"Лосев" - читать интересную книгу автора (Тахо-Годи Аза Алибековна)

Из воспоминаний об Алексее Федоровиче Лосеве «ГИГАН»

Сокращенный вариант был опубликован: Символ. – Париж, 1995, № 33, с.261 – 272.

Не знаю, почему именно сегодня, 24 августа 1993 года, я решила это написать. С сегодняшним днем не связано никаких конкретных воспоминаний, никаких ярких событий в прошлом. Но память не приурочена к тем или иным датам. Она или есть, или ее нет.

Память родных – это и самая благодарная и самая неблагодарная память. Благодарная потому, что в памяти близких человек живет таким, каким он был в своей простой, глубоко интимной, незащищенной и слабой жизни. Память близких – это память мелочей и несущественных подробностей, это память о привычках и быте, это память о голосе, взгляде, манере держаться и говорить. Это та память, которой лишены дальние – чужие и потомки. Но именно поэтому память близких – это самая неблагодарная память. Все эти событийные мелочи, все эти мелкие подробности, вся эта важность второстепенного чаще всего заслоняет для ближних душу того, кто рядом. Ту душу, без которой человек никогда бы не был именно этим человеком, именно этой личностью. Поэтому слишком часто, как это ни печально сознавать, те презираемые и отвергаемые близкими «чужие» видят то, что мешает видеть близким их «нутряная» любовь – любовь, когда человек дорог pour rien, когда смотришь и ощущаешь только одно: «с благодарностию: были».

Но что же такое сам человек? Что для него быт и его душа? Чему он отдаст предпочтение? Но такого предпочтения нельзя и отдать, хотя это было бы и проще, и соблазнительнее. Человек, если это действительно личность, всегда раздираем между этими двумя безднами высокого и низкого. И как бы он ни был сам высок или низок, он не может абсолютно отказаться от одной из этих крайностей во имя другой.

Радина в лосевском романе «Женщина-мыслитель» сетует, что в ней никто не хочет увидеть за великой пианисткой обыкновенную несчастную женщину. Но беда ее на самом деле не в этом, а в том, что Радина сама, в себе самой не может примирить эти две стихии – высокую и низкую. И уже одно это предопределяет ее гибель.

Но человек тем и человек, что в нем – в этом лучшем и совершеннейшем творении – трепещет и бьется его слабая, живая душа, ежеминутно обрекаемая на взлеты и падения, на вечное бытие и на моментальное уничтожение. И то, что Лосев писал в «Трио Чайковского» о музыкальном субъекте, вполне можно отнести к человеку вообще и к нему самому, в частности, потому что музыкальный ли, философский ли субъект здесь не суть важно: «Человеческая личность есть организм, дышащий, теплый, трепетный, дрожащий над безднами мира; ей меньше всего свойственны устойчивость, абсолютность, твердыня и непоколебимость. Она то расцветает и воспаряет, то вянет и падает... Это – живое, живое, интимно-живое! И вот, когда льется энергия становящихся тайн бытия и ощущаются личностью человека эти просторы абсолютного освобождения, где ясны все тайны зачатий и смертей бытия, – тогда-то и становится она музыкальным субъектом, тогда-то и живет в человеке музыка, тогда-то он и наполняется откровениями и умозрениями текуче-сущностно-го Абсолюта. Представьте только себе, что нет этого дрожащего, слабенького, получеловеческого, полуживотного сознания в человеке, представьте только себе, что музыкальный субъект действительно есть только музыкальный субъект, и больше ничего, – вы утеряете самое главное, и перестанет быть понятным энтузиазм и восторг музыканта, исчезнет ажур и глубина его вдохновений» (Лосев А. Ф. Жизнь. СПб., 1993, с. 190-191).

Вот почему, когда с высоты нынешнего понимания (а теперешнее, какое бы оно ни было, это понимание, всегда почему-то кажется чем-то несравнимым с прошлым, превосходящим его) хочется отмахнуться от всего отошедшего вдаль, когда это отошедшее – и тогда-то мелкое – стало теперь еще менее заметным и почти неразличимым – тает, растворяется, сливается где-то у линии горизонта и вот-вот перейдет и вообще скроется за этой линией, – надо отрешиться от своего предубеждения.

В этой жизни нет ничего мелочного, ибо и вся жизнь состоит из мелочей. Только разные люди в них видят совершенно разное и относятся к ним по-разному. Но ведь это ничего не меняет, ведь они все-таки эти мелочи, эта жизнь, эти люди, эти судьбы – были.

Поэтому меня мало волнует, нужны ли мои воспоминания. Они в первую очередь нужны мне самой. Гораздо больше волнует меня другое – что я помню. И тут становится страшно – какой калейдоскоп незначительных событий – ничего глобального. Что это – внутренняя слепота или глухота к личности другого человека? Глубокая самовлюбленность и поглощенность исключительно миром собственных проблем? Ведь в день смерти Лосева мне был почти 21 год. Неужели моя память так странно устроена, что все в ней как бы сфокусировано не так, как должно; что в ней изменены все акценты и искажены все перспективы; что все в ней существует только через мое «я», как в кривом зеркале? Почему я такая, и в чем моя вина и беда?

Но проходит время, и я понимаю, что нет в этом моей вины – есть одна беда – моя память – память родных.

Конечно, все, что было, никто никогда уже не вспомнит и не восстановит. Какие-то семейные предания, фотографии, обрывки каких-то сцен и разговоров... Что же из этого можно рассказать, о чем можно написать? Выбора у нас нет – мы должны писать все, что помним, потому что без нас этого не напишет никто.

Я приехала в Москву на дачу в Отдых впервые в своей жизни двухлетней девочкой. Мне очень понравилось долгое путешествие в поезде из Владикавказа (тогда Орджониквдзе), но и здесь, в этом дачном мире, хотелось найти что-нибудь знакомое и привычное. Такое знакомое я увидела в своей тетке, Азе Алибековне Тахо-Годи, – она была очень похожа на свою мать, мою бабушку, и я ей тут же присвоила имя «Баба». Что же касается Лосева, то он не вписывался ни в какие мои прежние домашние модели. Это было нечто абсолютно новое. Это новое тоже надо было как-то назвать – так вошли в мою жизнь новые имена: «Алеша» (привилегией называть так Лосева из всех домашних пользовалась только я) и «Гитан» (букву «т» я еще выговорить не могла, чтобы произнести просто «гигант»). Откуда и почему появился этот «Гитан», я не знаю. Скорее всего, внешний облик: могучая, высокая фигура – вызвал во мне, двухлетней, ощущение грандиозности, требующей почтения. Правда, в два года да и многие годы спустя это ощущение меня мало смущало или сковывало. «Гитан» и должен был быть таким, это было естественно, а у меня, кроме него, было слишком много и других впечатлений: резиновый бассейн на портале (центральном входе); бычок Морячок, пасущийся на берегу речки Хрипаньки; сама дача, с ее соснами и заросшими аллеями, дядя Ваня (брат дачного хозяина), с которым мы что-то мастерили.

В то время дача мне казалась чуть ли не больше всего мира: сад – непроходимыми дебрями, сам дом – замком, в котором, как и полагалось, жила колдунья (старушка – мать дачной хозяйки) добрая или злая – я разобрать не могла, но боялась ее чрезвычайно. Время от времени я призывалась к ней в комнату на второй этаж играть в лото, но почему-то сама игра воспринималась мною как некая мистификация, и я все время ожидала чего-то ужасного. Это ужасное почти однажды и произошло, когда я была поймана старой дамой за сбором земляники. До сих пор помню ужас, который я испытала, когда она потребовала продемонстрировать ей, что у меня зажато в кулаке, и я с трепетом приоткрыла ладошку, на которой лежало несколько красных ягод. Я думала, что сейчас меня обязательно накажут – как-нибудь заколдуют. Но мне только приказали вымыть ягоды и руки, прежде чем есть.

Но если на даче жила колдунья, то почему там не должно было быть и гномов? Они вполне могли жить в своих подземных комнатах под сводчатыми потолками из мощных сосновых корней. И я бродила между сосен и просила (в чем активно помогала мне тетка): «Гномик, гномик, принеси Леночке золотые сережки». Но гномы упрямо отсиживались под землей и ни разу не показались, да и сережек не принесли...

Потом на даче были собаки, потом на даче была домработница Оля... И это тоже эпопея...

Никто и никакие мог меня в том возрасте приучить есть. Да, просто есть то, что едят все. Я отказывалась решительно от всего. Я бегала по дачному участку, держа в руках бутылку с соской. В бутылке был «кихирчик», т.е. кефирчик. Вот этот-то «кихирчик» я только и признавала. И вот однажды за общим обедом Ольга Со-болькова, которая великолепно готовила и от этого еще больше негодовала на мои застольные капризы, замахнулась после очередного моего отказа на меня половником. Ребенок исчез. Ольга и все присутствующие были в панике. Ольга рыдала, что убила младенца. Но вскоре «обеденная жертва» была извлечена из-под стола, куда она предусмотрительно сползла, когда карающий половник еще только заносился. Мрачно обозрев поле битвы, малютка произнесла исторические слова: «Ах ты Олька Собольковка». Это была наивысшая степень негодования, которое я испытала тогда впервые по отношению к своей мучительнице. Я считала себя вдвойне оскорбленной, потому что, во-первых, есть или не есть – это было мое личное дело, а во-вторых, мы с Олей дружили, вместе пели «Ромашки скошены, поникли лютики... Зачем вы девушки красивых любите – Одни страдания от той любви». А обида от человека «духовно близкого» всегда особенно остра.

Но обычно дело не доходило до рукопашного боя. Обычно меня сажали за стол на веранде, а «Гитан» уходил сражаться со злыми волшебниками: в соседней комнате раздавался страшный грохот и завывание. Надо было все же что-нибудь успеть съесть, чтобы чудовище не смогло победить «Гитана». Иногда в стеклянной двери, отделяющей веранду от внутренних комнат, являлось «оно». Это «оно» больше походило на медведя, но рассматривать подробности было выше моих сил. Тут съешь что угодно, когда радом такое чудище! Те, что это был все тот же «Гитан», специально одевший маску медведя и какой-то плед, я в те дни не подозревала.

Да и вообще у нас с «Гиганом» были разные интересы и заботы. К нему приходили и в тот год, да и потом, когда я бывала там снова и снова, какие-то дяди. Дяди назывались «секретарями». Честно признаться, долгое время они были для меня почти неотличимы друг от друга. Да и имя них у всех было одно – «секретарь». Дяди пили кофе, брали какие-то бумаги и уходили вместе с «Гиганом» «под клены» заниматься. И «Гитан» сидел там, «под кленами», в кресле-качалке и что-то говорил, а они что-то писали. Постепенно лица этих «секретарей» стали как-то проявляться в моем сознании с течением времени, но, конечно, не тогда, когда мне было два, а несколько позже. Человек лысоватый, в очках – Бибихин, человек в очках и с чёрной бородой – Шича-лин, человек в очках и с белой бородкой – Столяров. Когда они появились как отдельные самостоятельные личности, когда обрели свои имена в моем сознании – в пять, шесть, девять лет, – это я уже не помню. А в тот, теперь такой далекий 1969 год, может быть, еще никого из них и не было среди тех «секретарей», но для меня тогда было это малосущественно. Меня интересовало другое: кресло-качалка, на которой сидел «Гиган» и на которое можно было забраться сзади и качаться, как на качелях.

И долгие-долгие годы все так и было. Впечатления и мелочи добавлялись, множились, но у каждого из нас была совершенно своя самостоятельная жизнь.

Нет, конечно, и в дни моего детства мы встречались и говорили, но все это было как-то не так. Ну как можно разговаривать с этим огромным человеком в темном, серовато-черном костюме с галстуком, в черной шелковой шапочке и круглых очках, когда ты приходишь к нему как взрослый человек (тебе, может быть, уже и пять лет – кто сейчас точно вспомнит, сколько!) к взрослому человеку и совершенно как взрослый человек говоришь то, что тебе велели мама и тетка спросить: «Алексей Федорович, Вам что-нибудь нужно?» – и тебе в ответ говорят «Да» и ты замираешь; «наконец-то ему что-то нужно, сейчас я...» и в этот момент, когда ты готова осчастливить все человечество, тебя словно обливают холодной водой слова: «Почитай-ка мне „Дочь падишаха“!». Ну что тут будешь делать?! Остается только с воплем «Хитренькие вы какие!» бросаться наутек, чтобы спастись от этой мерзкой, ужасной, занудной книжки.

Нет, все же гораздо приятнее жить без «Дочери падишаха»! Просто сидеть за длинным массивным столом на ярко освещенной теплым летним солнышком веранде; смотреть как Он заправляет за воротник привычным движением белую с синими полосками салфетку, как мешает серебряной ложечкой розоватую ряженку в голубой, гжельской чашке; есть вместе «сено» – горячую рассыпающуюся картошку с помидорами и огурцами, посыпанными тонкими колечками лука и политыми подсолнечным маслом; бежать по аллее «под клены», прижимая к себе блюдце с фруктами, которые «Алеша» будет есть часов в пять, перед обедом. И вообще хорошо жить на этой даче, в двухэтажном деревянном зеленом доме среди золотисто-розовых сосен и золотого песка, сниматься вместе с Алешей, мамой, Бабой, дядей Сашей Спиркиным на фотографии, когда вдруг приезжают с фотоаппаратом Миша Овсянников и Вася Соколов (так их все называют, и ты не думаешь еще, что у них есть отчества). И пусть тебе в это время уже не два года и ты уже давно не носишь под качалку «Гитана» (самое надежное место) «сусьпъ» (сушить) свои мокрые туфельки, пусть тебе уже семь лет и на дворе уже 1974 год, но ты еще тот же двухлетний ребёнок, ты устраиваешь живую кариатиду, залезая на выступ под балконом, и думаешь, что все и всегда будет точно также: и лето, и 74-й год, и те, кто фотографируется, и те, кто фотографирует, и ты сама, и эта дача, которую ты тогда считаешь своей и иногда с недоумением задумываешься, почему это тут живут дядя Саша Спиркин с тетей Майей?.. Ну да ладно, к ним все так привыкли, пусть живут... И ты бы очень удивилась, ты бы ни за что на свете не поверила тогда, если бы тебе кто-нибудь сказал, что наступит время и не только эта дача окажется вовсе не твоей, но и все изменится и многое навсегда безвозвратно отойдет в прошлое. И лето, и твои две тугие косички, и дача, и те, кто снимает, и те, кто снимается...

Что осталось теперь мне от того времени: фотографии, стихи, ибо какой Лосев без стихов...

Чтобы это не казалось странным, вот шутливое послание Лосева к моей маме, записанное нашим старым другом Володей Ждановым под диктовку. Послание это было сочинено как раз в Отдыхе, на даче, летом и лучше всего передаст атмосферу той весело играющей жизни:

«Мина, femina in scientiis doctissima, in rebus domesticis peritis-sima, in hominum relationibus diplomatissima, sapientissima, sua-sisissima, prudentissima, dulcissunaque!

Присланная тобою кепка прозвучала как поцелуй младенца. Она легкая вплоть до невесомости. Она – простая вплоть до умозрительности. Она – невинная и шаловливая как игривый кутенок. И она – мудрая вплоть до структурного изоморфизма с моей головой. Но твои поцелуи все-таки сильно отличаются от кепки – глубинно изысканной роскошью твоих трансцендентально-недоступных, изивных и манящих прохлад, неизбывно тоскливыми зигзагами твоих безотчетных откровений, всегда теплых и простых, всегда уязвляющих и непонятных, твоей вертлявой дипломатией, всегда наивной, всегда прозрачной. И все-таки кепка твоя хороша уже тем одним, что в ней соединяется и шапка Мономаха и детский бумажный колпачок. Конечно, тут требовалось от меня послать тебе свое вежливое «спасибо» и свою учтивую благодарность, как этого требует ваша буржуазная мораль. Но я рожден не буржуем, а, наоборот, рожден эпатировать буржуазию, поэтому я всегда либо разоблачал буржуазную мораль с ее кухонно-служебным благополучием, либо подхалимствовал ей, но удивительным образом это мое подхалимство почему-то всегда принималось как издевательство. Поэтому я шлю тебе не благодарность за кепку, а сравнение ее с поцелуем младенца. А уж нравственно это или безнравственно, это, дорогие мои буржуи, определяйте сами. И вообще для буржуазной морали я слишком хулиган, и меня всегда какая-то невидимая сила подмывает издеваться над вашим буржуазным благополучием. И, кроме того, хотя я мужик себе на уме, но люблю срывать покровы и лезть с ногами в тайны ваших буржуазных секретов.

Обычно море то приливает, то стаивает. Поэтому естественно было действительно не верить измене моря и после отлива – ждать прилива, но я знаю одно море, которое только и делает одно; а именно, только стаивает и никогда не приливает.

Для такого моря (а для меня особенно) возникает опасность вообще удалиться в бесконечность, то есть перестать быть морем.

Что же это за море, которое только и знает что отливает? Ведь это уже не море, а какая-то бездонная и притом сухая пропасть, какая-то безводная яма, в которой уже невозможно плавать, а в которой только возможно разбиться вдребезги. В этом случае меня только и спасает критика буржуазии; и критика эта, как ты прекрасно понимаешь, не слева, а справа. Поэтому раз уж не выходит никакого толку со стихами о море, а Лосев немыслим без стихов, то пусть будут другие стихи, и притом для твоего буржуазного удовлетворения с твоим же собственным комментарием.

«То было раннею весной (твой комментарий: „Не весной, а поздним летом“),

В тени берез то было (твой комментарий: «Никаких берез не ночевало, а было просто темновато»),

Когда с улыбкой предо мной (твой комментарий: «Слыша глупости, я никогда не улыбаюсь, а улыбаюсь тогда, когда слышу серьезное. Кроме того, это для вас улыбка есть умозрительная ласка, а для меня она только бытовой пустячок»),

Ты очи опустила» (твой комментарий: «Не очи, а глаза и не опустила, а подняла кверху. А в-третьих, если бы даже и опустила, то что тут особенно ужасного?»).

Ну, тут я вижу твой комментарий слишком уж нравственный, так что продолжать писать стихи дальше, пожалуй, и не стоит. А то еще наткнешься на какой-нибудь твой еще худший комментарий, хотя все эти твои комментарии есть только поза, маска и дипломатия. На самом же деле, выражаясь мягко, вопрос гораздо сложнее да и корявее, т.е. и глубже, и серьезней, и ласковее, и безвыходное.

Мина! Приезжай к нам летом на дачу. Обещаю тебе самую дотошную и самую противную мораль. Ну, уезжая с нашей дачи, ты скажешь: «Вот этот черт, Лосев. На своей даче он все легкое для меня сделал таким простым, нетрудным и доступным; а все трудное для меня сделал ненужным».

Итак, с высоконравственным, буржуазно-чистеньким и комильфотным приветом

АЛ.

4 июля 1973 года. «Отдых».

P.S. Уже после написания этого письма, но до его запечатывают я встретил на аллее Спиркина, который сказал: «Ну и кепка. Она сидит на вас как на Гегеле». Я ему в ответ: «А ведь Гегель был сравнительно неглупый человек». Он сказал: «Но ведь туг же все дело в кепке».

Сохранилось у меня и несколько стихотворений Лосева ко мне. Вот одно, записанное моей теткой:

5 августа 1974 г.

Только тебе мои стихиТолько ты – моя радость.Семилетие твое все мыОт души празднуем.Только Лене – и никому.

Вот еще листик:

Лене в день рождения27 июля 1974 г.

–7 лет.

Родные глазки вы мои,Любовь моя святая,И семилетней всход зари,Моих молитв тропа седьмая.

Алексей Лосев.

Примечание: эти стихи были сочинены профессором Алексеем Федоровичем Лосевым на даче под Москвой в Отдыхе в честь дня рождения его маленькой любимой племянницы Леночки Тахо-Годи.

Храни и помни.

Баба Айа.

(она же проф. А. А. Тахо-Годи).

А эти записаны уже моим детским почерком (орфографические ошибки я исправляю):

А. Ф. Лосев

Елене Тахо-Годи.

Святое десятилетие.

Уж десять лет прошло с тех пор,

Когда, двухлетнее зерцало,

Презревши ханжеский затвор,

Ты теребить усы мне стала.

_______

О, тайна юных чистых лет!

Улыбок ласковая вечность,

Высоких дум святой обет,

Твоих глазёнок бесконечность!

26/III 1979г.

Москва

Обмен стихотворными посланиями стал чем-то вроде традиции. Есть у меня и мои весьма корявые детские сочинения, которые не имеют никакого другого значения, кроме того, что они были адресованы Лосеву и ему прочитаны. Вот одно из таких посланий:

Дорогой Алеша.

Поздравляю Вас с днем рождения!

Мы с Вами уж давно знакомы

Двенадцать лет – немалый срок,

Но и поныне Ваш знакомый –

Всегда Вам преданный дружок.

Готова с Вами и играть я,

Готова Вас я целовать:

С утра до вечера мечтаю

К Вам на Арбат скорей попасть.

Вам, может, даже надоела,

Болтать готова целый день,

А все люблю к Вам забираться

Под кленов сказочную тень.

Но мы не будем забываться –

Все поздравляем Вас, друг мой,

Ну а теперь нам распрощаться

Пора! Целую, дорогой.

Е.

Можно было бы, конечно, вспомнить и то, как на дачу приезжала моя тетка Ольга Туганова, и ее муж Володя Лазарев читал Лосеву свои стихи о консерватории, а я с замиранием слушала – это был живой поэт (сам он об этом уже ничего не помнит)...

Можно было бы вспомнить, как в арбатской квартире в Москве появлялся коренастый среднего роста мужчина в клетчатой рубашке и шел в лосевский кабинет. Все говорили: «Пришел Да-нилыч», – и от этого имени исходило что-то таинственное, почти детективное. Наверное, уезжать навсегда за границу в те годы, как это сделал Юрий Данилович Кашкаров, и было почти детективное предприятие...

Можно было бы вспомнить о двух Олях – Савельевой и Смыке, которых я почему-то в те годы путала, может быть, потому, что обе они перед тем как войти в кабинет, как бы замирали на мгновение, словно собираясь с духом, перед тем, как зайти в святилище...

Можно было бы вспомнить и то, как после моего возвращения из театра, где я впервые одиннадцати лет слушала «Севиль-ского цирюльника», Лосев с молодым задором пел мне отрывки из этой оперы Россини, которую он очень любил...

Можно было бы вспомнить, как в начале лета 1981 года, когда в квартире на Арбате царил полный разгром из-за ремонта, мы вчетвером: Алексей Федорович, мама, я и мой троюродный брат Володя Семенов ютились сбоку знаменитого арбатского круглого стола, всегда вмещающего неограниченное число гостей, и Лосев мучил только недавно вернувшегося после двухлетней службы военным переводчиком из Аддис-Абебы Володю столь ехидными и меткими вопросами на тему: «Как Советский Союз помогает братской Эфиопии строить коммунизм», что тот лишь запинался и отнекивался, потому что даже самые невинные факты начинали выглядеть уж как-то больно антисоветски...

Можно было бы вспомнить о лосевском юбилее 1983 года, на котором я была, и о впечатлениях от речей самого Лосева и выступавшего там Сергея Аверинцева...

Можно было бы вспомнить многие летние дни разных годов, когда я, уже совсем взрослая, «охотилась» на даче с фотоаппаратом: на Лосева, занимающегося с Игорем Маханьковым – то самоуглубленно-задумчивым, то неожиданно простосердечно веселым; на Лосева, беседующего со своим «дружком Мишуткой» – немного нервным, но всегда солидным, колким, но при этом весьма серьезным стихотворцем и живописцем Мишей Нисенбаумом; на Лосева и навещающих его Таню Шутову и Павла Флоренского – всегда буйного и громогласного, но как-то утихающего рядом с Лосевым...

Можно было бы вспомнить «налеты» всегда спешащего, но всегда вооруженного блокнотом или магнитофоном Юрия Ростовцева, только что вернувшегося «из-за бугра» и снова готовящегося в очередное турне, с его рассказами Лосеву о корейской кухне...

Можно было бы вспомнить, как я, размышляя, о чем же мне писать свою курсовую работу, долго беседовала с Лосевым о семантической роли приставок в русском языке – эта тема его очень интересовала в связи с его книгой о языковых структурах. Помню, когда книга вышла и ее принесли на Арбат, мы в доме были вдвоем. Лосев интересовался, какая она, эта книга, как она выглядит, какое производит впечатление чисто внешне.

И тогда я впервые за всю жизнь с каким-то мучительным ощущением вдруг поняла, как это невыносимо – не иметь возможности просто увидеть глазами плод своих трудов. Сколько лет я знала Алексея Федоровича, но никогда не воспринимала его как слепого: слишком сильным было его внутреннее зрение, слишком сильным человеком был он сам, ничего не было в нем от слабого, что называется «несчастненького» человека, который нуждается в чьем-то сочувствии. Ничего не было в нем жалкого и жалостного, но много было горького и трагического: в его замкнутости, в его заваленном книгами кабинете; в его бессонницах, во время которых он обдумывал новые страницы, которые следующим днем надо было диктовать; в его чуть склоненной набок, по-птичьи, голове; в его иронической, а порой саркастически-злой усмешке, в его невероятно громадной бамбуковой дачной качалке; в его старом клетчатом пледе; в его черной шелковой шапочке и круглых очках...

Я помню последнюю зиму 1988 года. Как-то особенно тихий арбатский дом – тихий оттого, что здесь поселилась болезнь, тихий оттого, что все время слышишь или ожидаешь услышать из-за двери «кабинета» трудный, тяжелый кашель. Нам с мамой в этот раз пришлось жить не как обычно на Арбате, а в квартире в переулке Станиславского, которую нам нашел тогда еще не священник Алексей Бабурин, а просто Алеша Бабурин. На Арбат мы приходили, но на Арбате было тихо и непривычно грустно. Лосев, несмотря на воспаление легких, каждый день поднимался, одевался как обычно в свой старый костюм, как обычно садился в кресло за письменным столом в кабинете, а иногда в качалку – маленькую, новенькую.

Таким я его и помню. Я зашла в кабинет – он сидел в качалке в середине кабинета, похудевший, как-то истончившийся, истаявший. Взял мою руку в свою – белую, с мелкими коричневатыми, словно веснушки, пятнышками, оставшимися с детства после страшного ожога, с продолговатыми пальцами (пальцами скрипача – ?), с ногтями-лопаточками – в такую знакомую, но непривычно ослабевшую руку. Я стояла рядом, он сидел, молча сжав мои пальцы. Это было так обычно, как всегда, – мы часто так сидели рядом молча. Алексей Федорович говорил, что так беседуем не мы, а наши души, но и так невыносимо прощально... А потом его почти рыдающий, но и в то же время как бы негодующий возглас: «Я умираю, я умираю! Жизнь погибла, погибла жизнь!» И мои совершенно бессмысленные слова о том, что нет, что он не умирает, – слова, которые говорят всегда и всем, но в которые я тогда верила безусловно, потому что я боялась в них не верить, потому что не верить в них казалось безумием – так несовместимы были эти две фигуры: сама жизнь и энергия, Лосев и пустота смерти. Я стала говорить о том, что если есть столько написанных книг, столько учеников, столько просто любящих людей, то ни в коем случае нельзя думать, что жизнь погибла. Какие глупые это были, какие банальные и пошлые слова!.. Но страх, как, впрочем, и счастье, делает человека слишком часто непростительно глупым... «Нет, ничего не сделано, ничего не успел сделать!.. Погибла жизнь», – ответил он мне и безвольно отпустил мою руку. Я вышла из кабинета потрясенная.

Мы виделись еще несколько раз. Потом мы с мамой уехали домой во Владикавказ. И там начались сны. Страшные сны, в которых мы – я и Алеша – бесконечное число раз пытаемся подняться по старой, давно прогнившей лестнице в каком-то заброшенном доме. Он тяжело опирается на мою руку, и я все время пугаюсь, что вот сейчас мы упадем вниз, потому что не только он слаб и с трудом идет, но и все рушится вокруг нас: валятся гнилые перила, проваливаются с душераздирающим скрипом под ногами ступеньки. И все же каждый раз, уставшие и измученные, мы взбирались вверх по этой проклятой лестнице. Но однажды во сне мы вышли из этого ужасного дома, вышли на светлую, широкую улицу, и было так легко и хорошо по ней идти, под веселые гудки машин и звяканье трамваев. И вдруг Алеша легко и молодо подскочил на подножку проезжающего мимо трамвая, оглянулся и помахал мне рукой – мол, все хорошо. А потом 24 мая 1988 года рано утром в нашем доме раздался звонок: Алеши больше нет.

Я не была на похоронах. Но если я о чем и не жалею, то об этом. Я не видела его мертвым, и я не прощалась с ним навсегда. Для меня он остался таким же живым, как и был. Когда на сороковой день я должна была подойти к этому желтому холмику песка на Ваганьковском кладбище, я не могла это сделать: меня душили рыдания, и в моих слезах этот холмик расплывался, исчезал, и передо мной опять золотился привычный песок дачных аллей, а над головой вместо кладбищенских ясеней шумели старые клены, человек в черной шапочке и круглых очках мерно покачивался в старом бамбуковом кресле-качалке... Мой «Гитан» был жив, он не мог умереть, не мог уйти в бездну небытия, уйти в этот песок...

Это же ощущение я испытала вторично, сидя в темном зале в Третьяковской галерее на фильме Вити Косаковского «Лосев». Я слушала знакомый голос, говорящий о трагедии человека, пришедшего в этот мир не по своей воле, но которому предстоит пройти весь путь жизни от начала и до конца. Слушала и плакала. Мне казалось, что я слышу тех кладбищенских соловьев, которые пели на Ваганьковском во время похорон. Я видела это страшное солнце, встающее над городом мертвых; эту всепоглощающую тьму земли, этот непроницаемый мрак бессмысленной материи, надвигающейся, наваливающейся всей своей тяжестью – тяжестью Рока. Я смотрела, слушала, видела и думала, что этого не может быть, что это только мираж, что это только внешнее, видимое. Тогда же возникли те строчки, которыми я и хочу кончить эти несколько страниц – кончить их стихотворением именно потому, что «Лосев немыслим без стихов»:

Мятется дух, не кончив путь земной,Но плоть слаба, она сдается смерти...Но вы в разлуку ни за что не верьтеНастанет час: я к вам вернусь живой.Не надо горько плакать надо мной –Бессильны ваши слезы и рыданья.Вы говорите: мертвый и чужой,Лежит он перед нами без дыханья.Но вспомните, что есть иное знанье –Не всем оно даровано судьбой –И, независимо от вашего желанья,Настанет час – я к вам вернусь живой.

Елена Тахо-Годи.