"Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики" - читать интересную книгу автора (Стругацкий Борис Натанович)1Вдруг наступает такой момент, когда ты ощущаешь потребность подвести итоги, сказал тогда Станислав. И вовсе необязательно это случается с тобой на старости лет… (Он испытывал приступ глубокомыслия). И необязательно тому должна быть какая-то особая причина! Происходит вот что: некто, живущий внутри и обычно занятый своими делами, вдруг отвлекается от этих дел и задумчиво произносит: «Что же, сударь мой, кажется, нам пора подводить итоги…» Виконт выслушал этот период благосклонно, хлюпнул трубкой и произнес: «Покупаю. Записывай…» Но Станислав ничего записывать естественно не стал – он прислушивался к своему внутреннему ощущению, понимая уже, что это – предзнаменование. Ощущение постепенно пропадало, теряло остроту… определенность… первоначальную свою свирепую многозначительность – ясную непреложность счастливого стиха… Он так и не понял, какие, собственно, итоги понадобилось ему вдруг подводить. Это происходило в тысяча девятьсот семидесятом году, весной, в день, когда Станиславу стукнуло тридцать семь. Точнее, вечером того дня, а еще точнее – ночью, когда гости все уже разошлись, мама принялась прибирать посуду, а Станислав вместе с другом своим Виктором Кикониным (по кличке Виконт) пошли проветриться, а проветрившись, вознамерились еще немного посидеть – теперь уже у Виконта. Была бутылка розового «вин-де-масэ», был крепкий кофе со сливовым вареньем, гитара тихонько звенела, и двое творцов, подлинных поэтов, двое кровных друзей, почти братьев, осторожно и с чувством выводили: Почему-то Станиславу вспомнилось, что он неоднократно тонул. Собственно, он тонул трижды. В первый раз – совсем маленьким, еще до войны, в каком-то пруду Лесного парка. Мама сидела на бережку и разговаривала с тетей Лидой, а маленький Слава плескался сначала на мелководье, а потом решил сходить вглубь. Сперва под ногами было твердо, потом появился тоненький и противный слой ила, потом – что-то вроде кирпичного поребрика, а потом не стало ничего. Плавать Слава не умел. От страха он широко раскрыл глаза, увидел тусклый свет вверху, колышущуюся тьму впереди и забился судорожно, уже зная, что – пропал. И вдруг под ногами снова появилось твердое с тоненьким слоем ила. Он быстро выбрался на берег и сел рядом с мамой на разостланное покрывало. Никто ничего не заметил. И ничего вокруг не изменилось. И он вдруг подумал, что на самом деле он уже утонул, а на покрывале вместо него сидит кто-то другой, но никто этого важного обстоятельства не замечает. И вот именно (и только) в этот момент он испугался по-настоящему. Второй случай был гораздо интереснее. Это была довольно странная история. Уже во время войны, в эвакуации – они жили в деревушке Кишла, Чкаловской области, – Слава с деревенскими ребятишками затеял кататься в лодке. Они залезли в лодку впятером, разобрали весла, и вдруг Толька Брунов заорал ужасным голосом и сделался белый, как молоко. Это уже и само-то по себе было страшно до судороги, а тут еще Слава увидел, А про третье утонутие… утопитие… «катастрофическое погружение в воду с невыходом из оной…», про третье – Станислав сколько-нибудь подробно вспоминать не любил, а тем более – рассказывать. Там тонула целая команда – шесть парней, четыре девушки: провалились под лед на Ладоге во всем своем обмундировании, с чудовищными рюкзаками своими, с палатками… Одна девушка утонула совсем, а Слава выплыл. Не должен был выплыть, если по-честному, но – выплыл… Так был начат отсчет. Ни с того ни с сего, по сути дела. Совершенно случайно. Он рассказал все три случая Виконту, и Виконт (с некоторой горечью) признался, что сам он не тонул ни разу. Если не считать детского случая с подрывом на детонаторе, он вообще никогда не подвергал свою жизнь опасности. Станислав удивился. Ему в голову немедленно пришло еще три или даже четыре случая, когда он был на волосок от гибели. Это была самая простая штука – оказаться на волосок от гибели. Он не поверил Виконту. Он решил, что Виконт по обыкновению темнит. Виконт был темнило, темнило вульгарис. Работал он в «ящике», и совершенно непонятно было, чем он там занимается. «А, ерундой разной…», – отвечал он обычно на расспросы и брезгливо кривил при этом свое длинное бледное личико – врал. Занимался он, надо было думать, вовсе не ерундой. За последние десять лет он успел уже раз сто побывать за границей. Причем все время в каких-то диковинных странах, куда нормальные советские люди никогда и не ездят: Бразилия, Лесото, Гайана… Почему-то – Иран. На кой хрен советскому человеку, окончившему Четвертый Медицинский, ездить в Иран? Добиться у Виконта сколько-нибудь вразумительного ответа было невозможно. Он никогда и ничего не рассказывал о своей работе. Никому. Да и некому было ему об этом рассказывать. У него не было друзей, если не считать Станислава. Когда у Станислава собиралась обычная компания, Виконт (изредка) вдруг ни с того ни с сего принимался рассказывать о чужих странах. Рассказчик он был редкостный. Все затихали, когда на него это находило, и слушали не дыша, боясь, что он спохватится и закончит говорить так же неожиданно и беспричинно, как и начал. Начинал он всегда с середины, с некоего непонятного пункта, представлявшегося ему, видимо, ключевым… – Белый пояс вокруг горы… – начинал он например. – Белые деревья… вернее, белые Узкое лицо его становилось серым, словно от невыносимой внутренней боли, голос садился – воспоминание мучило его как болезнь. Эти рассказы, и даже не сами рассказы, а манера рассказывания, производили на слушателей впечатление ошеломляющее. И на Станислава, разумеется, тоже. Виконт казался ему в эти минуты сверхчеловеком, или человеком из ада, или даже оборотнем – он переставал узнавать его в эти минуты… А потом он вдруг встретил один из Виконтовых рассказов в книжке, изданной Географгизом (кажется, это был Кауэлл, «В сердце леса»). Совпадение было почти дословное. В первый момент он глазам своим не поверил. Потом – разозлился. Потом – восхитился. А потом подумал: какого черта он это делает, пижон задрипанный?.. Конечно, он был пижоном. Он был пижоном во всех своих проявлениях, – в разговоре, в литературных пристрастиях, в обыденной жизни. Становясь в очередь к пивному ларьку он мог спросить с неописуемым высокомерием: «Н-ну-с, кто тут не побоится признаться, что он последний?» На дрожащих с похмелья остервенелых алкашей это производило неизгладимое впечатление… На низеньком полированном столике у него стояла обширная деревянная чаша, черная, с золотыми драконами. С острова Минданао. Чаша была полна курительными трубками. Их там было штук тридцать – от самодельных корявых негритянских носогреек до тяжелых, прикладистых, словно пистолет, самшитовых – (?) – музейных, антикварных, именных… Он, не глядя, запускал левую свою, беспалую, руку в эту груду, в эту кучу, в эту провонявшую перегаром роскошную свалку, безошибочно извлекал искомое, привычно орудуя, набивал, раскуривал от спички, закутывался медвяным дымом, – щурил левый, слепой, глаз… И вдруг произносил с подвыванием: «Кто такой Стак?» – осведомлялся Станислав, стараясь преодолеть впечатление. «Какая тебе разница?.. – отвечал Виконт с величественным раздражением. – Ну, например: СТА-нислав К-расногоров – это тебя удовлетворяет?» «Ладно, хорошо… А почему Само? Нет никакого Само, есть – Сомо». «Потому что димуАмо – звучит, а димуОмо – нет». И это было совершенно справедливо: димуамо – звучало, а димуомо почему-то – нет… Когда они познакомились (в пятом классе) это был мелкий, не опасный, но остроумный хулиган. Он ходил тогда в клешах, развалистой походкой бывалого моричмана и носил тельняшку. Он был шкодник. Мастер шкоды. Однажды они вместе дежурили в классе на перемене. Была весна сорок пятого. Класс гудел, топотал и клубился в коридоре, а они сидели на подоконнике классной комнаты на втором этаже и смотрели вниз. Сначала там не было ничего интересного, а потом вдруг на панели под самым окном объявился директор школы. В шляпе. Выдержать это было невозможно, и Виконт (тогда он был еще всего лишь Кикон или Киконя) сейчас же харкнул на эту шляпу и, разумеется, попал. Все было как в душном тягучем кошмаре. Как в замедленном кино. Директор остановился… аккуратно снял шляпу… внимательно изучил свисающее с нее… и принялся – неописуемо, мучительно, изнуряюще медленно – поднимать голову… Их вихрем снесло с подоконника. Они, как две торпеды, вылетели в коридор, и тут Станиславу показалось, что Кикон совсем обезумел от страха: он вдруг подскочил к Папаше – самому страшному, беспощадному и могучему хулигану пятого «а» класса – и залепил ему по рылу! Папаша обалдел. Он был на две головы длиннее маленького Кикона, и с высоты своего роста пучил на него очумелые свои шары, совершенно, видимо, утратив сцепление с реальностью. Тогда Кикон влепил ему по морде вторично… И вот тут – началось!.. «Киконя Папаше по чавке накидал!» – пронеслось, казалось, по всей школе. Мгновенно образовалась толпа жадных зрителей и болельщиков. Папаша наконец осознал, что с ним произошло, и, ревя дурным голосом, обрушился на наглеца, работая сразу всеми четырьмя своими гигантскими конечностями… Так что когда директор со шляпой и со всем, что с нее свисало, возник, наконец, в коридоре, на него сначала даже не обратили внимания. «Кто это сделал?» – гремел директор, высоко воздевая шляпу, но его не слышали и не видели. «Прекратить драку!» – гремел директор, но это уже была не драка, это была воспитательная работа, спецпроцедура, и прекратить ее просто так было невозможно… И когда наконец порядок установился, и в наступившей подобострастной тишине директор задал свой «Где умный человек прячет лист? В лесу». Честертона они прочли двумя-тремя годами позже, и не слишком высоко оценили его тогда – после Конан Дойля, Луи Буссенара и Понсон дю-Террайля. Летом сорок пятого Кикон подорвался на детонаторе. Он в очередной раз сгонял с огольцами за город, где на полях недавних боев еще разлагались непохороненные толком люди и погибали без всякого проку тысячи и тысячи единиц разнообразнейшего оружия. Из этой своей последней поездки приволок Киконя мешок добра, главным образом – пучки желтоватых макарон бездымного пороха, да мотки бикфордова шнура, да великое множество разнокалиберных патронов от стрелкового оружия всех видов… Добро он спрятал в подвале родного дома, а в комнату к себе взял только красивую многоцветную металлическую штучку размером с карандаш. В этом карандаше он и принялся ковырять перочинным ножом, стараясь красивую штучку развинтить на части. Штучка – рванула. К счастью бабушка оказалась дома, она вызвала знакомого врача из Военно-Медицинской, и Кикона увезли в больницу – сюда же, рядом, в Военно-Медицинскую Академию… Три пальца на левой руке пришлось отнять, мизинец и безымянный уцелели. В левом глазу навсегда остался маленький осколок – он был медный, и его поэтому не сумели извлечь магнитом. Из правой ладони был выдран большой кусок мяса и кожи. Дабы возместить утраченное, врачи прирастили Киконе правую руку к животу, а возникшую перемычку каждый день разминали раскаленными щипцами, чтобы постепенно отсоединить. (Такие операции тогда, видимо, были в моде. В палате с Киконей лежал воин, которому эскулапы таким же вот образом наращивали утерянную в боях красоту: он ходил с левой рукой, соединенной кожно-мясной перемычкой с тем местом, где у него раньше, до ранения в лицо, был нос. По словам Кикони, во всех остальных отношениях воин был абсолютно здоровый и даже здоровенный мужик. Каждые полмесяца он регулярно уходил из клиники в самоход, к бабам, там обязательно ввязывался в пьяную драку, и в драке ему обязательно обрывали эту его перемычку. Утром он, весь в крови, возвращался с покаянием в палату, и врачи начинали все сначала). Киконя пролежал в больнице больше полугода, и когда он снова появился в классе, это был уже совсем другой человек. В нем вдруг обнаружился интеллектуал. Оказалось, что он начитан, хорошо играет в шахматы и довольно свободно читает по-немецки и по-английски. С ним стало интересно разговаривать. О книгах. О кино. О марках. Он способен был с изысканной небрежностью толковать о Мату-Гросу, Великой Сабане и о таинственных |
||
|