничего. Теперь я устаю от того, что никогда не чувствую себя старым, никогда не чувствую себя молодым, никогда не чувствую себя ни ребенком, ни мужчиной. Я устаю от затянувшейся юности, лишенной как детской чистоты и удивления (которые не следует путать с невинностью, поскольку дети – наименее невинные существа), так и взрослого веса и силы. Я был стариком в юности и чувствую себя подростком, взрослея; я состарился раньше своего срока и не дозрел, когда все сроки прошли. И даже воображая, как зависла надо мной смерть, я все еще не достиг момента, когда смогу по-настоящему вообразить процесс собственного умирания, что, как я всегда предполагал, и является моментом подлинной мудрости, даже если он может одновременно являться и моментом подлинного безумия, или даже если он может быть скачком воображения, запредельного даже для безумца. Я застрял между безусловным знанием, что мои темные импульсы разрушительны, и безусловным ужасом, что иногда не следовать этим импульсам к чувственным переживаниям означает провал в преждевременную смерть. Я жду мудрости и момента, когда откроется весь балласт в моей жизни, и в ожидании мне остается верить пятьдесят один день из каждой сотни, что Бог есть – или, по крайней мере, что жизнь существует на уровне Тайны, – но в то же время со мной остаются подозрения, остается ровно столько неверия, что в этих подозрениях и неверии мне приходится проживать остающиеся сорок девять дней, исходя из страшного, почти непроизносимого допущения, что тайны нет, есть одни молекулы.

Однако, сидя рядом со мной в пассажирском кресле на протяжении длинной дороги назад, через Долину, мой отец выступает защитником тайны. Во время длинной дороги назад сквозь промытую ветром ночь ему не приходится говорить ни слова, ему нужно только сидеть рядом со мной; это не первый раз. Он уже бывал рядом со мной, в другие вечера. Он часто мне снится; во всех снах, кроме первого, у меня ни разу не возникало сомнения, что это может быть чем-то, кроме сна – сна, в котором мы снова вместе, прежде чем он умер. Но в том первом сне, незадолго до его смерти, я полностью сознавал, что он умер, и мы долго спорили, сон это или нет. Мой отец победил в споре, так же как духи индейцев на дороге в Голливуд побеждают в своем споре, защищая свою собственную тайну, прежде чем рассеяться.

И потом рассеялись духи моего прекрасного, мертвого города. Как-то утром квартира Абдула оказалась пустой, если не считать мусора, разбросанного по паркету, которым он так гордился; он и его беременная, золотистая подружка из Индианы смылись посреди ночи, под гневным наблюдением обитательниц «Хэмблина» и под покровом тьмы, которая проглядывает сквозь так и не заделанную брешь в коридорном потолке. Вероника продала станцию «Vs.» и отправилась в Орегон, прихватив с собой волка Джо, одержимого человеческой душой. Шейл переехал с семьей обратно в Бостон через Нью-Йорк, или же в Нью-Йорк через Бостон, а доктору Билли предложили профессорскую должность в университете Айовы, преподавать курс о гиперсексуальности в американской литературе, где, к его ужасу, все будут вынуждены звать его доктором. Его жена Джейн пишет роман. Думаю, у доктора Билли была мимолетная надежда – уверен, она была у Шейла и Вентуры, – что ситуация в редакции так или иначе раскалится настолько, что случится нечто радикальное, дворцовый заговор, общий бунт в защиту справедливости. Все они слишком умны, чтобы действительно верить в такое развитие событий, но они не могли не надеяться, вопреки всему. Мой автоответчик по-прежнему записывает сообщения от сотрудников редакции. Во многих случаях звонящий просто вешает трубку, разъединение происходит спустя долгие секунды после того, как автоответчик начинает записывать, и чья-то таинственная тень зависает в воздухе, гадая, что сказать, и действительно ли меня нет дома. Говорят, в газете совершенно потусторонняя атмосфера, и Фрейд Н. Джонсон бродит по «Египетскому театру», как мертвец. Я солгал бы, если бы сказал, что это не приносит мне удовлетворения; в остальном же меня это не больно и занимает. Я об этом почти не думаю. Довольно ясно, что – по крайней мере для меня – что-то кончилось.

Вентура решил вернуться в Техас, и, видимо, нет ничего, что я мог бы или должен был сделать, дабы его разубедить, не больше, чем я мог бы разубедить Вив ехать в Голландию. Он будет добираться туда окольным путем, точный курс его известен только Вселенной, или лунам Юпитера, или приливам на острове Бора-Бора, и будет открыт ему, как он полагает, когда Вселенная хорошенько к этому подготовится. Вентура достаточно дерзок, чтобы принять вызов Двадцатого Столетия, но не Вселенной. Он хочет объехать все тайные вулканы Америки и стоять на их краю часами, глядя в кратеры, пока сумерки не сменятся ночной тьмой. Спаси нас, Господи, когда он разгадает их лаву, расшифрует их тлеющие угли; с ним будет совсем невозможно жить. Я за него волнуюсь. Из всех нас от него потребовалось больше всего мужества, чтобы уйти из газеты, а теперь это мужество выше всех подвесило его между небом и землей. Я хочу встряхнуть его как следует, но Вентура сам себя встряхивает, когда нужно. В день его отъезда мы пьем по рюмке текилы, и, когда я не выношу слез у него на глазах, я отворачиваюсь и делаю вид, что, когда я повернусь обратно, он никуда не денется.

Солнце перестало нестись на Лос-Анджелес, подойдя так близко, как ему того хотелось. Город изнемогает от жары. Ветер Санта-Ана неистовствует, и все запекается до хруста, как от поцелуя упавшего на землю оголенного провода. Далекие деревья за моим окном метут воздух медленно и беззвучно, будто движимые выдохом из центра земли, таким первобытным, что его рев все еще гремит в глубочайших закоулках планеты. Небо – синейшего, мерцающего от жары цвета, впервые за последнее десятилетие не оскверненное дымом, так как огненные кольца не горят со времени ливня. Когда дожди прошли, несколько недель все было затоплено, а потом все расцвело, выросла трава, а потом все совершенно высохло, так что один блудный огонек может, кажется, в секунды объять пламенем все на десяток миль вокруг. От плаката к плакату я вижу, как Красный Ангел Лос-Анджелеса облезает длинными полосками, которые закручиваются и висят, пока от нее не остается ничего, кроме вертикальных обрывков, как будто бы она за решеткой тюремной камеры; все плакаты города, взятые вместе, могли бы, пожалуй, сложиться в одну целую Жюстин. Часовые пояса дробятся на все меньшие и меньшие зоны, пока каждый человек не становится собственным часовым поясом, – и город бурлит временем, закручивается водоворотом из миллиона несинхронизированных часов, настроенных на разный счет минут и секунд. После захода солнца, через дыру в потолке гостиничного коридора, на меня идут из темноты фильмы, сплошным потоком на таинственных волнах, пока у меня самого не начинается истерия: «Печать зла», «Джонни-гитара», «Сладкий запах успеха», «В упор», «Яд любви», «Мондо-топлесс», «Путь Каттера», «Жизненная сила», «Ночные мечты», «Воск», «Твин Пикс: сквозь огонь иди за мной», «Последнее искушение Христа»...

Образы из них наполняют жизнь, которая, очевидно, начала исчезать. Всего лишь пару дней назад я получил два интересных письма. Первое было признанием от К* из Виргинии. Она уже довольно долго намекала на близящееся признание, оно вертелось у нее на языке одновременно с длинной, фрагментарной историей о ее любовном романе с тюремным надзирателем. Каким-то образом я, видно, пропустил начало истории, и мне не ясно, о какой тюрьме речь – настоящей или же метафорической. Может, это и не важно, поскольку, как говорит К*, «не исключено, что все, что я тебе рассказываю, – неправда», хотя я не знаю, это часть признания или упреждающий отказ от него, который опровергает признание до того, как оно прозвучит. Долгое время я думал, что она собирается признаться в том, что некрасива; и правда, когда она намекает на это – «Нелепо, но ты не стал бы смотреть на меня дважды», – мне стыдно, что она считает, будто это имеет для меня значение, что я каким-то образом заставил ее поверить в то, будто это имеет значение, и что отсутствие глубины во мне так очевидно. Но и это не является ее признанием. Признание ее таково: «Я обманщица, – пишет она. – Не обязательно в том, что я говорила, но в том, как первый раз завладела твоим вниманием. Однажды мне подарили письмо, написанное тобой кому-то лет десять-пятнадцать назад. В этом письме ты перечислил несколько вопросов, которые тогда очень тебя занимали. И я решила затронуть те же вопросы, один за другим, в том же порядке, так что, в сущности, ты получил письмо от самого себя. Это и было паролем, впустившим меня в тайную комнату. Когда ты получил мою первую открытку, ты подумал, что нашел кого-то на одной волне с собой. Это было действительно так, и нашел ты себя».

Вместе с этим признанием от К* я получил бандероль от Шейла (с нью-йоркским штампом). В ней была статья, напечатанная в журнале на востоке страны, о том, что произошло в газете. «Статья хорошая, – писал Шейл, – автор почти все рассказал правильно; только есть один нюанс...» – и потом, так деликатно, как только мог, он объяснял, что в статье был упомянут – и процитирован – каждый ушедший из газеты журналист, кроме меня. Это было любопытно. Нет, не просто любопытно, это захватываю дух, насколько я был, оказывается, не у дел; я был так уникально незначителен, что мой уход, единственный из всех, не заслуживал упоминания. И мне оставалось только гадать: может, с моей стороны было моральным тщеславием уходить? Может, целью моего жеста было всего лишь привлечь внимание? Может, я, сам того не осознавая, начал исчезать давно, как свет, моргнувший и пропавший в Сентрал-Парке, и мой солипсизм настолько поглотил меня, что я не заметил собственного исчезновения, пока мне наконец не предъявили это неопровержимое доказательство – отсутствие моего имени. Может быть, после того, как я отдалился от памяти, память отдалилась от меня. Я начал доставать старые газеты. Начал доставать все номера, где были напечатаны мои рецензии, чтобы увериться в чем-то, в чем никогда, наверно, не был уверен, и тогда я это увидел, или, точнее, увидел, что видеть было нечего. Я не мог найти ни одной написанной мною рецензии. «Точно помню, у меня что-то было в этом номере», – бормотал я себе под нос, бешено раскидывая по комнате газеты; но ни в одной из них не было ничего. Я не нашел своей фамилии ни в одной колонке «Содержание», ни даже в списке сотрудников редакции. Может, они еще давно случайно упустили мое имя из списка, а я просто не заметил? Ничто не указывало на то, что я вообще когда-либо печатался в газете, за единственным исключением; и мне не надо ведь, правда, объяснять тебе, что это была за статья.

Я позвонил Вив. Она обитала в пригороде Амстердама, прочесывая голландские болота в поиске точных координат места, где следовало воздвигнуть Мнемоскоп, указывающий на Лос-Анджелес. Была полночь; она сонно ответила, в ее полушарии было восемь утра. Мы разговаривали, находясь по разные стороны сознания: Вив – на стороне пробуждения, я – на стороне сомнамбулизма. Наверно, я позвонил, чтобы доказать себе, что я все еще существую, но разговор с Вив всего лишь доказал мне, что существует она, и заставил меня желать ее еще больше, измучив меня тем, как близок был ее голос, в то время как она была так далеко. И что бы я ни делал, куда бы ни шел в следующие дни, я мог думать только о Вив – на рынке, в кафе неподалеку, гуляя по Стрипу, глядя на старое здание клуба Сент-Джеймс за окном. О Вив я думал днем на автомойке, глядя, как двое мексиканцев наводят блеск на мою машину, протирают крылья и покрышки; меж далеких холмов к востоку полыхал первый пожар, виденный мною с Рождества. Я не мог с точностью определить, какое кольцо горит, было похоже, что огонь – дальше Сильверлейка, где-то за пустыми высотками даунтауна, к северо-западу от Рдеющих Лофтов; и я даже сказал парню, который стоял рядом и тоже ждал, пока будет готова его машина: видно, они опять их жгут, – и он сказал: нет, по слухам, это не официальный пожар, а случайный, или поджог, все ведь так высохло; и я разглядывал дым, мои мысли следовали за его колечками к небу, когда мне пришло в голову, я даже не знаю, когда, что только один из мексиканцев сушит мою машину, а второй ничего не делает, только расхаживает вокруг и разглядывает ее, и вообще он довольно хорошо одет для работника автомойки. Действительно, продолжал думать я, это самый нарядный автомойщик, которого я когда-либо видел, и тут он спокойно сел в мою машину. Первый мойщик посмотрел на него безучастно, не выражая тревоги; и примерно в тот момент, когда хорошо одетый парень, усевшийся в водительское кресло, повернул ключ в зажигании, я наконец встал со стула и пошел к нему, так как следующие слова наконец лениво мелькнули в моем мозгу: «Человек, который сейчас заводит твою машину, не работает на автомойке». К тому моменту, как он вырулил на улицу, я рванул, как спринтер, и я бежал рядом, колотя по крыше, когда он газанул по бульвару Голливуд. Он уже дергал пепельницу, поднимал и опускал автоматические окна, настраивал тембр в магнитоле и, словом, от души радовался всем прибамбасам его совершенно новой, чистой машины, повернув зеркало заднего вида так, чтобы полностью насладиться видом того, как я беспомощно бегу за ним.

Оглядываясь назад, можно сказать, что это не было такой уж и большой бедой. В Лос-Анджелесе у людей постоянно угоняют машины, а то и хуже. Бежать рядом с машиной, когда он отъезжал, пытаться открыть дверь и дотянуться до него своими руками потенциального убийцы было не самым умным поступком в моей жизни; насколько я знаю, он мог бы достать пистолет и застрелить меня. Намного серьезней для меня было то, что – так уж вышло – в машине собралось много личных пожитков: одежды, кассет, книг, бумаг, – хотя я не помню почему. Как будто я сосредоточил всю свою жизнь в одном месте специально, чтобы ее было легче отобрать. В любом случае меня это сломало. В то время как при других обстоятельствах угон машины был бы просто колоссальным неудобством, сейчас это стало невыносимым грузом после всего остального – отъезда Вив, ухода из газеты, распада «кабального совета». И вдобавок все остальное. Все остальное, происходившее в те же дни, медленное исчезновение моей жизни, вещь за вещью, человек за человеком, момент за моментом, мечта за мечтой. Я лежал дома в постели, глядя, как фауна и споры медленно покрывают мои стены и потолок, чувствуя себя в том же тупике, что и во сне, когда самоубийство казалось действием не столько радикально-эмоциональным, сколько благоразумным, действием, которое позволило бы мне обрести темп, соответствующий подлинному темпу моей жизни. Вот и все, чем стал для меня угон машины, – последней соломинкой; в любом другом умственном состоянии я либо пережил бы это, либо принял бы за какой-нибудь знак. Но мое умственное состояние не позволяло мне принимать что-либо за какой-либо знак, и я лежал в кровати, слушая, как люди вешают трубку, дозвонившись до автоответчика, помолчав сперва так долго и так зловеще, что даже автоответчик не мог этого выдержать и вешал трубку первым.

Через день после того, как мою машину угнали, я лежал в постели – время от времени я, должно быть, смутно ощущал откуда-то из-за окна далекий запах дыма, – когда с наступлением темноты автоответчик, щелкнув, снова включился и снова столкнулся с отсутствием голоса на другом конце; и я схватил трубку. Хватит. Пора дать миру понять, с кем он имеет дело; с человеком, у которого угнали машину с автомойки. Но когда я снял трубку, то прежде чем я услышал ее голос, меня отбросил назад в память звук ее дыхания; я снова был в Берлине и отвечал на звонок в отеле на Савиньи-плац. И тогда она сказала со своим легким немецким акцентом:

– Ты чувствуешь дым?

– Что?

– Ты чувствуешь дым?

– Кто это? – сказал я, хотя знал, кто это.

– Ты знаешь, кто это.

– Да, чувствую.

– Ты знаешь, откуда он?

– С пожара.

– Конечно. Но знаешь ли ты, где этот пожар?

– Ты в порядке?

– Это зависит от того, – сказала Джаспер, – что понимать под порядком.

Голос ее звучал гулко и странно.

– В каком-то смысле я в порядке. В каком-то смысле мне лучше, чем когда-либо: я свободна. Но в другом смысле, знаешь, наверно, я не в порядке.

– Что ты имеешь в виду?

– Наверно, это непорядок... знаешь. Ну, в смысле, если учесть.

– Что учесть?

– Если учесть, что я сделала.

– Что ты сделала? – спросил я.

Но мне не пришлось заходить слишком далеко на темную сторону моего воображения, чтобы догадаться. Я видел, как он стоял на лестнице и смотрел на нас из темноты в ту ночь, когда Джаспер, Вив и я были у нее дома.

– Помоги мне.

– Ты у себя дома?

– Да.

– А твой отец... твой отчим – он там?

– Ну... зависит от того, что ты этим хочешь сказать. В каком-то смысле да, он здесь. Ты не мог бы прийти прямо сейчас?

– Нет, не могу. У меня нет машины. Ее вчера угнали. С автомойки, – добавил я.

– Мне нужно, чтобы ты пришел, – только и сказала она, тем же тоном. – Ради меня. Это не для него. Для него уже ничего не сделаешь. Но перед тем, что должно случиться дальше, мне просто показалось правильным позвонить именно тебе.

– Джаспер, – сказал я, и она повесила трубку.

Я дал отбой, вновь поднял трубку, чтобы позвонить в полицию, но снова дал отбой, прежде чем набрал номер. Я проверил, сколько у меня наличных, – пожалуй, достаточно, чтобы, поторговавшись немного с таксистом, добраться до ее дома; о том, как я вернусь обратно, буду волноваться позже. Когда я покидал «Хэмблин», ветер Санта-Ана завывал свирепее, чем прежде. Может, все дело было во времени суток, но никогда прежде город не казался мне таким униженным и опустевшим; у меня было ощущение, что в нем остались только Джаспер, я и водитель такси, и, может быть, ублюдок, угнавший мою машину, если только он уже не на полпути к Орегону. Таксист-кореец показался мне возбужденным в ту же минуту, когда я сел в такси, и волновался все больше по мере того, как мы пересекали город. Шумная ночь вывернула себя наизнанку, обычная какофония сирен и вертолетов впиталась в пустоту, и был только ветер, дувший в окно такси, и звуки бегущих шагов и криков в темноте, не похожих ни на человеческие, ни на звериные. Сквозь ветки деревьев, раздетые Санта-Аной, я видел, как хлопали ставни и закрывались окна, чтобы не впустить ночь; в ветровом стекле перед нами небо раскраснелось от огня. «Сегодня жгут?» – спросил я водителя, но все, что он ответил – он, должно быть, повторил это раз пять между Голливудом и сортировочной станцией к востоку от даунтауна, – было: «Странный город сегодня, странный город», – причем с такой интонацией, что я не был уверен, это какой-нибудь шифр или просто ломаный английский. В полумиле от дома Джаспер он отказался ехать дальше, испуганно поглядывая на пылающий овраг. Остальной путь я прошел пешком – переполз железнодорожные пути и пересек равнину, окружавшую дом. Я уже видел вдали его темный силуэт, сталагмит из дерева и стали, торчащий посреди пустоши, и рядом – темный силуэт Мнемоскопа Вив. В этот момент пожар в холмах казался далеким.

Дверь в автотуннель была открыта. Я вошел внутрь и подавал голос через каждые несколько футов. Парадная дверь – тоже открыта, но за ней не видно ни зги, и я продолжал звать Джаспер. Я поднялся по лестнице на второй уровень, мои ноги так тряслись, что я едва мог идти. Джаспер ждала меня в черном кресле посреди большой круглой комнаты с окнами по всей окружности. Я четко видел ее в свете от пожара в холмах, который казался таким далеким всего несколько минут назад. Бассейн за окном был темен. На ней было то же простое платье, которое она надевала на съемки «Белого шепота»; в комнате было жарко, и одной рукой она постоянно задирала волосы к макушке, чтобы охладить шею, а во второй руке держала сигарету. Она совсем не казалась сумасшедшей. Она была очень спокойной. Она даже не глянула на меня, когда я вошел.

Я покрутил головой. Чего бы я ни ожидал, здесь не было ни единого следа того, будто что-то не так. Я не был уверен, что я чувствую – облегчение или злость.

– Что происходит? – спросил я.

– Спасибо, что пришел, – спокойно отозвалась она из кресла.

– Что случилось? – Я продолжал оглядываться.

– А как ты думаешь, что случилось? – кокетливо отозвалась она.

Меня парализовало желание задушить ее и одновременно просто убраться. Ее лицо изменилось, и она сказала:

– Не уходи. Ты не можешь уйти. – И добавила: – Пожалуйста, помоги мне.

– Ты должна рассказать мне, что случилось, – огрызнулся я, продолжая искать его. – Где твой отец?

– Пожалуйста, помоги мне, – продолжала повторять она.

Она встала и подошла ко мне в темноте, озаренная красными отблесками из окна.

– В данный момент ты больше всего поможешь мне, если не будешь задавать слишком много вопросов. Потом – будет множество вопросов. А сейчас мне больше всего нужен человек, который не будет задавать много вопросов, который просто побудет здесь со мной, прежде чем все изменится.

Я пересек комнату и подошел к окнам. На улице Мнемоскоп Вив выделялся силуэтом на фоне пламени, которое с каждой секундой казалось все менее далеким.

– Утром я почувствовала дым, – сказала она, подходя ко мне сзади, – в тот момент, когда проснулась. Я почувствовала его с рассветом. Это дым Вив.

Я повернулся к ней, прочь от окна.

– Что?

– Я тебе показывала мой альбом? – спросила она. – В тот вечер, когда вы были здесь? Да?

– Ты показывала его Вив.

– Я показывала его Вив.

Раздался свисток проходящего поезда; он прозвучал, как вопль.

– Кажется, Вив не понравился мой альбом.

– Я не хочу здесь оставаться, – сказал я. – Если что-то случилось, тебе нужно вызвать полицию, и, если хочешь, я останусь с тобой, пока они не приедут. Но в противном случае я оставаться не хочу.

– Это был ты, в Берлине.

– Нет, – сказал я.

– Да, – ровным голосом настаивала она, – это был ты.

Снова провопил поезд. Я отвернулся от нее и вышел в патио, где был бассейн. Я выглянул за стену.

Я был поражен, когда увидел, что с севера к сортировочной станции громыхает поезд. Он не ехал особенно быстро или медленно, но гудок его звучал все пронзительней, все придушенней. Служебный вагон горел, и огонь продвигался вдоль поезда очень быстро, от вагона к вагону; как горящая змея, пылающий поезд вился по сухому полю, где буйная последождевая растительность давно обратилась в хворост. Все позади поезда было поглощено пламенем, и казалось, он едет прямо на нас, когда его сорвало с рельсов и понесло на Мнемоскоп. Остановившись в ярдах от скульптуры, он повалился на бок в слепящем, белом грохоте, и все поле взорвалось, как облитое бензином.

Угольки полетели на нас из-за стены. Несколько их застряли на черепице, и в их свете мне почти показалось, что я вижу на шпиле башни бездвижную человеческую фигуру. Дом загорался, этаж за этажом, и я не помню, кто подумал о батисфере; так как я все больше и больше паниковал, эта идея могла на самом деле принадлежать Джаспер, что кажется в высшей степени трезвым шагом с ее стороны. Но, очевидно, батисфера давала нам единственный шанс, прежде чем нас поглотит огонь, и теперь она покачивалась на воде, как будто с самого начала существовала только ради этого момента и этой цели. Не говоря ничего, Джаспер быстрым шагом обогнула черный мерцающий бассейн и, когда я на ощупь скатился за ней следом, задраила люк. В батисфере была кромешная тьма. В темноте тусклые контуры рычагов и приборов напоминали древние наскальные росписи. Опускаясь ко дну бассейна, мы видели сквозь стеклянный люк багровое небо над нами; огромный красный пузырь поднялся со дна, окутал нас на мгновение – и лопнул у поверхности.

За иллюминаторами и стеклянным люком вода переливалась ярко-красными отсветами, и я видел, как над головой бушует пламя. Избежав кремации, мы запросто могли теперь свариться заживо. Даже с вентилятором, включенным на полную мощность, жар от воды в бассейне доходил до нас через толстые стенки батисферы, и, не думая ни секунды, Джаспер сорвала с себя платье. В огненном зареве ее тело источало все ту же абсурдную плодородность, будто готовое лопнуть семя. Скоро и я стащил с себя одежду. Мы лежали так несколько минут на противоположных сторонах тесной каморки, ослабшие от нарастающего жара и убывающего кислорода, когда она произнесла, незадолго до того, как я потерял сознание:

– Скажи мне...

– Что? – пробормотал я.

– Я знаю, что это ты говорил со мной по телефону в Берлине, – слышал я ее голос с другой стороны батисферы. – Но... в ту ночь... это был ты, в отеле, правда?

– Почему?

– В прошлый раз, когда ты был здесь, ты сказал...

– Забудь, – прошептал я.

– Ты сказал... что же ты сказал? Ты сказал, откуда я знаю, что это был тот же человек. Откуда я знаю, что человек в отеле был тем же, с кем я говорила по телефону.

– Нам лучше не говорить, – прохрипел я.

– Ну скажи мне, – попросила она. – То есть почему ты так сказал? Это ты пришел. Ты. Правда?

– Да, я, – ответил я.

Может, она знала, что это ложь, а может, и нет. Лгать женщине нелегко; она знает, когда у тебя странный голос. А объяснять – тогда, посреди пламени – было выше моих сил, объяснять, что между звонком по телефону и встречей в берлинском отеле я умер, хотя и не в последний раз, и, может быть, даже не в первый. Каждый раз, когда ты умираешь, и старая кожа слущивается, выставляя напоказ нового человека, не так легко ответить, сколько осталось от тебя прежнего. Так что даже если я пришел тогда в номер, далеко не факт, что я был тем же человеком, с которым Джаспер говорила по телефону. Но я не собирался объяснять это сейчас, даже если лежал с ней нагишом в батисфере на дне старой автоцистерны, полной воды, в то время как все вокруг полыхало пламенем. Я не собирался тратить последний глоток нашего общего воздуха на то, чтобы все это ей рассказывать. Это не имело бы значения, да и все равно не было бы тем, что она хотела узнать.

За миг до того, как отключиться, я внезапно понял, что она имела в виду насчет дыма. Распластавшись на дне батисферы, уставившись вверх сквозь стеклянный люк, я внезапно понял, что она имела в виду, когда сказала, что почувствовала дым с рассветом нового дня. Не знаю, что сводило ее с ума в тот вечер, демоны, или истина, или и то и другое; и я не могу быть уверен, что пожар действительно начался из-за Мнемоскопа. Я не могу быть уверен, что именно первый луч рассвета, вспыхнувшего за восточными холмами, рассек зеркальную трубку Мнемоскопа и зажег огонь в его прицеле, в холмах того далекого ущелья, где память встречается с амнезией. Но за миг до того, как отключиться, уставившись вверх сквозь стеклянный люк, я увидел след в небе – не от света пожара, не от электрического света, не от света пламени, а от света последнего воспоминания, переданного скульптурой Вив; разумеется, это воспоминание все и объясняло. Оно пришло из такой глубины моей жизни, что, казалось бы, не могло быть подвластно памяти; но вот оно мелькнуло за стеклянным люком батисферы в красном небе надо мной: первое слово, на котором я заикнулся. Когда я увидел его, за миг до того, как закрылись мои глаза, я пробормотал: «Конечно же», – и я почти уверен, что услышал в ответ шепот Джаспер: «П-п-про-щай».

Но когда я открыл глаза, воспоминание снова исчезло. Не знаю, сколько времени я пробыл без сознания; должно быть, достаточно долго, потому что, когда я пришел в себя, батисфера снова качалась на поверхности воды, и люк был открыт, а небо было не черным и не красным, но по-утреннему бледно-серым. Я все еще чувствовал дым от тлеющего дома и пожара, который ушел на юг. Пожарник и фельдшер, приведшие меня в чувство, дали мне одеяло, и я плотно в него закутался, но, когда я вылезал из батисферы, меня трясло так же, как вчера вечером, когда я взбирался по лестнице. Наверху меня ждал полицейский; обугленный дом кишел полицейскими и пожарными. Если вечером я действительно видел в башне человеческую фигуру, ее больше не было; башни тоже не было, одни черные обломки. Можешь себе представить, Мнемоскоп все это пережил, хотя уже не сиял прежним блеском, а обуглился дочерна. Полицейские провели меня через дом и вниз по лестнице, и через автотуннель к фургону, где дали мне одеться, а потом усадили в полицейскую машину без опознавательных знаков, которая стояла рядом с полудюжиной обычных полицейских автомобилей и нескольких пожарных машин и машин «скорой помощи». Один полицейский автомобиль отъезжал, и мне показалось, что на заднем сиденье я мельком увидел Джаспер. Но я не был уверен в этом, и нигде вокруг ее тоже не было, и больше я ее не видел.

Я пробыл в полицейском штабе несколько часов и почти все это время ждал, чтобы что-нибудь произошло. Потом подошли двое сыщиков и задали мне несколько вопросов. Они спросили, что я делал в доме, и что видел там, и откуда я знал Джаспер. Я рассказал им обо всем, что случилось, начиная с телефонного звонка, – краткая выжимка вечерних событий, за исключением моих подозрений. Они спросили, были ли мои отношения с Джаспер интимными, и я сказал, что нет; не знаю уж, что они подразумевали под интимностью, но я решил рискнуть и не рассказывать им про Берлин. Они подчеркнули, что в батисфере мы оба были голыми. «Жарко было», – объяснил я. Удивительно, что они не стали на меня давить. Задним числом я думаю, им было известно все, что они хотели знать, и ничто из моих слов этому не противоречило. Наконец они сказали, что я могу идти, и сыщик, который был за главного, добавил:

– Кстати. Вы не сообщали об угоне машины день-два назад?

– Ее угнали с автомойки, – униженно сказал я.

Через пять-десять минут, когда они отсмеялись, главный сказал: «Она у нас». Они нашли ее на бульваре Кауэнга, между бульварами Сансет и Голливуд, в полутора милях от места, где ее украли. Когда полиция подъехала, мотор еще не успел остыть: очевидно, они разминулись с вором буквально на несколько минут; внутри обнаружились нож и следы крови. Они подвезли меня к стоянке для эвакуированных машин и, после того как я расписался за получение, провели меня через лабиринт из нескольких сотен автомобилей. Машина была порядком раздолбана и едва пригодна для вождения: бок – вогнут, правое переднее крыло – помято так, что еле прикрывало колесо. Выезжая на ней со стоянки, я пожалел, что сыщик рассказал мне о ноже и о крови. Я даже подумал, не отвезти ли мне ее на автомойку, но решил, что это значило бы испытывать судьбу.

Вместо этого я просто поехал, опустив все окна, чтобы выдуть злых духов. Конечно же, из моих вещей в машине ничего не осталось; одежду, книги и бумаги, наверно, просто вышвырнули где-нибудь в переулке, и все мои кассеты тоже были выброшены: музыкальный вкус человека, который настолько рехнулся, что его машину можно угнать прямо у него на глазах с автомойки, был, наверно, слишком старомодным для ребят, которые катаются всю ночь напролет и режут людей. Только в магнитоле осталась кассета, видимо, показавшаяся ворам слишком занимательной, чтобы выкинуть: запись сообщений, которые я получал на автоответчик после того, как ушел из газеты. Так что я проехал даунтаун, миновал обгоревшие руины дома Джаспер и Мнемоскопа Вив, промчался по шоссе до Сан-Бернардино, затем до Фонтаны, повернул на север к ущелью Кейджон-Пасс – и все под бесконечный аккомпанемент сообщений с моего автоответчика. Через час я был в Викторвилле, еще через час – в Барстоу. Из телефонной будки в Барстоу я позвонил в Техас, женщине, телефон которой мне дал Вентура на случай, если я захочу что-то ему передать. Я попросил ее дать ему знать в следующий раз, когда он объявится, что я направляюсь в Вегас и оттуда снова ей позвоню, чтобы она смогла передать мне то, что он, возможно, захочет мне сказать. Я был бы не против повидать его.

Не знаю, сколько злых духов я растерял в пустыне Мохаве, – но явно недостаточно. Через полтора часа после Барстоу я пересек границу между штатами, а еще минут через пятьдесят очутился в даунтауне Вегаса, неподалеку от Стрипа, где въехал в гостиницу при казино. Даже в таком сомнительном районе, как даунтаун Вегаса, парковщик при казино был не очень впечатлен моей побитой машиной. Я снова позвонил женщине из Техаса, которая подтвердила, что Вентура и впрямь позвонил откуда-то из Моньюмент-Вэлли, получил мое сообщение и теперь направлялся в Вегас, где забронировал номер в близлежащей гостинице. Он увидится со мной на следующий вечер в «Золотой подвязке». Добыв из банкомата все, что оставалось на моем счете, до последнего цента, я пошел и купил белья, новую рубашку и туалетные принадлежности, поскольку ничего этого у меня с собой не было, и отправился до ночи бродить по даунтауну, играя в очко и выигрывая как раз столько, чтобы продолжать играть, бродить и пить. На углу какой-то парень протянул мне флаер, из тех, что с фотографиями прекрасных обнаженных женщин и с телефонами, так что можно им позвонить, чтобы они пришли в твой номер, и, если наблюдается хотя бы минимальное сходство между ними и картинкой на флаере, можно заплатить им сотню баксов, чтобы они разделись и, может быть, трахнули бы тебя еще за несколько сотен баксов. Я позвонил одной из них и, когда она сказала «алло», повесил трубку.

На следующий вечер я ждал в «Золотой подвязке». Наблюдая за стриптизом, я вступил в рассеянный разговор с человеком, которому, как я сперва решил, было около шестидесяти, но при свете я пригляделся получше, и оказалось, что, несмотря на седину, он, скорее, чуть ли не мой ровесник. Он был довольно приятным собеседником, даже симпатичным – в совершенно неприукрашенной манере человека, у которого не все дома. Вскоре я начал ждать появления Вентуры лишь затем, чтобы он вытащил меня из этой ситуации; но вместо этого подошел другой человек, который выглядел так, словно только что сошел с экрана какого-нибудь старого фильма пятидесятых-шестидесятых о частных детективах и мафии; он был щегольски одет – последним таким щеголем, которого я знал, то есть до того, который угнал мою машину, был Абдул. Все в нем было отточено, от его на заказ сшитого костюма до его ботинок, являя резкий контраст с седым болваном, который, судя по всему, был его старшим братом, за которым младший приглядывал. После этого вошли два человека, которые выглядели так, будто собирались устроить здесь вооруженное ограбление. Я начал думать, что мне стоит отсюда убраться.

– Тебе стоит отсюда убраться, – сказал мне щеголеватый частный детектив.

– Я кое-кого жду, – взволнованно объяснил я.

– А-а. Он не придет.

– Что?

– Парень по имени Вентура? Он не придет.

– Вы знаете Вентуру? – изумленно пролепетал я, когда снова обрел дар речи.

– Скажем так – мы пересекаемся время от времени, когда он в Вегасе. В любом случае у меня для тебя новость – он не придет. У его машины, – продолжил он, – перегрелся мотор на шоссе в Аризоне, где-то в пустыне.

Я был ошеломлен.

– С ним все в порядке?

– Ага, все в порядке.

– Но с ним все в порядке? Он очень привязан к своей машине.

– Теперь, если подумать, он действительно показался мне неоправданно безмятежным, когда я с ним говорил.

Он произнес это как человек, который вряд ли скажет слово «безмятежный» чаще, чем раз-другой за всю жизнь, не говоря уж о слове «неоправданно».

– В любом случае, – он оглянулся через плечо на двух молодчиков у входа, – тебе лучше убраться отсюда прямо сейчас.

И я убрался. Я вернулся в гостиничный номер, позвонил той женщине в Техас и не получил ответа, затем попробовал дозвониться в Амстердам, но Вив тоже не отвечала. Я понял тогда, что сделаю одно из двух – либо снова позвоню той девушке с флаера, либо выскользну из гостиницы, не заплатив за номер, и поеду дальше по тому же шоссе, по которому приехал. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я пересек тот уголок Аризоны, который ведет к Юте. Я в сотый раз углубился в кассету с сообщениями моего автоответчика, прежде чем импульсивно выдернуть ее из магнитолы и швырнуть в то же окно, через которое вылетели все мои остальные кассеты пятьсот-шестьсот миль назад, в Лос-Анджелесе. В какой-то момент я съехал на обочину и поспал; я проснулся, когда солнце вставало над тем, что я принял за дальний южный хвост Скалистых гор, и камни Юты мерцали радужной ржавчиной. Я поехал дальше.

Где-то к северу от Сент-Джорджа, в безлюдном захолустье, ко мне прицепились двое маньяков на черной спортивной машине. Они чуть только в задницу мне не въезжали и миль тридцать катили за мной как приклеенные, на расстоянии буквально нескольких дюймов; в какой-то момент я внезапно съехал на обочину и затормозил, а когда они тоже остановились, в паре сотен ярдов передо мной, снова дал по газам и утопил педаль. Я еще несколько раз пытался оторваться от них, пока они наконец не поравнялись со мной и не разглядели меня очень внимательно. Определив, очевидно, что я – не тот, за кого они меня принимали, они покачали головами и укатили, ищи-свищи. Через час после Солт-Лейк-Сити меня оштрафовали за превышение скорости. Я был уверен, что полицейский ошибся, когда сказал, что я ехал девяносто пять миль в час; однако, приглядевшись к моей покореженной машине, он лишь утвердился в своих подозрениях. Я попытался толковать ему о психах, преследовавших меня в черном спортивном автомобиле; это его не впечатлило. Через час меня снова остановили за превышение скорости. «Меня только что оштрафовали!» – почти прорыдал я второму полицейскому, который посмотрел на меня как на ненормального. Подъехав к границе Айдахо, я наконец остановился в последнем гостиничном номере маленького городка, на всех остальных мотелях которого висела табличка «Мест нет». В номере стояла сладкая вонь инсектицида, и, прежде чем отправиться в местный стейк-хаус на другой стороне улицы, я открыл окно, чтобы проветрить комнату. В ресторане я заказал филе, салат и три рюмки водки, а когда вернулся после обеда в номер, там роилась туча мошкары. Она влетела в открытое окно, привлеченная светом в ванной, и странное, истерическое чувство начало вскипать во мне, пока я закрывал дверь ванной, пытаясь отгородить мошек от спальни. Я разделся, и лег в кровать, и, лежа в темноте, чувствовал, как мошки облепляют все мое тело.

Я знал, что на самом деле меня не облепляли мошки. Но то, что я это знал, не имело значения, я все равно чувствовал их; чувствовал, как они ползают по всему моему телу, с головы до пят. Я продолжал повторять себе, что не облеплен мошками, но сколько бы я это ни твердил, все равно этому не верил. И тогда на меня накатила черная волна страха, поскольку именно в этот момент я понял, что начинаю сходить с ума. Это было наистраннейшее, ужасающее чувство – слушать аргументы рациональной части моего мозга и знать, что они верны, и все же отвергать их, быть холодным свидетелем, да едва ли не аналитиком собственного срыва. Моя душа просто-напросто не верила моему мозгу. Меня охватил почти непреодолимый импульс вылезти из постели, одеться, прыгнуть в машину и в изнеможении укатить по шоссе, как я катил еще с Вегаса, копя штрафы за превышение скорости, потому что я не мог заставить себя притормозить. И я знал – в моей голове не было ни тени сомнения, – что если я поддамся этому импульсу, то врежусь прямо в склон горы. Я твердо знал, что несколько мгновений назад пересек границу рассудка, а еще через несколько мгновений пересеку границу самоубийства; и все же я едва удерживался от того, чтобы не поддаться импульсу. И в темноте, где я лежал, облепленный несуществующими мошками, меня захлестнуло памятью обо всех моих провалах; и впервые в моей жизни меня посетило это уникальное ощущение – одиночества, которому я тщеславно полагал себя неподвластным. Я с абсолютной четкостью ощущал, что эта ночь может оказаться последней в моей жизни.

Я включил свет. Отбросил простыню и долго глядел на свое обнаженное тело, вновь и вновь убеждая себя в том, что оно не облеплено мошками. Через час я наконец начал верить себе; наконец я снова натянул простыню, выключил свет и заснул.

На следующее утро я опять сел за руль и продолжил свой путь по шоссе. Днем мне выписали еще одну штрафную квитанцию за превышение скорости, и я принял ее так же беспечно, как полицейский ее вручал, поскольку это был особенно нелепый штраф: я был уверен, что ехал ровно восемьдесят, ни на милю быстрее, по грунтовке где-то в Айдахо, так как, согласно карте, это была единственная дорога к Лунным Кратерам. Перед самым закатом я увидел длинный хвост машин, стянувшихся на фестиваль.

Я дожидался в очереди чуть более часа, прежде чем наконец достиг въезда, и только тут вспомнил, что не привез с собой приглашение, полученное в тот день, когда ушел из газеты. Но у охранника в будке был список с моим именем, и он пропустил меня, и я сманеврировал между черных кратеров и холмов обугленной долины, где все ждали начала фильма в открытом лунном кинотеатре на тысячи машин. Люди сидели на капотах лицом к огромному белому парусу, поднятому на мачте, врытой в землю. Я припарковал машину и вылез. Спустилась темнота.

Картину проецировали на белый парус. Иногда фильм наполнялся ветром, дующим из Канады сквозь кратеры; мы были черным кораблем-призраком под названием «Марат», плывущим по равнинам Айдахо. Не раздавалось ни звука – ни с экрана, ни из публики – до самого конца, который был встречен долгим нарастающим ревом. Фильм оказался совершенно не таким, каким я его воображал, и это принесло мне облегчение. Где-то между моей рецензией и данным моментом он приобрел собственную сущность. Затем крохотный старичок встал перед пустым белым парусом и в свете прожекторов просто помахал рукой; и в то время как люди и машины стали разъезжаться, я побрел к экрану, против течения исходящей миграции. В тот момент, когда я начал было думать, что трачу время зря, я увидел его, окруженного толпой организаторов фестиваля и щелкающих вспышками фотографов, и я долго стоял там в нескольких шагах от него и просто смотрел.

Господи, ему, должно быть, было сто лет. Но он казался столь же крепок духом, сколь немощен телом, и наслаждался всем этим вниманием, хотя выглядел так, будто уже повидал слишком много, чтобы принимать это всерьез. И вдруг посреди всего гама, в темноте, где я никогда бы не подумал, что он сможет меня увидеть, – он меня увидел. Он повернулся, посмотрел прямо на меня и выжидающе улыбнулся, как будто ждал от меня каких-то слов. Я подошел поближе, и один из организаторов шагнул мне наперерез, но старик сделал знак, чтобы меня пропустили. Все на секунду замерли, думая, будто он собирается что-то сказать; но заговорил я.

– Все пропало из моей жизни, – сказал я ему, – все уехали. И я больше не знаю, что должен делать. Я прикатил сюда из самого Лос-Анджелеса, чтобы спросить у вас.

На секунду я подумал, что он не расслышал меня. На секунду он снова повернулся ко всем остальным, кто пытался с ним заговорить; но тут он поднял руку, и...

И Адольф Сарр поворачивается ко мне с той же улыбкой, уже не выжидающей, а удовлетворенной, и так тихо, что я не должен был бы этого услышать, но я тем не менее прекрасно различаю каждое слово, говорит: «Стань посмешищем». И мы смотрим друг на друга еще одну секунду, прежде чем его проглатывает толпа.

Я возвращаюсь к машине, забираюсь внутрь и – на вменяемой скорости, впервые за три дня и тысячу миль, – еду обратно туда, откуда приехал, идеальный Паяц-Заика из Американского Таро.

Я пересекаю границу между Айдахо и Ютой и не останавливаюсь, потому что если бы у меня и были деньги на мотель, я бы все равно не остановился. Из чистой усталости я паркуюсь, чуть не доезжая до Невады, и сплю часок, и еду дальше, незадолго до полудня минуя Вегас. Вскоре после полудня я снова в Калифорнии, и Третья станция начинает прорезаться на самом краю диапазона, и в состоянии оцепенения я оказываюсь в Лос-Анджелесе, почти через семнадцать часов после того, как отъехал от Лунных Кратеров. Далеко за гранью изнеможения, за гранью действия адреналина, без причины для возвращения, без единственной причины, зовущей меня сквозь одно черное кольцо за другим прямо в «яблочко» Голливуда, и потом через Черные Проезды на другую сторону, через Беверли-Хиллз, мимо Парка Черных Часов, в Палисэйдс, я сворачиваю с бульвара Сансет и подъезжаю к тому же обрыву, где я был утром после того, как мы с Вив похитили Сахару из «Электробутона», и как раз вовремя, чтобы увидеть, как солнце падает в море.

Со скалы мне открывается тот же вид на весь залив, на курящиеся руины Малибу к северу, на военную базу Пало-Верде к югу. В море сотни китайских джонок, которые отплывают в это время каждый месяц, отчаливают со своим таинственным грузом.

Слушай. Я попытаюсь еще раз. Я не обещаю, что из этого что-нибудь выйдет, или что я не попытаюсь отложить это как можно дольше, или что сперва мне не придется сделать что-то благоразумное, например найти Вив. Я не обещаю, что глубокий раскол, начинающийся в моей душе и продолжающийся в мозгу, уводящий за мою дверь и дальше вдоль по улице, не пройдет всю дорогу от Лос-Анджелеса к Америке и обратно, всю дорогу от памяти к этому моменту и обратно, расщепляя меня посередке, оставляя половину меня с одной стороны и половину – с другой. Недалеко от этого самого обрыва, где я сейчас, находится пляж, где я однажды рассказал женщине, что разговариваю сам с собой; на самом деле я почти вижу это место, прямо там, внизу. Теперь, совсем ненадолго, мы притворимся, что я снова говорю сам с собой, как раньше. Теперь, совсем ненадолго, мы притворимся – не принимай это на свой счет, – что тебя здесь вовсе нет. Почти все лучшее, что я когда-либо говорил, самые плавные, без запинки, звучные слова предназначались мною себе самому, и теперь я попробую еще раз высказать все, что нахожу в себе, все, что, возможно, стоит высказывания, и я надеюсь, что слова, которые я в себе отыщу, – это всего лишь дорога, а не место, куда ведет дорога. И, умолкнув, я, может быть, умолкну навсегда. Всегда есть шальной шанс, что с какого-нибудь другого обрыва я увижу, куда ведет эта дорога, и, увидев, обнаружу, что больше сказать нечего. Но есть также шанс, что, увидев, я найду что-то совершенно новое, достойное высказывания, что-то, о чем я даже не догадывался, что могу это сказать. И тогда, попытавшись в последний раз, я, может быть, попытаюсь еще.