"Лосев" - читать интересную книгу автора (Тахо-Годи Аза Алибековна)Часть четвертаяВот и обступили меня со всех сторон воспоминания. Стоит только начать, а покоя уже нет. Я человек прошлого. Будущее всегда неясное и чревато опасностями, а прошлое, оно всегда с тобой, отнять его нельзя, и даже Господь Бог не может бывшее сделать небывшим. Да, я живу памятью, но памятью в себе, не для всех. Наверное, поэтому так трудно писать воспоминания – их обязательно кто-нибудь прочтет (да их для того и пишут). Неважно, что прочтут, Бог с ними. Мне важно сказать, произнести хотя бы мысленно, то, что хранится глубоко в памяти и живет с тобой ежедневно, еженощно и становится настоящим, заслоняет настоящее, часто грустное и тяжелое. Я не жизнерадостный человек, не ловлю счастливого мгновенья, не наслаждаюсь каждым днем. Говорю спасибо Господу, что день этот и ночь эту даровал мне, пусть и не беспечальную, но даровал. Может быть, эта страсть к прошлому, становящемуся настоящим, служит зашитой от мирских треволнений, которых столько пришлось пережить. Но думаешь иной раз: нет, мало пережила, Господь миловал, стыдно жаловаться, если вспомнить великое счастье, дарованное мне, – встречу с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной. Предчувствие неясное будущей встречи заложено было во мне с детства. Встречи таинственной, ни на что не похожей, ну совсем как в балладах Жуковского, столь любимых. Переписывала их в альбом, хотя книга была всегда под рукой. Но так – ближе, всегда с тобой. И еще Вальтер Скотт! Ну как же, неведомый рыцарь, в черных латах, в черном забрале с черными перьями, и глаза – голубые или зеленые (так романтичнее). С удивлением потом увидела – у Алексея Федоровича зеленые глаза с голубизной. А почему не Лермонтов, у которого есть и рыцарь, и загадочный оруженосец, Смерть, что поддерживает стремя усталому воину, коему тяжко под черным забралом. Или Байрон – с его мятежными героями, или ранний Блок – Прекрасная Дама, высокий замок, роза и крест, черный рыцарь, что мчится в бой, не подняв забрала, и дева, посылающая его на смерть белоснежною рукой. Блока эти стихи даже на немецкий (почему именно на этот язык – не пойму) переводила. Жизнь фантастическая, нереальная – скажете. Но жизнь, которая с десятилетнего возраста и до 21 года цепко держала меня в плену. Рисовались рисунки, писались повести и стихи, то наивные, детские, то в загадочных символах (а символистов еще и не читала), то подражания английской Озерной школе, очень любимой; а то «Тристан» и Изольда» или «Песнь о Роланде», которую читала по-старофранцузски и с упоением разбирала оксфордскую редакцию текста, а то и Данте в прекрасном итальянском издании под взыскательным взглядом загадочного Б. А. Грифцова. Прямо как пушкинская Татьяна с ее снами в ожидании героя. Недаром с детства Пушкин был читан-перечитан, а особенно в «Евгении Онегине» все, что связано с Татьяной – на мой лад романтической героиней. Жить не хотелось. Недаром в свой день рождения 26 октября 1941 года написала о тоненькой нити, которую обрывает неумолимый Рок. Одиночество давило, настоящее ощущение одиночества. Дом с детства разорен, отец скорее всего погиб[1] (живет только в мечтах), мать в лагере, младший брат погиб, другой где-то воюет. Одиночество заставило в двадцать лет сравнить свой никчемный возраст с половиной земного жизненного пути у Данте и с вызовом заявить: «Я ставлю точку – и не боле», а в двадцать один год и того лучше: «О, как горек отечества дым. Смерти хочется». В памяти вставали картины прежней, счастливой жизни, с которой я рассталась в ночь на 22 июня 1937 года. Заботы любящих родителей, подарки к праздникам, прекрасные книги (вопреки нелюбимой школе), русские классики, французские, немецкие, английские – красные с золотом, с замысловатыми орнаментами, Большой театр и первая опера «Сказка о царе Салта-не», и мы, дети, радостные, в «царской, главной ложе, погруженные в феерию Римского-Корсакова. Старинный парк моего детства на берегу Москвы-реки, где прохладные липовые аллеи, пруды, мостики, обилие цветов и плодовых деревьев. Все дорого–и даже наказание за детские шалости, когда отец усаживал рядом со своим письменным столом и надо было, ничем не занимаясь (вот это-то ужасно!), спокойно сидеть, наблюдая за работой отца, и за геройскую выдержку получить ожидаемое прощение. Вспоминались из прежней жизни друзья нашей семьи – зеленоглазая тетя Нафисат, внучка Шамиля, и особенно любимая мной тетя Ксеня Самурская, настоящая московская красавица. А Кавказ, а Дагестан – родина отца и аул Гуниб – крепость, вознесшаяся над бездной, где в спускающихся террасами садах виноград обвивает мощные стволы деревьев, журчит вода и зреют лучшие на свете персики. Так и стоит перед мысленным взором белая ротонда над камнем, где князь Барятинский принял сдачу в плен гордого имама. Целые поля огромных ромашек – розовых, синих, лиловых, заросли черники и костяники, упоительный горный воздух – все сияет под жгучим солнцем и зовет в прохладную тень орешников. Какое наслаждение лазить по горячим сланцевым скалам (там шуршат серые ящерки), бегать босиком, не боясь острых камней, забираться в каменные ванны с их теплой, нагретой солнцем водой. Как ощущалась нами свобода среди этих невиданных просторов и как печально смотрели мы на раненого орла, узника с желтыми мрачными глазами, тяжелым клювом, когтями, вцепившимися в корни старого ореха. Надежда на счастье жила в наших сердцах, когда мы всматривались в непроглядный мрак южной ночи, а сверху падали одна за другой звезды, целый звездный дождь, и мы успевали загадать заветное желание. У меня теперь было только одно – встретить моих родителей, обрести снова нашу распавшуюся семью. Или обречена я на одиночество и воспоминания, от которых щемит сердце. Да, кончалась жизнь. Я и не подозревала, что она вот-вот только начнется. Все томление духа, и тоска, и одиночество, когда свет под желтым абажуром в чужом окне кажется тебе пределом счастья и уюта, – все это мгновенно рухнуло, ушло в небытие со всеми черными рыцарями, прекрасными девами и высокими замками. Все рухнуло, чтобы не возвращаться. Это было чудо. А люди еще сомневаются в чудесах. Кто же сказал, что чудес не бывает? Начиналось же все очень прозаично. Я кончала институт. Педагогический имени Ленина. Слава Богу, что я кончала именно его. Спасибо профессору Металлову, который столь пренебрежительно вел себя со мной на собеседовании в ИФЛИ. Ну, как же, дочь врага народа. В моей автобиографии с 1937 года я честно всюду писала об аресте отца и матери. Отца в Москве все знали, кто был связан со школами и вузами. Ведь он работал в Отделе школ ЦК ВКП(б). Скрывать при всем желании нельзя, да и как-то стыдно было прятаться. В общем, в ИФЛИ меня не приняли. Через много лет этот же профессор Металлов приглашал меня читать античную литературу в Литинститут имени Горького Союза писателей СССР, где он недолго заведовал кафедрой зарубежной литературы. В большие вузы ему к этому времени доступа не было. Я была молодым кандидатом наук, имела ставку в Московском областном педагогическом институте, и хотя было лестно приглашение в писательский вуз, но я отказалась. Противно было. Вот и все. Уже потом, с 1957 года, я с удовольствием стала читать античную литературу в Литинституте и на Высших лит-курсах (Новелла Матвеева и Римма Казакова в это время там учились) и проработала в этом доме на Тверском бульваре (ходила туда с Арбата пешком) тридцать лет – при В. А. Дынник, при С. Д. Артамонове. Ушла, когда заболел Алексей Федорович и стало трудно соединять Литинститут с кафедрой классической филологии МГУ имени Ломоносова, где я в 1958 году начала работать и где мне выпала доля заведовать кафедрой целых 33 года. Господи, как идет время! Да, так вот спасибо профессору Металлову и бдительности приемной комиссии ИФЛИ. Поступи я туда, и встреча с Алексеем Федоровичем не состоялась бы. Судьба медленно, но верно вела меня к этой встрече. Никуда меня не брали после окончания десятилетки во Владикавказе (тогда Орджоникидзе), где меня и мою младшую сестренку Ми-ночку приютил мамин брат профессор Л. П. Семенов, выдающийся ученый-лермонтовед и археолог. Мой диплом с отличием не имел никакой цены – дочь врага народа, и тут уж действительно точка. Даже не приняли в пединститут имени Ленина. Но он от меня все равно не уйдет. Ибо там – моя судьба. Поступила я в скромный «педин» (так эти институты называл Алексей Федорович) имени К, Либкнехта. Славился он тем, что его дом с колоннами когда-то принадлежал графу Мусину-Пушкину и якобы рукопись «Слова о полку Игореве» сгорела именно в этом доме. Еще хорошо, что зам. директора по науке профессор А. 3. Ионисиани работал раньше у моего отца (был его замом в Центральном НИИ национальностей СССР, основанном отцом), но не устрашился, содействовал зачислению, предоставлению общежития, что тоже было тогда непросто, и в дальнейшем неизменно помогал мне в эвакуации, и моей матери, даже склонив к помощи директора Института грозного Пилыпикова, человека в неизменном кожаном пальто и всегда в командировках, так что руководил всем фактически профессор Ионисиани, полный, задыхающийся от астмы, с острыми, внимательными черными глазами, тихим голосом, но решительными, если надо, действиями. В эвакуации на благословенном Алтае он набрал в Институт первоклассных профессоров, не знавших, куда деться в военное время (например, профессор А. Зильберман – физик, профессор А. М. Лопшиц – математик, профессор В. Ф. Семенов, профессор С. Б. Кан – историки, профессор Б. А. Грифцов – литературовед, профессор И. Г. Голанов (бывший лагерник) – русист, профессор В. М. Спицын – химик, в будущем академик, молодой тогда Н. А. Баскаков – известный тюрколог, неразлучные Л. В. Крестова и В. Д. Кузьмина – литературоведы, профессор Кабо, географ, чья дочь Люба стала известной писательницей, и многие, многие другие). А. 3. Ионисиани содействовал слиянию этого Института с тем самым МГПИ имени Ленина (прежде – имени Бубнова, до ареста этого наркома), куда меня в свое время не приняли. Так что после возвращения с Алтая в 1943 году я кончала именно этот институт в 1944 году. Спасибо профессору И. М. Нусинову, который отказал мне в аспирантуре по кафедре зарубежных литератур. Я в это время металась между античностью и средними веками. Еще на 1-м курсе профессор М. М. Морозов основательно увлек своих слушателей Западом. Морозова я знала и приватно (помните картину Серова в Третьяковке «Мика Морозов» – сын знаменитой меценатки М. Г. Морозовой). Новые европейские языкиилатыньмнесдетства были ведомы, греческим занималась у профессорам. Н. Петерсона, читавшего нам языкознание на 1-м курсе (потом через Алексея Федоровича познакомилась с этим замечательным человеком близко). Я просила советов у своего дядюшки Л. П. Семенова, у профессора В. И. Чичерова – известного фольклориста (у нас были доверительные отношения, он хорошо знал отца и жалел меня), у искусствоведа Н. М. Черемухиной (она работала под началом отца в музее народов СССР, основанном А. А. Тахо-Годи), трогательно ко мне относившейся в то время. Н. М. Черемухина была доцентом отделения и кафедры классической филологии, которые возглавлял профессор Н. Ф. Дератани. Решив испытать судьбу, отправилась я к профессору И. М. Нусинову и получила отказ без всяких отговорок и уверток. Уже в этом были определенность и непонятое тогда мною благо. Судя по всему, классическая филология оказалась настолько прочно забыта властями, что даже единственный партийный среди всех профессоров-классиков Н. Ф. Дератани не побоялся меня принять. Наоборот, стал научным руководителем и гордился своим приобретением чрезвычайно, так же, как потом неистово ненавидел, уяснив, что я – ученица не его, а опального Лосева и душу готова за этого гонимого профессора положить. Вот еще ирония судьбы – Дератани жаждал провалить мою кандидатскую диссертацию на защите в Московском университете в 1949 году, пытался выслать меня из Москвы еще в 1947 году, включив в «проскрипционные» списки. Но судьба была за нас, опальных и гонимых. Лосев взращивал и воспитывал меня. И меня же, как варяга, призвали с согласия декана Р. М. Самарина профессор С. И. Радциг и А. Н. Попов (разговор состоялся в кабинете А. Ф. Лосева) заведовать кафедрой классической филологии в МГУ после кончины ее заведующего Н. Ф. Дератани в 1956-м (он ушел из МГПИ, передав кафедру своей ближайшей соратнице, тоже члену ВКП(б) доценту Н. А. Тимофеевой, по наследству питавшей ненависть и к Лосеву, и ко мне, но смирившейся под тяжестью обстоятельств в последние годы). Вот так, окольными путями, преодолевая людское безразличие, отталкивание, неприязнь, страх и прямое стремление убрать человека только за то, что он есть и мешает чьему-то благополучию, судьба вела меня к встрече с А. Ф. Лосевьм. Впервые увидела я человека в черной шапочке на экзамене в аспирантуру кафедры классической филологии. Заведующий, профессор Н. Ф. Дератани, на свою голову определил меня заниматься греческими авторами к профессору Лосеву, а латинскими–к профессору М. Е. Грабарь-Пассек, с которой мы быстро сблизились, и я всегда, по ее словам, была ее любимой «кавказской княжной» или «татарской царевной». Если не ошибаюсь, экзамены были где-то в июне, а затем счастливые месяцы отдыха в новом качестве аспиранта. Подумать только, как важно звучит. Но на отделении классической филологии, только что открытом в МГПИ имени Ленина (ожидалось повсеместное преподавание латинского языка в школах по желанию Сталина), быть аспирантом среди известных ученых было приятно и солидно. На отделении работали превосходные латинисты и эллинисты, такие, например, как тот же Н. Ф. Дератани, М. Е. Грабарь-Пассек, Д. Н. Коновалов, Б. В. Горнунг, В. О. Нилендер, С. П. Кондратьев, не считая целого ряда давних гимназических преподавателей латыни и греческого, а также учениц Н. Ф. Дератани – Н. А Тимофеевой (парторг кафедры) и Г. А. Сонкиной. А. Ф. Лосев попал на эту кафедру совсем недавно, весной 1944 года. Теперь о предыстории его появления в МГПИ. А. Ф. Лосеву трудно пришлось, когда он вернулся из лагеря в 1933 году. Надо было иметь какое-то постоянное место и вместе с тем работать научно, а это значит – печататься. Старый учитель Власти как будто бы проявляли заботу об устройстве бывшего каналармейца, восстановленного в гражданских правах Лосев не мыслил себя без науки и без преподавания. Он, естественно, обратился в ЦК ВКПб) за помощью о трудоустройстве[2], одновременно готовя лекции по «Истории эстетических учений». Из Секретариата ЦК ВКП(б) со Старой площади с нарочным (так помечено на конверте) была прислана вежливая записка от П. Ф. Юдина (он провел установку высшей власти – заниматься Лосеву античной эстетикой и мифологией, не вступая в пределы философии). П. Ф. Юдин предлагал обратиться к т. Новицкому в Наркомпрос. Однако Новицкий отправил Лосева как будто специально туда, где заведомо не было ставок и где А. Ф. боялись, как огня. Послал в Консерваторию, к Н. Л Гарбузову, известному акустику, с которым А. Ф. был близко знаком по своей прежней работе в ГИМНе и в той же Консерватории. Направляли А Ф. и в издательства, в том числе и в «Искусство», но никто не собирался печатать там в данное время опасного профессора. Оставалось только выразить свое недоумение в письме, отправленном тому же Юдину Более реальны были поездки в провинцию, все-таки профессор, из Москвы. И он с 1938 по 1941 год ездит на заработки в пединституты Куйбышева, Чебоксар, Полтавы, где читает с большим успехом античную литературу. Все эти поездки и обстановка провинциальных вузов живописно отражены в письмах Алексея Федоровича к Валентине Михайловне, частично напечатанных в книге «Жизнь» в 1993 году. В письмах А. Ф. рисуется холостяцкий быт заезжего профессора. Как любил говорить А. Ф., «уют казармы. Без женщин и детей». Уезжать приходилось иной раз на несколько недель, а то и месяцев. Даже, казалось бы, в большом городе, в Куйбышеве, жить непросто. Дали комнату в общежитии, наскоро вычистили, побелили, получилось «нечто среднее между больничной палатой и одиночным заключением» Однако в городе хороший театр. Смотрел там Лосев чеховского «Иванова». Главное же – начались лекции. «Сразу вошел в работу», и на литфаке, и на истфаке, и у вечерников, даже хотят античную философию. Наплыв на философию такой, что дробят слушателей на два потока. «Пока лойяльничаем», а вообще-то «жизнь моя и занятия мои – в роде пышного цветка в поле: пришел козел и – нет цветка!» Перевели в другую комнату, где получше. Там брошенная мужем Маруся начала топить печь, но жар из печи регулярно куда-то уносит, а «морозы стоят адовы». «Везде отчаянный холод, в столовке, в аудиториях». «В общежитии спят, не раздеваясь, в валенках и шубах». Комендант ничего не может поделать ни с пьяницей-дворником, выдающим дрова, ни с вороватыми бабами, ни с голыми орущими ребятишками. Зато лекции, «работенка» – «дельная», «жизненная». Народ хоть и «сырой», но прямодушный, «хочет учиться и любит знание» А он «пошел в свою пустую комнату с сознанием, что и для чего-то нужен людям, что и я человек, а не сволочь, не падаль подзаборная». А Ф. нравится пробуждать в студентах внутреннее горение. Он чувствует в себе «загубленного оратора, даже загубленного актера». Он связан незримо с аудиторией, которая «вся превращается в слух, наполняется какими-то флюидами, трепетно проникающими от одной души к другой». Кажется, что слышен стук сердца, и увлеченные Лосевым студенты уже не записывают, а впитывают, вдыхают слова. «Жалко бросить этих людишек», – заключает Лосев. Под конец даже прочел в парткабинете доклад на тему «Логика Гегеля» (в помощь изучающим Краткий курс ВКП(б) – все прошло гладко, с аплодисментами, «переходящими в овацию», главное – начальства не было. Кто-то прислал записку с благодарностью за лекции: «Они пластичны, как поэмы Гомера». Шутники Лосев вернулся в Москву и не забыл своих студентов. По их просьбе он сфотографировался у знаменитого М. Наппельбаума (четыре портрета, теперь всем хорошо известные), сделал в Музее изобразительных искусств снимки греческих скульптур и послал в институт, где каждый из слушателей получил на память подарок из Москвы. Когда А. Ф. праздновал свое 90-летие в 1983 году, из Куйбышева пришли письма от бывших студентов, помнивших своего профессора. Было особенно трогательное одно (по-моему, от Ах-чиной), где предлагалась помощь старому и, наверное, одинокому человеку. Какое счастье, что он молод душой и не одинок! Любил А Ф. студентов. Не только из-за заработка ездил в провинцию. Чтение лекций, общение с молодежью – отдушина для человека, лишенного педагогической работы в Москве. Не одной наукой жил Лосев. Он был истинным Учителем, сердце которого радовалось от блеска в глазах студентов, от их воодушевления от радости познания. В совсем уж неизвестные Чебоксары (это вам не Куйбышев) Лосев отправился в 1939 году. Как всегда с приключениями, с очередями за билетами, с полной неразберихой на пересадке – надо пересаживаться на автобус (нет прямой дороги до Чебоксар). Автобусы берут силой, на них не попасть. Зато есть открытый грузовик, за 11 рублей место (в автобусе – 14 рублей). На ветру и весеннем морозе (слава Богу, была шуба) мчались 83 километра. Настоящий, по Северянину, «ветропросвист экспрессов, бег автомобилей». До автостанции не доехали, на себе тащил профессор «весь потрох» и «покуролесил» на станции по невылазной грязи ( Да, Чебоксары – это «грязь, отсутствие водопровода и канализации, отсутствие всяких культурных учреждений, сплошь интеллигентная публика». Уборная – деревянная будка во дворе, а там «океан грязи»! Невольно вспоминаются Лосеву незабвенный канал, «дождь, гора, грязь, ночь, холод, темь». Чебоксары – это ледник Цей, лагерная Свирь. И, с юмором пишет Лосев, «вспоминается по контрасту Тарабукин. Его бы сюда! В клозете – вет-ропросвист... » Ночью – холод, шубу приходится класть под голову. Да, действительно сюда бы эстета Н. М. Тарабукина, вот была бы потеха. Где бритье дважды в день, и крахмальные свежие рубашки ежедневно, и теплая ванна? Задумаешься, прежде чем поехать. «Говорят, что все отсюда бегут», «классическая дыра» Студенты здесь – «очень матерый инструмент», сначала надо поднять общий уровень культуры, заставить думать, читать, а потом ожидать восторга или счастливой улыбки. Трудно за краткий срок – всего месяц – привести людей в Божеский вид. Но все-таки «расколыхал» аудиторию, произносили благодарственную речь в конце курса, говорили о «красоте колонн», о «живом мраморе». И то чудо. В 1940–1941 годах ездил А. Ф. на штатную должность профессора в Полтавский пединститут. Это дело уже было важнее, чем наезды в Куйбышев и Чебоксары. Поселили тоже в общежитии, но в отдельной комнате. Правда, электричества нет вообще, а есть керосиновая лампа – заниматься нельзя. Водопровода нет, канализации нет, но зато одеял – два. «Ничего, особенно тяжести нисколько не чувствую» Москва утвердила Лосева председателем государственной экзаменационной комиссии, а это для его положения очень важно. Но главное не в этом. А. Ф. задумал, если уж так ничего не удается с изданиями трудов, хотя бы оформить докторскую степень, не философскую, куда там, а филологическую, и без защиты диссертации, а по докладу и отзывам о печатных и рукописных работах. Для этого важно, чтобы Лосев был представлен каким-то вузом, где он является штатным работником. Именно таков Полтавский пединститут. Зав. кафедрой литературы Судейкин советует обратиться в Харьковский университет, но отзывы необходимо представить сначала в Полтаву, чтобы начальство имело основания поддержать своего профессора. Однако, как признается А. Ф.: «Тут такая тьма всяких вопросиков, проблемок, неопределенных личностей, и сморчков, и командиров, что надеяться на успех, можно сказать, трудно» Институтское начальство в один голос требует в первую очередь отзыва от главного авторитета, выдающегося литературоведа, академика Украинской АН, члена-корреспондента АН СССР А. И. Белецкого. Такой отзыв для Полтавы, пишет А Ф. жене, «равносилен явлению архангела Гавриила с повелением свыше» Делая пересадку в Харькове, Лосев майским днем 1940 года прибыл в квартиру (Каразинская улица), на парадном которой висела медная табличка, поразившая посетителя. На табличке было начертано «Александрь Ивановичъ Бьлецкий» – с твердыми знаками и через «ять». «За 23 года не успел снять», – удивлялся А Ф. Радушная встреча, любезность, симпатичные люди, внимательная хозяйка Мария Ростиславовна, сын Андрей (уже заведовал кафедрой), вся эта «европейская воспитанность» – от нее давно отвыкли Лосевы – создавала атмосферу чего-то близкого, «как к родным попал»[3]. Александр Иванович охотно дал согласие на отзыв, а Мария Ростиславовна звонила к «Танюше», супруге академика Л. А. Булаховского, узнать, когда к ней прибудет на завтрак профессор Е. Г. Катаров, приехавший по делам из Ленинграда. А. Ф. была назначена и с ним встреча. Е. Г. Кагаров успел познакомиться с трудами Лосева еще в Ленинграде и по договоренности тоже готовил свой отзыв. Затем А. Ф. завтракал с Татьяной Даниловной Булаховской (она его очаровала)[4], с Кагаровым и его супругой. Сам Л. А. Булаховский находился в Москве. «Тут два кита, – писал Лосев. – Один по литературе – Белецкий, и второй по языку – Булаховский». Обе семьи совершенно обворожили не избалованного вниманием профессора. Он писал жене: «Сбитый с толку нерусской атмосферой... вышел, почти уже не думая о своем деле, а мечтая о том человеческом общежитии, которое так легко могло бы быть и которое сами люди так дико и злобно не хотят». «Какие бывают обходительные и обворожительные люди». И вдруг привычная мысль: «Пусть даже это моя иллюзия». Но Лосевы тем не менее привыкли жить иллюзиями чаще, чем самой жизнью. «Пусть нас травят, –пишет А. Ф., –пусть мы умрем среди зверья, но с этой иллюзией мы не расстанемся». В Полтаве же «не будет недостатка в „прозе жизни“. Но нас не обманешь „прозой жизни“. Заключает Лосев письмо такими словами: „Кто знает красоту, тот уже владеет ею“. А. И. Белецкий охотно согласился помочь А. Ф. в получении докторской степени в Харьковском Университете, где, как и на всей Украине, авторитет академика Белецкого был непоколебим. Судьба поманила Лосева. Завязалась деятельная переписка. Думаю, в архиве Александра Ивановича и Марии Ростиславовны Белецких сохранились письма Лосева, как сохранились письма Белецких и в нашем семейном. Хотя потом была война. Белецкие уехали в Томск, откуда – Москва, затем Киев. У Лосева, как известно, военное разорение. Но действительно чудо – сохранилось достаточно много писем того времени. Насколько можно судить, исходя из этого обмена письмами, Александр Иванович оказался главным экспертом. Привлекли, кроме Е. Г. Кагарова, с которым уже была договоренность, еще Н. И. Новосадского, учителя Лосева по Университету, человека обязательного. Другие отпали сами собой – Б. Варнеке – латинист, а С. П. Шестаков из Казани вскоре умер. Надо сказать, что предприятие задуманное грозило риском. Особенно, если учесть, что представлена была книга 1927 года «Античный космос», как наиболее насыщенная греческими текстами, переводами, так сказать, более филологическая по своему оформлению, но – книга опасных для Лосева 20-х годов. В начале все шло как будто бы гладко. Мария Ростиславовна и Алексей Федорович оживленно переписывались. Он подарил Марии Ростиславовне полного Диккенса, о котором ей мечталось[5]. У них, как писала Мария Ростиславовна, постепенно вырастала «большая и хорошая дружба в романтическом роде», и «дело» двигалось «неуклонно вперед» Заседание ученого совета намечено было на 27 ноября, но его перенесли на декабрь месяц, а потом – вообще на 1941 год. Затем в совете стали требовать защиты диссертации, а не присуждения степени по докладу ученых. Александр Иванович пытался как-то обойти это решение, и в конце концов на доклад согласились. Попутно в том же письме Мария Ростиславовна, сообщая новости, дает знать, что Александр Иванович согласился дать отзыв и об «Истории античной эстетики» в издательстве «Искусство», в Москве[7]. Однако ее угнетает «вся эта борьба, все это вмешательство злых и уродливых сил» «Злые и уродливые силы» не оставляли в покое ни Белецкого, ни Лосева. Дело с заседанием ученого совета затянулось основательно. Обсуждение работ А Ф. было, видимо, в начале марта уже 1941 года. Сохранилось в нашем архиве письмо А. И. Белецкого к академику Л. Н. Яснопольскому, другу Лосевых. В этом письме Выступление А. Ф., судя по пересказам присутствовавших Белецкому, совету не понравилось. Он «не отмежевался», а надо было. Александр Иванович крайне огорчен. Лосев, как «мольеровский Альсест»[9], «открыто заявил о правоте своего правого дела», а надо было, повторяет Белецкий, «отмежеваться» от «Античного космоса», «объявить грехом научной молодости, рассказать о тех откровениях, которые Вы получили от Вашего изучения классиков марксизма и т. д.» (это всегдашняя ирония Александра Ивановича). Да, сетует Белецкий: «Вы, обладая всяческой мудростью, не обладаете „мудростью змеиной“, учитывающей ситуации, людей и обстановку». В общем, дело провалилось. Тяжко перенес это напоминание о неизгладимой «вине» перед властями несчастный Лосев. Не сдержался и свое отчаянье выразил в письме к Александру Ивановичу от 31 марта 1941 года, письме сердитом и не совсем справедливом. Белецкий обиделся, решил с «этим Альсестом» дел не иметь и послал отказ в издательство «Искусство» (а это тоже сгоряча), даже упрекнул А. Ф. в гегельянстве и модернизации античности. Мнение его о редактировании лосевской «Эстетики» совпало неожиданно с мнением И. Верцмана. Оказывается, чтобы сделать изложение приемлемым, «пришлось бы писать едва ли не все заново». Прощаясь, Белецкий просит сообщить, куда выслать рукопись «Эстетики». Лосев сознавал всю безвыходность своего положения. Недаром еще в письме к Валентине Михайловне от 10 июля 1940 года вспоминает Алексей Федорович свой сон, который ему снится несколько раз ежегодно. «Руки у меня скручены сзади», а «какой-то человек много и часто бьет меня по лицу, по щекам, по уху, по голове, по горлу, и я ничего не могу поделать». Ничего не скажешь! Сон символический вообще для жизни А. Ф. Лосева. А. Ф. вполне ясна была «политическая сторона дела» Сознает Лосев, что остается в полном одиночестве. Харьков стал для него «символом погибшей научной деятельности», хотя и «мелким звеном в бесплодном мучительстве целой жизни» Это пишет человек, которому еще нет 50 лет и который не знает, какая катастрофа ожидает его через несколько месяцев. Значит, тяжело было жить со связанными руками. От «руководителей» науки помощи не ждать. М. Б. Митин, член ЦК, академик, пока «прячется», по словам А. Ф. (слава Богу, потом выйдет на свет и поможет с докторской степенью в Москве, скоро, в 1943 году), Г. Ф. Александров, глава Управления агитации и пропаганды ЦК, «поставил целью никуда не пускать»[10], О. Ю. Шмидт (это вице-президент АН СССР) тоже не подпускает к Институту мировой литературы – научная работа в его стенах не для прошедшего лагерь профессора. Там место людям благонадежным, вполне устраивающим советскую власть. Они не занимаются «гипотезами» и «фантазиями», как добродушно укорял С. И. Соболевский неразумного Лосева[11]. Они, пользуясь фразеологией Белецкого, не «Альсесты» и обладают «змеиной мудростью». Лосев пишет с сокрушением Валентине Михайловне «Путь свой я знаю, и страдания свои принимаю с теплотой и благодарностью». «Прими и от меня мое благословение», – завершает Лосев письмо. Значит, оба они, Андроник и Афанасия, в монашеском своем житии благословляли друг друга, принимая посланные им испытания. Вся эта горячность, обиды, возмущение, отчаянье – все это было житейски преходящим. Правда, с того времени на всю жизнь осталась жестокая бессонница, осталась неким неусыпным напоминанием. Тут вскоре пришла война, разлучила, разметала всех, принесла новые испытания, не сравнимые с прежними. Белецкие и Лосевы встретились в конце войны в Москве как бы заново и уже навеки дружески. Права была Мария Ростиславовна Белецкая, в канун войны писавшая А. Ф. Лосеву Можно представить себе состояние А. Ф., когда неожиданно в 1942 году его приглашают на штатную должность профессора философского факультета МГУ. Ведь это не шутка – через десятки лет снова очутиться в Университете. Бедный Лосев не подозревал, какие опасности подстерегали его там. Но уж если несчастья и беды идут чередой, то от них не спасешься. С изданиями одни неудачи, идеалиста не печатают, со старым гнездом на Воздвиженке – катастрофа, работы постоянной нет, пришла общая беда для всех – война, а с ней полная неустроенность и бездомность. Правда, Лосев возделывает свой сад – работает без устали, пишет «Историю античной эстетики», пытается издать «Античную мифологию», переводит Николая Кузан-ского и Секста Эмпирика, но возделывание этого духовного сада пока не приносит сладких плодов, пробиваются только горькие корни. Зато приходится трудиться на огороде, сажать картошку на даче в Кратове (снятой у киноактрисы Эммы Цесарской, ул. Горького, 19), окучивать, таскать ведра воды, поливать, обустраивать в пустом доме на Арбате своими силами новое жилье. От перегрузок физических – кровоизлияния в глаза и так слепые. Осталось только терпеть и смириться. Но вот удивительно. Чем тяжелее жизненные обстоятельства, тем сильнее творческий порыв. Пишет А. Ф. Лосев и в самое тяжелое время, после того как в начале войны, в ночь с 11 на 12 августа 1941 года, был уничтожен фугасной бомбой дом, где он жил многие годы. Снова полное разорение, гибель близких, имущества, библиотеки, архива, работы по спасению уцелевших книг и бумаг, засыпанных в огромной воронке. Именно зимой, на исходе 1941 года, рождаются стихи, воспевающие силу светлого ума, вечную юность и весну зримого умом высокого бытия. Среди кратовских снегов и отзвука московских бомбежек приходят воспоминания о счастливом путешествии на родину, в Новочеркасск, на Кавказ в 1936 году. После лагеря и первых разочарований счастливого возвращения в Москву – великая радость – видеть горы Кавказа. Каждый день рождаются стихи, под каждым из них точная дата. Все в них – вечные снега, льдины на Клухорском озере, великое молчание смыкающихся с небом вершин. Тут же кратовская кукушка, скромная птичка, друг невольников, и образ вечного друга, ее, Валентины Михайловны, странницы и спутницы Лосева. И снова Кавказ в символике первозданного хаоса, мрачных бездн и горных вершин в радужных соцветиях льдов, пронизанных солнцем. И эта символика не случайна[12]. Ее мы найдем в богословском размышлении автора об ангельском мире под названием «Первозданная сущность»[13] (написано в конце 20-х годов), где автор объясняет символику света и цвета (почему небо синее, рай зеленый, но ад – красный). Среди холода, при тусклом свете керосиновой коптилки полуслепой Лосев пишет замечательную повесть-размышление «Жизнь». Заметьте, пережив горе, гибель всего, чем жила и цвела душа, он обращается к самым основам жизни. Завершается целый биографический период. Еще неизвестно, что ожидает впереди, но А. Ф. Лосев пишет с особым вдохновением на серой бумаге, на обороте объявлений о приеме в Московский авиационный институт, где жена его, Валентина Михайловна, многие годы была доцентом по кафедре теоретической механики. Через сорок лет в книге о Вл. Соловьеве Алексей Федорович сформулирует это состояние перелома, расставания с прошлым и перехода к другой жизни так «Если конец дела означал его неудачу, то этот же конец означал и необходимость чего-то нового» Именно в размышлениях повести военных лет вновь буквально зазвучит тема, впервые выраженная в юности, тема «смысла и оправдания жизни». В повести «Жизнь» герой напоминает платоновского Сократа, ищет «смысл» жизни и «оправдание» ее (вспомним «Оправдание добра» у Вл. Соловьева). В этом герое множество автобиографических черт. Героя зовут Алексей, и он бывший гимназист, а многие примеры из «Жизни» рисуют войну, бомбежку, гибель под бомбами, потерю зрения. Алексей обращается с вопросами о смысле жизни и к своему учителю, и к старику Панкратычу («идет в народ»), и к давнему другу Юрке. Он вступает в споры с каким-то инженером. Словом, как Сократ (читайте платоновскую речь Сократа на суде, так называемую «Апологию Сократа»), он обходит многих и, не найдя ответа, размышляет сам. Оказывается, что голой жизни, «обнаженному процессу рождения и смертей», слепому, стихийному росту, питанию и размножению не хватает знания, великой силы, что стоит выше самой жизни. Знание дает возможность выйти за пределы «липкой, вязкой, цепкой, тягучей, тестообразной стихии жизни». Оно делает человека зрячим, активным, строителем, а не бесполезным объектом опасных жизненных экспериментов. В знании-то как раз и заключается «смысл и оправдание жизни». «Давайте знание, – призывает автор, – давайте смысл, давайте идею, давайте душу живую, ум живой... давайте науку. Давайте, наконец, человека!» Жизнь сама по себе не есть мудрость, но она есть назревание мудрости, восхождение к знанию. «Жизнь, – формулирует Лосев, – заряжена смыслом, она – вечная возможность мудрости; она – заряд, задаток, корень и семя мудрости, но не есть сама мудрость». Знание освобождает человека отвласти «темноты, беспросветного рока». Но и оно еще не есть смысл жизни. Герой продолжает размышлять. В этих размышлениях возникают параллели с лагерными письмами (например, символ пещеры Трофония в Греции, куда раз спустившись, человек навеки терял способность смеяться), с идеями, высказанными Алексеем Федоровичем в поздних лекциях и беседах (например, образ героя, идущего против судьбы; размышления о свободе воли и выбора – «Двенадцать тезисов об античной культуре»; знание и наука как вечная молодость), отголоски любимой автором теории всеединства Вл. Соловьева (рассуждения о целом и частях, каждая из которых содержит в себе все целое). Здесь и постоянный лосевский метод определения любого предмета или проблемы через разделение, отделение, разграничение. Сначала надо знать, что не есть данный предмет, а затем уже вырисовывается и он сам. Здесь и постепенное восхождение к познанию, к «тайне познаваемого» (сравните диалог Платона «Пир» о познании высшего Блага или «размышление о „реальности общего“ – „реальности Родины“, которое стало через десятки лет темой написанного Лосевым „Слова о Кирилле и Мефодии“ к тысячелетию крещения Руси (напечатано в „Литературной газете“ от 8 июня 1988 года после кончины Алексея Федоровича 24 мая 1988 года, совпавшей с днем славянских просветителей св. Кирилла и Мефодия). А как знакомы читателю слова автора «Кто видел мало зла, тот... ужасается и убивается. Но кто знает, что весь мир лежит во зле, тот спокоен». Они как парафраза мысли Ф. Бэкона, встречающейся в юношеской работе А. Ф. Лосева «Об атеизме» – «Малое знание естественных наук отдаляет человека от Бога, большое – приближает». Отзвук знаменитой мысли Вяч. Иванова о «родном и вселенском» слышится в словах автора о ликах «родного и всеобщего». Стиль повести плотный, крупными мазками, изобилует удивительным разнообразием синонимов, как бы со всех сторон охватывающих мысль, подкрепляющих ее, дающих всестороннюю оценку. А то вдруг раскрывается новый пласт языка с жаргонными словечками (заводиловка, вола вертеть, сволочь, волынка и т. д.), свидетелями печального лагерного опыта А. Ф. Лосева, жизни среди блатных, воров (ср. в письмах А как своевременен и актуален спор о том, что же такое человек и его жизнь – механизм, винтик, который всегда можно выбросить и заменить, или исторически естественно сложившийся целостный организм (здесь надо вспомнить постоянную борьбу Лосева с позитивизмом и вульгарным механицизмом). Как возвышенны и нужны людям мысли о жертвенности и любви к Родине, любимой во всем своем несовершенстве, болезнях, неустроенности и даже в рубище. Какая твердость звучит в словах об идеях грядущего времени: «Блажен, кто видел и уверовал, но трижды блажен тот, кто не видел и все же уверовал», ибо тут не логика, а человеческая жизнь, «тут кровь человеческая». И, наконец, последняя глава, полностью автобиографичная, связанная с возвращением Лосева из Полтавы (он там преподавал, не имея возможности делать это в Москве) после начала войны. Ехать надо с пересадками, беженцы осаждают и тах уже переполненные вагоны. С огромными трудностями, среди паники, плача и криков Лосев в начале июля добрался до Москвы. Здесь, в повести, потрясающая сцена в вагоне, где молодая женщина с детьми, жена лейтенанта, вспоминает свое прощание с мужем, – скорее не разговор, а какое-то лихорадочное препирательство. Он гонит ее с детьми от себя, – ему погибать в бою, – а она жазздет остаться с ним, ибо помнит слова, сказанные в церкви: «Никто же больше сея любви не имеет, да кто душу положит за друга своя». И в собственной жизни, и в философских повестях Лосева ощущается и звучит тема судьбы, от которой никуда не денешься. Ведь Лосев еще в «Диалектике мифа» понимал судьбу как «совершенно реальную, абсолютно жизненную категорию». Не выдумку, а «жестокий лик жизни», который ежедневно и ежечасно проявляется и действует, и никто еще не мог и не может поручиться ни за одну секунду своего бытия. «Судьба, – пишет Лосев, – самое реальное, что я вижу в своей и во всякой чужой жизни». Это – не выдумка, а «жесточайшие клещи, в которые зажата наша жизнь» В поздней беседе «Что дает античность» Не эта ли свобода, рожденная в результате творческого труда, того «жизненного порыва» (бергсоновский elan vital), каким являлась жизнь Лосева, заставила вполне сознательно, обладая знанием, а не вопреки ему (мы читаем об этом в повести «Жизнь»), встать на путь героизма. Не побоимся этого слова. Этот героизм проявился в одиноком подвиге философа по налечатанию восьми томов в 20-е годы, и особенно в издании «Диалектики мифа». А разве не героизм – стойко пережить уничтожение семейного гнезда в катастрофе 1941 года и активно восстанавливать разрушенное? Столь же героичен был и последующий его путь – путь вынужденного молчания. На что мог надеяться опальный философ после проклятий Л. Кагановича и его присных на XVI съезде ВКП(б)? Но он работал для будущего (уже почти ослепнув после лагеря), двадцать три года не публикуя своих трудов. Какой надо было иметь героизм, чтобы в возрасте шестидесяти лет начать осуществление столь мощного замысла (и он завершен), как создание «Истории античной эстетики» в восьми томах. Какое мужество надо было призвать – и не только «тайное», но вполне явное мужество, – чтобы впервые за десятки лет вернуть из небытия великого русского философа Вл. Соловьева, в свое девяностолетие подвергнуться гонениям за небольшую крамольную книжку[14] об этом с юности любимом философе и, несмотря ни на что, завершить большой труд «Вл. Соловьев и его время», вышедший в 1990 году, то есть уже после кончины автора. И не так-то просто было сознавать Лосеву, что он, по его признанию, «уходит в бездну истории» Однако Лосев видел смысл «во всем на свете», а значит, видел во всем на свете идею, «данную в бесконечном проявлении своей структуры» Следует заметить, что этот «подвиг воли» не сопровождался никакой специальной активностью, неизбежной адаптацией к правилам «игры», принятым большей частью преуспевающей интеллигенции в советском обществе. Оправдывалась интереснейшая мысль М. М. Пришвина, писавшего в «Дневнике», только теперь начинающем получать известность. Я уже упоминала об этой замечательной записи. Повторю еще раз. «Чем дальше человек от действительности – вот удивительная черта, – тем прочнее держится он. Пример – я как писатель, Лосев как философ» И вдруг – философский факультет Московского Университета. Есть о чем задуматься. Ведь А. Ф. представили к заведованию кафедрой логики[16], которую по капризу Сталина решили всюду насаждать (в МГУ на логику отвели 2 тысячи часов). Семинар по Гегелю, спецкурс Лосева по логике Канта, Гегеля, неокантианцев, Гуссерля пользовались огромным успехом, что вызвало негодование одного из главных партийных заправил факультета зав. кафедрой диамата и истмата 3. Я. Белецкого, имевшего, как говорили, ходы к самому Щербакову, секретарю ЦК. На этой кафедре Лосев заведовал секцией логики. Успех Лосева вызывал скрытую зависть у некоторых бывших друзей, работников факультета, таких, например, как П. С. Попов, небезызвестный адресат М. А. Булгакова и супруг внучки Льва Толстого Анны Ильиничны. Он в свое время, как мы знаем, был арестован, как и многие другие, но благодаря хлопотам супруги быстро освобожден. Товарищ и даже приятель Лосева по Университету, это был человек утонченно образованный. Да и сам А. Ф. всегда вспоминал с теплом и печалью родительскую семью П. С. Попова, дух живописи, музыки, философии и просто изящной, красивой жизни, там царившей. Но, как говорится, бес попутал. Сохранились любопытные записочки П. С. Попова, которые он заносил на дачу в Кратове (были почти соседи, жили Поповы на 42-м км) и в которых проскальзывала завязка некой интриги. Он сообщает Попов элегически вздыхает о том, как «на заре туманной юности» читал вместе с А. Ф. лекции в Нижнем, уверяет о необходимости «соблюсти товарищескую связь». Все-таки ценят Лосева в аппарате ЦК, поэтому в заключение: «Очень рад за тебя и за себя». В другой записке Вместе с тем П. С. Попов не прочь получить от Лосева отзыв о своих работах и сформулировать, что они достойны докторской Докторскую степень П. С. Попов так и не получил. Заведовать кафедрой логики начал в 1947/48 учебном году. Однако уже 23 марта 1948 года министр высшего образования СССР С. В. Кафтанов издал приказ № 361 специально о логике в МГУ. Там предлагалось Попову «решительно перестроить преподавание логики» и звучало предупреждение: «Если к концу текущего учебного года П. С. Попов не обеспечит перестройку работы кафедры и не ликвидирует формализм в преподавании логики, то он будет освобожден от заведования кафедрой». Так это и случилось. П. С. Попов был снят и с 1948 по 1964 год оставался только профессором. В годы правления Хрущева, когда особенно остро боролись против церкви, П. С. Попов (по рассказам его университетских коллег) сам попал под донос. Он был человек верующий и в церковь ходил тайно, но застукали, донесли, пришлось оправдываться эстетическим интересом к старинным иконам. Печально, но факт. Лосеву, как всегда, приходилось туго. Пережил запрет на философию, закрытые двери вузов Москвы, отказы в издательствах, всячески препятствовавших публикации его трудов. Но дух Лосева был крепок, работать он не переставал. И какая была радость, когда вдруг с соизволения ЦК пригласили в Университет, который он окончил в 1915 году. На философский факультет, да еще любимая гегелевская диалектика, да еще любимая логика. Как же тут не проскользнуть скрытой зависти одних и не вылиться прямой ненависти других. Давний профессор с большими трудами и лекционным опытом, он скитался по провинциальным вузам и был рад, что туда приглашали. Еще хорошо – пригодилось окончание двух отделений – философского и классической филологии. Изгнали из философии – филология осталась. Да кому она нужна, эта античность. Так, держат понемногу из-за странного приличия. Самим непонятно почему. И степень доктора филологических наук (в 1943 году) дали из-за страха перед прошлым. Тут, на философском, еще не взросли люди нового поколения, они еще молодежь, студенты; кадровые же философы – те, у кого за спиной Институт красной профессуры – не чета старой университетской выучке. А у кого она есть, как, например, у П. С. Попова, нет зато ни степеней, ни званий. Их надо завоевывать трудом, к которому не все привыкли, все больше старались скрываться[17], не быть особенно на виду в опасной области истмата и диамата, заниматься чем-то нейтральным. Ну как же туг, когда вдруг появились шансы на подъем логики и открытие кафедры, как же туг не захихикать мелкому бесу? Объединились сразу все – и грубые партийные деятели, и профессор Б. С. Чернышев, боязливый, но бдительный декан[18], и тонкий эстет П. С. Попов. Вот Лосева и спихнули, причем буквально прямо с кафедры, среди лекции, к безмолвному ужасу студентов. Как всегда, старая песня – идеализм, да еще активная пропаганда его в высшем учебном заведении, влияние на молодые незрелые умы. Сначала, правда, оставили на так называемой научной работе (испытанный прием перед изгнанием). Потом в связи с постановлением ЦК о III томе «Истории философии», к которому Лосев отношения не имел, стали «укреплять» ряды философского факультета и тут уже отчислили профессора. Хорошо, что не арестовали. Все-таки времена изменились и война шла. Вынести популярности Лосева на факультете не могли. А студенты, особенно участники гегелевского семинара, обожали своего профессора. На его занятия приходили студенты разных курсов, аспиранты и студенты других факультетов. Ученица А. Ф., участница гегелевского семинара А. А. Гарева, близкий наш друг, вспоминает: «Нам повезло общаться с Великим Философом. Мы были счастливы, нами владел философский эрос, мы становились любомудрами». Гегеля А. Ф. преподносил «легко и просто». «Там было все понятно, как в математике». Это сравнение употребила А. А. Гарева по праву, до философского она училась на мехмате и еще школьницей слушала Н. Н. Лузина. Приведу фрагменты из воспоминаний А. А. Гаревой[19]. «На занятиях у А. Ф. Лосева мы „погружались“ (как теперь говорят) в Аристотеля, Николая Кузанского, Платона, Гегеля и т. д. Но мы не только учились мыслить. Мы становились Очень интересные темы предлагались студентам для докладов. Например: 1) Гегелевская триада и ее типы. 2) Роль отрицания в «Логике» Гегеля. 3) Роль противоречия в «Логике» Гегеля. 4) Принцип непосредственности и опосредованности в «Логике» Гегеля. 5) Моменты «в себе», «для себя», «у себя», «внутри себя», «вне себя» у Гегеля. Темы исторического характера: 1) Три изложения «Логики» у Гегеля. 2) «Логика» Гегеля и критицизм (Кант). 3) Критика «Логики» Гегеля у Адольфа Тренделенбурга, 4) «Логика» Гегеля и Чичерин Б. Н. 5) «Логика» Гегеля в понимании И. А. Ильина. 6) Кроче – «Мертвое и живое» в философии Гегеля. 7) Гегель и Фейербах и т. д. По темам докладов, которые предлагались студентам, видно, насколько обширно, подробно, глубоко преподавался предмет. Никогда не забуду потрясение, которое я испытала: я спешу на лекцию профессора Лосева, как всегда с радостным чувством. (Философский факультет во время войны располагался на Моховой, в помещении Института психологии на 3-м этаже.) Поднимаюсь по лестнице, а навстречу спускается Алексей Федорович с растерянным видом – его не допустили к занятиям со студентами, устранили! Для студентов это был шок. Такая несправедливость и по отношению к Алексею Федоровичу, и по отношению к студентам! Кроме этого, нас, студентов, решили наказать: заставили нас еще раз прослушать курс диамата и сдавать зачет по диамату, хотя мы все успешно сдали диамат еще раньше (это же был основной, профилирующий предмет!). Мы протестовали (в то время это было смело с нашей стороны). Мы говорили: даже если Лосев идеалист, гегельянец и т. д. (в то время это считалось крамолой), за что же нас наказывать?! Мы-то не стали идеалистами. Мы материалисты, марксисты. Оттого, что мы читаем Канта, Гегеля и др. буржуазных философов – мы не становимся идеалистами; мы сдали уже около 40 зачетов и экзаменов преподавателям философского факультета – материалистам. И в один день стали идеалистами, потому что прослушали Лосева?! А нам отвечали: «Это же Лосев!» Тем самым признавалось его обаяние, сила его интеллекта и т. д. Для студентов это была драма!» И вот сам Г. Ф. Александров, начальник Отдела управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), решил Лосева трудоустроить[20]. Нет, теперь не на канал, а в Московский государственный пединститут имени Ленина – место ссылки не только для идеалистов по природе, но и для твердых материалистов, не выдержавших строгой марксистской линии (как, например, известный деятель Коминтерна Э. Кольман, профессор Н. Ф. Головченко, или А. М. Еголин, или профессор С. М. Петров – все люди, известные в верхах). Лосева не просто выгнали на улицу. Поступили либерально, перевели из одного вуза в другой, даже позаботились о непрерывности стажа. Никто даже не спросил, а что ему делать в этом институте? Зав. кафедрой классической филологии Н. Ф. Дератани написал забавный документ – моление о переводе Лосева назад в Московский Университет – делать ему-де здесь нечего, часов не хватает самим. Но тут-то и открыли классическое отделение, как будто для того специально, чтобы и Лосеву – закоренелому идеалисту – была ставка профессора и чтобы аспирантура оказалась доступна дочери врага народа А. А. Тахо-Годи. Да, вот такими сложными путями, можно сказать драматическими путями, встретились эти две судьбы, чтобы потом всю жизнь не расставаться. Итак, потом были каникулы – первые радостные за многие годы. Можно было поехать во Владикавказ, увидеть маму, которая через тысячи километров, через степи и Каспий снова пересекла всю страну от Алтая до Кавказа, чтобы поселиться в доме своего детства, но уже почти заброшенном, где жили только ее брат, профессор, старый холостяк, и сестра, да больной старик, муж сестры, приехавший из какого-то загадочного далека, да ее душевно больной сын. Дом как будто ждал, чтобы добрая, хорошая, деятельная душа вернулась в него, вдохнула жизнь. И вот бывшая лагерница, потерявшая свое семейное гнездо в Москве, стала налаживать, как могла, новую жизнь в старом доме, некогда крепком, основательном особняке, целой усадьбе, полной милых, молодых и не очень молодых, но крепких телом и духом людей, красивых, талантливых, образованных, пишущих стихи, издающих свой семейный журнал, музицирующих по вечерам, влюбленных в своих кузенов и кузин и выброшенных гражданской войной из родных стен, с родной терской казачьей земли. Вот в этот дом, последнее пристанище для тех, кто бежал от военных невзгод и голода, от ссылок и специнтернатов для детей врагов народа, кто возвращался худ и сир из лагерного небытия – в этот дом с сердцем, полным радостного томления, ехала я целую неделю по большой стране через пустыню разоренных городов, сел, станиц, станций (война завершалась на Западе), запасшись особым пропуском в московской милиции, с узелком нехитрых пожитков. Ехали весело – ребята студенты, молодые, все впереди, войне конец. Ничего не сообщила о приезде. Хотелось неожиданной радости, внезапного счастья. Летним сумеречным рассветом пешком от вокзала до дома испытанной дорогой, и – стук в окно, закрытое ставнем по-старинному. Боже, вот негаданная встреча. Действительно – не ждали. Мама, маленькая сестренка, милый дядюшка, – всем зашита и помощник. Опять родные глаза, как и там, в заснеженном алтайском городишке. Быть всем вместе до осени. А может быть, и осень прихватить? Продлить пропуск помогала верная подруга детства Нина (теперь уже нет ее на свете, а была единственно преданная). Да еще маме хотелось что-то переделать, сшить, связать для своей дочери. В лагере научилась великолепной вязке и на воле зарабатывала, пока пальцы позволяли. Худенькая, стройная, седая, вся в движении, в работе, в заботах. Господи, что осталось от прелестной барышни «мирного» времени и достойно-изящной матери четырех детей. Слава Богу, хоть так. Ей было всего сорок лет, когда она вернулась из лагеря ко мне, на Алтай. Пошли в баню, и дети пугались и плакали, видя ее изможденную худобу – действительно кожа да кости. А еще нас удивляли Освенцимом. Нет, я свидетель, что наш родной мордовский Темлаг не уступал европейскому собрату. Здесь, в родном доме, мама стала отходить, оттаивать, забываться в заботах о хлебе насущном, о поле с картошкой – самой надо было сажать и собирать. На Алтае научилась. Лагерь же никогда не вспоминала. Ну как же не позаботиться о дочери, которую она любила горячо, но сознательно отослала от себя с институтом в Москву, помня о будущем, которое требовало жертв материнской любви. Отца арестовали в ночь на 22 июня 1937 года в Москве, а расстреляли 9 октября. Но мы-то, наивные, верили в десять лет без права переписки и ждали, ждали. Я кончила семь классов и тут же была отправлена мамой в дом-убежище, к дяде Леониду Петровичу. Потом и младшую сестренку Миночку, спасая ее от детдома, тайно привезла наша кузина, юная Ольга Туганова. И вот жарким летом 1944 года мы, оставшиеся от всей семьи, соединились вместе. Ну разве можно взять и уехать в конце лета, после дня Успения Божией Матери? Конечно, нет. Так уж случилось, что возвращалась я в начале октября. Опять Москва, опять одиночество в шумном, но приветливом общежитии на Усачевке. Не чета огромной кошмарной Стромынке, где нас в комнате было 15 душ, а здесь-то всего – пять и первый этаж, зелень кустов, институт рядом на Пироговке, рядом Новодевичий монастырь, где готовились к экзаменам как раз возле открывшейся семинарии. Мы зубрили свое, лежа и сидя на траве под деревьями, а семинаристы – свое. Так и запомнилось. В записной книжечке, сохранившейся до сих пор, крохотной, рядом со стихами любимой Людмилы Васильевны Крестовой[21] записан очень важный телефон. Ее и Веру Дмитриевну Кузьмину – двух неразлучных друзей, одну семью – очень любила в бытность на Алтае, и не только как моих учителей в литературе русской классической и древнерусской, но как-то по-детски, с обожанием. Потом, после встречи с человеком в черной шапочке, все как-то тихо отошли, стали милыми тенями прошлого, но незабываемыми. Так вот рядом с романтическими стихами Людмилы Васильевны («Лоэнгрин, белый лебедь и даль») записаны были телефоны профессоров Лосева и Грабарь-Пассек. Надо было звонить, договариваться о встрече. Неудобно, все-таки опоздала, хотя тогда, как и теперь, никто особенно не обращал внимания на отсутствующих аспирантов. Договорилась с Марией Евгеньевной, побывала у нее, приняли радушно, познакомилась с добрейшим супругом ее Владимиром Эммануиловичем. Хотя разница в возрасте у них, как потом выяснилось, лет в тридцать, но как-то она не бросалась в глаза, естественной была седина Марии Евгеньевны и Владимира Эм-мануиловича и хлопотливая заботливость Марии Евгеньевны, хотя Владимир Эммануилович был еще бодр, ежедневно ходил в Ленинку, где мы с ним часто встречались. С высоты его лет я была совсем младенцем, и он называл меня «девочкой». А вот звонить к профессору Лосеву было страшновато. По рассказам, очень строг и суров. «Что ж это вы, сударыня, так запаздываете, – услышала я в телефонную трубку насмешливый голос, – что-то Вы загуляли». Сумрачным осенним днем пришла я на Арбат, в дом 33, на второй этаж. Позвонила. Открыла мне дверь дама с ласковым взглядом глубоких серых глаз, седая, высокая, тонкая, с точеными чертами лица, с горделивой посадкой головы, но вместе с тем как-то душевно-простая и совсем своя. Ток какой-то пробежал между нами – доверие. Это была Валентина Михайловна Лосева. Она-то и провела меня мимо склада дров и картошки в передней через непонятную комнату, заваленную книгами, рукописями, вещами, с электрической плиткой и кастрюлькой на маленьком столике, с туманным большим зеркалом между окон, ободранным низким креслом, где сидел ясноглазый старец, с большой седой бородой, как в сказке, удивительно похожий и лицом, и улыбкой на Валентину Михайловну. Это был, как потом выяснилось, ее отец, Михаил Васильевич Соколов, 91 года. Он остался жив в страшную августовскую ночь бомбежки, когда погиб дом, где жили Лосевы. Сидели два старика, супруги Соколовы, на диванчике – спускаться в убежище бесполезно. Так они там, на диванчике, и остались, когда спасательная команда раскапывала развалины дома. Она – мертвая, под грузом обрушенного дома (говорят, узнать было нельзя, столь изувеченная), а он – живой. И – рядом. Дверь, обитая черным дерматином, вела в кабинет, где сидел за письменным столом, тоже заваленным книгами, и они были везде, в шкафах, над диваном, на стульях, сидел в черном кресле с прямой спинкой и львиными головами на подлокотниках, сидел на фоне белой кафельной голландской печки человек в черной шапочке, в очках, бритый, с лицом то ли римского консула, то ли папского кардинала (а по-настоящему – старинный русский родовитый облик – это потом пришло) в наброшенном на плечи темно-синем шотландском пледе (он и сейчас со мной). Меня посадили напротив в низкое тяжелое официальное кресло – осталось от выехавшей из дома организации. Так мы и просидели с этой минуты всю жизнь. Он в своем кресле с высокой спинкой, раздумывая, близко поднося к глазам листочки блокнота, что-то записывая, диктуя, размышляя вслух, а я – напротив, с листами бумаги, текстами греков и римлян, словарями, справочниками. И уже кресло это страшно официальное я выбросила, уже сидела на простом крепком стуле. На него и встать было можно, чтобы дотянуться до книг, сразу лестницу не принесешь. Уже занимаясь, работая, прислушивалась, не кипит ли что на плитке, не булькает ли вода, не сгорело ли что, – а то и дров в печку надо подбросить, – как-то все эти обязанности, ученые, домашние, хозяйственные, скоро мы с Валентиной Михайловной поделили. Да и трудно ей, бедной, было. В Московском авиационном институте полная ставка на кафедре теоретической механики у важного Георгия Александровича Свешникова. Старик-отец, как ребенок, муж – тоже большой ребенок – в хозяйство допускать нельзя. Можно только писать записочки – разогреть то-то и то-то, вынуть из шкафа то-то и то-то, съесть то-то и то-то. Мы потом все втроем переписывались, когда уходили по делам и надо было память оставить. Записочки эти, и по сей день сохраненные, трогательные, спешные каракули с обращением к Азушке, Мусеньке и Хану. Еще надо было в Ленинке поработать, и, бывало, до позднего вечера, успеть в общежитие, на улицах мрак, страшно. Трамваи ходят плохо, бежишь пешком. Утром тоже спешишь. Еще надо успеть обменять водку у рынка Усачевского на что-либо более полезное, а на Сивцевом Вражке, тишайшем, пустом, обменяться с молочницами с Киевского вокзала, я им – селедку, они мне – молоко; я им – спички или чай, они мне – молоко. Михаил Васильевич умирал тяжело, мучительно и безропотно. Умирал от голода – рак пищевода, так сказали врачи. Слава Богу, что длилась болезнь недолго, ухаживала преданно Валентина Михайловна, любимица отца. Валентина Михайловна похоронила погибшую мать. Всмотритесь в маленькую фотографию Валентины Михайловны, для паспорта, видимо. Лицо изможденной, старой женщины, взгляд отчаявшийся и вместе с тем в порыве безмолвной мольбы, а ей-то всего 43 года. Но за спиной родные смерти, близких по крови и по духу. Одна кончина архимандрита Давида, старца афонского, благословившего чету Лосевых на страдание, их духовного отца, учителя в Иисусовой молитве, наставника в жизни, совершившего над супругами тайный постриг за год до ареста, чего стоит. Помнит Валентина Михайловна великое церковное разорение, лагерное житие, где одна только вера и молитва спасали. На своих плечах вынесла печальную славу своего супруга, закалилась в непреклонной воле, борясь за его жизнь, его идеи, его книги. Будешь суровой и без улыбки, коли тебе сообщают ранним утром на мирной даче в Кратове (ул. Горького, 19) в отнюдь не мирное, а вовсе и военное лето, что дом твой погиб начисто, все разметало, искорежило, сгорело в огне, и вместо дома отчего огромная воронка, а что там, внутри, и подумать страшно. С такой вестью и гонцу страшно прибыть, слово молвить страшно. Одного взгляда достаточно – и сердце останавливается. Как это в шекспировском «Макбете», когда Макдуфу пытаются сообщить о гибели его семьи, он тотчас, еще ничего не зная, произносит: «Догадываюсь я». Какие уж тут слова. Софья Александровна Анциферова, избранная для горестной вести, сама едва жива. А еще надо признаться Алексею Федоровичу. Еще надо погребать погибшую Татьяну Егоровну, обихаживать старика отца, спасать рукописи и книги. Да, предстоит великое спасение обломков былой жизни, и уже не в первый раз спасала их Валентина Михайловна, но такого разорения невиданного еще не было. Будет она с несколькими близкими друзьями, в том числе и с супругами Анциферовыми, в сарае на Арбате сушить на веревках залитые водой, обгорелые, вымазанные песком и глиной рукописи и книги. Будет разглаживать осторожно каждую страничку старинными чугунными утюгами, будет собирать по крупицам то, что теперь мы называем архивом, а тогда называлось жизнью. Будет добывать дрова и керосин, сажать и собирать картошку и таскать ведра для ее полива вместе с А. Ф., у которого после работ на развалинах дома и на кратовском огороде совсем плохи дела со зрением. И московскую квартиру, что любезно предоставили власти пострадавшему от немецких захватчиков профессору (таких в Москве были единицы), надо устраивать в пустом доме, совсем не приспособленном для жилья. Кто бы помог, приласкал, согрел. Находились для помощи люди добрые, они всюду есть, только поискать, а вот приласкать, согреть – это труднее. И ее надо, Валентину Михайловну, и его – Алексея Федоровича. Последняя ниточка – связь с прежней жизнью – оборвалась – похоронили Михаила Васильевича. Совсем остались одни. И вдруг оказалось – не одни. Есть живая душа, близкая, сама вроде как былинка, ни корней, ни опоры, а туда же–в помощники. Вот и хорошо, троим легче; а где трое во имя мое соберутся, – сказал Христос, – там и я посреди вас. Так мы и собрались. Иной раз приходилось оставаться ночевать на Арбате, спать на том самом коротком диванчике, на котором скончался 92-летний Михаил Васильевич. Допоздна разбиралась с книгами и рукописями. Бывало самовольно, за что получала от Валентины Михайловны нагоняй. От Алексея Федоровича – никогда. Постепенно научилась все бумажечки, записочки, листочки беречь, не выбрасывать рваные обожженные листы. Потом из них складывались вполне связные страницы, осколки погибших работ, то, что называют фрагментарными текстами. А для нас троих это были не просто тексты, а сгустки мысли, насильственно оборванные на полуслове. Как будто по живому резали, как будто кто-то сильный и грубый затыкал рот, не допускал договорить до конца уже все продуманное, любовно выношенное, до последнего вздоха проверенное. После такой работы уже не хотелось спать, все горело внутри, тянулась душа к истокам, к тому, что породило эти удивительные страницы. И начиналось ночное чтение. Книг – необозримое количество, расставляли в специально заказанные мастерам шкафы до потолка, обязательно с закрытыми стеклянными дверцами, такие, чтобы в три ряда можно было поместить. Лосев обновлял, пополнял, возобновлял погибшую наполовину библиотеку. Книги были странно дешевы. Люди уезжали, бежали из военной Москвы, книги иной раз даже не продавали, а просто оставляли лежать аккуратно сложенными на улице, как это было на Моховой, около Университета. Приходи и бери. Букинисты процветали, библиотеки брошенные продавались за гроши. Мы с А. Ф. постоянно обходили два раза в неделю весь центр со всеми знакомыми книжниками, а иные приносили книги домой и просто приходили посмотреть, обменять книги и купить лишнее. Еще был у А. Ф. в те годы помощник в книжных делах Н. Н. Соболев, полуармянин, полуавстриец, бутафор и декоратор по профессии, страстный книжник. Уж если ходил с А. Ф. к букинистам, то ни одной малейшей интересной книжечки не пропускал, шел прямо к полкам, лез под прилавки. Много чего приносил, но, как потом выяснилось от его родных, много чего и уносил. Усмотреть было невозможно. Новый, неразрезанный «Столп» о. П. Флоренского принес (у А. Ф. сохранился бомбежный экземпляр), а потом тихо унес и продал нашим же знакомьм. Несмотря на некоторые грехи, все-таки много помогал в спасении библиотеки и ее пополнении. Шкафов не хватало, покупали у знакомых, заказывали через друзей, чтобы повместительней, о красоте речи не было, хотя, как ни странно, некоторые огромные шкафы были красного дерева, но никто внимания на это не обращал. Старинные разбитые Соколовские вещи умные знакомые мастера подбирали, собирали, чинили, приводили в божеский вид и тому же Лосеву потом продавали. Шкафы имели названия. Все хорошо знали, что рыдван – это страшилище на полкомнаты, трехтелый (буквально) Герион, он перегораживал комнату. А высоченный до потолка во всю стену шкафище – этот назывался Гайденковским – делал мастер от Николая Матвеевича. Изящный, резного ореха с разными завитушками назывался Ленькиным, по имени Алексея, в обиходе – Лени Постникова, математика, сына ближайшего покойного друга Лосевых Георгия Васильевича Постникова, погибшего в 30-е годы. Куплен был у матери Леньки Елены Семеновны Постниковой – у них он был лишний. Вот я и читала ночи напролет, забираясь в разные шкафы. В первую очередь, конечно, – русские символисты – в стихах и прозе. Их научил меня любить и понимать А. Ф. Лосев. Уже через много лет я поняла, какое место занимал символ в иерархии лосевского миропонимания. И опять, как в детстве Жуковского, теперь переписывала стихи Вяч. Иванова, чтобы были всегда рядом, так же, как во время войны переписывала Анненского и Гумилева, теперь снова переписывала Тютчева, мельчайшим почерком, экономя бумагу. А тут целые россыпи несметных богатств. И не разбирала, кто символист, акмеист, футурист (были здесь на серой бумаге революционных лет с фантастическими шрифтами озорные манифесты разных авангардистов), или старые романтики, Гельдерлин и Клейст, или немецкий Рильке, а то и Гюисманс или Густав Мейринк, или видение св. Терезы Авильской, или «Цветочки» Франциска Ассизского – все было интересно, в том числе и «Тридцать три урода» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, или «Алый меч» 3. Гиппиус. Все было интересно, все поглощалось еженощно, и поэзия, и философия. Это было настоящее пиршество духа. А главное, никто не мешает. А где же книги богословские, религиозные. Оказывается, они (вот судьба) погибли в первую очередь (потом греки, а затем и римляне – такая очередность). То, что осталось, глубоко припрятала Валентина Михайловна – не доберешься. О них даже не говорят вслух. Уже после 1961 года, когда делали большой ремонт, я своими руками все разбирала. Что – в кабинет, что–в Гайденковский шкаф, а основные – богослужебные и творения Отцов церкви – в новый стенной шкаф с плотными, сплошными дверями – и на замок. В те же времена, при Валентине Михайловне, были книги, необходимые для обихода, когда вместе стояли на молитве. А. Ф. помнил службы наизусть, книг богослужебных у него под рукой не было. Еженощно при мне, сидящей за книгами, появлялась Валентина Михайловна ставить чайник на плитку и давать бессонному Лосеву снотворный напиток с теплой сладкой водой. Сон был утерян А. Ф. перед самой войной после больших неприятностей и как бы в предчувствии многих будущих бед. А потом, жалея Валентину Михайловну, и я научилась подогревать этот чайник среди ночи и готовить бесполезный напиток – все равно не сплю. Затем процесс этот усовершенствовали, стали наливать в термос и ставили у кровати А. Ф. на стул вместе с порошками. Толку было мало. Человек думал ночью, чтобы работать бесперебойно днем, и снотворные не помогали, засыпал утром, уже изнемогая. Наш обший интерес к стихам привел А. Ф. к мысли – а почему бы не почитать древнегреческих поэтов, сочетая их с античными мотивами в русской поэзии, конечно, у тех же символистов, хотя бы Вяч. Иванова и Брюсова, как ни различны эти последние, и может, даже и хорошо, что так непохожи. Этой идеей заразили даже коллег по кафедре. Тем более что там был такой тонкий ценитель и переводчик древней поэзии, как Владимир Оттонович Нилендер, друг Лосевых, или Сергей Петрович Кондратьев, блистательный переводчик «Дафниса и Хлои». Начали мы с А. Ф. заниматься метрикой древних греков, остановились на Архилохе, Алкеевых стихах и Сапфо, на хоровой лирике Вакхилида и небольших одах Пиндара. Разучивали, разбирали, пели, репетировали самозабвенно. Голос, как говорили знатоки, у меня от природы поставлен, могу часами читать вслух и не устаю. А. Ф. сам прекрасный режиссер и актер еще с гимназических лет. Его лекции – целый спектакль. Да и я в ажиотаже невольно вхожу в роль. Валентина Михайловна – благодарный слушатель и строгий критик. И, наконец, выступление на заседании кафедры, нечто вроде маленького камерного вечера с одним исполнителем. Успех был полный. Все дивились, откуда вдруг такой энтузиазм и как это можно воспламенить слушателей классическими и столь каноническими греками, да еще умудриться присоединить к ним «Менаду» Вяч. Иванова и «Медею» Брюсова. Долго потом вспоминали это странное заседание кафедры и писали в разных отчетах о благотворной культурно-просветительской деятельности аспиранта Тахо-Годи. Настолько увлеклись греческой поэзией и Вяч. Ивановым (десятки раз выкрикивали в разной тональности «все горит. Безмолвствуй!» или «Тишина... Тишина...»), что решено было в несколько варьированном виде повторить этот вечер уже в кабинете А. Ф., дома, пригласив некоторых знатоков. Лосевы жили тогда, несмотря на отдельную трехкомнатную квартиру в 96 м2, очень стесненно. Отопления центрального не было, газа не было, но зато всюду лежали дрова, и не только в квартире, в подвале, очень хорошем и сухом, да еще баки с керосином дня керосинок, плитки электрические вечно перегорали, их не хватало, да еще запасы картошки в передней, а между окнами зимой – сетки с продуктами – холодильников тогда не было, первый купила Валентина Михайловна в 50-м году вместе с «Книгой о вкусной и здоровой пище», – теперь реликтовой, не хуже знаменитой Елены Молоховец. Кухня загромождена сундуками разбитыми с такими же разбитыми вещами – один на другом до потолка, старые, купеческие. Узенькая дорожка к окну, где какие-то коробки, за окном опять сетки, а сбоку стариннейший павловский красного дерева с бронзовыми головами громадный комод. Потом его забрала Елена Николаевна Флерова – наш друг, она понимала толк в мебели, а нам он мешал. У Соколовых на Воздвиженке, 13 (хорошая цифра!) квартира была огромная, места достаточно, а у нас не квартира, а склад. В нашу кухню почти было невозможно войти из-за разбитых купеческих сундуков. Время требовалось, чтобы все разобрать и со многим проститься навеки. Особенно горько было смотреть на разбитые огромные иконы, иные старинные, иные письма Павлика Голубцова (их останки отдали тоже Е. Н. Флеровой, и она отвезла их в Троице-Сергиеву Лавру), те, что стояли в келейке Алексея Федоровича и Валентины Михайловны на так называемой «верхушке», на антресолях, пока эти комнаты не захватил эн-кавэдэшник после ареста Лосевых, и старикам с Лосевыми по уплотнению многолетнему осталось только две комнаты, одна, правда, как громадный зал, да еще разные сарайчики во дворе. Однажды открыла я дверь в кухню, и передо мной рухнул потолок вместе с креслами и столами начальника райздрава некоего Ларкина, рухнула и часть стены. Потом, правда, в несколько дней восстановили, не из-за профессора, нет, из-за начальника на третьем этаже. И теперь иной раз боязно открывать дверь на кухню, но, говорят, дважды не рухнет. Не это самое главное. Главное, что третья комната, хорошая, с двумя окнами, квадратная, удобная, налево из главной (направо – дверь в кабинет А. Ф.), была занята сыном Л. Н. Яснополь-ского, академика Украинской ССР, замечательного старика, но страшного либерала, одного из тех думцев, что подписали в свое время «Выборгское воззвание», а потом две недели со всеми удобствами отсидели в крепости под арестом. «Ваше благородие, когда соизволите отправиться на отсидку», – спрашивал его жандармский чин, по рассказу Л. Н. Яснополъского. Л. Н. Яснопольский очень помог Лосевым во время катастрофы с домом и добился через АН СССР рабочих, что вручную разбирали воронку от бомбы, и ящики достал для перевозки книг. Они до сих пор у меня, тоже с книгами и архивными папками. Лосевы, конечно, не могли отказать Л. Н. Яснопольскому в его просьбе приютить на два–три месяца его сына Сергея с женой Валентиной Николаевной. У них с Лосевыми – общие друзья – В. Д. Пришвина и семья А. Б. Салтыкова, из бывших лосевских друзей – М. В. Юдина, Н. Н. Андреева да еще А. Д. Артоболев-ская. Люди все верующие, тоже многие из них пострадали в 30-е годы. Как же тут откажешь. К тому же квартира еще только устраивалась. Было как-то страшновато среди полупустого дома (горздрав выехал, а райздрав еще не вселялся), рядом с разбитым и сгоревшим Театром Вахтангова, с мрачным огромным полупустым Филатовским домом (жильцы в эвакуации) в пустом с деревянными особнячками и булыжной мостовой Калошином переулке, где пленные немцы возводили импозантное здание с куполом и колоннадой портала – очередную Кремлевскую больницу, нечто чужеродное тихому, зараставшему летом травой переулку. Потом, чтобы выровнять с современностью сей переуток, сломали все особняки, возвели страшный восьмиэтажный дом и новые корпуса Кремлевки. Большую комнату перегородили книжными шкафами, устроили как-то узенький коридорчик, и всякий входящий, свой или чужой, невольно взирал на тех, кто сидел в небольшом отгороженном шкафами квадрате за круглым столом. Мрачно встретили мое появление Яснопольские и пугали Лосевых, что я обязательно всем их добром завладею в каких-то злых целях. Так мне пришлось жить рядом с этими чужими людьми в проходной комнате – на маленьком диванчике – многие годы, хотя я постаралась хотя бы декоративно создать обстановку изолированного помещения, но чужие голоса, глаза, шаги, разговоры, радио, музыка, кухня – все было похоже на какое-то странное общежитие. А. Ф., правда, сидел всегда в кабинете, где работал и спал. А мы с Валентиной Михайловной больше крутились здесь, в проходной и на кухне и, конечно, с трудом это вмешательство в нашу жизнь выносили, но сдерживались. В основном – я, а Валентина Михайловна бывала резка и часто приструнивала слишком свободных соседей в своей собственной квартире, полученной ее и Алексея Федоровича трудами. К чему все это я рассказываю. К тому, чтобы не думали, как спокойно, благополучно и нестесненно жил Лосев после войны на Арбате целых 20 лет. Но он, как философ, не задумывался над всей этой бытовой стороной и всегда был благодушен и ровен, а мы, все-таки женщины, не могли иной раз не кипеть. Зато истинные друзья Лосевых все очень тепло и как-то радостно меня приняли, даже недоверчивый Тарабукин, поняли нашу дружбу и родственность. Со всеми до конца их жизни я была тоже дружна и родственна, а с иными или с их детьми, внуками и даже правнуками близка до сих пор (например, с профессором В. Н. Щелкачевым, о. Владимиром Воробьевьм, о. Александром Салтыковым, о. Валентином Асмусом, семьей внука Тарабукина, безвременно погибшего талантливейшего Юрия Дунаева). Во всяком случае, принимать гостей в то время Лосевьм было достаточно трудно. Считалось, и небезосновательно, что все разговоры подслушивают или через телефон, а то и под дверью. Сидеть следовало только в закрытом кабинете, особенно громко не говорить, а это не всегда удавалось. Даже группа аспирантов греческим и латинским языком занималась с А. Ф. в кабинете, а их бывало человек восемь-десять; в дальнейшем, после 1960 года, когда Яснопольские выехали и мы сделали большой ремонт в 1961 году, уже можно было освободить кабинет от дополнительных нагрузок. Итак, большое затруднение мы испытали, устраивая вечер в кабинете А. Ф. Время надо выбрать, чтобы соседей не было, чтобы свободно, вдохновенно читать и греков, и Вяч. Иванова, чтобы стеснения никакого. У меня еще дополнительные сложности. Ехать надо мне из общежития, к вечеру, – обычно не раньше 9 часов собирались гости, – зима, мороз сильный. В чем ехать? Пальтишко зимнее очень уж непрезентабельное. Старое, английского сукна, которое носила еще в 6-м классе и до аспирантуры, переделали в летнее, а мама что-то перелицевала и соорудила новое, черное, с маленьким воротничком, какое-то, признаться, сиротское. Девочки в общежитии знали, что еду на вечер, и просто запретили надеть это пальтишко. Одна из них, по-моему, Вера Бабайцева (теперь она доктор наук, профессор-лингвист), а может быть, и не она, дала мне свое зимнее, более приличное, по всеобщему мнению, пальто, шапочка у меня была кротовая, почти не греет, но зато сверху пестрый шерстяной вязанный мамой красивый шарф – и вид, как на старинных грузинских портретах. Все сороковые годы так я любила ходить, а если на шапочку надеть темный платок, то совсем как монахиня, и держишь себя сразу по-особенному, строго. Платье на мне было тоже еще с маминых времен, в мастерской ЦК шили, тончайшая шерсть, темно-зеленая с серой отделкой – красиво, просто, изящно. Я его очень берегла, а когда бывало холодно, надевала сверху тоже маминой вязки жилет. В общем, принарядилась. Гостей собралось всего несколько человек, но люди серьезные: чета Анциферовых, из Киева приехал по делам Александр Иванович Белецкий, высокий, сухощавый, стройный, серебро-волос, живые глаза, весь изысканность и порыв. Все знает, всю мировую литературу. Любит читать вслух Вяч. Иванова «Не извечно, верь, из чаш сапфирных боги неба пили нектар нег. Буен был разгул пиров премирных, первых волн слепой разбег...». Жутко становилось, когда представлялся именно в его чтении этот слепой разбег, этот накат волн страшных глубин еще пустого моря на пустынные берега. Людей еще нет, и боги еще не пируют. Замечательно читал. А то вдруг начнет свои сатирические стихи под именем Петра Подводникова. Всеобщий хохот. Или какие-то свои вымышленные апокрифы и рфманы. Мы с ним были большие друзья, он учился с моим дядюшкой, Леонидом Петровичем Семеновым, Леонидом Арсеньевичем Булаховским, Николаем Каллиникови-чем Гудзием в Харьковском Университете. Много лет, до самой его кончины в 1961 году, переписывались, а в 1948/49 учебном году семья Белецких приютила меня в Киеве по просьбе Лосевых, когда Н. Ф. Дератани собирался меня выслать в Ашхабад для укрепления кадров классической филологии. Это в Ашхабад, с его знаменитыми землетрясениями! Там, в Киеве, я работала у Андрея Белецкого на кафедре классической филологии, жила на бывшей Фундуклеевской в маленьком деревянном домике и ежедневно бывала в радушной, ласковой семье Белецких во главе с Марией Ростиславовной. Среди гостей был известный всей ученой Москве, и не только ей, профессор Николай Каллиникович Гудзий, закадычный друг Белецкого, человек горячего нрава, любитель живописи, чей торжественно-мрачный кабинет темного дерева и мягчайших кожаных кресел был увешан картинами знаменитых мастеров. Висели прямо на книжных полках, как доставал он книги – загадка. Злые языки говорили, что многие картины – подделки. Николай Каллиникович упрашивал Алексея Федоровича согласиться на предложение Федора Сергеевича Булгакова (сьюа о. Сергия) позировать ему для скульптурного портрета. Ф. С. Булгаков с Натальей Михайловной Нестеровой жили рядом с нами, на Сивцевом, и мы не раз на прогулках встречались с Федором Сергеевичем[22]. Алексей Федорович отказался. Тогда Булгаков отлил из бронзы гордую голову Гудзия, и она стояла у него в кабинете в переулке Грановского. Теперь же–в кабинете декана филфака Московского Университета. Ведь Николай Каллиникович был одно время деканом филфака. Вот и все гости. А я одна со своими стихами. Дебют мой прошел успешно, все как-то воодушевились, тоже стали читать стихи, вспоминали былое, хвалили, смеялись и от всеобщего веселья чуть не свалилась на Александра Ивановича и Николая Каллиниковича красная с золотом энциклопедия, что стояла на полке старого дивана, как раз над головами сидящих. «Ну и нашли место», – возопил Николай Каллиникович и потребовал немедленно убрать оттуда всю энциклопедическую премудрость 20–30-х годов, чем все радостно и занялись. Бедная Валентина Михайловна, то Тарабукин требует сменить скатерть со стола, то Гудзий требует убрать куда-то книги, а куда? Конечно, на пол. Уже через много лет они перекочевали в задние ряды одного из справочных шкафов, а на их место стали изящные фарфоровые вазочки веджвуд, статуэтки – севр, мраморные Аполлон с Артемидой и Европа на быке. Они уже не грозили никому, но на всякий случай привязала я их шелковыми лентами к резной спинке дивана[23]. Надежды на издание рукописей никогда не покидали Алексея Федоровича, даже в самые отчаянные времена. Он не мог не мыслить и, если вдуматься, в творчестве своем – а он действительно бъш творец – неизменно воплощал свою идеальную тет-рактиду А Лосев проходил этот для него классический путь воплощения идеи в материю слова всю жизнь, а конкретнее, ежедневно, не проводя буквально ни одного дня без строчки, как говорил Марк Аврелий. В самые трудные моменты откуда-то бралась у него особо сгущенная энергия. И эта энергия рождала, казалось бы неожиданно, философские повести среди тягостного лагерного бытия, озаряла светом любви письма к Валентине Михайловне, в полном разорении холодной и голодной военной зимы создавала удивительное по вдохновению размышление о родине, жертве и судьбе. Родина, родная гимназия, церковь домовая в ней, во имя просветителей славянских Кирилла и Мефодия – все это покоится в глубинах души, в тайниках сердца, надежно спрятано от самого себя – иначе жить невозможно. А жизнь каждый день начинается с письменного стола. Вернее, начинается она еще накануне, с позднего вечера. Кому как не мне, молодой и быстрой, самое время где-то часов в 12 ночи или к часу забраться по лестнице в глубокий и высокий шкаф и, сидя там, наверху лестницы, подбирать те книги и закладывать те страницы, которые он называл, поразительно точно, указывая, гдечто лежит и стоит. Но ведь сам А. Ф. эти книги своими руками ставил и укладывал. Их нельзя сдвигать, в их расстановке есть своя логика, чужому непонятная. Десятки лет на прежних местах стоят книги, товарищи в работе, дорогие спутники жизни. А стоит только что-то передвинуть, убрать в другое место и – конец, никогда не найдешь. Так искала я латинского Арнобия и, совершенно отчаявшись, обнаружила его в греческом шкафу, видимо, переплет попутал и, если бы не случай, так бы этот Арнобий и канул в небытие. Очень радостно неожиданно находить пропавшие книги. Я и теперь опасаюсь менять ихцесто, память сама помнит лучше всякого каталога и путеводителя. А что будет потом – не знаю. Еще перед войной было вернувшемуся из лагеря Лосеву указание из ЦК ВКП(б) философией не заниматься, можно эстетикой, а мифологией – только античной. Все помнили лосевскую «Диалектику мифа» и согласно решили: миф – он только в античности, современность ему чужда. Надо перековаться, как любили тогда говорить. Лосеву перековываться не надо – недаром кончил два отделения. Для Лосева же философия, эстетика, мифология – плоды одного дерева. Эстетика – наука не столько о прекрасном, сколько о выразительных формах бытия и о разной степени совершенства этой выразительности, которая может быть и вполне безобразной (прекрасно выраженное безобразие), и смешной, и гротескной, и ужасной. Миф древний тоже имеет свою выразительность, философская мысль тех же древних – свою. И чем древнее эта философская мысль, тем выразительнее, то есть тем эстетичнее. Вот почему Лосев, вернувшись из лагеря, окунулся в мифологическое пространство греков и римлян, в материю их мысли, в их вечное небо, в их космос, живой, телесный, дышащий, в многообразие выразительных форм, таящихся в этих космических глубинах. О, эта красота небесного тела, созданного великим демиургом из смешения материальных стихий, где хаос преодолен, где царствуют мера, число и гармония, где нерушимы скрепы Эроса, неколебимого стража целостности и единства мира. Ей, этой предыстории нового, христианского мира, этой языческой древности, где среди бессмертных богов уже грезилось Нечто Единое, высший, самодовлеющий Ум, Отец всех вещей, блаженный в своем совершенстве – ей, этой пока еще телесной красоте, решил посвятить Лосев свои новые труды, ничуть не кривя душой, не отрекаясь от прежних идей, влекомый заботой раскрыть все пути, коими шла мысль человечества от мира как обожествленной материи к Богу, Создателю и Творцу мира. И все сороковые и пятидесятые работал А. Ф. над мифологией, над Гомером, где собраны начала и концы древних времен. Работал без всякой перспективы печатанья, никто не смел разрешить (любые предлоги: идеалист, война, послевоенное время, бумаги нет, отзывы плохие), но писал. Когда Юдифь спросила его: «Алексей Федорович, а на что же Вы надеетесь?», он ответил кратко: «На археологию». Сделают через много лет раскопки – рукописи найдут, а там, глядишь, и напечатают. С надеждой на археологию так и создавал свои книги[24]. В предвоенные годы написал он два тома «Истории эстетики». Сначала издательство «Искусство» с благословения властей (указание от П. Ф. Юдина – члена ЦК) заказало автору историю эстетики в гораздо большем объеме, потом, передумав, остановилось на античной части – безопаснее. Но и тут шла борьба вокруг этого издания. В 1936 году договор (№ 3626) на 30 п. л., т. 1 (античная эстетика) подписал директор издательства «Искусство» И. М. Бескин. Однако роковую роль сыграл здесь И. Е. Верцман, который должен был редактировать «Историю эстетики». Он отказался редактировать закоснелого идеалиста, о чем 7 октября и сообщило издательство: «Рукопись в настоящем ее виде к производству принята быть не может». Тогда А. Ф. вынужден был срочно обратиться к Верц-ману с письмом от 8 октября 1936 года. Лосев укорял Верцмана, оказавшегося в «нашу весьма мужественную эпоху – весьма немужественным (чтобы не сказать больше) человеком. Есть тут и прямая политическая ошибка». По словам Лосева, его оппонент хочет «задержать бурный рост просвещения», он не в состоянии «выйти за пределы карточной нормы военного коммунизма». Автор письма предупреждает провидчески Верцмана: «Завтра Вы уже не будете нужны стране. Ваше место займут более живые и гибкие умы». Правда, это «завтра» наступит через десятки лет, в годы 60-е, когда станут выходить лосевские тома «Истории античной эстетики» (ИАЭ). А. Ф. обвиняет Верцмана в «удушении» труда, создатель которого руководствовался «только любовью к знанию и науке». Лосев проницательно подмечает в поведении Верцмана тонкую психологическую деталь – «расстройство собственных нервов» противника, которое вызвано внутренней его борьбой с совестью. «Людей, у которых есть совесть, я привык уважать», – пишет Лосев. Он прекрасно сознает роль Верцмана в удушении «эстетики», но какой ценой – больною совестью. Лосев был прав, так как вся дальнейшая история «Эстетики» в издательстве «Искусство» все время втягивала Верцмана в свою орбиту, против его воли заставляя иметь дело с непокорным Лосевым, который попытался проникнуть в суть отношений редактора и автора, причем, как он полагал, не политическую, а какую-то достаточно смутную «внутреннюю». Незадолго до этого события зам. ответственного редактора журнала «Литературный критик» известный М. Розенталь также отклонил «Ложности» лосевской концепции противопоставляется здесь «философия пролетарской демократии, демократии трудящихся». В итоге редакция просит автора пересмотреть принципы своего исследования, стыдливо замечая, что приводимые материалы «интересны», но, к сожалению, «направление и толкование дается неправильное». Заметим, что все даже самые злостные отзывы 30-х – начала 50-х годов о трудах Лосева всегда признавали «интересные» материалы, собранные автором, но концепции его и метод работы считали вредными и неприемлемыми для философии победившего пролетариата. Лосев должен был, судя по всему, стать эдаким безликим собирателем и переводчиком античных философских текстов, а уж по-настоящему, по-марксистски обрабатывать их будут ортодоксальные философы, твердые диаматчики. Удивительно, как хватало сил опальному Лосеву отвечать на такого рода письма-рецензии. Но он и Розенталю ответил Однако даже смиренное согласие переработать статью не помогло. Редакция журнала от имени М. Розенталя (но через секретаря) сурово уведомила: «Переработкой статьи редакция не удовлетворена. Вместе с письмом возвращаем Вам статью». Как это похоже на будущую историю с бесконечным переделыванием вступительной статьи об эстетике Возрождения к антологии В. Шестакова (все ее варианты хранятся у меня) уже в благие времена конца 70-х. Как это похоже на переделывания вступительной статьи к Сочинениям Вл. Соловьева в те же годы (варианты хранятся у меня), совсем непохожей на то, что задумал Лосев. Слава Богу, что все-таки история распорядилась по-своему. Издательство «Мысль» выпустило лосевскую «Эстетику Возрождения», где он наконец высказал открыто свои идеи На всем этом мрачном фоне сплошных отказов как-то обнадеживающе прозвучали предложения М. А. Лифшица (к Лосеву он всегда относился со вниманием) напечатать в «Литературном критике» «Эстетику Гомера», «Канон Поликлета», эстетические воззрения стоиков, скептиков, эпикурейцев, главы о теории цвета в античной эстетике. М. А. Лифшиц даже предлагал издать все эти отдельные части «Античной эстетики» в трудах ИФЛИ по теории и истории искусства, куда, конечно, Лосеву не было ходу. Но, судя по всему, Роман с издательством «Искусство», как это ни странно, продолжается, правда, спустя несколько лет. Опять И. Е. Верцман пишет отзыв об «Истории античной эстетики». Судя по всему, ему предложено ее редактировать. Опять вначале идут похвалы интересным материалам, собранным Лосевым, даже отмечается «крупное, значительное по эрудиции явление» (в эрудиции даже враги не отказывали Лосеву). Но опять камнем преткновения являются «методология», неумение противопоставлять «материализм и идеализм» «на почве античной философии и эстетики». Снова одно и то же: «Труд к марксизму абсолютно никакого отношения не имеет», как и автор не имеет «никакого представления о марксистско-ленинской философии и эстетике», даже «не владеет ее текстами». Маркс цитируется только единожды в главе об Эпикуре, а «Философские тетради» Ленина даже не упоминаются». «Все предисловие с цитатами из „Капитала“ носит внешне декларативный характер». А мне, знаете, понравился отзыв Верцмана. Он действительно понял чуждость Лосева марксизму и оказался умнее и тоньше нынешних критиков, которые хотят, чтобы с 30-х годов (читайте также «Философскую энциклопедию», пятитомную) Лосев перешел на марксистские позиции. Верцман опровергает заявления самого Лосева о его освоении марксизма в 30-е годы. Да, изучал, читал, но не так, как требовалось, догматически и тупо. Все равно поворачивал по-своему и толковал по-своему, может быть, и вопреки замыслам основоположников. Верцман особо это прочувствовал (здесь даже не надо понимание, чутье главное), не наш Лосев, явно не наш. К тому же Верцман нашел у Лосева «ницшеанскую окраску» и целый букет самых противоположных, исключающих друг друга принципов, эклектизм, элементы гегельянства, «декаден-шина дурного толка», «дионисизм», «безвкусная модернизация», «мистификация» проблемы материализма и идеализма, которые Лосевым «ставятся на голову». Верцман намекает на «предрассудки определенного философского образования», делающего автора «беспомощным» в вопросах элементарных. К тому же Лосев враг «духа просвещения» и «интеллектуализма вообще» (здесь явно отзвуки лосевской травли 1930–1931 годов с обвинениями в мракобесии, бергсонианстве и т. п.). Критик находит опять-таки расхождение «фактического содержания» книги и «идеалистического вздора» ее автора. Можно, правда, выделить кое-какие «линии», которые «не слишком искажают материал книги» и тогда получится «ценное пособие» для «нашего учащегося». Но, поскольку «само собой разумеется, что вопрос о марксистском исследовании античной эстетики абсолютно не может быть решен, даже работой редактора-марксиста», И. Е. Верцман отказывается от редактирования. Тем не менее 22 ноября 1940 года заключается новый договор (№ 3392) на «Историю античной эстетики» (25 л.) уже новьм директором Г. П. Силкиным. Еще до заключения договора, по предложению А. Ф., ИАЭ посылают на редактуру академику А. И. Белецкому в Харьков Бедный Александр Иванович, конечно, в сложное он попал положение. Хочется помочь, а возможности нет, да еще в Харькове большие неприятности в связи с отказом в Университете дать Лосеву докторскую степень (об этом печальном предприятии, когда ортодоксы сокрушили и Белецкого, и Лосева – вы уже читали вьппе). И вот опять в дело вступает редактура Верцмана. Зам. зав. редакцией изосектора Бандалин просит у Лосева вступительную статью для редактора Наконец рукопись в апреле месяце 1941 года – чувствуете, как дело близится к войне? – снова передана Верцману. Передали, но здесь же и забрали назад, согласно примечанию 2 к пункту 4 договора о «политико-идеологических соображениях». Рукопись передана на просмотр. Куда? Видимо, в Главлит. Возвращается она 30 июня 1941 года – в первую неделю войны – с пометкой о необходимости редакционной переработки вместе с автором. Одобрение состоится после завершения редактуры. Можно себе представить, какая изнурительная работа ожидает Верцмана и Лосева. Но Бандалин, теперь уже зав. отделом изо-литературы, в письме к Лосеву Да и Лосеву тоже не до эстетики. Как мы знаем, рукописи ИАЭ постигла печальная судьба – превратиться в прах, сгореть, быть засыпанными в развалинах, на дне огромной фугасной воронки. Так сам собой разрешился вопрос об издании дорогого сердцу А. Ф. труда. Надо было начинать все сначала. А. Ф. Лосев заново приступил к работе как раз в дни моего появления в доме на Арбате. Издательству «Искусство» (как бы оно ни хотело этого) избежать Лосева не дано. Мы опять будем туда стучаться, сначала неудачно, и 1-й том ИАЭ выйдет как учебное пособие в «Высшей школе» Перед войной Лосев составлял двухтомную «Античную мифологию», собрание текстов, для которого он с разрешения издательства «Academia», а затем издательства «Художественная литература» привлек известных переводчиков, таких, например, как С. В. Шервинский, М. Е. Грабарь-Пассек, Д. Недович, С. И. Рад-циг и многих других, оставив за собой философские тексты, в том числе неоплатонические, никогда не переводившиеся. Структура этого огромного собрания была обдумана Лосевьм так, чтобы абсолютно ясно выделить мифы космогонические и теогонические, а затем в строгой последовательности дать мифологию Олимпа. Каждый раздел предварялся вступлением Лосева, в котором вырисовывались исторически сложившиеся биографии богов иих предыстория. А. Ф. глубоко вошел в античную мифологию. Это собрание текстов наметило главные линии освоения Лосевым мифологического наследия в его историческом развитии, от форм ранних, достаточно примитивных, фетишистских, анимистических, страшных, рожденных Матерью-Землей, так называемых хтонических (греч. chthon – земля) к чистому анимизму и далее к антропоморфной гармоничности и даже изысканности. В истории Олимпийцев выделялись и подчеркивались рудименты их древнего генезиса, связь с ушедшей архаикой и демонизмом. Лосев, подбирая тексты, руководствовался идеями, которые в дальнейшем отчетливо будут им проведены в «Олимпийской мифологии» Собрание текстов, задуманное Лосевым, создавало некую целостную картину мироощущения древних греков. В нем таился заряд огромной эстетической силы. Выразительность текстов должна была произвести на читателя чисто художественное воздействие, а помимо того сыграть образовательную, культурную роль. Но не тут-то было. Несмотря на договоры (1936,1937 годов) с издательствами[25], опять выступают идеологические и даже политические аргументы, что особенно чревато последствиями в столь опасные годы. Находятся «философы-марксисты» на уровне пролеткульта, отзывы которых граничат с доносами. Так, М. А. Наумова, окончившая МГПИ и даже аспирантуру ИФЛИ в 1935 году, стала главным авторитетом по «Мифологии» Лосева, тем более что в 1939 году она уже профессор Высшей партшколы при ЦК КПСС. Эта партийная дама, правда, призналась, что дать оценку переводов «не представляется возможным», но зато обвиняет Лосева в «объективистском буржуазном подходе», в «буржуазной методологии», выдвигающей «надклассовое, надпартийное творчество античных мыслителей» (интересно, надпартийность и классовость в родовом обществе!). Лосев, конечно, «сознательно игнорирует богатейшие высказывания Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина по поводу античных мыслителей», тем самым «неправильно ориентирует читателей». Явно запутавшись, Наумова почему-то упрекает Лосева в игнорировании «социальной, классовой направленности античной методологии». Видимо, ученая дама путает методологию с мифологией. Отзыв требует проверки правильного подбора текстов и их перевода. Судя по всему, в подборке и в переводах участвовали классовые враги, не только Лосев, но и переводчики. Рецензент Севортян сознавался, что высказывает мнение, «не будучи специалистом». Однако подобное признание не помешало ему защищать «принципиальные требования», необходимые для советского читателя – ведь Лосев «известен своими идеалистическими взглядами и не способен на правильное освещение» античной мифологии. Здесь и «смесь из греческих философов и Гегеля» (опять бедный Гегель!), «идеализм и антиисторизм» и «спекулятивно-метафизические рассуждения». Обвиняется редактор, издательство. Как они могли проглядеть Лосева и не сумели «подыскать автора-марксиста». Да, действительно, почему марксисты не брошены на античную мифологию, почему не берут ее штурмом? Хотя бы та же Наумова? Почему? Нет ответа. Не дремали и античники, увидевшие в Лосеве опасного конкурента. Ведь издание – дело хлебное, одним преподаванием не проживешь. Известный автор еще детской дореволюционной книжки «Что рассказывали греки и римляне о своих богах и героях», потом переиздававшаяся под названием «Мифы и легенды древней Греции» (легенд там, правда, никаких нет, а есть простое изложение мифов), в эти времена почитаемый профессор ИФЛИ Н. Кун оказался тоже борцом за «идеологическую выдержанность» (работа в единственном вузе Москвы, где есть классическая филология, обязывает). Вводные статьи, по его мнению, «не всегда строго марксистски» (зато, видимо, марксизм излучают его мифы для детского возраста). И вообще не надо давать в мифе о Прометее (его ведь особенно ценил Горький) тексты из неоплатоников (мистики!), а из Лукиана вообще все надо опустить (издевается он над Прометеем и богами!). Как же так не учел профессор, что Маркс назвал Лукиана «Вольтером классической древности»? Излишни мистические тексты к Гермесу – Трижды величайшему, излишен Апулей с его Амуром и Психеей. В отзыве то и дело встречаются слова «опустить», «излишне», «переработать», «все это сделать весьма просто» и «потребует немного времени». Был и второй отзыв Куна (после ответа Лосева) с такими определениями: «ненаучно», «сумбур», «вред», «искажения», «не марксистски», «выкинуть» (это об источниках мифов в философии, литературе, искусстве), «изменить» (это о плане всей книги). Почтенный профессор, наверное, был крайне оскорблен, что Лосев не привлек его к изданию столь обширного мифологического собрания. Самому издать такое – немыслимо (легче писать для детей), но видеть, что другой издает, – тоже невмоготу. Храбрый М. А. Лифшиц, несмотря ни на что, дал в свое время заключение печатать, но, увы, издательство «Academia» закрывается, а Гослит, или Худлит, с его директором П. И. Чагиным, куда перешел портфель «Академии», не желает потакать Лосеву. Оно как раз и организует отзыв ученого Куна и собственное решающее заключение. Надо представить себе положение А. Ф. во второй половине 30-х годов. Есть указания от ЦК – дать работу Лосеву в издательствах. Но не дремлют стражи идеологии и науки – всем хочется иметь прочное место под солнцем, и новым неучам, и старому профессору, и директору издательства, и главному редактору. Все дружно объединяются и даже делают совместные заключения. Чего только нет в этом заключении. Здесь и моменты, «прямо враждебные марксистско-ленинской идеологии», «низкий научный уровень всей работы», «тексты мистиков» (Прокл, Ямвлих, орфики), «сознательное затушевывание материалистического толкования мифов», «маскировка» под «мнимо-объективный» выбор источников, искажение образа Прометея, тексты «отцов церкви» с их «агитацией» (о, ужас) «за христианское единобожие». Критика принимает смешные формы, когда в этом заключении безобидный мифолог Палефат объявляется «материалистом» и т. д. и т. п. А все дело, оказывается, в той характеристике, что дал Лосеву Л. М. Каганович на XVI съезде ВКП(б). Вот где собака зарыта. Здесь не научные аргументы, а политика. Лосев-то, как выяснили, «нисколько не перестроился и стоит на прежних позициях», он – «воинствующий идеалист» и «антимарксист». Спасибо авторам заключения. Признали, что перестройка, которую требовали от Лосева, не удалась. Но в 1937 году подобное заключение звучало грозно и было равносильно доносу в органы славного НКВД[26]. Заключение Гослита подписали совместно первый – некогда могущественный глава Главяита (к нему когда-то ходила Валентина Михайловна) П. И. Лебедев-Полянский (его называли Лебедев-Подлянский), теперь, правда, всего-навсего зав. сектором классики в «Худлите» (но еще станет академиком в 1946 году). Второй – зам. главного редактора некто Ржанов (но подписывается он первым, по должности важнее Лебедева-Полянского). Третий – Б. В. Горнунг – старый знакомец и коллега Лосева, лингвист-ученый. Его-то особенно жаль, не удержался, втянули[27]. Лосев вынужден отвечать, как всегда по пунктам, на все, даже самые глупые и нелепые обвинения. Отбивается, безуспешно пишет в Отдел печати издательств ЦК ВКП(б) Как ни странно, но именно в 1944 году, в войну, «Античную мифологию» представляют к Сталинской премии два академика – А. И. Белецкий и Л. Н. Яснопольский Странная судьба у «Античной мифологии». Тяжелая судьба. Пять машинописных томов, готовящихся к печати, размеченных корректорами, в переплетах, оказались на самом дне фугасной воронки нетронутыми в ночь на 12 августа 1941 года. Война. Ничего не скажешь. А. Ф. завещал мне напечатать «Античную мифологию» после его смерти. Он скончался. Войны сейчас нет. «Античную мифологию» с ее живыми голосами древних поэтов и философов, чудом выжившую, не печатают, Может быть, рассчитывают на вечность всей этой древности. Она ведь никогда не стареет. Всегда ко времени. Только и было в печати, что перевод нескольких трактатов знаменитого философа-неоплатоника XV века кардинала Николая Кузанского. Ему повезло. Его похвалил Маркс, и Лосев участвовал в издании небольшой книжки (издательство «Со-цэкгиз»). Тоже драма. Все комментарии, заказанные издательством Лосеву, выбросили, весь анализ текстов выбросили, правили некие «правщики» невежественно перевод. Так, название трактата «О бытии-возможности» переиначили в «Возможность бытия», «чувственное небо» исправляли на «чувствительное», «неразрушимость духа» стала «непорочностью духа», «человечность» – «человечеством». Текст примечаний не был согласован с текстом перевода, ибо «все историческое» решительно выбрасывали из комментариев. Измываясь над переводчиком, сняли имя Лосева с титульного листа. Тот гневно писал Уже через десятки лет, в 1979–1980 годах издательство «Мысль» выпустило двухтомник Николая Кузанского, и там среди других поместили также лосевские переводы, сверенные с латинским труднейшим оригиналом. Спасибо редакции «Философского наследия», Л. В. Литвиновой, профессору В. В. Соколову и В. В. Бибихину. Перевел А. Ф. перед войной, тоже для «Соцэкгиза», трактаты великого скептика Секста Эмпирика. Следует учесть, что оба перевода – Н. Кузанского и Секста делались Лосевым не самовольно, а по постановлению Института философии АН СССР, где директором был П. Ф. Юдин. Судя по переписке, эта работа началась еще в 1935 году. Конечно, как всегда, началась с отрицательных отзывов. В. М. Лосевой пришлось писать П. Ф. Юдину, не только директору Института красной профессуры, но и ответственному работнику ЦК, пытавшемуся помочь А. Ф. В своем письме Валентина Михайловна указывает на то, что рецензент, зная имя Лосева по прежним годам и «не имея указаний к объективному отношению, счел своим революционным долгом ругать автора». Как это характерно для советской действительности – ждать указаний. Таковых не было, и Лосев оказался обвиненным в «религиозно-мистических моментах», которых, как отмечает справедливо Валентина Михайловна, «нет и не может быть в такой работе». Лосева, великого логика, упрекали даже в «отсутствии способности клогически связному мышлению». Казалось, что Юдин тоже втянут в какие-то интриги. Однако после телефонного разговора Валентины Михайловны с Юдиным вернулось к нему, как пишет Валентина Михайловна, «чувство глубокого доверия» Однако дела в «Соцэкгизе» затухли вместе с началом войны. К счастью, текст перевода сохранился в архиве издательства (потом мы его обнаружили и в домашнем архиве), откуда он был извлечен В. П. Шестаковым по просьбе Лосева. Тогда В. П. Шес-таков еще нуждался в научной поддержке Лосева и был очень оперативен. Двухтомник Секста с предисловием и комментариями Лосева напечатало издательство «Мысль» в 1975–1976 годах после внимательного пересмотра Лосевым своего старого перевода и при учете нового издания греческого текста. Сколько же надо было ждать и какое терпение иметь – около полустолетия! В 1943 году, когда А. Ф. работал в МГУ на философском факультете и ожидал заведования кафедрой логики, была попытка новой публикации «Логики» Г. И. Челпанова, некогда учителя А. Ф. по университетским годам. Опять все тот же могучий «Со-цэкгиз» заключил с Лосевым соглашение Между прочим, труды по логике диалектической, математической логике и все выше перечисленные до сих пор не напечатаны. Лосев не раз к ним обращался и позже в 50-е годы, перечитывал, исправлял, переделывал композиционно. Однако такие авторитеты, как профессор С. Яновская, категорически не пускали их в печать. Лосев закрыл и эту страницу своего творчества. Забыл о любимой с юности науке. Идеи же свои старался использовать в работах логико-лингвистических, если уж не дали осуществить их в логико-философском плане. Лингвистические работы, как и переводы 30-х годов, как и античная эстетика будут печататься уже после смерти Сталина (1953 г.) в оттепель 60-х годов, в самый застой семидесятых. В идеях лосевских застоя никогда не было. Издатели – в основном «Искусство» и «Мысль» – печатали, демонстрируя как раз не застой, а очень живое ощущение интеллектуальных потребностей общества. Однако нечего заглядывать в будущее, оно еще неизвестно ни Лосевым, ни мне. Мы живем в послевоенные, сороковые годы. Важно, что послевоенные. Они вселяют надежду. Алексей Федорович исподволь, систематически, как он это делал всегда, опять взялся за античную эстетику, заново, начиная с Гомера, с самых истоков. Лосеву важна строгая логика и система, от истоков великой античной культуры до ее завершения, от язычества к христианству, когда в 529 году византийский император Юстиниан закроет на веки вечные платоновскую Академию в Афинах, последний оплот языческой мудрости в мире нового христианского жизнетворчества. Пишется «Эстетическая терминология ранней греческой литературы. Гомер. Гесиод. Лирики». Сидим за письменным столом, работаем, таскаем книги из всех библиотек Москвы, выписываем из Ленинграда, близковремя, когдаразрешатвыписывать научные книги из-за границы через Академию наук, обновится и приумножится свое, домашнее книгохранилище. А. Ф. все труднее писать самому, с глазами плохо. Заметки и записки пишем ему крупным шрифтом. Все, что обдумывается, заносится в тезисном виде в тонкие и толстые, еще довоенные тетради (их сохранилось много). Одни из них предназначены для рефератов прочитанных книг, подробных конспектов – эти почерком А. Ф., уже угловатым, где буквы наезжают на буквы, или почти все моими каракулями, которые сама с трудом различаю. Книги, читанные мною на всех главных европейских языках, – я ими тогда увлекалась, и просто была необходимость. Все тетради целы, их роль сыграна. Спокойно лежат в левом ящике письменного стола. Другие тетради – самые важные. По ним можно и теперь проследить разработки тем, которые лежали в основе многих книг А. Ф.; там же тезисы всех докладов с указанием года и числа; там же материалы для работы с аспирантами и даже переводы с русского на греческий и латинский знаменитых стихов, пушкинское «Я помню чудное мгновенье» или «То было раннею весной» – прелестного романса Чайковского. Там же библиографические списки к разным темам, записи новых книг, шифры библиотечные и многое другое. Страницы заполнены четким почерком (специально для А. Ф.) Валентины Михайловны, моим, а далее других помощников, так называемых секретарей, тех, кто писал под диктовку, иной раз много лет подряд, а то от времени до времени, по необходимости. Я их всех различаю по почеркам. Все они, правда, возникнут много позже, с 60-х годов (например, Г. В. Мурзакова с 1963 по 1973 год, не философ, не филолог, а просто образованный человек). Мы же еще только в сороковых. Многие проходили лосевскую школу, хотя, казалось бы, работа механическая, пиши под диктовку, да читай, да в словари смотри. Ан, смотришь, и школа получается, а там и диссертация пишется, и научный работник вырастает. Валентине Михайловне трудно справляться с потоком лосевских запросов, у нее полная ставка в Авиационном институте. Да и я уже сочиняю диссертацию под строгим надзором А. Ф. Значит, еще нужен помощник. Это близкий нам человек, студентка классического отделения Юдифь Каган, дочь М. И. Кагана, сотоварища Лосева по ГАХНу, философа-неокантианца, учившегося в Германии. Он близок М. М. Бахтину, М. В. Юдиной, сестрам Цветаевым, семье Флоренского. Умер безвременно в 1937 году, слава Богу, дома. Теперь вот немцы издают его сочинения и его архив стараниями моей милой подруги Юдифи, сохранившей вместе с матерью, Софьей Исааковной, все до мельчайшего листочка. У Юдифи в те давние времена трудная жизнь в старинном деревянном доме в тишайшем Молочном переулке близ Зачатьевского монастыря, в двух комнатах коммуналки на 2-м этаже. В одной – рояль и принимают гостей, в другой – на столе у Юдифи «Столп» о. Павла, а под стеклом портрет величавого Моммзена («Это что, твой дедушка?» – выясняла ее сокурсница). Мы дружили, но спорили, и даже иной раз не разговариваем. А потом опять вместе. И непонятно, кто старше. Я аспирантка, она студентка. Но во мне больше детского, а в ней взрослого. У нее свои отношения с Валентиной Михайловной. Иной раз на лекциях А, Ф. (Валентина Михайловна и я сопровождаем, идучи пешком на М. Пироговскую) они переписываются тайными записочками с очень смелыми мыслями о Боге, например. Друг другу абсолютно доверяют в эти опасные времена. А. Ф. в память отца помог Юдифи поступить к нам, на отделение. Помню, как к нему приходила высокая, стройная черноволосая женщина с выразительным незабываемым лицом и низким голосом – Софья Исааковна. И Юдифь – черноволоса до блеска, прямой пробор, пучок, всегда строга и с хорошим вкусом. Вот она сидит в тяжелом кресле, пишет крупным, ясным почерком об эстетической терминологии, а я об Олимпийской мифологии, хотя иной раз меняемся ролями. Но дело идет. Обе работы будут напечатаны в скромном институтском издательстве в 1953–54 годах. Первые после двадцатитрехлетнего перерыва. Казалось бы, как просто и хорошо. Но это именно кажется. Пока забудьте о простоте и счастливом конце, что венчает дело. Упорный А. Ф. Лосев понимает, что эстетический космос античных философов не по профилю, а проще – не «по зубам» кафедре классической филологии МГПИ имени Ленина, руководимой профессором Н. Ф. Дератани. Он разрабатывает подступы к классической эстетике, изучает ее истоки, то есть Гомера, Ге-сиода, лириков. Это самая настоящая литература, и кафедра вполне компетентна рассмотреть рукопись и рекомендовать ее к печати. Но дело в том, что на кафедре давно, уже года с 45-го, идет глухая, да и открытая борьба с идеалистом Лосевым. Собственно Лосева стремится выжить с кафедры Н. Ф. Дератани, как уже говорилось, единственный член партии среди старых ученых, специалистов по классической филологии. Если бы Лосев тихо сидел и не вылезал со своими работами по античной эстетике, если бы не читал блестящих курсов греческой литературы и мифологии, если бы не увлекал студентов и аспирантов в высокую науку, если бы не разоблачал невежество рвавшихся в кандидаты наук членов партии, если бы не выступал на философских семинарах со своей неумолимой диалектикой, если бы не критиковал так называемые «труды» присных и прихлебателей Дератани, если бы дерзко не обращался в ответ на оскорбления в ЦК, то мертвенный мир господствовал бы на кафедре, и Лосев не был бы Лосевым. Но А. Ф. – человек самостоятельных и независимых взглядов, его голыми руками не возьмешь. Премудрость марксистская ему, прошедшему школу диалектики великих неоплатоников, Дионисия Ареопагита, Николая Кузанского и Гегеля – детские игрушки. Ему ли трепетать перед IV главой «Краткого курса ВКП(б)», «Материализмом и эмпириокритицизмом», «Философскими тетрадями» Ленина, «Диалектикой природы» Энгельса и «Капиталом» Маркса? Все это Лосев изучил досконально, как он имел обычай сам во всем разбираться, и в науках, и в потугах на науку. Что-то взял на вооружение (одобрение гегелевской диалектики Лениным, учение о социально-экономических формациях), умел оперировать «священными» текстами, смело выставляя их в противовес противникам, и не боялся бить врагов, опираясь на их высшие авторитеты. Справиться с Лосевым, прямым конкурентом заведующего кафедрой, было трудно. А. Ф. часто говорил, что его больше гнали именно конкуренты в философии и филологии, провоцирующие власть демагогическими воплями о вредном идеалисте. Да, не могли вынести также многие старые филологи-классики Лосева за то, что и понять было трудно, то ли он философ, то ли филолог, все с какими-то идеями, а зачем идеи, если есть текст, читай его и разбирай грамматически или дай исторический комментарий. Идей очень не любили, особенно оригинальных. Все непонятное называли презрительно «философией». И между прочим, знаменитый знаток греческого и латинского Сергей Иванович Соболевский, как я упоминала, терпеть не мог «этой философии» и укорял добродушно молодого Лосева: «Ну что вы все носитесь с какими-то идеями». Ну что же делать? Философия и филология были для Лосева единым Логосом, в котором мысль и слово неразрывны, и недаром греческий, любил подчеркивать А. Ф., имеет более шестидесяти оттенков вот этого тончайшего взаимодействия мысли и слова. Да и обидно было заведующему кафедрой. Он диссертацию на латинском языке, кстати сказать, последнюю в России, защитил в самую революцию в Московском Университете, по риторике Овидия, знаток был латыни, прошел старую муштру классическую, старше был Лосева, а вот пришлось приспосабливаться, крутиться, объединяться с молодыми партийными неучами, самому вступать в эту проклятую, но такую нужную партию, интриговать, губить прежнихколлег, перессориться со всеми стариками и однолетками. Знаменитые старики, академики М. М. Покровский, С. И. Соболевский, И. И. Толстой – терпеть не могли партийного Дератани, не выносили его С. И. Радциг, Н. Кун, Ф. А, Петровский, А Н. Попов и др. В ИФЛИ, цитадель советской гуманитарной науки, не пускали, а он, окопавшись в МГПИ, в партийных кругах наркомата просвещения, в околоцековских чиновничьих службах, презирал в свою очередь бывших учителей и сотоварищей. Да еще откуда ни возьмись свалился на голову младший коллега все из того же Московского Университета, неугомонный и очень подозрительный Лосев, с совершенно испорченной биографией, закоренелый идеалист, беспартийный, тайный антисоветчик. Еще удивительно, как о нем заботятся верхи. Перевели со своей ставкой в Пединститут имени Ленина, чтобы он там, как и в Университете, соблазнял своими идеями незрелую молодежь. На первых порах хотелось тишины, и даже в гости ходили несколько раз друг к другу. И жен у обоих звали одинаково – Валентина Михайловна. Но тишина быстро кончилась. Особенно же после истории с защитой диссертации некоей приезжей Новиковой. Народ невежественный, но зато партийный считал удобным спрятаться под опеку профессора Дератани. Так и здесь, предстояла защита, и, конечно, не хуже мифологического коршуна терзали бессмертного Прометея. Лосев же как назло выступил с большим крамольным докладом о проблеме неподлинности эсхиловского «Прометея». Проблема серьезнейшая до нынешних времен, ею занимаются выдающиеся умы и очень сомневаются в авторстве Эсхила, относя эту драму к концу V века до н. э. Если даже с ними не соглашаться, с выдающимися учеными, все равно интересно и поучительно изучить все pro и contra, весь так называемый «прометеевский вопрос». Но официально в советской науке запрещено даже упоминать об этом. Маркс назвал мифологического Прометея «первым мучеником в философском календаре». Эсхил – первый великий трагик. Значит, дошедший до нас «Прометей прикованный» принадлежит Эсхилу. Подумайте, какова логика! Смущенно выслушали доклад Лосева. Поняли одно – здорово он знает греческую трагедию. Значит, быть ему оппонентом у Новиковой. Диссертация эта кандидатская была жалостная, вульгарно-социологическая, конечно, по русским переводам. Языков ни древних, ни новых диссертантка не знала. Для вящей учености пыталась сослаться на английское издание текста и смехотворно перевела в перечне действующих лиц (дальше она не пошла) английское minister – слуга, прислужник, как «министр». Гермес оказался министром Зевса. Я сама читала эту диссертацию и делала выписки из нее, они у меня, как и отзывы Лосева, хранятся. Дератани боялся провала. Защищали тогда на Ученом совете факультета, где много было солидных ученых. Решил воспользоваться авторитетом Лосева, уговорил выступить его оппонентом. Скрепя сердце А. Ф. согласился. Не мог отказать. Дал отзыв кислый, но в итоге, как делают в сомнительных случаях, все-таки положительный. Новикова держала себя на заседании Ученого совета вызывающе, отвечала оппоненту грубо, передергивала его аргументы, даже делала политические выпады. Ну как же, известный идеалист (Боже, кто только не попрекал этим «грехом» Лосева) не может понять революционной трагедии, он вообще и Прометея-то эсхиловского отрицает, эдакий крамольник. А. Ф. отвечал сдержанно и вежливо. Но дома, поразмыслив и поняв, что дал согласие на отзыв против совести, решился на опасный шаг. Просил Совет собраться и выступил там с отказом от собственного отзыва. Присутствовать при этом самоубийстве было невыносимо. Сердца наши с Валентиной Михайловной истекали кровью. Страшно было смотреть на белого после бессонных ночей человека, душа которого металась между научным долгом, совестью и собственным благополучием на кафедре. Голос Лосева был тверд, он принял решение и не отступил от него, как ни ополчались, издеваясь над его поступком, Дератани и Тимофеева (парторг кафедры) в маске служителей истины, клеймя чуть ли не предателем научной добросовестности. Лосев не просто произвел сенсацию на Совете своим отказом, раскрытием глубокого невежества диссертации и причинами, по которым он вынужден был дать положительный отзыв, он многих членов Совета привел в смущение. Иные из них задумались и прозрели. Хотя бы тот же молчаливый, мрачноватый Вячеслав Федорович Ржига. великий знаток древнерусской литературы и других славистов[29], или Борис Иванович Пуришев, ставший нашим неизменным гостем и другом, тоже немало страдавший. Иван Григорьевич Голанов, сам в 30-е годы под арестом и выслан. А другие – осуждали, иронизировали, ехидничали. Но главное – это был открытый вызов заведующему со всеми его креатурами и союзниками. Отныне мира быть не могло. Дератани и Тимофеева в средствах не стеснялись, писали тайные доносы на Лосева, а тут стали открыто действовать против него и против ему сочувствующих. Кафедра была приведена в боевую готовность. Главную роль играла парторг кафедры доцент Н. А Тимофеева, оплот заведующего. Она четко делила всех на материалистов и идеалистов, друзей и врагов народа, но любила пококетничать, произнося в нос, на французский манер слово «жанр». Она считалась местным специалистом по жанру романа. Спорить с ней было опасно. Все трепетали, ибо партком с его интригами была ее стихия. Не могла противиться главной паре Г. А Сонкина, член ВКП(б). Защитила она диссертацию по Горацию в мою бытность (оппонентом, вполне благожелательным, был Лосев). Она – вдова известного военачальника времен гражданской войны – Михайловского, с высокими связями. Ей поэтому прощали образованность, знание языков, деликатность. Человек она в глубине души страдающий. Должна защищать общую «линию», вступает, бедная, в противоречие сама с собой, Лосева боится, но уважает. А еще больше боится Дератани и Тимофеевой[30]. Есть еще тоже бывший ученик Дератани – некто Генрих Борисович Пузис, так сказать, друг кафедры. Его призывают для разного рода обсуждений и отзывов и, если надо, избиений. Высокий, толстый, несклащный, как будто всегда небритый, похожий на жабу. Юдифь Каган однажды после того, как он пожал ей руку, долго мьиа и терла ее. «Как жабу подержала в руках» – ее слова[31]. Есть еще Н. М. Черемухина, доцент-искусствовед, ученый-секретарь кафедры. В прошлом – дочь состоятельных родителей, получила прекрасное образование, юность проводила за границей – в Греции, Италии, на Крите. Много всего знает, но в голове полная путаница. Как удержаться среди злодеев и остаться человеком. Она боится всех, но, хорошо знаю, Лосева уважает, а меня даже любит, храня нежную память о моем отце, у которого она работала. Это она, когда был костюмированный бал в нашей школе, привезла моему брату, Хаджи-Мурату, великолепный албанский костюм (точно по портрету Байрона из брокгаузовского издания его сочинений). Он был тихо взят из запасника Музея народов СССР, где основателем и директором был мой отец. Там были кремневые инкрустированные перламутром и серебром пистолеты, а кинжалы были наши, отцовские, поясом служила старинного переливающегося шелка шаль моей бабки, матери отца. Н. М. Черемухина – та самая, которая однажды с апломбом провозгласила на заседании кафедры: «Человек – это звучит горько», выразив, по Фрейду, подсознательное личное ощущение своей погубленной жизни. На кафедре тихо сидели молчаливые аспиранты, Миша Ак-керман, Аня Горпггейн, сдававшие кандидатский минимум. Неизменно поддерживала Лосева живая, бойкая Валя Гусятинская (она защитила потом у А. Ф. диссертацию по Феокриту), одинокая жизнь которой, хотя сама Валентина Семеновна уже десятки лет доцент в МГПИ, в общем не удалась. Для сокрушения Лосева призывались и студенты классического отделения. Не все ведь любили своего профессора, хотя он со всеми возился, читал замечательных греческих авторов, Гомера, мифологию, давал книги. Со студентами Дератани и Тимофеева заигрывали, соблазняли демагогией, так что споры и скандалы расходились кругами. Некий Кузнецов очень усердствовал (его я запомнила), и еще Лия Тюкшина, хоть и студентка, но уже член ВКП(б). Сама из деревни, взятая на воспитание симпатичной семьей Чеховых (не родичей Антона Павловича), одна из дам которых работала вместе с Валентиной Михайловной на кафедре в МАИ. Мне приходилось забегать в их деревянный дом в Гагаринском переулке (он давно уже снесен). Благодаря Валентине Михайловне эту девочку Лию устроили на классическое отделение. Дератани и Тимофеева основательно с ней поработали, и она, так скромно улыбавшаяся («какая у нее хорошая улыбка», – говорила Валентина Михайловна), стала одной из верных помощниц партийных деятелей факультета в травле Лосева. Но зато это открыло ей всю дальнейшую карьеру. Диссертация, заведование кафедрой (русский язык для иностранцев, если не ошибаюсь), твердое положение в МГПИ, профессура, – от прежней провинциальной девочки ничего не осталось. Да и фамилия другая, звучная, замуж вышла, стала Дерибас[32]. На одном из последних юбилеев А. Ф. поздравляла его от лица своей кафедры. Тяжело было смотреть и слушать. Но были и ярые сторонники Лосева – Виктор Камянов и Петя Руднев – старшекурсники, и младшие – Олег Широков и Леня Гнидин – все талантливые ребята, честные, совестливые. Их судьба дальнейшая тоже об этом свидетельствует. Многим знаком известный критик Виктор Камянов, но мало кто знает, что он по образованию филолог-классик, учился у Лосева. Петр Алексеевич Руднев – известный стиховед, был в свое время гоним, все-таки защитил диссертацию, горячо поддержанную Лосевым и М. Л. Гаспаровым, работал у Ю. М. Лотмана в Тарту, профессорствовал в Петрозаводске, у него и жена Лидия, и сын Вадим – стиховеды. Всю жизнь мы с Алексеем Федоровичем и потом я одна – с Петей близкие друзья. Всю жизнь друзья с О. С. Широковым (до сих пор хранится его курсовая за II курс у нас дома) и женой его, тоже ученицей Лосева, всегда помогали, чем могли, друг другу, многое нас связывает глубоко. О. С. Широков – профессор на филфаке МГУ. Прекрасным ученым был (печально говорить «был», скончался в 1994 году) Леня Гнвдин, доктор наук и профессор Института славяноведения и балканистики РАН, сам учитель многих учеников. И тоже всю жизнь мы друзья. Этих младших, когда Дератани закрыл классическое отделение в МГПИ и ушел заведовать кафедрой в Университет (это особая история), перевели на классическое отделение филфака МГУ, которое они кончили. Между тем среди всех неурядиц, скандалов, объяснений, избиений надо было сдавать кандидатский минимум, диссертацию готовить, наукой заниматься, Алексею Федоровичу и Валентине Михайловне помогать. Как-то само собой получилось, что спецвопрос по философии мне придумал А. Ф. Предложил рассмотреть изменение жанров греческой литературы в связи с эволюцией общества и личности. Обдумывали мы это, сидя на порожках опа-рихинского домика, еще летом 1945 года. Тогда же придумал А. Ф. мне тему диссертации – изучить поэтические тропы поэм Гомера и постараться объяснить их мифологические корни, выделить их, исторически сложившиеся еще в родовом обществе. Работа очень конкретная, вся основанная на внимательном изучении текста, но вместе с тем и на изучении трудной теории поэтического языка – этого Kunstsprache, и огромной об этом литературы. Темы минимума и диссертации утвердили еще до больших скандалов на кафедре, и мой официальный руководитель (он всеми аспирантами руководил) Н. Ф. Дератани забыл о моих научных делах, так как их заслонили совсем не научные коллизии. Минимум по философии сдавала я Э. Кольману, старому деятелю Коминтерна, чешскому коммунисту, попавшему в немилость и подвизавшемуся в МГПИ. Э. Кольман был странный человек. Он почему-то писал Лосеву, даже пытался приглашать его к философскому сотрудничеству, общался с ним и как-то вел себя не очень ортодоксально. В Институте все его почитали и побаивались. Он мог снова очутиться вблизи высших властей[33]. Аспиранты трепетали перед экзаменом, хотя все готовили традиционные известные вопросы по истории философии. Мой спецвопрос заинтересовал Кольмана, и он так увлекся, что долго обсуждал со мной, к удивлению молчаливой комиссии, тонкости жанровых своеобразий и философских школ в древней Греции. Поставил он мне пятерку и был страшно как-то оживлен, доволен. Кстати сказать, по марксизму-ленинизму я схватила едва-едва тройку, потом пересдала на четверку. Не хотелось учить – и все тут. После экзамена среди аспирантов прошел забавный слух, что Тахо-Годи сдавала Кольману спецвопрос на английском языке. Это был, конечно, вздор. Но Кольман с акцентом говорил на русском, а я многие вещи разъясняла, ссылаясь то на немецкие, то на английские источники, и тут произошла какая-то аберрация. Правда, мои сотоварищи по аспирантуре и общежитию не раз просили меня писать письма по-английски (тогда почему-то стали получать из Англии от студентов письма). Я английский любила, хорошо его знала, как и французский, почти с детства, и вообще питала страсть к языкам. Сама учила итальянский, испанский и польский, по совету своего дядюшки, любившего польских романтиков. У меня от дяди сохранились словари, грамматики, прекрасные антологии. Потом пришлось всю эту лирику забросить, сохранить языки только для научного употребления. За границу не посылали, осталась без разговорной практики, хотя когда-то бойко говорила, чему есть свидетели. В общем, философию сдала успешно. Но это полдела. Материалы по Гомеру А Ф. предписал мне взять с собой, когда я поехала в очередной раз к маме на Кавказ. Там, каждый день, сидя под сенью древес, среди аромата роз, жужжания пчел, под синим небом в нашем маленьком садике, напоминающем по своей интимной замкнутости и благоуханию какую-то живую декорацию к идиллиям Феокрита, я читала Гомера. Стояла блаженная жара и блаженная тишина. Никто не мешал. Как будто мир отгорожен навеки и его вообще не существует. Как-то раз это уединение нарушил мой сотоварищ по аспирантуре (он был зарубежник) Сергей Гиждеу. У него во Владикав-казе жили родичи, хорошо всем известный знаменитый офтальмолог профессор Гиждеу, и Сережа приехал его навестить. Зашел ко мне, и мы с упоением беседовали о поэзии, особенно вцепились в Рильке, которого наше поколение тогда еще не знало, а мы уже читали его по-немецки[34]. То вдруг появилась моя подруга Юдифь. Она участвовала в экспедиции геологов под руководством своей матери Софьи Исааковны, которая многие годы преподавала в Институте нефти и газа имени Губкина, была опытным геологом. Эти последние очень любят места под Владикавказом для практики студентов. Знаю наверняка, так как другой геолог, наш друг, профессор Павел Васильевич Флоренский, старший внук о. Павла, не раз вывозил студентов в наши края и даже как-то прихватил туда с собой мою маленькую тогда племянницу Леночку, о чем она красочно вспоминает. Так вот, Юдифь отправлялась потом дальше по Военно-Грузинской дороге в Тбилиси (она даже изучала грузинский язык), а все ехавшие туда всегда проезжали через Владикавказ – начало этого двухсоткилометрового пути. Хорошо и как-то духовно-родственно было встретиться с Юдифью вне институтских стен, всей этой учебной сутолоки и неприятностей. А вообще жили мы достаточно уединенно. Время от времени я вспоминала рассказы Лосевых о том, как они в 1936 и 1937 годах тоже проезжали Владикавказ, отправляясь в далекое путешествие, и жили, оказывается, несколько дней на Ингушской турбазе. Она же помещалась напротив нашего особняка (Осетинская ул., 4), бывший дом (а внутри – настоящие дворцовые апартаменты) миллионера из Грозного, нефтяника Талы Чермоева. При доме жил прежний денщик Чермоева, теперь сторож Николай, который неизменно величал мою маму «барышня Нина». Он помнил ее с дореволюционных лет. Да, Лосевы видели наш дом, а может быть, и меня поздним летом 37-го, девочкой, привезенной сюда из Москвы в канун своего осеннего пятнадцатилетия. Сладко было мечтать, что мы, не зная друг друга, были где-то совсем рядом. Все это не случайно. Так сидела я и ежедневно трудилась, выписывая из Гомера и классифицируя на карточках все оттенки метафор, сравнений, синекдох и т. п. Довольная своими приятными и ничуть не обременительными занятиями, я, закончив обе поэмы (работала я быстро, как-то лихорадочно, и сейчас происходит то же самое, если засяду, наконец, за письменный стол), написала удовлетворенное письмо моим дорогим «взросленьким». И как же я была поражена, когда получила в ответ строгую телеграмму (она хранится до сих пор): «Темпы свидетельствуют небрежность работы. Лосев». Задумалась, заволновалась, стала все перечитывать, перебирать, пересматривать. Много чего нашла пропущенного, недосмотренного в спешке. Когда же вернулась осенью в Москву, всю работу еще раз проверяла, уточняла, классифицировала, составляла статистические таблицы и поняла, что в науке спешить нельзя. Как прав А. Ф., что работает ежедневно, регулярно, систематически, из бесчисленных капелек-фактов создается целый мощный поток мыслей. Еще раз убедилась я в этом, когда с друзьями году в 52-м по совету дядюшки мы пешком прошли Трусовское ущелье и, главное, Кассарскую теснину (в стороне от подъема к Крестовому перевалу), напоминавшую своими серными парами, нависшими скалами и мертвыми птицами дантов ад. И там были свидетелями, как из груди отвесной скалы сочились тысячи капелек, буквально капля за каплей источались, как они потом собирались в бойкий ручей, на котором работала мельничка, а затем этот ручей на наших глазах превращался в бурный поток, впадавший в Терек. А. Ф. любил учить, научать, лепить ученика, создавать из него личность, необязательно большую, но с присущими только ей качествами, и чтобы мыслил пытливо, добирался до сути, привык к внимательной работе, с уважением относясь к исследуемому материалу, без всяких вкусовых ощущений. Ученика не жалея, требовал строго. Многому научил меня Лосев в работе над диссертацией. А еще больше я училась, помогая ему в его ежедневных трудах. И как хорошо! Совсем забыл обо мне Дератани. Так думала я по наивности. А он вовсе и не забыл. Кончалась моя аспирантура, и было принято решение, что меня оставят на кафедре[35]. Уже будучи аспиранткой, я преподавала греческий на третьем курсе классического отделения, где училась Юдифь. Но события развертывались стремительно, тут уж ни с чем и ни с кем не считались, и летом, в июне, меня отчислили с моей ассистентской полставки[36]. Самое опасное, что не просто сняли с работы, а включили по наущению Дератани в криминальные списки, куда включали и солидных ученых – и действительно изгоняли – например, выдающегося биолога профессора Натали (предки были итальянцы); попал туда и Б. И. Пуришев, наш друг, но потом обошлось. Был какой-то срок в плену у немцев, хотя доказано, что там он чистил картошку и занимался хозработами, тщательно скрывая свой с детства немецкий язык. У меня отец – враг народа – это даже не предлог, а, само собой разумеется, какая-нибудь кара. Предлог благовидный был – укреплять кадрами Ашхабад. Я уже об этом упоминала выше. Значит, прощайте, Лосевы, прощай, Москва, прощай, диссертация. Для меня такое укрепление кадров – чистая ссылка, откуда не вернешься. Но если учесть, что вовсю идут аресты, то эта ссылка, может, и спасение. Но какой ценой. И вот тихо договорились Алексей Федорович и Валентина Михайловна с нашими друзьями Александром Ивановичем Белецким и его сыном Андреем – поехать мне в Киев, тоже укреплять кадры на открывшейся там кафедре классической филологии и отделении, которыми руководит Андрей Александрович Белецкий. Все это предприятие держалось в строгой тайне. В Институте последняя моя встреча с начальством, с деканом профессором И. В. Устиновым была вполне драматична. Человек я сдержанный, никогда ни с кем не скандалила, голоса не повышала, всю горечь всегда держала в себе, а туг вдруг не смогла стерпеть, прорвало, наговорила и накричала на всех со слезами, с рыданиями, уж они и не рады были, что вызвали меня на разговор. Помню, что с остервенением и злобой кричала: «Буду преподавать, обязательно буду, в Москве, на классическом отделении, всем вам назло». Закатила сущую истерику, но стыдно не было. За многие годы все обиды вылились, и легче стало. Как в воду смотрела, выкрикивая растерянному декану свои провидческие слова, над которыми мрачно ухмылялись. Да, стала преподавать, на классическом отделении, сначала в Киеве, а потом, после смерти Дератани, и в Московском Университете. Вот как все неожиданно исполнилось. Несомненно, с соизволения высших сил. Так завершилось мое пребывание в МГПИ. Лосев остался там пока в полном враждебном окружении. К счастью, никто меня не искал, не требовал. Это еще раз указывает на то, что Дератани надо было просто отделаться от меня любым путем, а остальное его не заботило. Выгнали – и хорошо. Может быть, я и уехала в Среднюю Азию, а может быть, скорее всего, в Тбилиси. Знали, что я с Кавказа, и полагали, что там у меня друзья. Во всяком случае есть у меня характеристика, посланная Дератани в Тбилисский Университет. До последней минуты не хотелось уезжать, но пришлось. Ровно год – учебный год – проработала я в Киеве, на кафедре у А. А Белецкого. Вспоминаю с чувством любви и признательности это время. Вся семья Белецких: он сам, Мария Ростиславовна, сыновья – ученейший Андрей с женой, красавицей Ниной Алексеевной, и студент Платон с женой, тоже красавицей Славочкой (оба талантливые художники) – встретили меня, как родную. Первые дни я блаженствовала у них в квартире на Рейтарской улице, неподалеку от св. Софии. Затем нашли мне отдельную комнату в деревянном домике на проспекте Ленина (в центре, бывшая Фундуклеевская). Там источали изобилие бесчисленные магазинчики и ларечки с душистыми гроздьями винограда, персиков, слив – пройти мимо, не купив, просто невозможно. Университет имени Шевченко (бывший св. Владимира) еще толком не восстановлен. Занимались там в холодных, сырых от полной неустроенности помещениях, но больше в какой-то школе, куда ходили рука об руку с Андреем Александровичем уже к вечеру, через вырытые для прокладки труб ямы, развалины сносимых домишек. Там частенько не горел свет, выключалось электричество. И мы, зав. кафедрой и молодой ассистент, сидя за уютным столом на Рейтарской, мечтали: а может быть, сегодня не пойдем, может, электричества не будет. Иной раз мечта сбывалась, и мы радовались, как дети. Тогда Андрей Александрович начинал читать какую-нибудь свою загадочную повесть о брате Юнипере или я пускалась играть с пятилетней внучкой Белецких – прелестной Леночкой – с детьми я очень хорошо ладила и они меня любили, а то слушали музыку или печатали на машинках, Андрей Александрович – что-то для своей докторской (кандидатскую он защитил в Харькове, до войны, и уже там, совсем молодой, заведовал кафедрой), а я – для студентов упражнения, фразы для перевода – очень интересно печатать на машинке с греческим шрифтом, одно удовольствие[37]. Вечером можно позвонить на Арбат, в Москву, или ждать телефон оттуда, услышать родные голоса и уже совсем поздно, увы, надо возвращаться в свой деревянный домик. А там я непонятно как живу. Просто так. Плачу деньги – и все. Даже не прописана в Киеве, и отдел кадров как-то совсем этим не обеспокоен[38]. Из Киева то езжу поездом в Москву, на краткий миг, то летаю самолетом. Бедный Андрей Александрович очень страдает от таких отлучек, но поделать ничего не может. А то присылают мне из Москвы с оказией (через родичей Яснопольских, украинского академика Лошкарева) маленькие посылочки с чем-либо вкусненьким, для утешения, например, с черной икрой. Тогда этих деликатесов в Москве было сколько угодно после денежной реформы, отмены карточек и т. п. Белецкие устроили (узнав все от Валентины Михайловны) мне прекрасный день рождения 26 октября, с цветами, конфетами, подарками – и от себя, и от Лосевых. До сих пор живы у меня хрустальная вазочка для цветов и чайная чашечка с блюдцем и десертной тарелкой. А той, что устроила праздник, хлопотливой, заботливой Марии Ростиславовны – давно нет на свете. Нет и дорогого мне Александра Ивановича – храню его карточку, письма Алексею Федоровичу и мне – спрятаны далеко, все обещаю передать их в Киев, аподнятьиз архива сил нет, письма замечательные. Как хорошо все вместе встречали Новый год, с поздравлениями, написанными искусным византийским почерком Андрея Александровича, тоже с подарками, с елкой. Или вечерние беседы за чайным столом, все друзья, все единомышленники, и особенно интересно, когда собирались втроем – Александр Иванович, Леонид Арсеньевич Булаховский и приехавший на сессию Академии наук – Н. К. Гудзий – все три друга. Важные, ученейшие, выдающиеся (к Александру Ивановичу с почтением приходили домой члены ЦК Украины). А какая простота и доброжелательность в обращении, да с кем, с девчонкой, «гимназисткой», как называл меня Булаховский (нравилось ему мое коричневое платье, напоминало старые времена его молодости), и я тоже вступала в эту серьезно-шутливую беседу с участием острых на мысль и язык братьев, старшего Андрея, младшего Платона. Чего стоил один его диалог с самим собой, где употреблялось только одно слово «бандура» и производные от него. Виктор Максимович Жирмунский – тот был солиден, казался взрослым среди всех этих ученых мужей, любителей высокой поэзии, тонкой иронии, забавных мистификаций, – но если дошло дело до науки, то только держись, шутки в сторону. Господи, неужели все это было, и все ушло, и никого из них, этих собеседников почти что платоновских симпосиев, нет на свете. И мы – тогда юные и молодые – теперь, как скромно говорят, «на возрасте», а по-старинному – попросту старики[39]. Тем более остры воспоминания о киевских днях, каких-то солнечно-теплых, даже зимой, не говоря уж о блаженной весне и благодатной плодоносной осени. Однажды, в пору зрелости яблок и груш в киевских садах (как мы любили гулять на Владимирской горке и в Ботаническом и в Царском, над Днепром), ранним утром пошла я пешком по дороге, вблизи днепровского берега, паломницей в Киево-Печерскую лавру. Тогда, как ни странно, там открылся мужской монастырь при всеобщем церковном запустении. Его закрыли в, казалось бы, более либеральные времена. От реки веет холодком, но день разгорится жаркий, хорошо идти под нависшими деревьями, прячась в их теплую тень. Хорошо карабкаться по кручам, нависшим над Днепром, и через какой-то пролом в стене вдруг выбраться в монастырский сад. Это вам не грубая проза – взять да и приехать на трамвае к воротам лавры. Да, деревья, отягощенные плодами, сказочны, и тишина такая, что слышно, как падают яблоки на густую пахучую траву. Вот так же через несколько лет, идучи пешком от Звенигорода до Поречья на свидание к Лосевым, в морозный, сверкающий зимний день слышала я в полной тишине робкий шорох падающих с еловых веток невесомых снежинок. Там, в лавре, перед одним из храмов – толпа богомольцев, со всей России, настоящих паломников, странников, убогих, больных, на костылях, старых, молодых, с младенцами на руках, с мешками за плечом, с каким-то дорожным скарбом. Все под разгорающимся солнцем воду пьют из какого-то фонтанчика, на головах платки, темные, белые, и говор, и рассказы степенные, и радостные возгласы нежданной встречи. В монастырском саду – нездешняя тишина, а тут, у храма – разноликая и разноязычная, шумливая, как-то вдохновенно-радостная толпа – достигли цели, пришли наконец к святому месту. Никогда более я не слышала такого величавого пения суровых мужских голосов, как в этом храме, никогда более не видела столь торжественную «катавасию» – «нисхождение» (греч.) седобородых, строгих старцев в старых бедных рясах, среди бедного, темного, известью беленого нищего храма. Пели они великую вечернюю песнь «Свете тихий святая славы, бессмертного Отца небесного, святого блаженного, Иисусе Христе». Время остановилось. Непонятно, как промелькнул день, прохладой уже вечерней повеяло, «солнце познало запад свой», а уходить не хотелось, так бы и сидел на этих еще теплых от жара солнца каменных плитах, так бы слушал говор ручья в траве монастырского сада, треск кузнечиков, шорох падающих яблок. Нет, все это было нездешнее, а возвращаться пришлось. Возвращаться пришлось в Москву. Надо было оставить приветливый Киев, дорогих друзей, первых моих учеников – и поныне всех помню; они теперь профессора, доктора наук, заведующие кафедрами, доценты, кандидаты[40]. Много воды утекло. В Москву ехала защищать кандидатскую диссертацию и устраиваться на работу. В одиночку я, конечно, ничего не смогла бы сделать, но Алексей Федорович и Валентина Михайловна принимали меры. Шла упорная борьба за право защитить диссертацию в Московском Университете, куда вот-вот должен был перейти заведовать кафедрой Дератани. Следовало успеть, пока он еще не член факультета, не член Ученого совета и не раскинул там свои сети. Оппоненты готовы выступить, и значительные – профессор М. Н. Петерсон, замечательный лингвист, сравнительное языкознание, корректный, аккуратный, весь застегнут на пуговицы внешне и внутренне, доброжелательный, официальный. Но это только так кажется. Он с Анциферовыми и Лосевыми – единой православной гонимой веры, тщательно скрываемой, и готов помочь. Со мной ласков и предупредителен до трогательности, ценит мою работу по Гомеру. Другой оппонент – тоже профессор и доктор наук, Сергей Иванович Радциг, старый знакомец Лосевых и давний недруг Дератани. Он тоже доброжелателен, а главное, возмущен партийным интриганом, который вот-вот влезет на кафедру в Университет. Сергей Иванович тяжко болел, перенес общее заражение крови, спасли только что вошедшим в моду пенициллином. В больнице читал мою диссертацию, но к защите, слава Богу, поправился. Дает свой подробный отзыв и Андрей Александрович Белецкий – заведующий киевской кафедрой. Но главное преткновение – все тот же Дератани, который уже интригует с деканом филфака МГУ Николаем Сергеевичем Чемодановым, занимающим также ответственный пост и в Министерстве высшего образования. В общем, приходится туго. И если бы не помощь зам. министра высшего образования академика А. В. Топчиева, хорошо разобравшегося во всей истории попыток удушить Лосева и его ученицу, провал был бы обеспечен. Просто не разрешили бы защиту. А куда еще деваться? Не в Ленинград же. Там, во-первых, издавна не любят московскую классическую филологию (теперь это, к счастью, забыто), а главное, хватает своих скандалов и забот. Все тоже воюют друг с другом и с космополитами, которых что-то очень много расплодилось. Нас об этом оповещает славная газета «Культура и жизнь», которую издевательски называют «Культура или жизнь?», наподобие разбойничьего клича «Кошелек или жизнь?». А. В. Топчиев укротил своим авторитетом Н. С. Чемоданова[41], диссертацию после всех бюрократических, но необходимых процедур поставили на защиту. Я вооружилась старым большим портфелем А. Ф. (другого не было) и отправилась на Совет. Там С. И. Радциг, внимательно разобрав мой труд, трогательно говорил о том, как в далеком Дагестане занимаются Гомером, хотя я с 1934 года в стране моего раннего детства не бывала (мы приехали в Москву в 1930-м, а отец – в 1929 году). М. Н. Петерсон хвалил статистику и наблюдения над мифологическим субстратом поэтического языка, А. А. Белецкий дал ученейший во всех отношениях отзыв, сопроводив характеристикой педагогической. Общественная, от парткома факультета Киевского Университета, была своевременно представлена и зачитана, потом в киевской университетской газете даже поместили статью Андрея Александровича о моих научных и преподавательских успехах. Совет голосовал единогласно. В первом ряду сидели Н. Ф. Дера-тани, профессор Б. И. Пуришев, профессор Дмитрий Евгеньевич Михальчи. Эти двое последних живо обсуждали мою защиту и затем в одобрительных тонах рассказывали о ней другим, что сослужило хорошую службу при моем устроении на работу. Алексей Федорович и Валентина Михайловна сидели где-то в глубине. Как полагается, надо было вначале вспомнить о советской передовой науке под руководством И. В. Сталина, а в конце поблагодарить его за заботу. Но случился конфуз. Я благодарила всех, кого было положено, но благодарности Сталину никто не услышал, хотя мне казалось, что я ее произнесла. Потом мне делали за это выговор – ритуал нарушен, – но, видимо, я физически не могла вслух поблагодарить человека, погубившего мою семью, знавшего издавна лично и даже ценившего моего отца. Кандидатская степень открывала дорогу в Москву и работу по специальности. Я покидала Киев[42]. Как-то получалось очень странно – за всю свою немалую жизнь работала я только в трех местах. Год в Киеве, почти десять лет в Московском областном пединституте и теперь, уже почти 40 лет, в Московском Университете[43]. Каждый раз начиналась моя работа после каких-нибудь жизненных неурядиц, грозивших полной потерей возможности преподавать. Вне преподавания в вузе я не мыслила свою повседневную деятельность, любила учить и любила учеников. В Москве же такую работу было найти непросто. Сложилось так, что всегда все места бывали заняты, а если случались катаклизмы (их в конце сороковых было много), то все равно шло перераспределение по кафедрам, и снова ни одного вакантного места. Тем более с такой специальностью, как классическая филология – изменить ей ни за что не хотелось. Это значило бы изменить делу Лосева. Мудрая Валентина Михайловна каким-то невероятным шестым чувством понимала людей, находила пути к их сердцу, душе, совести – назовите, как угодно. Даже в очень плохих она всегда искала доброе начало и, представьте, находила отклик. Но, уверившись в неисправимости дурного человека, была к нему беспощадной. Никого она не боялась (только Бога) гэпэушников, эн-кавэдэшников, начальников и чиновников. Могла идти в любые инстанции, защищая Лосева. Так и меня, обделенного судьбой, маленького человечка, любимого, родственного по духу, она тоже защищала, как могла. Непонятно, какими путями, но она нашла понимающих, хороших людей в таком запутанном и официальном лабиринте, как Министерство высшего образования. Один из тамошних чиновников, Н. П. Журавлев, еще молодой (годы шли, все мы старели, а душа Николая Павловича оставалась молодой и романтичной), оказался чутким и добрым человеком, сразу отозвавшимся на мое трудное положение. Через него в конце концов я оказалась на ставке в Московском областном пединституте (гуманитарные факультеты помещались в здании бывшего Елизаветинского Института благородных девиц), где читала античную литературу, Средних веков, Возрождения, на литфаке (по кафедре зарубежной литературы) и вела латинский для студентов инфака, латинский и греческий для аспирантов обоих факультетов (это уже по кафедре иностранных языков и по кафедре французского языка). Сыграла роль и моя защита, так как заведующему кафедрой зарубежной литературы МОПИ С. Д. Артамонову о ней в тонах восторженных рассказывал д Б. И. Пуришев и Д. Е. Михальчи. Оценка таких знатоков была чрезвычайно важной. Так почти десять лет я и проработала в МОПИ, куда пришла совсем юной. Мое тамошнее начальство добродушно смеялось над тоненьким, похожим на студентку 26-летним и. о. доцента Тахо-Годи. За студентку принимали в раздевалке и старшекурсники, а мне это даже нравилось. Все-таки читаю лекции на I курсе, где 250 человек в огромной длинной аудитории, и все, затаив дыхание, слушают, а потом еще в стенгазете пишут мне посвященные стихи: «Ты нам сонет Петрарки подарила...». С большим энтузиазмом читала я лекции, памятуя наставления Лосева: «Каждый лектор не только педагог, но и артист». Так у меня это убеждение осталось на всю жизнь. В МОПИ я нашла внимательных, доброжелательных слушателей и коллег, которых вспоминаю с чувством признательности. Иные из этих первых моих слушателей остались близкими на долгие годы, стали сами докторами наук, профессорами, как, например, безвременно ушедший Г. Каждый год, весной, Валентина Михайловна начинала разыскивать дачу, где бы можно спокойно провести летние месяцы. Меня же мудро отсылала к маме на Кавказ, да еще и следила, чтобы я не засиживалась в городе, а обязательно поездила, посмотрела красоты любимого ими Кавказа, о котором столько я наслушалась рассказов. Как они были правы, Валентина Михайловна и Алексей Федорович, отсылая меня путешествовать в те времена, когда я еще особых забот не имела читать лекции – разве это забота, это одно удовольствие, даже если ты должен в 6 или 8 часов изложить всю античную литературу для бедных заочников. Пока же мы с дядюшкой моим ездили по окрестностям Владикавказа, в ингушские места, в солнечную долину Армхи (Сталин ингушей всех выселил в 1944 году), где стоят сторожевые средневековые башни, а брошенные дома заросли высокой травой и цепким кустарником, через который не продерешься. Неприятно и даже страшновато рядом с этими мертвыми домами, будто кладбище, где похоронили живыхлюдей. На всю жизнь с болью запомнилось. А вот в Кобани, где на высоком плато настоящий Мертвый город древних аборигенов (в изучение кобанской культуры мой дядя профессор Л. П. Семенов внес значительный вклад своими трудами), совсем не страшно, хотя все плато усеяно маленькими каменными домиками, где покоятся кости, черепа и нехитрые глиняные горшки тысячи лет тому назад исчезнувших обитателей. То мы едем по Военно-Грузинской дороге в Ларе, где живут кунаки наших родителей, а мама снабжает в дорогу корзиной с припасами, на всякий случай. То бродим по ближайшим окрестностям, по так называемой Сапицкой будке, заросшей густым лесом. Переваливаем через гору по бездорожью, через чащобы, по следам мчавшихся здесь когда-то потоков грозовых ливней. Устраиваем привал вблизи селения Чми, в пользующейся плохой репутацией Воровской балке. И пока все вкусно поедаем бутерброды, я сочиняю песню о нашем храбром друге Викторе (мамином воспитаннике), верном спутнике в походах: «Милый Витя на пригорке, до чего же ты хорош, как у стража глаз твой зоркий, а в руках блестящий нож. Охраняешь от бандитов в этой балке воровской. Ах, зачем, зачем убита жизнь моя твоей тоской». Делаем более далекие путешествия, с ночевками у кунаков или в турбазах. В Кассарскую, адскую теснину, где висит железный ящик на отвесной скале, и чтобы задобрить злых духов надо бросить в этот ящик монеты. Мы, конечно, не верим в этих духов. Но в полном одиночестве под мрачно нависшими скалами, а Терек мчится с другой стороны узкой тропы (мы идем к истокам Терека, хотим дойти, но не дошли), – только ослик по ней пройдет, смущенно посмеиваясь, бросаем монеты в звонкий ящик. Говорят, что потом эти деньги пойдут на варку пива к празднику св. Георгия, 28 августа, совпадающему с Успением Богоматери. Однажды, по совету Б. И. Пуришева, страстного путешественника, отправили меня Лосевы далеко – в Армению. Сначала по Военно-Грузинской дороге, через летний, пылающий жаром Тбилиси, дальше, через Семеновский перевал, мимо каменных вишапов и хачкаров, мимо черноволосых мальчишек в автобусной пыли (несутся за машиной, звонко вопят «Динь, дань, дань». Это, оказывается, они предлагают купить дыни), мимо Севана, к скалистому монастырю Гегарда, в Эчмиадзин, в циклопический Звартноц с мощными поверженными колоннами в душистой траве и жарком цветении ромашек. Древний Эребуни, древний Урарту (знаменитое открытие Б. Б. Пиотровского) и розовый туф Еревана, и особенно пленительная в зной вода холодных фонтанов. А поздним вечером на пятом этаже гостиницы мы слышим неумолчный шум гуляющей, веселой толпы; ночная прохлада выгоняет на улицы, и говорливые армяне никак не успокоются. А мы тоже не спим, нас трое – могучий наш телохранитель Витя и моя кузина Светлана (дочь выдающегося ботаника, двоюродного брата мамы профессора Владимира Федоровича Раздорского). Я же опять сочиняю, теперь уже ночную шутливую серенаду в честь русой сероглазой Светланы: «Все армяне в Ереване в Свету влюблены, все армяне в Ереване видят те же сны. О, не будь жестокая, полюби меня, вспомни одинокого маймуна». Далее вариации: «Все армяне в Ереване ночью при луне, все армяне в Ереване в думах о тебе». И рефрен: «О, не будь жестокая» и т. д. Действительно, в Светлану, загадочную чаровницу, все влюблены. Как-то раз отправились маленьким самолетиком до Нальчика, а оттуда ночью, на грузовой машине, полной дров (не знаю, как усидели), в Приэльбрусье, в Терскол, в Тегенекли. Нас теперь четверо, неизменный Витя и мои родичи – историк Наль (сью брата моей мамы доктора технических наук и поэта – писал под псевдонимом С. Аргашев – ленинградского профессора С. П. Семенова), та же Светлана, студентка-медичка. Эти места заняты по высшему указу властей Грузией (как, между прочим, и ингушский курорт Армхи, называемый «Дарья-ли») и именуют теперь, по нашему мнению, крайне забавно – Пичвнари. Пытаемся подняться к снежной полосе Эльбруса. Ну как же, там, в «Приюте одиннадцати», среди снегов, ночевали Лосевы. Но женская половина не выдерживает, спускаемся, едва живые, вниз, а мужчины находят наверху какую-то огороженную проволокой зону и тоже возвращаются без всякого энтузиазма. Зато нам казалось наверху, что мы видим Черное море. Так должно быть, если забраться, куда надо. Хорошо скользить по шаткому висячему мостику над буйной вспененной рекой или любоваться многоцветными брызгами безумного падения ледяных вод. Что там усталость и двадцать километров – туда и назад. Встать невозможно на следующий день после такой непривычной встряски, но зато вокруг родные горные громады, солнце играет на снежных вершинах, темнея и затухая, спускаемся в долину, источники нарзана вдоль нашей дороги бьют прямо из-под земли – пей, сколько хочешь. Когда еще вернемся сюда? Никогда не вернемся. Никто и не подозревал, что наше путешествие было для двоих из нас, Светы и Наля, свадебным путешествием, они – троюродные – тихо расписались, скрыв первоначально и от нас, и от отца (мать Светы, красавица тетя Веточка, умерла, когда та кончала школу) свой тайный брак. Они любили друг друга, как это у Лермонтова, «безумно и нежно», но жили в какой-то мятежной тревоге. Через много лет после счастливого путешествия (еще А. Ф. доживал последние годы) сердце не выдержало. Наль скончался в больнице рано утром, а Светлана в отчаянии сделала себе какой-то укол, легла на кровать и умерла в тот же день. Хоронили вместе, и приветливый дом у самого Смольного монастыря – замолк навеки[44]. Вспоминаю тут же рассказ Н. П. Анциферова (дважды в неделю приходил к нам в гости, потом переехал в писательские дома, к Аэропорту). Поехал он хоронить своего друга М. Л. Лозинского в Ленинград. В доме же застал два гроба. Супруга Михаила Леонидовича, ближайший друг Н. П. Анциферова, Татьяна Борисовна в отчаянии приняла огромную дозу снотворного, сделать ничего не могли. Похоронили в один день. Они тоже любили «безумно и нежно». Как-то Алексей Федорович и Н. П. Анциферов потребовали, чтобы я поехала в Крым. У нас в Симферополе были друзья, да Н. П. Анциферов просил Ирину Николаевну Томашевскую, своего давнего друга, вдову Б. В. Томашевского, женщину замечательную (ее все почитали и побаивались в Гурзуфе), мне помочь. В общем, устроили целое путешествие, на юг, на восток, в горы. Особенно влек меня Партенит (как и все в Крыму, это место стало называться дико – Фрунзенское), где, видимо (всем этого хотелось), стоял храм Артемиды, чьей жрицей была Ифигения. Партенит – явно от греческого parthenos – дева. Никаких следов, ни одного камня, никаких, даже жалких, развалин. Только бескрайнее поле красных маков на пустынном берегу – капли крови – ведь приносили же человеческие жертвы. Во всяком случае так говорит миф. И мы ему верим. Было, опять-таки заботами Алексея Федоровича и Валентины Михайловны, устроено путешествие по всему Черноморскому побережью. Ехали вдвоем, я и моя верная подруга Нина. А. Ф. вручил мне замечательный путеводитель по Кавказу (был такой и по Крыму) Г. Г. Москвича, где указаны цены на извозчиков, цены на базарах, в пансионах, санаториях, имена надежных проводников, все достопримечательности, храмы, развалины, исторические сведения. Многие не понимали, что Москвич – это настоящая фамилия автора, создавшего русский классический Бедекер. А. Ф. даже рассказал как-то о встрече в Пятигорске с одним милым стариком, который признался ему (сидели рядом на одной скамейке): «А ведь я Москвич». Лосев даже сначала не понял, а потом спохватился, разговорились, вспоминали прежнее, давнее. Валентина Михайловна со своей стороны в письме ко мне на Кавказ описала подробно несколько маршрутов для недолгих, на 5–6 дней, поездок, в том числе Клухорский перевал с его хрустально-изумрудными озерами, где «светел тонкий хлад нездешней тишины» (строчка из стихов Валентины Михайловны), Касарское ущелье на Военно-Осетинской дороге. Это о нем написал Лосев торжественные стихи: Но мы, слабые души, избрали наиболее удобный путь, знакомый всем, едущим из России в земли «за хребтом Кавказа», как писал Лермонтов. Ехали мы, конечно, по Военно-Грузинской дороге, через Тбилиси (приятно провели время в гостеприимном прохладном доме родственников Нины), осмотрели окрестности, побывали в священных местах – Мцхетском Светицховели и древнем женском монастыре Самтавро, где когда-то игуменьей была св. Нина. Стояли на монастырской вечерне. Потом дорога на Кутаиси, в Гелатский монастырь Давида Строителя. Упорно карабкались пешком через виноградники в жару и пыль, мечтая о глотке холодной воды – мальчишки продавали ее внизу, на станции, бегая ta зазывая «Цхали, цхали». Через перевал, туннели, к Черному морю, лежавшему рядом с рельсами, радующему вечерней прохладой. Так и объездили все точно по расписанию, удивляя встречных нашими познаниями, почерпнутыми из верного «Москвича», красной толстенькой книжицы. Путешествие было веселое, храброе (все-таки две спутницы женского пола, без мужчин), растратили все деньги, и даже те, что нам выслали по телеграфу. Но зато вернулись домой с чувством выполненного долга. Все-таки посмотрели мир. Лосевы же каждое лето, пока меня не было, сидели и трудились где-нибудь на даче, снятой с огромными трудами. А. Ф. не спал, требовалась тишина, а всюду кричат петухи, лают собаки, орут ребятишки и почему-то, куда ни глянешь, детские сады с целой оравой крикунов. Жили по Северной дороге два лета в Заветах Ильича. Дальше была станция Правда – характерные названия. Лосевы рассказывали мне, что когда-то это место называлось Братовщина. Там были густые леса, дом, где летом жили родители Валентины Михайловны, – снимали дачу. Привозили туда летнюю мебель, удобные диваны и кресла в летних чехлах, обязательно рояль – Валентина Михайловна играла. Всегда в гостях молодежь, лодки, река, Валентина Михайловна любила грести. Пикники, чай за вечерним столом, неторопливые беседы. Все кончилось, ничего не осталось, кроме пожелтевших любительских фотографий. Теперь, когда нет на свете Валентины Михайловны, а вовремя не спросила, и не узнаешь, кто же там изображен, что это за милые лица? В Заветах симпатичный хозяин, Николай Андреевич (брат профессора-русиста Расторгуева[45]) и его сестра Афанасия Андреевна – хлопочет по хозяйству. А. Ф. под деревьями за столом, рядом пес, прекрасная лайка, умница Аян. Очень любит сахар, и когда А. Ф. (а он с детства обожает собак) спрашивает Аяна: «Сахару дать?», тот лает в ответ так, что мы буквально слышим «дать». Бедняга Аян погиб, и хозяин больше не заводил собак. Под деревьями на коврике и я, лежа, сочиняю лекции – опять-таки требование А. Ф. К Валентине Михайловне пришла баба, принесла молока и земляники. На руках ребенок. Баба говорит малышу: «Ну, плюнь на маму, плюнь». Младенец плюется, мать очень довольна, а Валентина Михайловна сразу мрачнеет. Предвидит, наверное, будущее ребенка и мамаши. На заднем дворе утки, роскошный петух и куры. Ими командует Афанасия Андреевна, почти глухая, добрая, всегда в темном. Стоим среди этой живности с Валентиной Михайловной, и она вдруг задумчиво говорит мне: «А я знала женщину, которую тоже звали Афанасия». Не знаю почему, но эти слова мне крепко запали в душу. И когда выяснилось, что Алексей Федорович и Валентина Михайловна приняли 3 июня 1929 года тайный монашеский постриг под именами Андроника и Афанасии, поняла ту печаль, с которой много лет тому назад были сказаны эти слова. Да, Валентина Михайловна знала в другой жизни совсем другую женщину, Афанасию, но она, эта другая, жила в нынешней потаенно, печально напоминала о себе. Живали Лосевы и в Кратове, вблизи своих старинных друзей Воздвиженских. Владимир Иванович – сын последнего настоятеля Успенского собора в Кремле, Елена Сергеевна – дочь знаменитого русского генетика Сергея Сергеевича Четверикова, преследуемого в годы лысенковского торжества. Е. С. Воздвиженская – ученица А. Ф. по гимназии. Кратово помнилось войной. Там зимовали Лосевы в 41–42 годах, снимая дачу у киноактрисы Эммы Цесарской, сыгравшей впервые Аксинью в «Тихом Доне». Сама она покинула Москву, а на даче жил ее брат. Там обосновались и Лосевы, на 42-м километре обитали П. С. Попов с супругой А. И. Толстой и сыном Льва Толстого – Сергеем Львовичем, композитором. Ходили друг к другу в гости, оставляли записочки (кое-что сохранилось), вместе меняли вещи на продукты, доставали дрова. Жили мирно до поры до времени. Кратко об этом я уже упоминала. Жили и в Звенигороде летом, неподалеку от церкви на горе, где источник святой воды. Там жить соблазнил В. Н. Щелкачев, профессор-математик, ближайший к Лосеву еще с конца 20-х годов. Замечательный человек Владимир Николаевич. Сам он из Владикавказа, откуда и мои родные, учился в школе, где была раньше гимназия, что окончил мой отец. Внук генерала Щелка-чева, Владимир Николаевич никогда не подделывался под власть, не таил своих религиозных взглядов и был арестован по одному делу с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной. Из ссылки вернулся в Москву, стал выдающимся специалистом по разработке и использованию нефтяных месторождений и доныне заведует кафедрой в Институте нефти и газа имени Губкина (теперь новое название – как будто Академия). У Владимира Николаевича милая жена Вера Архиповна и двое сыновей. Они колесят на велосипедах по окрестностям Звенигорода, а зимой – на лыжах в Приэльбрусье. И сейчас Владимир Николаевич (а ему сильно за 80) пересекает океан и огромные пространства по зову своих учеников-нефтяников, то в Китай, то в Сирию, то в Канаду. Что же говорить о тех давних временах. Там, в Звенигороде, мы с Владимиром Николаевичем познакомились. Он сам рассказал в телевизионной трехсерийной передаче «Лосевские беседы» (режиссер – замечательная О. В. Коз-нова) о том, как встретил «барышню в белом платье» на даче у Лосевых, «нашу Азу», как ее отрекомендовали. Да, было белое платье, еще сшитое в бытность семейной жизни в Москве, маркизетовое, легкое. Я его очень берегла, и оно долго у меня держалось – привыкла беречь, жизнь заставила. Жили и в Малоярославце, но это – под конец нашего счастливого жития с Лосевыми. Об этом потом. Зимой же и весной бедная усталая Валентина Михайловна, мечтая отделаться от хозяйственных забот (мы вели хозяйство вместе, без домработниц), покупала путевки в дома отдыха и санатории больших министерств или АН СССР. Так и запомнились зимы в Поречье под Звенигородом, куда я от станции ходила пешком пять-шесть километров в морозные, снежные дни и где мы гуляли с Валентиной Михайловной по сказочному, призрачному лесу, почти бесплотному в зимнем сне. Запомнились зимы в Подсолнечном (около Солнечногорска), где нас была целая дружественная компания: профессор А. М. Ладыженский с женой, Натальей Дмитриевной, Н. П. Анциферов с Софьей Александровной, Сергей Сергеевич Скребков с женой Ольгой Леонидовной и дочерью Мариной. Он учился в Консерватории в бытность там А. Ф., и всю жизнь наши семьи были близки. С. С. Скребков заведовал кафедрой теории и истории музыки в Консерватории, все свои книги всегда подносил Алексею Федоровичу, а тот, в свою очередь, свои, когда они начали выходить. Вся семья жила музыкой, старшие и младшие, с Лосевым тут было полное единение. Тарабукиных с нами не было. Они ездили в очень фешенебельные санатории, что вызывало у Алексея Федоровича добродушное поддразнивание Тарабукиных в аристократизме и эстетизме. А. М. Ладыженский, профессор-юрист, специалист по обычному праву кавказских горцев, знал моего отца в прошлые времена. Жена его Наталья Дмитриевна – дочь украинского академика Багалея, ректора Харьковского Университета, в противовес оживленному рассказчику Александру Михайловичу, всегда сдержанна и молчалива. Оба любовно привязаны и к Лосевым, и ко мне. Жили они на Конюшковской улице, потом уничтоженной (слава Богу, что после смерти Натальи Дмитриевны), в деревянном особняке с кафельными печами, холодной и теплой прихожими, со стариннейшей мебелью и коврами на полу – очень дуло по низам. Александр Михайлович – доверенное лицо и комендант сего дома, владел которым во все времена старейший филолог-классик С. И. Соболевский, брат академика-слависта Алексея Ивановича Соболевского. Александр Михайлович, опытный юрист, наблюдал за правами своего принципала, усмиряя жильцов, еще хранил старинную библиотеку и всю обстановку, что осталась еще от родителей Соболевских. Мы любили бывать в этом гостеприимном доме, а Ладыженские – непременно наши гости на встрече Нового года вместе с Анциферовыми и Властовыми. Какая-то тайная печаль снедала Наталью Дмитриевну, нам непонятная. Через многие годы, слава Богу, что еще при ее жизни, произошла важная перемена. После смерти Сталина, когда стали разыскивать друг друга потерянные семьи, родители и дети, раскиданные войной, дочь Ладыженских, которую считали погибшей в Харькове во время нашествия немцев, нашлась в Мюнхене, прислала письма, фотографии, – жизнь хорошая, муж русский – завязалась переписка, но ехать было нельзя. Так и умерли Наталья Дмитриевна и Алексей Михайлович, не повидав дочери и трогательно оставив ей в наследство свои сбережения. Между прочим, почти такая же история произошла и в семье Анциферовых. Дочь Николая Павловича, Таня, тоже исчезла из Царского Села, где сгорел их дом, а потом откликнулась из Америки, из Соединенных Штатов, уже семейная, с мужем и дочерью. И тоже – письма, фотографии, радость, но Николай Павлович умер, так и не повидав дочери. Теперь этими историями никого не удивишь. Так вот Ладыженские увлекли нас в дом отдыха Севморпу-ти – «Братцево», бывшее богатое имение с ампирным домом, колоннадами флигелей, обширным залом под синим с золотом куполом. Туда ездили и зимой, и весной – конечно, на каникулы. Хотя совсем вблизи Москвы (а теперь это давно Москва), но сохранялась целостность имения с чугунной оградой, прекрасно поставленным хозяйством, великолепным шеф-поваром (раньше был кремлевский), разнообразием обильных и вместе с тем изысканных блюд, с теплыми комнатами (конечно, отдельные), с тяжелыми темными занавесями на окнах, нежнейшими одеялами. Все сияло чистотой, уютом, теплом и так по-домашнему звучал несколько раз в день приветливый голос в коридорах – «Кушать подано, подано кушать». Весной там заливались соловьи, и казалось, что живешь совсем в другом мире. Был дом отдыха Министерства иностранных дел, как будто вблизи Щелкова по Ярославской дороге. Там совсем интересно. Оказалось, что это бывшее имение родичей Четвериковых, миллионеров Алексеевых, а из этой семьи, как известно, вышел Станиславский. В лютые холода, когда мы приехали, никак не могли протопить маленький коттедж, весь в изобилии мягкой мебели, кроватей и одеял. Печь стала даже трескаться, и на третий день нас троих перевели в так называемый голландский домик (там, по рассказу Воздвиженских, раньше жили слуги), вытянутый вверх, со всеми атрибутами счастливой голландской сказочной жизни. Там объяла нас несусветная жара, и спасение было на зимнем воздухе или в походах в столовую, на трапезы, где слева с прекрасной посудой общий большой стол (там как раз мы встретили отдыхавшую М. Е. Грабарь-Пассек, она преподавала немецкий в дипломатической школе), так сказать табльдот. Но нас посадили за маленький, вместе с супругами Громыками, видимо, сам глава семьи еще не набрался особой важности. После тяжелого воспаления легких у А. Ф., видимо, в 1951 году (он перенес болезнь дома) Лосевы отдыхали в санатории на станции Сходня. Туда я тоже ездила их навещать и даже прожила несколько дней в отдельной маленькой комнатке. Врачи, сестры, обслуга удивительно были приветливые и знающие свое дело люди. Я же вспоминала, как в начале войны студенткой вместе с друзьями, на даче в Сходне, поздним вечером мы с трепетом смотрели на немецкие самолеты, летевшие то ли в сторону Москвы, то ли уже из Москвы, со страху прятались за какие-то кусты, и ребята кричали шепотом, что меня видно, чтобы я немедленно сняла светлое летнее пальто, иначе в нас попадет бомба. Летний отдых, зимние и весенние краткие каникулярные передышки были для нас троих «приютом спокойствия, трудов и вдохновенья». Там всегда много работалось, а главное, никто не отвлекал, ни телефон, ни люди. Там исподволь, постепенно, методично продолжалась работа над лосевскими книгами. В разгаре конца 40-х годов была борьба с вейсманистами-морганистами, Лысенко избивал генетиков, от всех требовали участия в кружках по проработке постановлений партии и правительства. На периферии старались особенно, и в Киевском Университете на кафедре, где я проработала год, тоже требовали посещения таких обличительно-просветительских занятий. К счастью, со мной была книга Б. М. Кедрова, недавно вышедшая, по-моему, «Энгельс и естествознание». Я эту книгу показала и объявила, что работаю по ней самостоятельно. Поскольку всюду висело изречение Сталина «Марксизм не догма, а керiвнитство до дii»[46], меня оставили в покое, считая, что Энгельс поможет правильно действовать против окаянных дрозофиловых мух. Среди всего этого бедлама – два важных события. По ранней летней прохладе, чуть ли не с первой электричкой привезла меня матушка Вера, вдова о. Александра Воронкова, лосевского погибшего друга, в старинный XVII века подмосковный храм, где старичок-батюшка окрестил меня, нарекая именем Наталии. Хотелось мне носить имя матери А. Ф. Он для Валентины Михайловны и меня был как ребенок. И теперь вместе мы втроем собрались во имя Христово, а это значит и Он посреди нас, мы в единой церкви. В последний же день 1949 года сделала всем нам Валентина Михайловна подарок – принесла мне паспорт с постоянной московской пропиской на Арбате (я даже и не поняла, как сей документ у нее очутился). Теперь у меня законные права здесь пребывать и не так уж страшны доносы в милицию от разных «доброхотов». Жить на Арбате было не просто. Ведь это правительственная трасса, по которой едет Сталин в свою подмосковную резиденцию, где-то около Барвихи. В конце недели появляется милиционер. Он поднимается на чердак и опечатывает его. Вдруг там кто-нибудь установит пулемет. Поэтому и ресторан «Прага» с его удобной для пулеметов крышей закрыт. Правда, там, как говорят, энкавэдэшники установили свои орудия. Дом наш содержится в большом порядке, и о каждом, кто там появляется, милиция знает через дворника (он в белом фартуке сидит на скамейке под деревом) или через тех же обитателей двухэтажного флигеля во дворе или одноэтажного домика с античными медальонами в соседнем дворе – мы отделены деревянным забором от школы и этого домика. Наш двор обозрим со всех сторон, мышь не пробежит незамеченной среди кустов сирени, черемухи и жасмина. От переулка отделяют нас чугунная решетка и ворота – остатки прежней усадьбы архитектора Лопыревского, строителя нашего дома 33 и разных построек во дворе, искусственно потом разделенных, уничтоженных, снесенных. Даже под окном нашей кухни, в укромном уголке, возделывает за забором скромный, но приятный цветник под большим деревом еврей-парикмахер, дверь его на 1-м этаже дома 31 выходит прямо в этот уголок, в садик под нашими окнами. Во дворе цветочные клумбы, асфальта еще нет[47]. А. Ф. каждый вечер гуляет под окнами во дворе. С ним почтительно здороваются, его знают все. Иной раз какой-нибудь пьяненький подойдет, но мирно поговорит о жизни, а я наблюдаю в окно, не пора ли вмешаться[48]. Двор патриархальный. Жарким летом жители вытаскивают кровати на воздух, спят, как цыгане, отгородившись какими-то тряпками на веревках. В нашем доме замечательная нумерация квартир двух семейств. На 1-м этаже нашего подъезда Николай Карпович Гасан, инвалид войны, физически здоровый, крепкий, но нервный до безумных припадков (с топором – за кроткой женой Марусей). Он, вселяясь в свою комнату, взял себе, как истинный пролетарий, номер 1[49]. На втором этаже скромный профессор Лосев согласился на номер 20, кто его знает, может, еще будутжильцы. Нотаковыхне оказалось. В доме райздрав, женская консультация, станция переливания крови. Все это по наследству от прежних времен. Раньше был здесь родильный приют и амбулатория, бесплатная, для бедных. В самой середине Арбата было много медицинских учреждений одного хозяина – «Общества русских врачей». Но место опасное. Остановиться и поговорить со знакомым на нашем углу или около дома – Боже упаси. Подходит человек в гороховом пальто: «Граждане, проходите». Я сама свидетель. Эти гороховые пальто стояли по всей арбатской фасадной парадной линии. Зато в переулках светло вечером, спокойно, никто не обидит, гуляйте, граждане, на здоровье. Нас оберегает родная милиция. Не нас, конечно, а правительственную трассу, но и нас заодно. Теперь, когда Валентина Михайловна принесла мне паспорт, многие опасения отошли. А уже, как оказывается, начальник милиции путал ее этой пропиской чужого человека (влезет в квартиру, вас выгонит, заберет, украдет), чего только не говорил. Но его можно понять. Он блюдет интересы неразумного профессора, он страж порядка, а ведь слова почти те же, что и у давних знакомцев, что жили в квартире Лосевых восемнадцать лет, обещая выехать через два-три месяца, и мрачно встретили мое появление. Слава Богу, многолетний комендант дома, хороший, почтительный человек, некто Кашкаров, всегда поможет, хозяйственный, честный. Но и он ничего не сможет сделать, если злостно донесут, времена опасные. Ночью с Валентиной Михайловной слышим шум затихающего мотора где-то рядом, не вблизи ли нашего дома, не к нам ли во двор? Страшно, аресты идут. Ведь чего только не пишут на нас троих Дератани и Тимофеева из МГПИ в разные инстанции, учрежденческие и политические. Мы вроде каких-то злодеев-заговорщиков, старый идеалист (подумать, какой старый – всего 54 года), его зловредная жена (за их спиной лагерь, тюрьма) и молодой человек, уже вредный тем, что из семьи уничтоженного врага народа, еще и совращаемый злостными Лосевыми. Как правильно было, что отослали эти Лосевы меня в столь трудное время в Киев, и как права была Валентина Михайловна, сделав пропиской нам всем троим новогодний подарок. В 1947 году по инициативе Б. М. Кедрова прошла философская дискуссия в связи с выходом книги по истории философии всесильного академика Г. Ф. Александрова, зав. отделом пропаганды и агитации ЦК ВКП(б). Обсуждение напечатали в № 1 за 1947 год, которым открылся журнал «Вопросы философии». Многие, в том числе и мы, восприняли это событие с энтузиазмом, и Валентина Михайловна купила сразу пять или шесть экземпляров нового журнала, которые сохранились в нашей библиотеке. А. Ф. работал все 30-е и 40-е годы чрезвычайно интенсивно, несмотря на постигшие его катастрофы, арест, лагерь, уничтожение дома, провал в Харькове с присуждением докторской (ее присудили в 1943 году в Москве – и это было куда лучше), изгнание из МГУ, травлю, организованную Дерата-ни и Тимофеевой. О том, какие рукописи Лосева лежали в издательствах перед войной, я подробно говорила выше – не судьба была им выйти в то печальное время. Вот какой перечень подготовленных к изданию рукописей приводит Лосев в письме к А. А Жданову Не все могли выдержать спокойно лосевскую экспансию в науке, человека не раз битого и не разбитого, непокорившегося. Отсюда активное стремление – задержать печатание, не дать Лосеву места в современном научном мире, опорочить его ссылками на книги 20-х годов. В 1948 году Лосеву – 54 года, но он готов начать все сначала, силы есть, ум есть, талант есть. Возможностей нет. Удивляюсь той наивности, с которой А. Ф. обращается к Жданову, прося о «внимательном и партийном просмотре» его трудов. Он готов выслушать сообщение о «всех недостатках», готов на «компетентное редактирование» при подготовке к печати, если работы «того заслуживают». Он просит вызвать для разговора к «авторитетному товарищу», чтобы поднять вопрос об антиковедении, о классической филологии и, в частности, о кафедре МГПИ. «Мое положение ложное и неправильное», – заключает Лосев. Общественность должна узнать то новое, что сделано им за последние 18 лет, а не ссылаться на 20-е годы. Многие удивляются, как Лосев мог так много подготовить и напечатать, когда это стало ему возможно. Недоумевающие, наверное, никогда не работали, как Лосев, трудившийся, по сути дела, не только днем, но и ночью. А когда же еще можно продумать весь текст до последней запятой, как не ночью. Ночь была не для сна. Катастрофы тоже не страшили Лосева. Он преодолевал их молитвой и служением в уме Господу Богу. Для Лосева, если вспомнить его стихи, «Ум – средоточие свободы, / Сердечных таинств ясный свет. / Ум – вечно юная весна. Он – утро новых откровений,/ Игра бессмертных удивлений, / Ум не стареет никогда». Написаны эти стихи в 1941 году. Но в них – вся дальнейшая жизнь личности творящей, созидающей. Что же говорить о 1948 годе, и как могли вынести «творческий порыв» чиновники от науки, видевшие в сосланном на кафедру МГПИ, многажды битом Лосеве просто-напросто конкурента по службе. Когда А Ф. решил возобновить вопрос об античной эстетике, об ее наиболее безобидной филологической части, главах о Гомере, Гесиоде и лириках, кафедра немедленно приняла все доступные ей враждебные меры. Началось с обсуждения рукописи, которое, однако, длилось с июня по декабрь 1948 года под занавес правления Дератани. Этот последний вместе с неизменной своей помощницей Тимофеевой инспирировали отзыв сотрудника Института философии АН СССР. Сотрудник этот, Иван Борисович Астахов (его называли хромым бесом за злокозненность и хромоту, он ходил с палкой), якобы писал отзыв по поручению дирекции Института. Как в дальнейшем выяснилось, это была чистейшая ложь для запугивания Лосева[51]. Астахов «работал» под русского мужичка, который всегда готов резать правду-матку. Мужичком он никаким не был, а заплечных дел мастером даже очень. Русский мужик всегда отличался трезвым, быстрым умом, смекалкой и умением схватить самую суть. И. Астахов – воинствующий невежда на уровне пролеткульта. Он даже не сообразил, что его втянули в гиблое дело, где он может проявить себя не только как полный профан, но встретить протест известных ученых и вызвать (это главное) неудовольствие высоких партийных чиновников[52]. В июне месяце, 10-го дня 1948 года был представлен поразительный огромный отзыв И. Астахова под названием «О трудах по древнегреческой эстетике А Ф. Лосева», обращенный к декану факультета языка и литературы И. В. Устинову и зав. кафедрой Н. Ф. Дератани. Устинов – опытный администратор, человек осмотрительный, старался не обострять отношений с А. Ф., хотя, изгоняя меня, вел себя неприлично. После ухода Дератани и после смягчения климата в 1956 году Иван Васильевич резко изменился в благожелательную к нам сторону (может быть, потому, что его жена Татьяна занималась древними языками в аспирантуре у Лосева?). Отзыв И. Б. Астахова гласил: «Вся теоретико-эстетическая часть не имеет никакой ценности». Труд Лосева – «продукт философской сумятицы, хаоса, неразберихи», там «ни одной верной мысли». «Эту часть работы следует просто элиминировать» (подумайте, иностранное слово!). Опираясь на презумпцию виновности Лосева, Астахов перечеркивает всю фактологию автора, все приводимые тексты, которые необходимы в работах по классической филологии. Оказывается, «надо удалить документацию», ибо приведение текстов – «труд напрасный, ненужный», ведь никому в голову не придет «проверять эти ссылки», и «удалить статистические таблицы» как «безнадежный формализм», удалить обобщения, которые только запутывают дело. А так как у Лосева нет никаких «общетеоретических основ, необходимых для философа», все это «не научный анализ, а домыслы», и достаточно сделать просто краткий терминологический словарь[53]. Теория Лосева рождена не материализмом, но «иссохшим и бесплодным, как смоковница, идеализмом». Подумать только! Знает евангельскую смоковницу! Астахов, которому попал в руки громадный, абсолютно неведомый (в античности он – нуль) материал, действует просто. Терминологии самого Астахова можно посвятить целую работу, настолько эта терминология типична для него и для того времени. «Чистейший идеализм», «старые басни буржуазно-идеалистической науки», «непонимание сущности древней демократии», «беспочвенный характер», «гегелевская триада», «Лосев не знает, как стиль гомеровских поэм великолепно охарактеризован Белинским, Гоголем и мн. др.», «Идеализм причесан под материализм» (это о телесности идей у Платона). «Целая пропасть отделяет эстетику Лосева от марксизма», «не совпадает с марксизмом», «чудовищное извращение, ничего общего с марксизмом не имеющее», «карикатура на марксизм» (а это почуял здорово и правильно, но тогда – смертельно опасно!). Критик зашел так далеко, что, опровергая решительно все в работах Лосева, превратил свой отзыв в какой-то чудовищный гротеск. Оказалось, что Лосев «пользуется ненаучной терминологией», в работах его «все неверно от начала до конца», «все рождено фантазией», автор не освоил того, «что достигнуто современной наукой» (Астахов, видимо, по-настоящему оценивает себя корифеем антиковедения. А это уже глупость, бросающаяся в глаза. Надо ведь знать меру даже в подлости). Критик поражен такими словами, как «трагический бурлеск», «авантюрная сказка» и т. д. И вообще «вся теоретико-эстетическая часть не имеет никакой ценности», все это «не научный анализ, а домыслы», при этом домыслы потаенные, «как по мысли, так и по стилю». Сокрушив Лосева заодно с Гомером, Гесиодом и лириками, Астахов делает единственный правильный, по нашему мнению, а по его – крамольный, вывод: «Эту концепцию Лосев нигде не заимствовал, он ее сам изобрел». Как хорошо. Самобытность идей Лосева признают не только враги, эмигрантские философы, но сам ортодоксальный Астахов. В завершение сакраментальные слова: работа «не представляет интереса в научном отношении». «Работы Лосева как не отвечающие научным требованиям решительно невозможно рекомендовать к изданию». Где бессмертное пушкинское: «Суди, дружок, не свыше сапога!»[54]. Лосев не сдавался. Он ответил решительно и гневно на пасквиль Астахова, названный профессором Дератани «дружеской критикой». Автор обсуждаемой рукописи осветил полную «безграмотность» Астахова и даже уличил его в полемике с Кратким курсом ВКП(б). Марксистский канон Лосев знал хорошо и с врагами боролся их же оружием. В своем ответе «гражданину Астахову» Лосев подчеркнул политическую подоплеку так называемого отзыва, которая нужна тем, «кто к таким невеждам обращается за рецензиями»[55]. Одновременно Алексей Федорович послал письмо академику М. Б. Митину (он был академиком еще с 1939 года, с молодых лет), члену ЦК, одному из главных марксистских авторитетов в течение десятков лет. Как ни странно, М. Б. Митин, к которому и мне по делам Алексея Федоровича приходилось лично обращаться, и самому А. Ф., был отзывчив к нашим просьбам и уважительно относился к Лосеву, о чем есть целый ряд свидетельств. М. Б. Митин сыграл главную роль в деле о докторской степени Лосева (1943 г.), и у него в руках были старые работы А. Ф. и новые рукописи. К письму А. Ф. приложил положительные отзывы, которыми он заранее запасся. Что делать, война есть война, а Лосев по натуре воин. Он послал свои работы на отзывы профессору В. Ф. Асмусу, непререкаемому авторитету в историко-философских проблемах, А. И. Белецкому, в это время уже вице-президенту Украинской АН, члену-корреспонденту АН СССР, известному искусствоведу И. А. Ильину, старшему научному сотруднику и ученому-секретарю кафедры эстетики Академии общественных наук при ЦКВКП(б). Отзыв от А. И. Белецкого Отзыв И. А. Ильина В. Ф. Асмус в своем отзыве Дела развернулись дальше. Осенью, 15 сентября 1948 года, состоялось заседание кафедры, на которое А. Ф. не пошел. Сил не хватало. Там было передано лицемерное письмо Дератани к Алексею Федоровичу, в котором он опять-таки лгал, что отзыв Астахова – указание Г. Ф. Александрова, что кафедра готова к «дружественной критике», предлагал «все прошлое забыть» и призывал к «дружественной совместной работе». Упоминалось и о моей судьбе, заботившей Лосевых. Оказывается, меня предназначили совершенно нормально работать на периферию укреплять классическую филологию в Ашхабаде. Там, правда, тогда и не пахло античностью, но зато были землетрясения. Как всегда, и здесь, в письме, – ложь. Дератани включил меня в список высылаемых из института сотрудников по разным, большею частью биографическим причинам. Об этом я уже писала. В письме же все выглядело вполне пристойно. Однако на всякого мудреца (а, может быть, и хитреца) довольно простоты. Я работала целый год в Киеве, и до защиты диссертации никто из врагов об этом не догадывался. Следующая кафедра состоялась 14 декабря 1948 года. Там зачитали заявление А. Ф. по поводу отзыва Астахова, причем было указано, что отношения к ИФ АН СССР он не имеет (об этом у меня выше). Лосев прямо назвал ссылку на Институт философии «демагогическим приемом». В письме он пишет «Считаю позором для себя и для кафедры участие в обсуждении отзыва о филологической и даже лингвистической работе», который принадлежит человеку, не имеющему «отношения ни к классической филологии, ни к античности вообще» и который «даже не может прочитать в подлиннике анализируемые мною тексты». А. Ф. направил с этим заявлением три положительных отзыва, чтобы их зачитали на кафедре, присоединили к протоколу, а копию протокола срочно потребовал ему вручить. Это примечательное заседание нашло отражение в интересном документе, выписке из протокола № 8 от 14 декабря 1948 года, которую аккуратная Н. М. Черемухина, секретарь кафедры, переслала А. Ф. Итог был следующий. Кафедра не может вынести «окончательного суждения», так как профессор Лосев не явился на заседание и не представил своих работ. Последнее – совсем странно, так как все работы лежали на кафедре и именно оттуда попали к Астахову. Даже есть упрек рецензенту, что он «не все работы разобрал с достаточной полнотой», а затем уже совсем иезуитское заключение: отзыв тов. Астахова «абсолютно не является пасквилем». Руководство несколько свысока, но снисходительно заявляет, что профессор Лосев «желает перестроиться и избавиться от формализма и идеалистических концепций, но это ему не всегда удается и в процессе перестройки у него появляются ошибки» (бедняга Лосев!). Но «кафедра готова помочь Лосеву перестроиться» (какое великодушие!), послать работы на дополнительный отзыв и назначить заседание со специалистами для «окончательного решения вопроса о печатании работ профессора Лосева». Обратите внимание на терминологию, какая снисходительность к заблудшему идеалисту и формалисту. Хорошо, что не космополиту. Был разгар космополитизма, и можно было под этим соусом вообще выгнать из института, арестовать, ведь отзыв Астахова явился самым откровенным идеологическим, а значит, политическим доносом. Обратите внимание также на «перестройку». Вот когда появилось это примечательное словечко, а отнюдь не в 1985-м вместе с Горбачевым. Куда там! На десятки лет раньше и по такому благородному поводу – оказать помощь слабо подкованному в марксистской теории товарищу по науке. Конечно, никуда больше работы А. Ф. Лосева не посылали, ничего не обсуждали, оставили в покое, из института не выгнали (еще придет время) – роль сыграло высокое заступничество. Спасибо Валентине Михайловне, которая не только писала, но ходила в ЦК, да и я в этом была повинна. Обивала там пороги кабинетов уже несколько лет и с людьми встречалась, иной раз с хорошими, не очень большими, но от которых зависело, как дело представить большим людям. С благодарностью вспоминаю человека небольшого, сотрудника Отдела науки ЦК Николая Ивановича Арбузова, Николая Павловича Журавлева из Министерства высшего образования и из людей больших – Александра Васильевича Топчиева (зам. министра высшего образования, потом главный ученый-секретарь АН СССР), а также ответственного работника ЦК, профессора МГПИ, у которого я не раз находила поддержку, Степана Афанасьевича Балезина, знаменитого своими работами по коррозии металлов. Да, все-таки были люди честные – и большие, и маленькие. Но долго еще Н. А Тимофеева, ставшая зав. кафедрой по уходе в МГУ Дератани, мучила Лосева. В «Олимпийской мифологии» она заставляла его выбрасывать ссылки на иностранных ученых (космополитизм!), ликвидировала весь справочный аппарат (ученые буржуазные!), вставляла слова о марксистско-ленин-ском подходе, требовала ссылок на классиков марксизма, сочиняла к «Эстетической терминологии» предисловие с прославлением Сталина и Жданова, посылала на злостные рецензии. Когда в это же время готовилось к печати «Введение в античную мифологию», некоторые почтенные люди давали отзывы, и, конечно, отрицательные. Например, кандидат философских наук М. Хасхачих пишет, ничего не понимая в историческом развитии мифологии. Ему невдомек теория рудиментов, которая с полной ясностью изложена Лосевым (у Геры – коровьи глаза, у Афины – совиные, Артемида – медведица) и которую за десятки лет мною обученные студенты-классики МГУ знают наизусть. То, видите ли, «в рукописи мало авторских обобщений», а если и есть, то «не отличаются глубиной». А то конкретный анализ подменяется «философствованием», «общими рассуждениями», и они, естественно, «противоречат марксистско-ленинской теории». Терминология давно известная: «расплывчато», «сумбурно», даже стиль «шероховатый», да еще «языковые и стилистические погрешности». Бедный Лосев! М. Хасхачих больше озабочен не содержанием, а тем, что нет классиков марксизма. Их и так всовывала Тимофеева. Но недостаточно. Ужасно. Всего две цитаты И. В. Сталина в важном разделе, да и те «неумело использованы». Пропущен основной вывод Сталина: «В этом ключ непобедимости большевистского руководства». Энгельс тоже «обойден», «не приведен» Ленин с критикой социальных корней религии. Для рецензента, что религия, что мифология – различия нет. Итог суров: «Рукопись в таком виде нельзя рекомендовать к печати». Знал рецензент, кого можно бить и не пускать. Другой, не менее почтенный, а может быть, и более, тогда еще кандидат искусствоведения (потом станет доктором, членом Академии художеств) В. В. Ванслов тоже знал, какой отзыв писать о Лосеве. Единственно положительные черты у Лосева – эрудиция и любовь к искусству – снисходительно похвалил. А вообще положительные стороны книги «перекрываются ее недостатками». Философская сторона книги «наиболее слабая и уязвимая». Это кандидат искусствоведения о философе Лосеве! Конечно, снова старая песнь: «Неполно использованы классики марксизма». Опять только две цитаты: «одна Маркса и одна Сталина». Как они считают цитаты, не понятно. Да и те цитаты не органичны, а иллюстративны. Что касается «коренных» проблем диамата и истмата, то Лосев (так ему надо!) «сползает на откровенно идеалистические позиции». Автор вообще философски неграмотен – смешивает мифологию и язык, «извращенно трактует марксистские положения о единстве языка и мышления», ну и, конечно, «откровенный объективный идеализм, нечто среднее между объективным идеализмом Платона, Лейбница и Гегеля». Вот это похвала! Но еще и «абстрактность» и «схолацизм» (странный термин, сказал бы «схоластика»). Итог. В таком виде книга А. Ф. Лосева не может быть напечатана. Заключение важное. Искусствовед не простой, он сотрудник Института философии АН СССР, оттуда же, откуда и Астахов. Но Астахов – неуч, ему простительно, Ванслов считается ученым – а ему не стыдно. Лосев, правда, обошел своих злобных рецензентов. «Введение в античную мифологию» напечатал в Сталинабаде с помощью заинтересованных в ней сотрудников Пединститута. Вышла в 1954 году. Интересно, как эти конъюнктурщики 1952 года читали (если только читали) книги Лосева после 1956 года, ставшие обильно выходить год за годом? Проснулась ли совесть? Или злость брала? Или зависть? Или жалели, что вовремя не добили? Сам же А. Ф. по странной привычке настоящего ученого цитировал даже своих врагов, уважая чуждое мнение, если оно обоснованно. Я всегда (женские эмоции) возмущалась: «Вас ругают, а Вы их цитируете». Да что я. Помню, как М. А. Лифшиц, когда Лосев в «Философской энциклопедии» напечатал большую статью «Эстетика», говорил возмущенно автору: «Алексей Федорович, ну что вы там насобирали всякую сволочь, упоминаете, ссылаетесь». «История науки, – ответил Лосев. – Для нас важен и древесный клоп. Все надо изучать». Почему-то А Ф. всегда приводил в пример объективного научного исследования этого несчастного древесного клопа. Он и классиков марксизма на этом же основании изучал. Кто не перенес в те страшные времена позорного давления, издевательства над совестью, волей и душой человека, над научной истиной, тот никогда не поймет, каких мук стоило печатание первых нескольких книжек после вынужденного 23-летнего молчания – «Олимпийской мифологии» Радоваться сил не было[56]. Несмотря на кафедральные и иные препятствия, раздавались сочувственные голоса и появлялись вестники с надеждой на издание некоторых рукописей. В 1949 году началась переписка с далеким Тбилиси. Грузины из Института философии Грузинской ССР решили перевести с греческого великого неоплатоника Прокла, издать этот перевод вместе с грузинским переводом и комментариями христианского неоплатоника Иоанна Петрици, философа и монаха XI века. Планировали также перевод Иоанна Итала (XI в.). Письма шли от молодого тогда Шалвы Васильевича Хидашели, ученого-секретаря Института философии Грузинской академии наук. С Шалвой Васильевичем мы будем дружить долгие годы. Он неизменно посещал нас в Москве, был всегда скромен, отзывчив, любил науку, много работал, и только в дальнейшем мы узнали, что сам он перенес большие потрясения. Его супруга, известный ученый, фольклорист, была арестована и начала вновь печататься в Москве уже через многие годы. В нашей библиотеке есть ее книги о грузинских сказках. Брат ее – выдающийся художник-декоратор Большого театра, Вирсаладзе, чьим талантом все восхищались. В его квартире около Смоленской площади останавливался Шалва Васильевич. Грузинский неоплатонизм – целый мир, неведомый России, но зато ведомый и Лосеву, и Хидашели, который в дальнейшем выпустит книгу о грузинском Ренессансе. Вот откуда началась связь Алексея Федоровича с грузинскими учеными, с 40-х годов, длилась до самой его кончины и продолжалась потом. В год своего 90-летия А Ф. произнес замечательную речь о грузинском неоплатонизме (она напечатана и записана на пленку), обрисовав строго по пунктам, строго логически тип этого неоплатонизма. В книге «Эстетика Возрождения» А Ф. посвятил очень важные страницы Восточному Ренессансу и специально грузинскому неоплатонизму[57]. Предназначался перевод Прокла не для печати (на это не решились даже грузины), а для внутреннего употребления, чтобы сотрудники Института, изучая старогрузинский текст Петрици, могли внимательно согласовывать его с точнейшим переводом Лосева и его разъяснениями. Несмотря на такие условия, А. Ф. согласился, и мы начали работу, не задержав ее и предоставив в срок. Уже в 1950 году Ждать же пришлось почти тридцать лет, пока «Первоосновы теологии» появились в Тбилиси небольшим тиражом в 1972 году, но зато отдельной, небесно-голубой книжкой, которую сразу раскупили, в том числе и студенты классического моего отделения МГУ, бывшие в Тбилиси на конференции. Нина Брагинская тогда (теперь она почтенный доктор исторических наук) радовалась, что успела купить эту книжку. Десятки лет рукопись Лосева служила нескольким поколениям грузинских философов, находясь как бы в спецхране – только для служебного пользования. Но все-таки вырвалась на свет[58]. Этим всегда заслуженно гордились и Ш. В. Хидашели, и директор Института Николай Зурабо-вич Чавчавадзе. В 1993 году «Первоосновы теологии» с комментариями и статьей А. Ф. вышли отдельной книжкой как приложение к журналу «Путь», издаваемому А. А. Яковлевым. Туда я внесла ряд дополнений из VII тома «Истории античной эстетики» Появлялась на даче в Кратове (я уж не говорю о более позднем времени), тоже из Грузии, Натэла Кечакмадзе, молодой философ (умерла она рано и неожиданно). Снова неоплатонизм. Она занималась неоплатоником Иоанном Италом (XI в., Византия). Нужны были лосевские консультации, пересмотр текстов. Опять-таки намечалась какая-то живая работа с хорошими, достойными людьми. Грузинские ученые оказались первыми, которые не испугались философа Лосева, не устрашились так называемого «мистицизма» неоплатоников. Отсюда наша дружба с грузинами. Неожиданно неоплатонические проблески осветили и 1947 год. К своему великому удивлению, А Ф. Лосев получил приглашение участвовать в трехтомной академической «Истории греческой литературы». Для III тома ему предложили написать главу о философской прозе неоплатонизма и его предшественников. Ученый-секретарь ИМЛИ имени Горького Е. А. Беркова просила Незаметно приближались 50-е годы, роковые для нас троих, для нашей личной жизни. Не говорю о всей стране – она переживала общую беду и предвестие общего выздоровления, которое, увы, длится уже десятки лет. В 1953 году в последний раз я провела лето у мамы, где бывала ежегодно с 1944 года. На переломе к весенней поре – 5 марта 1953 года – не стало «великого вождя народов» И. В. Сталина. Никогда еще мы не слушали столько великолепной классической музыки, столь мрачно-торжественной, фатально-величественной, что звучала в дни траура. Сама судьба стучалась в наши двери. Ведь никто не поверит сейчас, какое потрясение испытывали так называемые обыватели, а иначе, простые люди, да и не только они. Задумывались о будущем, кто поведет великую державу, плакали непритворно в ожидании невиданных катастроф. Да, смерть Сталина граничила с всенародным и, более того, с космическим бедствием, хотя почти каждый в отдельности испытал на себе и своих близких тяжелую руку властелина полумира. Но ведь когда рушатся горы, разверзаются недра земли, море выходит из берегов, а пепел огнедышащего вулкана засыпает целые города – тогда вселенский страх охватывает бедное человечество. Даже одна мысль о том, что будет некогда день, когда солнце погаснет, земля погрузится во мрак и мертвый сон обнимет мертвую нашу планету, уже одна эта мысль наводит ужас. Чего же вы хотите, если вдруг среди ночи металлический голос произносит слова, о которых тайно мечталось, но которых страшилась безмолвно произнести истерзанная человеческая душа. Сталин умер. Наконец умер. Зачем умер? Земля разверзлась, взволновалось человеческое море. Кто с горем, кто с надеждой на будущее, кто с любопытством и злорадством, – но все в ужасе от невиданной катастрофы ринулись лицезреть вождя, мертвого льва, поверженного Смертью. Я сама свидетель этих мрачных толп, нервно торопящихся с затаенным блеском в глазах. Я сама с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной участница одного из таких шествий по бульварам, чтобы пробраться к Колонному залу. Удивительно, как быстро мы шли, почти бежали, как лезли через дыры в заборах, через какие-то щели, по дровам и доскам, как не боялись потерять друг друга и быть растоптанными. Но потом одумались и повернули, слава Богу, вспять, добрались до дому осознавать в уединении все величие этой катастрофы; будет ли она благодетельной или обернется чем-то еще худшим – никому не ведомо. Маленький забавный штрих. Как только через несколько дней кончился траур и заработали промтоварные магазины, мы все – теперь уже радостно – отправились на площадь Маяковского в большой магазин радиотоваров и купили рижский приемник «Эльфу» – в наивной надежде слушать весь мир. Как оказалось в реальности, на Арбате такое общение с миром было невозможно, работали мощные глушители. Факт нашего похода в магазин, хоть и мелкий, но примечательный. Мы рассчитывали на новую жизнь и катастрофу теперь уже сочли благодетельной. Но нас ожидало крушение в собственной семье. По-моему, что-то сломалось в Валентине Михайловне, когда ей подробно рассказали об ужасной кончине лосевских друзей, известного археолога Бориса Алексеевича Куфтина (он хорошо знал моего отца и дядю) и его жены Валентины Константиновны, пианистки, ученицы Гольденвейзера. Оба поехали отдыхать в Прибалтику. Там, случайно, рано утром, выходя из дома, наткнулся Борис Алексеевич на острый кол, подпиравший дверь, и, пока добирались до врачей, истек кровью. В больнице Валентина Константиновна упросила ее оставить наедине с покойником, ночью, в одной комнате, где и повесилась, глядя ему в лицо. Перед смертью написала завещание – рояль передать Святославу Рихтеру. Из Тбилиси, где жили Куфтины, прибыл брат Бориса Алексеевича увезти его гроб (телеграмму дала еще живая Валентина Константиновна), а, приехав, увидел два гроба. Так их вместе и похоронили. Это была замечательная пара. Я их помню хорошо в нашем доме. Оба красивые, высокие, внутренне изящные, талантливые. Он – открыватель и исследователь знаменитой Триалетской культуры (Грузия) – подарил в свое время нам об этом книгу. Она порывистая, живая, пианистка, профессор Тбилисской Консерватории, автор диссертации о древнейшем музыкальном инструменте «Флейте Пана» – тоже целая книга. Оба были гонимы и не случайно попали в Тбилиси, а вынужденно. Погибли, когда их пригласили в Киев, ее в Консерваторию (Валентина Константиновна – украинка), его в Институт археологии, когда начиналась для них новая жизнь. Помню, как сидим мы в кабинете Ведь были у нас недавно, и нет их, и никогда больше не будет. С тех пор помрачнела Валентина Михайловна, как-то внутренне замкнулась и, казалось, что-то скрывает от нас свое, тайное, тоже страшное и неизбежное. Думаю, что уже носила она в себе неизлечимую болезнь, не сознавая этого (никогда не лечилась, все врачи для А. Ф.). Смерть, да еще такая (самоубийство – грех-то какой, как молиться за них?) надорвала некую душевную струну, стало трудно сопротивляться болезни, упорно захватывающей последние жизненные силы. Тяжелые предчувствия стали посещать Валентину Михайловну. В последнее лето в убогом домишке в Малоярославце ей не спится, и невольно складываются стихи, наспех записанные той же ночью. Она видит в А. Ф. свою единственную опору, ниспосланную Богом. Именно это «когда?» становится все более зримым. Сроки подходят. Ее бессмертная, скорбящая и молящая душа чувствует приближение страшного, неизбежного. Как всегда, с великой радостью еду я в неведомый мне Малоярославец на исходе лета 1953 года повидать Валентину Михайловну и Алексея Федоровича. С такой же радостью ежегодно встречала я маму, младшую сестренку, дядюшку – все владикавказское семейство. И всегда с печалью уезжала из родного дома на Кавказе и с такой же печалью – из родного дома на Арбате. Лето 53-го года было особенно хорошее. Путешествие по Черному морю прошло замечательно: купались, грелись, гуляли среди пальм, олеандровых рощ и магнолий, поднимались на гору Нового Афона – нигде никаких признаков часовни или церквушки. Сплошной дом отдыха. И вот после этого южного великолепия сразу, в скромный Малоярославец с деревянными домишками в кустах малины и черной смородины. Увлекли Лосевых в этот городишко друзья Нилендеры, которые не раз там мирно живали. Как все жалко и убого. Ей-Богу, в Опарихе и то было лучше. Те же петухи орут, собаки лают, да еще ребятишки кричат. Одна комната, разделенная пополам огромной русской печью. В одной половине хозяйка, в другой – Лосевы. Хорошо еще, что хозяйка плохо слышит, а то ни о чем не поговоришь как следует. Да и как-то говорить не хочется. Алексей Федорович унылый, Валентина Михайловна молчалива и что-то таит, осунулась, устала – это на отдыхе, якобы на природе. Да какая там природа, пыль, грязь, лопухи, чертополох. Мне невдомек, что надвигается беда, весело рассказываю и щебечу. Решаем на днях уезжать в Москву, и Валентина Михайловна просит меня пригласить ее знакомого инженера, владельца немецкой машины BMW. Почему я запомнила эту марку? Никогда не помнила и не разбиралась в марках машин, а тут запомнилось, хотя на улице и не узнаю, если встречу. Приезжаем через несколько дней, и, о, ужас, Валентина Михайловна едва жива – белая, едва передвигается, потеряла, видимо, много крови. Осторожно укладываем ее в машину на подушки, устраиваем поудобнее. Уезжаем, чтобы никогда не возвращаться и даже не вспоминать тихое пристанище провинциального городка. Малоярославец связан у меня с неизбывным горем, и невмоготу становится, как подумаю о последних летних днях пятьдесят третьего года. В Москве срочно врачей, одного (нашего, от поликлиники Минзрава прикрепленного) старой еще школы – Константина Николаевича Каменского – живет рядом в доме 31-м, в квартире, где когда-то жил его отец, адвокат (теперь, конечно, в коммунальной). Константин Николаевич вызывает хирурга из поликлиники на Гагаринском, совсем рядом. У Валентины Михайловны страшное кровотечение, лежит, как мертвая, кровь, говорит Каменский, желудочная, почему-то совсем черная, густая, смола. Хирурга мы тоже знаем, любит выпить и не прочь получить «гонорар», хотя не полагается. Мы готовы на все, гонорар даем, и еще какому-то врачу. Каменский командует – в больницу. Звонит в Боткинскую. Там готовы принять. И вот уже на легковой машине «скорой помощи» увозят Валентину Михайловну из дома. Привезут потом в гробу. Мы с доктором рядом. Алексей Федорович остается один-одинешенек, в кабинете, в кресле. Шепчет, как всегда, про себя, молится, думая, что незаметно, а я все равно знаю, крестит мелкими крестиками под пиджаком, там, где сердце. В больнице снова осмотр, наша банка с черной кровью никому не нужна, запихиваем ее под скамейку. Здесь врачи все знают сами, и бедного Каменского никто не слушает. Сами обследуют, больница вам не поликлиника. Нахожу машину, уезжаю, забрав подушки, одеяла, одежду Валентины Михайловны, чтобы вернуться на следующий день. Валентина Михайловна в какой-то общей палате, еще на обследовании, и не получила своего постоянного места. Рядом с ней оказывается близкий человек – жена брата Г. В. Постникова. Она потом тоже умрет, только дома. Няньки шепчут мне, что все будет хорошо, и я сую им деньги. Валентина Михайловна белая, совсем седая, глаза запали, руки истонченные, силится говорить. Слава Богу, кровотечение прекратилось. Дает мне сложенный листок бумаги, просит внимательно дома прочитать и рассмотреть. Дома раскрываю этот листок, где карандашом, почерком через силу, мне краткая записка. Чувствует, что умрет, просит похоронить рядом с матерью, на Ваганьковском, и план нарисован, как найти могилу. Сразу видно математика, привыкшего иметь дело с точными чертежами. Аккуратные указания: прямо, направо, налево, прямо, налево, вблизи от дерева со сломанной вершиной – очень это символично, дерево сломанное – все мельчайшие приметы указаны, и чертеж нарисован совсем так же точно (потом по нему нашли место и рыли там могилу), как она это делала в Новочеркасске, в 1936 году, набрасывая план местности, где расположен был дом Лосевых. Оба чертежа у меня сохранились. Письмо о будущей смерти, уверенно предчувствованной, и все записочки наши, которыми обменивались, хранятся в особой папке. Каждая черточка дорога. И сейчас, когда взгляну на карандашные пометки, сделанные в старинном молитвеннике Валентины Михайловны для меня, не могу, плачу. Человека нет, а карандашная скобочка на месте, ею проведена, обо мне думалось. А. Ф. об этом письме тогда не знал, сказала ему уже после. И вот начались наши хождения в больницу, где пускали нас без очереди, привилегия тяжелобольных, грустное преимущество, и халаты выдавали белые тоже сразу. А Валентине Михайловне даже и лучше стало. Чего только не приносили, каких лекарств только и снадобий она не пила, и гомеопатию, конечно. И врачи с воли под видом родных ее навещали, и батюшка, и воду святую, и просвирки, и даже причастие. Крестик спрятан, но так, что всегда рядом. Она уже встречала нас сидя на кровати, провожала в коридор, стала поправляться, а потом все рухнуло. Снова похудела, поднялась температура, косу пришлось мне ей отрезать, голове тяжело (так эта коса поныне в Мусенькиных вещичках покоится), когда жар. Опять стали искать врачей, да чтобы поважнее. Наш Каменский хорошо знал профессора Дамира Алима Матвеевича, крупного терапевта (он потом лечил Л. Ландау после катастрофы). Пригласили Дамира, денег не считали. Главный врач Боткинской, профессор Шабанов, разрешил, сам не раз сопровождал светило с целой вереницей ассистентов к больной. Тогда в моду стали входить антибиотики, начали лечить стрептомицином, очень большими дозами, уколами[59]. А больная все худеет, и боли начались адские. Приходим каждый день, сидим до ночи, хотим Новый год рядом встретить, а Валентина Михайловна гонит нас домой: «Уходите, я не могу при вас кричать, вы мне мешаете кричать». Морфий не помогал. Оставалось кричать. Уже сиделку взяли, чтобы всю ночь была рядом, а другая – днем. Приятная была женщина, которая ночью – Екатерина Всеволодовна[60]. Все труды напрасны. Сидела я около нее, а она уже без сознания, только веки подергиваются и голова, как в тоске великой, то влево, то вправо мучительно поворачивается. Пока еще была в сознании, просила не оставлять Алексея Федоровича, быть всегда вместе. «Передаю из рук в руки», – говорила она, рассказывая вещий сон, как лежит она в каком-то подземелье, роет, роет землю, а выбраться не может, земля тяжелая не пускает. «Передаю тебе на руки», – шептала. И вот 29 января не стало нашей Мусеньки. Так хотела умереть дома, но врачи боялись ее тронуть. Умерла в больнице. В канун ее кончины сообщила Екатерина Всеволодовна, что не доживет до утра и чтобы мы готовились. Ночью стали разбирать книжные шкафы, перегородки большой комнаты, сдвигали шкафы так, чтобы гроб мог пройти, складывали книги штабелями в стороне. Утром рано позвонили – все кончено. А там привезли уже в гробу, белую, ледяным холодом веет, лоб поцеловала – почуяла впервые, что такое смертный холод. Одета во все белое, а сверху я положила еще от матери Валентины Михайловны оставшийся тончайший покров, нити шелковые с нанизанными мелкими жемчужинками и перламутром, конец XIX века. В руках маленькая иконка, Иерусалимская (осталась еще одна – эта для А. Ф., к его смертному часу), крестик кипарисовый – так положено (ее серебряный предназначен мне). Спящая царевна – вот кто она, наша Мусенька. И гроб со всех сторон старинной родительской парчой покрыли, а на столике – золотое тяжелое кружево (все остатки Соколовского наследия) и на нем свечи. Псалтырь читают старые монашки, вдова о. Александра Воронова, Вера Ивановна, и Владимир Николаевич Щелкачев. Иду к батюшке в Фи-липповский переулок, храм, Иерусалимское подворье. Батюшка пожилой, надежный, можно довериться[61]. Не всякий решится в эти годы отслужить панихиду на дому, все должны быть предельно осторожны. Днем прощаются коллеги по кафедре. Зав. кафедрой профессор Г. А. Свешников произносит прочувствованное слово о Валентине Михайловне, жизнь которой была посвящена романтической науке, небесной механике. Все, слава Богу, кратко и пристойно. Сам Г. А. Свешников человек верующий. Зимним вечером в наш дом, где мы, по сути дела, живем одни[62], пробираются наши друзья, несколько десятков человек, окна глухо занавешены, вокруг каменная старинная тишина. Свечи торят в руках, идет заупокойная служба. Алексея Федоровича подвели проститься к гробу, он рыдает, не может стоять, укладывают в постель, с которой он еще много дней не встанет, готовится к смерти. Снова призову батюшку, он исповедует и причастит Алексея Федоровича. Января 31-го трескучий мороз, на кладбище могильщики ночью жгли костры, растопить землю. Им щедро платит наш друг, И. А. Ильин, которого потом я буду помогать хоронить его беспомощной жене. Могильный холмик усыпали хвоей и тут же заледеневшими – как живые – цветами. Разбросали из букетов. Корзины же с цветами от всех близких стоят у нас в столовой, там, где зеркало занавешено и шкафы выстроились совсем по-другому – простор для гроба. Но теперь заболела я, простуда и воспаление среднего уха – кладбищенский мороз. Зажили мы сиротливо с Алексеем Федоровичем, оба больные, едва передвигаемся. Он теперь один в своем кабинете, без Валентины Михайловны, я–в столовой на своем коротком диванчике. Но я-то молодая и помню наставления Валентины Михайловны, сама себя подбадриваю и Алексея Федоровича ободряю надеждой на жизнь с Мусенькой навеки. Мне кажется, что она здесь, рядом, только в другой комнате, где дверь замкнута, а так совсем рядом. Поняла я и слова давние Валентины Михайловны, что она готова отдать жизнь за Алексея Федоровича. Она действительно отдала ему часть предназначенного ей срока. Он прожил 95 лет, работал до последнего дня. Это была ее доля в его судьбе, вполне реальная. Она дала возможность создать новое «восьмикнижие», заплатила за него, принесла жертву. Надо продолжать жить, иначе Мусенька будет недовольна, работать надо, о науке думать, главное, книги печатать, заниматься Мусенькиным делом. Она не смогла выбраться из-под тяжести земли в своем вещем сне, а мы с Божией помощью (не наша, но Твоя да будет воля) просто обязаны вырваться из-под тяжести нашего горя. К лету 1954 года вышла книжка, выстраданная последними Му-сенькиными усилиями, «Эстетическая терминология ранней греческой литературы (эпос и лирика)». Новую череду издаваемых книг открыла все она же, сопутница и печальница философа Лосева – вечная его молитвенница перед Господом Богом, матушка Афанасия. |
||
|