"Салтыков-Щедрин" - читать интересную книгу автора (Тюнькин Константин Иванович)
Глава вторая ГОДЫ УЧЕНИЯ. — МОСКВА. ЦАРСКОЕ СЕЛО. ПЕТЕРБУРГ
На состоявшемся в июне 1837 года торжественном акте в московском Дворянском институте в присутствии «местных начальств, родителей воспитанников и вообще любителей отечественного просвещения» одиннадцатилетний воспитанник института Михаил Салтыков — «с наслаждением, полным благоговения» — читал стихотворение старейшины тогдашних русских поэтов Ивана Ивановича Дмитриева «Освобождение Москвы»:
В каком ты блеске ныне зрима,Княжений, царств великих мать!Москва! России дочь любима!Где равную тебе сыскать!..Твои сыны, питомцы славы,Прекрасны, горды, величавы,А девы розами цветут!
«Немногое, сказанное в этих стихах, исчерпывало почти все содержание моего отрочества. С самых ранних лет я тяготел к Москве, чувствовал себя сыном ее...» Эти автобиографические строки, написанные Салтыковым сорок лет спустя, открывают сатирический очерк «Дети Москвы»; в них ощущается скрытая ирония. Однако несомненно, что Салтыков в самом деле всегда тяготел к Москве. Сильное чувство «культа к Москве» овладело юным «питомцем славы» в первый же год обучения в Дворянском институте. Культ этот доходил до того, что и позднее, уже ставши воспитанниками Царскосельского лицея, молодые москвичи (среди них были и Михаил Салтыков, и его приятель по Дворянскому институту и лицею Иван Павлов), когда летом разъезжались на каникулы по домам, в свои «дворянские гнезда», «всякий раз, приближаясь к Москве, требовали, чтоб дилижанс остановился на горке, вблизи Всесвятского5, затем вылезали из экипажа и целовали землю...».
Действительно, Салтыков знал Москву с детских лет, побывав в ней впервые, по-видимому, еще в пятилетнем возрасте.
Москва детских впечатлений Салтыкова — Москва улочек, переулков, небольших, чаще всего деревянных особнячков и церквушек старого Арбата, Москва средне- и мелкодворянского быта, столь красочно описанного в «московских главах» «Пошехонской старины». Здесь, в Арбатской части (Москва в то время была разделена на так называемые «части»), сначала в Хлебном, а потом в Большом Афанасьевском переулках жил в собственном доме «дедушка» Михаил Петрович Забелин.
Был еще один слой русского дворянства, складывавшийся как раз в тридцатые годы прошлого века, слой, который мы теперь назвали бы интеллигенцией. Они, эти скромные, еще мало кому известные литераторы, поэты, философы, чаще всего студенты или бывшие студенты Московского университета, тоже нередко обитали в арбатских переулках. И даже в том самом Большом Афанасьевском переулке, где стоял дом Михаила Петровича Забелина, жили в тридцатые годы Аксаковы, жил философ и поэт Николай Станкевич, к которому приходил начинавший тогда молодой критик Виссарион Белинский. Конечно, об этом не мог знать мальчик Салтыков, его окружали совсем другие люди, совсем другая среда. И все же новые духовные искания, свежие веяния, которые исходили из среды этой рождавшейся русской интеллигенции, наверняка так или иначе проникали и в душный дворянски-мещанский мирок, конечно, воспринимались там по-разному, чаще всего с тупым непониманием, даже враждебностью, но иной раз и сочувственно, так сказать, «разлагая» этот мир, выделяя из него людей, усваивавших иные идеалы, иную мораль.
В начале тридцатых годов, когда «зазнал» его Миша Салтыков, московскому дедушке Михаилу Петровичу Забелину было уже под семьдесят (родился в 1765 году), но по суеверию и мнительности возраст свой он скрывал, ибо боялся умереть. По причине все той же боязни смерти Михаил Петрович не любил, когда его называли «дедушкой», и требовал, чтобы многочисленные внуки и внучки величали его «папенькой»: всех их он заочно крестил — был крестным отцом.
Дедушка в это время числился отставным чиновником, давно уже отошел от прежних своих торговых дел и денежных операций, сохранивши, однако, «хороший капитал», о наследовании которого вожделенно мечтали все его дети (и Ольга Михайловна тоже, но капитал достался братцу-«кровопийцу» Сергею Михайловичу: суеверно страшась смерти, дедушка не сделал завещания в пользу своих дочерей и внуков).
Жизнь в забелинском доме текла медленно, однообразно и скучно: один день, как близнец, повторял другой. Дедушка каждодневно от доски до доски прочитывал одну из трех тогдашних русских газет — «Московские ведомости», долго сидел у окна, торгуясь с проходящими лотошниками — разносчиками съестной всякой всячины, бил мух кожаной хлопушкой, беседовал со своим «старым другом» — жирным котом Васькой, вел нудные разговоры (в своих рассуждениях, «как и все незанятые люди, он любил кругом да около ходить»), убивая бесконечное время карточной игрой, преимущественно в «дурачки», пикировался со своей «кралей» — двадцатилетней краснощекой девкой Настасьей (бабушка давно уже умерла). Так прошли многие и многие, долгие и долгие годы, до самой могилы, которая приняла дедушку в самом преклонном, чуть ли не девяностолетнем возрасте.
Некогда, четверть века тому назад, до московского пожара и разоренья 1812 года, Михаил Петрович Забелин, купец первой гильдии, был богат, имел в Замоскворечье, на Полянке, собственную усадьбу с каменным домом и садом. Он любил рассказывать о том времени, когда купеческий дом его был полной чашей.
Наверное, вспоминал он и, пожалуй, самый яркий эпизод своей долгой жизни — тот взрыв всеобщего патриотического одушевления, который захватил и его, тот момент, когда Россия поднималась для отпора вторжению Наполеона. Помнили о двенадцатом годе и опустошившем Москву огромном пожаре, конечно, и мать и отец Миши Салтыкова. Прошедшая жизнь дедов, их «память» обычно чужды внукам, живущим быстротекущей, живой современностью. Лишь потом, много лет спустя, приближаясь к старости, сами становясь дедами, возвращаясь памятью к прошлому, внуки бывают вынуждены горько пожалеть о такой, конечно, невольной отчужденности, сознаться, что их память была бы богаче, если б сохранила, вобрала в себя память дедов. Но, думается, Салтыков не забыл рассказов деда о патриотическом порыве двенадцатого года. В «Пошехонской старине» повествование о темном и косном, погрязшем в низменном быту, в серых бессознательных буднях повседневности пошехонском помещичьем захолустье, о захолустье московском мелкодворянском недаром вдруг перебивается, прерывается, освещаясь взволнованным воспоминанием о рассказах очевидцев великого национального испытания и национального подъема: ведь бывали же, «бывали исторические моменты, когда идея отечества вспыхивала очень ярко и, проникая в самые глубокие захолустья, заставляла биться сердца... Я еще застал людей, у которых в живой памяти были события 1812 года и которые рассказами своими глубоко волновали мое молодое чувство. То была година великого испытания, и только усилие всего русского народа могло принести и принесло спасение... Двенадцатый год — это народная эпопея, память о которой перейдет в века и не умрет, покуда будет жить русский народ».
Теперь же дедушка жил тихо, как в забытьи, вдали от жизненной суеты, да и вообще — от жизни.
А в снимавшемся на зиму особнячке Салтыковых суета была страшная, маменька Ольга Михайловна и дочь Надежда пребывали в постоянном волнении и возбуждении: приемы гостей (чаще всего — таких же мелкопоместных, вылезших из своих гнезд в московский «свет»), выезды с визитами и на «вечерки», а с Рождества и до поста — на балы в Благородное собрание. Все подчинялось одной цели — «поймать», «захапать» (по выражению Ольги Михайловны) подходящего жениха, а такового, к великому горю «любимки» Наденьки, все не попадалось. Пришлось прибегнуть к свахам. Но и свахи на сей раз не помогли. Пришлось Надежде Евграфовне выйти замуж за одного из соседей по сельскому захолустью.
Отец, Евграф Васильевич, как и в Спасском, жил в Москве замкнутой, одинокой и невеселой жизнью, ютясь в маленьком и неудобном «кабинете», не входил в заботы и огорчения жены и дочери. Вставал он рано утром, часа в четыре, когда весь дом еще спал мертвым сном, отправлялся к ранней обедне, а по праздникам и к заутрене, слушал церковных певчих, прикладывался к иконам, ставил свечки, на которые накануне выпрашивал у грозной супруги два пятака, клал бессчетные земные поклоны...
В доме дедушки узнал Миша Салтыков и своих родственников с материнской стороны. Самой по-своему замечательной фигурой был среди них дядюшка Сергей Михайлыч — подполковник в отставке и кавалер, как сообщала в 1839 году «Книга адресов столицы Москвы». Жил он неподалеку, в Хлебном переулке. Знаменит этот «кавалер» был тем, что хладнокровно, «по-родственному», прямо из рук «сударушки» своего умершего старшего брата, выкрал завещание, составленное в ее пользу, и обрек и ее и ее сына (своего племянника!) на нищенское существование. «При самом поверхностном взгляде на этого человека невольно западало в голову, что это воистину стальная душа, ко всему безучастная».
В 1836 году, когда начал свое учение в Москве Михаил, закончил Дворянский институт старший брат Дмитрий Салтыков, вскоре начавший долгую служебную карьеру, а другой брат — Николай, поступивший в институт в 1834 году, еще продолжал учиться и позднее стал студентом Московского университета. Теперь предстояло последовать за братьями и Михаилу.
Привезя в августе 1836 года в Москву своего третьего сына, Ольга Михайловна остановилась на постоялом дворе, в так называемых «номерах», возле Сухаревой башни, примечательного сооружения старой Москвы, возведенного в конце XVII века по приказу царя Петра в тогдашней Стрелецкой слободе. В номерах было тесно, шумно и неопрятно. Мальчик с любопытством смотрел на уличную суматоху этого типично московского уголка. «Сквозь запыленные и захватанные стекла окон с трудом можно было разобрать, что делается на площади, да, впрочем, и интересного эта площадь представляла мало. С утра до вечера гудел на ней базар, стояли ряды возов, около которых сновали мужики и мещане» («Пошехонская старина»).
Тут же отправились на поклон к дедушке. От Сухаревой башни к Арбату можно было ехать по-разному. Вероятнее всего путь Салтыковых лежал по Сретенке, Большой Лубянке, Лубянской площади (с ее знаменитой извозчичьей биржей), мимо Малого и Большого (Петровского) театров, по Охотному ряду мимо Благородного собрания, по Моховой, где слева открывался Кремль, а справа — университет. И вот — поворот на Воздвиженку и затем — густая сеть арбатских улочек и переулков и наконец — Большой Афанасьевский, дом Михаила Петровича Забелина.
Конечно, по всем этим улицам проезжал Миша и раньше, ведь не впервые ехали они из Спас-Угла в Москву, в арбатский дом деда. Но на этот раз вся эта пестрая и оживленная панорама пыльной, пахучей и шумной Москвы воспринималась, несомненно, как-то обостренно и ярко, тем более что на показавшейся на мгновенье, на перекрестке с Охотным рядом, Тверской улице промелькнуло большое, раскинувшееся на целый квартал, между Долгоруковским и Вражеским (Газетными) переулками, здание Дворянского института. Здесь предстояло ему скоро держать экзамен, а потом — учиться и жить.
Дворянский институт имел славную историю и знал среди своих воспитанников многих, кого можно было бы и в самом деле назвать «питомцами славы» — писателей и поэтов, общественных и государственных деятелей. В лучшую, предшествовавшую пору своей истории он именовался Московским благородным университетским пансионом, а в пятилетие перед поступлением в него Салтыкова пережил пору всяческих перестроек и изменений.
Все началось с посещения Благородного пансиона императором Николаем в марте 1830 года. Царь явился неожиданно, без всякого предупреждения и без провожатых. Это было во время рекреации (перемены). Мальчики, уставшие от долгого сиденья в классах, бегали, боролись, кричали, не обращая никакого внимания на неожиданного посетителя — грозного самодержца. Кроме того, на доске в зале с именами лучших воспитанников прошлых лет император прочитал и имена тех, в ком он видел своих злейших врагов, — декабристов. Бешенству его не было границ... Воспитанники, во главе с преподавателями и начальством, немедленно собранные в зале, в страхе выслушали высочайший нагоняй... Свидетелем посещения императора был Дмитрий Салтыков (так же как, кстати сказать, и Лермонтов, вскоре покинувший пансион, и Дмитрий Милютин, будущий русский военный министр, знаменитый в шестидесятых-семидесятых годах реформатор русской армии). Дмитрий Салтыков, конечно, рассказывал в своей семье о таком поразившем и запомнившемся надолго эпизоде институтской жизни.
Главным же итогом посещения императора были те «реформы», которым был подвергнут вскоре Благородный пансион. Уже 29 марта 1830 года последовал высочайший указ правительствующему сенату о преобразовании университетского пансиона в гимназию. Николай, дворянский царь, панически боялся духа вольномыслия, и прежде всего дворянского вольномыслия (бунт на Сенатской площади он не мог забыть никогда!). Признаки этого «вольного духа», обнаружившиеся в Благородном пансионе, напугали его. Но преобразование пансиона в рядовую, пусть и дворянскую, гимназию не понравилось «господам дворянам», не желавшим упустить хоть какие-то, но все же свои права, и потому через три года, 22 февраля 1833 года, гимназия была переименована в Дворянский институт, а еще через три года, в мае 1836 года, незадолго до поступления Салтыкова, министр народного просвещения С. С. Уваров представил императору тут же утвержденное последним новое «Положение о Дворянском институте» (через пятнадцать лет, в знаменательном 1849 году, Дворянский институт вновь был превращен в гимназию, лишившись остатков некоторой своей привилегированности; отметим, что воспитанники Дворянского института были и среди петрашевцев, арестованных в апреле 1849 года). Хотя Дворянский институт, перестав быть университетским пансионом, формально оказался как бы отделенным от Московского университета, тем не менее первый же пункт уваровского «Положения» гласил, что в институте «воспитываются дети российских дворян преимущественно Московской губернии, для приготовления их к дальнейшему образованию в университете...». По этому же «Положению», июньское годичное испытание, которым определялась степень успехов воспитанников для перевода в высшие классы, производилось профессорами Московского университета...
Самообучение и обучение Михаила Салтыкова в последние годы спасского детства были столь успешными, что ему не стоило никакого труда выдержать экзамены, и он был принят «полным пансионером» — причем сразу же в третий класс, в то время как в этот класс, по «Положению», зачислялись дети не моложе двенадцати лет (Михаилу же было десять). И потому, по причине малолетства, ему пришлось просидеть в третьем классе два года, хотя «годичное испытание» в июне 1837-го было им выдержано успешно (на торжественном акте по окончании экзаменов и читал он тогда патриотическое стихотворение И. И. Дмитриева).
Несмотря на то, что железная рука боявшегося крамолы и непокорства императора Николая и его министра Уварова тяготела над Дворянским институтом, традиции, сложившиеся тогда, когда институт еще назывался университетским пансионом, не были задавлены и убиты окончательно.
Воспитанники не могли не знать, что в этих стенах, в этих дортуарах и классах учились Жуковский, Грибоедов, братья Александр и Николай Тургеневы, Лермонтов...
В большой рекреационной зале института находилась мраморная доска, на которой золотом в два столбца были выбиты имена отличных воспитанников университетского благородного пансиона, за благонравие и успехи в науках получивших золотые медали и одобрительные листы. И среди этих имен значилось имя декабриста-изгнанника Николая Ивановича Тургенева, вынужденного скитаться за пределами России, чтобы не угодить на каторгу.
В то время когда Салтыков учился в Дворянском институте, самый быт этого закрытого учебного заведения вряд ли сколько-нибудь значительно отличался от быта старого Благородного пансиона, о котором его воспитанник литератор Н. В. Сушков (кстати, свояк Ф. И. Тютчева — муж его сестры Дарьи Ивановны) рассказывал почти идиллически:
«Лета, для вступления в Пансион, положены были от 9 до 146. Время приема — к началу генваря и августа, так как в нем, через каждые шесть месяцев, происходили домашние испытания и переводы оказавших решительные успехи из класса в класс, независимо от публичных экзаменов и годовых торжественных актов. Размещение воспитанников по комнатам — сообразно их возрасту: меньшие, или, как старшие называли их между собою, маленькие — от 9 до 12 лет, в особом отделении, средние, от 12 до 15 лет, также в отдельных покоях, и, наконец, большие, от 15 до 20 и старше, когда случались, в особых же горницах. Кроме этих подразделений по возрастам, были еще комнаты: отличных и полу-отличных. В них поступали уже не по летам, а по примерным успехам в науках, при прекраснейшей нравственности, благоразумном поведении и постоянной кротости... Все отделения и горницы были вверены комнатным надзирателям. Обязанности их: быть неотлучно при детях в свободное время от учения и в часы приуготовления и повторения уроков (репетиции), следить за их занятиями, играми, поступками и обращением между собою, наблюдать за чистотою, умеренною теплотою и освежением покоев воздухом, за своевременною явкою детей в классы и в столовую к обеду, ужину и т. д., за здоровьем их и за опрятностью в одежде... Порядок жизни, занятий и досугов был такой. В пять часов утра звенит будильный звонок в руках бегающей по всем отделениям прислуги — и дети покидают свои кровати. В шесть они сбираются, покомнатно, в учебные горницы — повторять и приуготовлять уроки. В семь, попарно и по старшинству, они идут, комната за комнатою, в столовую в сопровождении надзирателей; приняв пищу духовную — прослушав в благоговейной тишине утреннюю молитву и непродолжительное чтение из Св. Писания — размещаются, по старшинству, за столами, особо для каждой горницы определенными, пить чай с молоком и булками... До восьми часов — досуг. От 8 до 12 — классы. Тут обед. Воспитанники идут в столовую так же чинно, покомнатно, попарно, по старшинству. Отличные и полуотличные садятся за круглый посереди залы стол, под председательством первого в Пансионе воспитанника, отличного из отличных. Прочие — за длинные вдоль стен столы. Надзиратели — на верхних концах — наблюдают за порядком, приличием и тишиною... После обеда — свобода. В этот час зимою дети лепечут в своих покоях между собою, играют в воланы, занимаются самоучкой музыкою на гитаре, или поют песни, иные, в сторонке, подальше от шума, говора и пенья, читают полученные из Пансионского читалища книги, другие упражняются в учебных горницах на фортепьяно, скрипках и флейтах, некоторые кропают втихомолку стишки или громоздят высокопарную прозу. В прочие времена года, когда погода благоприятствует, большая часть из них, рассыпавшись по обширному двору... бегают, борются, играют в кегли, в свайку, в чехарду, в лапту — в мячи, или учатся военным движениям, выстроиваясь повзводно, маршируя в ногу и выкидывая разные приемы деревянными ружьями... Но вот пробило два часа — и все по местам в классах, до шести. В шесть полдник — булки. В семь — повторение уроков. В восемь — ужин, такой же почти, как и обед, только одним кушаньем меньше. После ужина — вечерняя молитва и духовное чтение... В 9 часов — глубокий сон во всех отделениях Пансиона. Только мерные шаги дневальных надзирателей, тихо бродящих по спальням и длинным путеводам (коридорам), освещенным ночниками, нарушают мимоходом легкое журчанье в воздухе, производимое ровным дыханием здоровых детей...»
Такова была строго регламентированная, для всех общая, расписанная не только по часам, но и по минутам жизнь Благородного пансиона и его наследника — Дворянского института7. Почти все время — с пяти или шести утра и до девяти вечера было посвящено занятиям в классах и учению уроков. Это и понятно, ибо учить надо было чрезвычайное множество самых разнообразных предметов. Тот же Н. В. Сушков скрупулезно перечисляет целых три десятка «предметов учения». Тут на первом месте, естественно, закон божий и священная история, но тут же, рядом — логика и нравственная философия, математика, артиллерия (!), фортификация (!), право естественное и право римское и т. д. и т. д. В этом перечне изучаемых дисциплин русский язык и словесность находятся на двадцать первом (!) месте. А далее следуют и живопись, и музыка, и фехтование... Трудно представить себе, как такое неимоверное количество всяких сведений могло уложиться в головах десяти-пятнадцатилетних мальчиков — даже при условии ежедневного многочасового сидения над учебниками, учебными руководствами и тетрадями.
Понятно, что многое в этом энциклопедическом образовании воспринималось, так сказать, «верхушечно» и лишь приучало к поверхностному всезнайству и в иных случаях зазнайству (все знаю — все могу). Но именно таким представлялось истинно дворянское воспитание и обучение, «приуготовление» дворянских отпрысков к будущей роли представителей «правящего» сословия, руководителей общества и государства.
Правда, превращение Благородного пансиона в гимназию классического типа (а таким остался и Дворянский институт, лишь переменив название) привело к сокращению предметов естественноисторического и юридического циклов, о чем свидетельствует перечень предметов обучения в «Положении о Дворянском институте» 1836 года. Здесь на первом месте сохраняется закон божий, священная и церковная история, но затем уже идут не математика, не естественная история, а логика, российская грамматика и словесность, языки: латинский, немецкий и французский (греческий и английский языки преподавались по особенному желанию учащихся, причем последний — и за отдельную плату).
Перед мальчиком Салтыковым в первый же год обучения открылся новый, неведомый дотоле мир — мир русской литературы, которого он в своем деревенском детстве почти совсем не знал. А занятиям по русской словесности в третьем классе, где учился Салтыков в течение двух лет пребывания в Дворянском институте, уделялось много внимания, о чем свидетельствует и сохранившаяся учебная программа первого семестра 1836/1837 года, то есть именно того времени, когда начал учиться Салтыков: «Сравнительное повторение грамматики (общая грамматика) и более подробное изучение синтаксиса. Переложения из Крылова, все более и более отдаляющиеся от оригинала; чтение Карамзина с разбором периодов; переводы с иностранных языков, переводы с славянского; переложения из Ломоносова, Кантемира и других старинных писателей; подражания из Карамзина и других новейших писателей. Построение правильных риторических периодов».
Конечно, можно сказать, что авторы программы, составляя ее, смотрели назад, в прошлое русской словесности, в XVIII век: в программе 1836 года новейшим писателем назван Николай Михайлович Карамзин, уже десять лет как умерший, а Пушкин, Жуковский, Баратынский, Батюшков, не говоря уж о Гоголе, вовсе не упоминаются. Однако надо помнить, что программы по словесности в то время были ориентированы на изучение классических, а не современных писателей, предполагали тщательное штудирование их стиля, слога, языка: отсюда большое количество всяческих переложений, подражаний, разборов и переводов. Учась на образцах, способные ученики создавали свой стиль, свою манеру: это было подлинно филологическое изучение литературы. Надо помнить и то, что все воспитание и обучение было проникнуто целями гражданскими и патриотическими. Другое дело, как понимались эта гражданственность и патриотизм. Это была гражданственность, так сказать, государственная. Ведь, как говорилось в одном старинном издании, цель Благородного пансиона (как и Дворянского института) заключалась в том, чтобы «полезное учение сопровождалось деятельным воспитанием, приготовляющим юношей к службе военной или государственной». Именно таково было по преимуществу содержание тех сочинений, над переложениями, переводами и подражаниями которым проводили многие часы воспитанники института. И можно понять восторженность одиннадцатилетнего Миши Салтыкова, когда ему довелось публично читать стихотворение Ивана Ивановича Дмитриева. Думается, что увлеченность чуткого к слову Салтыкова вызывалась и вновь открывшимся богатством русской словесности, могуществом и красотой слова Ломоносова, Крылова, Карамзина, и героической российской историей, так ярко символически выразившейся в судьбах и самом образе Москвы, московских памятников, Московского Кремля. Рассказы деда о двенадцатом годе своеобразно сплетались с лекциями и речами учителей и профессоров, с теми живыми образами московской жизни, которые необыкновенно сильно впитывались воображением и чувствами ребенка,
В весеннее, летнее и осеннее время воспитанники «пользовались прогулкою» в сопровождении надзирателей по городу иза городом, вдыхали свежий воздух густых тенистых рощ Марьина и Воробьевых гор, запах старых цветущих лип Нескушного сада, слушали журчанье бесчисленных родников, стекавших ручейками со склонов «гор» в Москва-реку. А там, за рекой, зеленели заливные луга и огороды Лужников, высились стены, купола и колокольни легендарного Новодевичьего монастыря, а еще далее расстилалась беспредельная, уходящая куда-то вдаль панорама Москвы, вплоть до видневшегося в дымке Кремлевского холма с высокой колокольней Ивана Великого, со сказочным многоцветьем дворцов и храмов. Отсюда, из Нескушного, смотрел еще раньше, в 1813 году, воспитанник Благородного пансиона поэт А. Ф. Воейков:
Нескушное, отколь с чертогами, с церквамиВеликая Москва лежит перед глазамиС Кремлем, возвышенным во образе венца:Пред взорами Москва — и нет Москвы конца!..
А другой — недавний — воспитанник Благородного пансиона, природный москвич, а теперь петербургский юнкер Лермонтов, в году 1834 (то есть как раз тогда, когда «москвичом» все больше становился юныйМихаил Салтыков) по памяти воссоздавал «Панораму Москвы», как она ему виделась с колокольни Ивана Великого: «Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке... нет! У нее есть своя душа, своя жизнь... На север перед вами, в самом отдалении на краю синего небосклона, немного правее Петровского замка, чернеет романтическая Марьина роща, и пред нею лежит слой пестрых кровель, пересеченных кое-где пыльной зеленью булеваров, устроенных на древнем городском валу; на крутой горе, усыпанной низкими домиками, среди коих изредка лишь проглядывает широкая белая стена какого-нибудь боярского дома, возвышается четвероугольная, сизая, фантастическая громада — Сухарева башня. Она гордо взирает на окрестности, будто знает, что имя Петра начертано на ее мшистом челе! Ее мрачная физиономия, ее гигантские размеры, ее решительные формы, все хранит отпечаток другого века, отпечаток той грозной власти, которой ничто не могло противиться.
Ближе к центру города здания принимают вид более стройный, более европейский; проглядывают богатые колоннады, широкие дворы, обнесенные чугунными решетками, бесчисленные главы церквей, шпицы колоколен с ржавыми крестами и пестрыми раскрашенными карнизами.
Еще ближе, на широкой площади, возвышается Петровский театр, произведение новейшего искусства, огромное здание, сделанное по всем правилам вкуса, с плоской кровлей и величественным портиком...
На восток картина еще богаче и разнообразнее: за самой стеной, которая вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами; немного левее этой башни являются бесчисленные куполы церкви Василия Блаженного...
Вправо от Василия Блаженного, под крутым скатом, течет мелкая, широкая, грязная Москва-река, изнемогая под множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами; их длинные мачты, увенчанные полосатыми флюгерами, встают из-за Москворецкого моста, их скрыпучие канаты, колеблемые ветром, как паутина, едва чернеют на голубом небосклоне. На левом берегу реки, глядясь в ее гладкие воды, белеет воспитательный дом, коего широкие голые стены, симметрически расположенные окна и трубы и вообще европейская осанка резко отделяются от прочих соседних зданий, одетых восточной роскошью или исполненных духом средних веков...
К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквами, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!
На западе... возвышаются арки Каменного моста, который дугою перегибается с одного берега на другой... Далее моста, по правую сторону реки, отделяются на небосклоне зубчатые силуэты Алексеевского монастыря; по левую, на равнине между кровлями купеческих домов, блещут верхи Донского монастыря... А там — за ним одеты голубым туманом, восходящим от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей...
Что сравнить с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..
Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества... Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?!..
Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно... Надо видеть, видеть... надо чувствовать всё, что они говорят сердцу и воображению!..»
И Салтыков видел и чувствовал, его живое воображение олицетворяло, как бы наделяло действительным бытием все то историческое прошлое, которое вставало со страниц сочинений Карамзина, Дмитриева, Хераскова, которое еще как бы дышало и волновалось в воспоминаниях свидетелей героического двенадцатого года...
Два года провел Михаил Салтыков в Дворянском институте. И эти два года очень отличались один от другого.
Заведение, в котором он начал «публичное воспитание», вспоминал Салтыков, «имело хорошие традиции и пользовалось отличною репутацией. Во главе его почти всегда стояли ежели не отличнейшие педагоги, то люди, обладавшие здравым смыслом и человечностью. В первый год моего пребывания в заведении директором его был старый моряк, Семен Яковлевич Унковский, о котором, я уверен, ни один из бывших воспитанников не вспомнит иначе, как с уважением и любовью» («Недоконченные беседы», гл. VIII). Семен Яковлевич, по-видимому, заботился и о достаточно широком воспитании мальчиков, и о подборе учителей.
Преподавателем российской словесности и логики был при С. Я. Унковском «старший учитель» Василий Степанович Межевич.
Осенью 1835 года в Большом Афанасьевском переулке, в доме Лаптевой, совсем недалеко от дома М. П. Забелина, поселился удивительный двадцатидвухлетний юноша — Николай Владимирович Станкевич. Уже несколько лет силой и обаянием своей незаурядной личности привлекал он к себе сердца и умы молодых сверстников — литераторов, поэтов, философов, горячих сторонников и пропагандистов новой философии, нового искусства, новой литературы. В благотворной живительной атмосфере жарких споров, страстных обсуждений, непосредственной юношеской дружбы рождались вдохновляющие идеи и светлые образы, воспитывались и шлифовались замечательные человеческие характеры. Конечно, вовсе не каждый из тех, кто бывал в доме Станкевича, стал знаменит, как стал, например, знаменит великий критик Белинский или революционер Бакунин, не каждый был и оставался верен гуманистическим традициям кружка, но влияние «кружка Станкевича» на умственную жизнь эпохи было огромно. Можно предположить, что к Станкевичу заходил и старший учитель Дворянского института В. С. Межевич, дружески общавшийся тогда с молодым Белинским, который пробовал тогда свои силы в не очень удачных переводах французских романов, но и уже вдохновенно писал первые, молодые, но такие яркие и талантливые статьи.
В торжественном собрании Дворянского института 22 декабря 1835 года В. С. Межевич произнес речь «О народности в жизни и поэзии». Не столько по содержанию, сколько по самому тону, стилю, слогу своему она, в сущности говоря, была вызовом привычным и утвержденным в институтских программах по словесности представлениям и идеям. С воодушевлением обращался Межевич к массе слушателей, наполнивших в день торжественного акта зал Дворянского института: «...родители и дети, дети и наставники — это одно семейство, связанное узами крепкими, нетленными, узами духовными, неразрывными и за пределами гроба. Да, вы не умрете в детях своих, мы не умрем в своих питомцах...» В духе теории учителя своего (а также учителя и многих других студентов Московского университета, среди них и Белинского) — профессора Н. И. Надеждина рассуждал в этой речи Межевич о том, что наступает время рождения нового, современного и народного искусства, которое «не должно быть ни классическим, ни романтическим — ибо время классицизма и романтизма, время младенчества и юности человечества, прошло невозвратно — но слиянием этих двух направлений, примирением их, должно быть выражением жизни возмужалой, гармониею внешней красоты форм с внутренним могуществом духа, должно быть всеобщим и, следовательно, самобытным, народным».
Кому из всей этой пестрой толпы слушателей мог быть понятен смысл и пафос рассуждений молодого «старшего учителя» (Межевичу был тогда двадцать один год)? Кто из них способен был не только усвоить, но хотя бы только уловить тонкости этой диалектики «всеобщего» и «народного»?
Но именно о народном и национальном, об индивидуальных формах, в которых живет всеобщая идея, горячо спорили в кружке Станкевича. Об искусстве и его отношении к «массе народа», «волнуясь и спеша», писал в своей первой, за год до речи Межевича напечатанной, литературно-критической статье «Литературные мечтания» Белинский.
Но Межевич был не только учителем, он был, если можно так сказать, литературным критиком-педагогом. Начиная с седьмой за 1836 год книжки издававшегося Н. И. Надеждиным журнала «Телескоп», публикует Василий Межевич статьи под названием «Теория и практика словесности» (заметим, что в этой же седьмой книжке печаталась и полемическая статья Белинского «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя»). Главное, что занимает здесь Межевича, — как следует преподавать в учебных заведениях русскую словесность. Обучение языку — вот главный пункт педагогической теории и практики Межевича. Межевич обращается к педагогам-словесникам: «...умейте заставить вашего питомца думать, а для этого думайте сами; каждый урок ваш должен быть добросовестным плодом мысли... Вы подвизаетесь на святое дело, поймите же всю святость его...» Так требования утвержденной начальством программы дополнялись наставлениями и уроками умного молодого учителя.
Однако это была все-таки, так сказать, лишь официальная сторона жизни Дворянского института. Что же скрывалось, что таилось за нею? Как чувствовали себя внутри этой четко продуманной и рационально организованной воспитательной системы, определяющей их будущую судьбу, десятки самых разных дворянских мальчиков, отторгнутых от дома, вырванных из родных семейных гнезд, собранных под одной крышей, — в особенности мальчиков чутких и впечатлительных? Как действовал на их неустойчивую еще душевную организацию жесткий институтский регламент?
В тесных рамках регламентирующего «порядка» Михаил Салтыков, мальчик незаурядный, с уже пробудившейся способностью к глубокой внутренней работе ума и сердца, надо думать, должен был подавлять свойственные его натуре страстность, горячую импульсивность, порывистость. Он несомненно страдал. Все его позднейшие воспоминания о школьных годах мрачны.
Казенный быт закрытого сословного учебного заведения, идиллически описанный Н. В. Сушковым, вовсе не был столь безмятежно-розовым. Стоит только представить себе темные и холодные зимние утра, комнатных надзирателей, поднимающих ранним утром с постели еще совсем сонных мальчиков, а потом — целый однообразный день, расписанный по часам и минутам, вплоть до девяти вечера, когда, хочешь — не хочешь, ложись в постель — как ложатся и другие полторы сотни «интернов», — и безмолвная тишина долгой зимней ночи нарушается лишь мерными шагами в коридорах ночных надзирателей.
Несомненно, встречались среди воспитателей и наставников люди умные, любящие свое дело, лучшие (как, например, С. Я. Унковский), но большинство все же было таких, которые, сами скованные привычной самодержавно-бюрократической дисциплиной, и от своих учеников требовали прежде всего покорности и послушания, тушили малейшие проблески независимого поведения и самостоятельной мысли. Здесь, в институте, Салтыков почувствовал впервые не только родительскую власть, но власть начальства, железную силу раз навсегда установленного регламента, начальственного предписания. Начальство повелевало, установленный регламент требовал — учащиеся (как, впрочем, и учащие) повиновались. Хотя родной дом в Спасском не отличался добротой и ласковостью, хотя скареден и скудно-однообразен был весь уклад его, следовавшие за десятилетним детством восемь лет учения под постоянным бдительным оком инспекторов и надзирателей оказались неизмеримо тяжелее и мучительнее. В Спасском было все же тепло родного дома, здесь же, в стенах огромного старого особняка на Тверской, — холод тоскливого и безрадостного одиночества (впрочем, завязывались, наверное, и какие-то дружеские связи, но крепкой, до конца дней, хотя и весьма своеобразной, оказалась лишь одна из них — с Сергеем Юрьевым, соседом по имению, да и то скорее по старой памяти — памяти деревенского детства). В лирическом автобиографическом «монологе» «Скука» («Губернские очерки»), набросанном, наверное, еще в дни вятской ссылки, недаром противопоставлены радостные, почти поэтические минуты семейного, какого-то патриархального уюта и тепла и — гнетущей, убивающей душу ледяной атмосферы школьного быта. Школа оставила по себе тяжелую память, какую-то незаживающую рану, которая может открыться и дать о себе знать мучительной болью и в самые поздние годы. Так, и в одинокие часы вскоре обрушившегося на Салтыкова «вятского плена» в череде размышлений и воспоминаний вдруг угрюмо и неприветливо воскресает память о школе: «Там царствовало лишь педантство и принуждение; там не хотели признавать законность детского возраста и подозрительно смотрели на каждое резкое движение сердца, на каждую детскую шалость...» Образ школы, содержащий автобиографические черты и при этом, конечно, художественно обобщенный и сатирически заостренный, с необыкновенной яркостью и силой встает со страниц позднейшего цикла Салтыкова «Господа ташкентцы». Мы почти физически, всеми фибрами души, напряженными нервами ощущаем, как в удушающей атмосфере школы личность ребенка надламывается, черствеет и ожесточается, приобретая уродливые и часто страшные формы, — с одной стороны, рабской или угодливой покорности, безгласного послушания, испуганного «молчалинства», а с другой — жестокого и даже какого-то упорно-идиотского, непробиваемого непокорства-своеволия. Именно здесь, в такой школе воспитывались послушливые и на все готовые «государственные младенцы», и безжалостные, ко всему бесчувственные «ташкентцы», которые выйдут потом на страницы щедринских сатир.
Особенно трудным оказался для Михаила Салтыкова второй год пребывания в Дворянском институте, второй год вынужденного сидения в третьем классе.
Через год после поступления Салтыкова в институт старый директор, Семен Яковлевич Унковский, «вынужден был удалиться». Трудно сказать, чем была вызвана отставка Унковского, прослужившего директором всего лишь три года8. Возможно, свою роль сыграло все усиливавшееся влияние и на воспитание, и на преподавание, и на быт школы той системы «народного просвещения», которая неуклонно проводилась в жизнь с 1833 года министром С. С. Уваровым. Сам Уваров, отнюдь не иронически, назвал эту систему «приведением к общему знаменателю»9 (таким общим знаменателем была «величественная триада»: «православие, самодержавие, народность»10). Во всяком случае, со второго года пребывания Салтыкова в Дворянском институте, там многое изменилось. Важным звеном воспитательного воздействия на «порочную волю и порочное тело» мальчиков стали так называемые «субботники», а главным средством такого воздействия — розга.
На место Семена Яковлевича Унковского исправляющим должность был определен бывший инспектор Иван Федорович Краузе — человек добрый, но не самостоятельный, всецело подчинившийся вновь назначенному инспектором Владимиру Константиновичу Ржевскому, который был одержим идеей сделать «свой институт» образцовым учебным заведением. Но главный педагогический его прием был весьма примечательным для человека, одно время близкого к кружку Станкевича. В. К. Ржевский «почему-то вообразил себе, что заведение, отданное ему в жертву, представляет собой авгиевы конюшни, которые ему предстоит вычистить, и, раз задавшись этою мыслью, начертал для ее выполнения соответствующую программу. Программа эта немногим отличалась от всех вообще воспитательных программ того времени и резюмировалась в одном слове: сечь... Каждую субботу, по выходе от всенощной, воспитанники выстраивались по обе стороны обширной рекреационной залы и в глубоком молчании ожидали появление инспектора. Многие припоминали совершенные за неделю грехи, шептали молитвы и крестились; напротив того, воспитанники «травленные» (в заведении образовался особый контингент, как бы сословие, для которого «субботники» вошли почти в обычай) держали себя довольно развязно и интересовались только тем, которому из двоих урядников в данном случае будет поручена экзекуция. Ежели дежурным оказывался урядник Кочурин, то смотрели в глаза будущему с доверием; ежели же дежурным был урядник Купцов, то самые храбрые задумывались. Кочурин был солдат добрый и сек больно, но без вычур; Купцов сек и в то же время как бы мстил секомому». Посередине казавшейся бесконечной рекреационной залы была приготовлена скамья, около которой находились в полной готовности «дежурный секутор и двое дядек, обязанных держать наказываемого за плечи и за ноги. Наконец он lt;Ржевскийgt; появлялся в глубине залы. Прямой, как аршин, с несгибающимися коленками и с заложенными за спину руками, он медленным шагом подходил к скамье и бесстрастным голосом выкрикивал по списку имена жертв (список хранился в секрете до самого часа экзекуции), приговаривая: «За леность! за дерзость! за воровство!» «Травленные» выступали твердо, сами спускали с себя штаны и сами ложились, причем некоторые доводили ухарство до того, что просили: «Разрешите, господин инспектор, чтоб меня не держали!» Но все-таки, ложась на скамью, инстинктивно крестились. Напротив, «посторонние» стонали и упирались, так что инспектор вынуждался напомнить: «Хуже будет, господин такой-то, ежели я прикажу привести вас силой!» Затем дядьки овладевали плечами и ногами пациента, секутор прицеливался, и розги выполняли свое воспитательное назначение. Раздавались пронзительные крики, но выискивались и такие воспитанники, которые, закусив нижнюю губу до крови, не испускали ни звука. Последних называли «молодцами». Так длился целый год, после чего я оставил заведение и сведений о дальнейшей судьбе субботников уже не имею» («Недоконченные беседы», гл. VIII).
В самом деле, в судьбе двенадцатилетнего Михаила Салтыкова произошел резкий перелом, то непредвидимое и неисповедимое «волшебство», которое не раз вмешивалось в его жизнь — он, против своей воли, «оставил заведение». Не было дано осуществиться его мечтам, сломаны и нарушены были те планы и предположения, которые уже складывались в голове мальчика и которые помогали ему переносить тоску институтского бытия. А мечтал Салтыков о Московском университете, который был здесь, рядом, на Моховой, профессора и студенты, библиотеки я аудитории которого, конечно, были ему уже хорошо знакомы. Действительно, в «Положении о Дворянском институте» среди «преимуществ», предоставляемых воспитанникам его, значилось и такое: «Воспитанники, изъявившие желание продолжать учение в университете, могут оставаться в институте за ту же плату». Михаил мечтал воспользоваться этим «преимуществом» и имел все основания надеяться, что мечта его через какие-нибудь три года непременно осуществится. Учился он усердно и старательно, с рвением и энтузиазмом. И воспитательные приемы Ржевского если и коснулись его, то, во всяком случае, он не был среди «травленных», может быть, иногда попадая в число «посторонних» («я не припомню, чтоб лично я много страдал от розги», — вспоминал Салтыков). Закончи Салтыков институт, может, и его имя украсило бы золотую доску с именами лучших воспитанников.
Но усердие Михаила обернулось против него самого. Дело в том, что, кроме «преимущества» продолжать учение в университете, для воспитанников Дворянского института существовали и другие «преимущества». Среди них имелось то самое, весьма, впрочем, сомнительное, которое сыграло в дальнейшей судьбе Салтыкова, может быть, решающую роль: каждые полтора года двоим из лучших воспитанников предоставлялось право быть «назначенными» к поступлению в Царскосельский лицей, который — в том же, 1830 году, когда перестал существовать Университетский благородный пансион — был приписан к ведомству военно-учебных заведений (!). Главным же начальником этого ведомства был великий князь Михаил Павлович, брат царя. В феврале 1838 года Михаил Павлович предписал: «По примеру отправленных в Лицей в 1836 году воспитанников, назначить ныне в оный из Московского Дворянского института двух во всех отношениях совершенно достойных сего отличия воспитанников и приказать доставить их в Лицей к 10 числу мая сего года в сопровождении благонадежного надзирателя...»
Когда Миша Салтыков узнал, что, по выбору директора, Ивана Федоровича Краузе, именно ему — в качестве «совершенно достойного во всех отношениях» — предстоит быть «назначенным» к отправке в Петербург и Царское Село (вместе с другим воспитанником, Иваном Павловым), отчаянию его не было границ. Безжалостно были разрушены радужные мечтания о будущем, которое он сам себе выбрал. Мог ли он протестовать, мог ли отстаивать то свое, что продолжало расти в его душе, в его пусть еще детском, но, несомненно, уже ясном сознании? Он хотел быть самим собой. И он попытался не согласиться: он отказался от «преимущества», которое с почтительнейшей благодарностью и благоговением приняли бы многие другие. Но не тут-то было. Именно к этим «другим» принадлежали родители Салтыкова.
За Михаилом, как и за многими другими дворянскими недорослями, присматривал в институте крепостной дядька Платон. Испуганный непослушанием барича, Платон поспешил оповестить о случившемся родителей. Рассерженная Ольга Михайловна, недолго думая и, как говорится, сломя голову, полетела в Москву исправлять последствия дерзкой выходки сына, любимого и дотоле столь послушного и радовавшего своими успехами ее материнское сердце. Он, ее Мишенька, осмелился отказаться от начальственного выбора, начальственного назначения! Путь через лицей — ведь это был путь, как мы теперь сказали бы, в высшие «эшелоны власти», прямой путь к блестящей чиновничьей карьере, в перспективе — к «генеральству», а может быть, даже к «министерству»! Наконец, это был путь наверх — в высшую петербургскую и придворную аристократию, дети которой по преимуществу и наполняли лицейские стены.
Сыграло свою роль и еще одно обстоятельство. Каждый год пребывания в институте, а затем в университете стоил бы Ольге Михайловне восьмисот рублей (не считая, как тогда говорили, «окопировки», — экипировки, обмундирования), в целом же — нескольких тысяч, в то время как воспитанник Дворянского института принимался в лицей на «казенный кошт», то есть на содержание от казны.
Так или иначе, Ольга Михайловна заставила сына согласиться.
30 апреля 1838 года из Москвы отправился дилижанс, который вез в Петербург «отличнейших по поведению и по успехам в науках пансионеров: Ивана Павлова и Михаила Салтыкова» и сопровождавшего их старшего надзирателя Сильвестра Жонио. 3 мая они были в Царском Селе и на другой день представлялись директору лицея генералу Ф. Г. Гольтгоеру.
Можно представить себе, с каким тяжелым чувством, с каким мраком в душе покидал Михаил Салтыков столь полюбившуюся ему родную Москву. Петербургская дорога вела в неясные, туманные дали будущего — такого будущего, которое уже теперь было ему ненавистно. Он больше всего любил литературу (это заявление одиннадцатилетнего Никанора Затрапезного в «Пошехонской старине» несомненно автобиографично). Он не хотел карьеры высокопоставленного чиновника, даже министра.
Но на размышления уже не было времени. Пришлось вновь засесть за учебники и готовиться к экзаменам в лицей. В мае Михаил сдавал экзамены и сдавал столь успешно, что по полученным баллам мог быть зачислен во второй класс лицея — но опять, как и в Москве, помешал возраст: чтобы учиться во втором классе, нужно было дорасти до 14 с половиной лет, ему же не было и тринадцати. 21 июня великий князь Михаил Павлович «повелеть соизволил» бывших воспитанников Московского Дворянского института Ивана Павлова и Михаила Салтыкова принять в лицей, причем Павлова определили во второй класс, а Салтыкова — в первый.
Проведя летние месяцы в Спас-Углу, в августе Михаил уже был в Царском Селе, где ему предстояло жить и учиться до 1844 года.
Вот оно — строгое, лишенное каких-либо украшений четырехэтажное здание лицея. Высокой аркой, над которой тянулась галерея-переход, оно соединялось с Большим Екатерининским дворцом, одним из блестящих творений великого мастера русского барокко Варфоломея Растрелли. Дворец «играл» всеми своими скульптурными формами, контрастами ярких цветов и глубоких теней, как бы естественно порождая из себя пластически ясную, в античном стиле, Камеронову галерею. Все это поразительное богатство и разнообразие архитектурных, скульптурных, живописных форм, объемов и цветов, как рамой, было окружено великолепием уже окрашивавшихся желтизной и багрянцем царскосельских парков, сверкающих фонтанов, зеркальных прудов.
Не могло не волновать, что некогда в это же здание был привезен другой москвич, тогда, в 1811 году, почти ровесник — юный Пушкин, столь недавно и так страшно и загадочно ушедший из жизни. Здесь он жил, учился в этих же классных комнатах, по этим липовым аллеям, мраморным мостикам и цветущим куртинам бродил, любовался Большим дворцом, Камероновой галереей, парковыми скульптурами, сидел на берегу пруда, всматривался в дали парка, ощущал призывы своей музы.
Пушкин! Конечно, не только имя, но и поэзия русского национального гения — «солнца русской поэзии» — страстно переживалась воспитанниками Дворянского института. И они заучивали наизусть полные слез и боли яростные лермонтовские строки — «На смерть поэта».
Лицей! Ведь здесь, в лицейских стенах и садах, каких-нибудь четверть века тому назад гениальная пушкинская поэзия началась. По дороге в Петербург не мог об этом не думать, может быть, даже — и мечтать о возможной литературной судьбе и литературной славе Михаил Салтыков. Только эта мечта, наверное, и утешала, и вдохновляла.
Чем встретил Салтыкова лицей 1838 года? Старыми, еще не совсем выдохшимися традициями знаменитого первого курса и новыми порядками учебного заведения николаевского времени, к тому же заведения, оказавшегося вдруг в военном ведомстве.
В 1824 году директором лицея стал генерал-майор (впоследствии, при Салтыкове — генерал-лейтенант) Федор Григорьевич Гольтгоер, который до того был директором кадетского корпуса, так называемого Дворянского полка. Человек в душе, может быть, и добрый, он, однако, принес в лицей обычаи и порядки этого специального военного учебного заведения — прежде всего строгую дисциплину, которой добивались всеми способами: от телесных наказаний до угрозы солдатчиной. По характерному слову директора «старого», пушкинского лицея, Егора Антоновича Энгельгардта, Гольтгоер о воспитании имел столько же понятия, как и о кавалерийском маневре. Один из бывших лицеистов вспоминал о Гольтгоере: «Мы мало знали его: всегда холодный и строгий, он нисколько не сближался с воспитанниками», которые поэтому «не питали к нему особого расположения, а только боялись его и подчас подсмеивались над его не совсем чистым русским выговором и незнакомством с проходимым в лицее курсом наук. Генерал был силен только в арифметике, но этого нам казалось мало...»
Особенно пострадал лицей в начале тридцатых годов, когда «Положением о лицее» 1832 года был в корне изменен весь внутренний быт его. Недаром лицеисты называли этот год началом железного века лицея. Кроме воспитанников «казеннокоштных», стали приниматься и так называемые «своекоштные» — выходцы из богатых аристократических семейств, уничтожились отдельные, для каждого лицеиста, комнаты, были позволены «отпуски» в праздники в Петербург по домам и т. п. Так разрушалась ненавистная Николаю, но так ценившаяся старыми лицеистами атмосфера дружеского «братства» и в то же время личной независимости, в которой воспитались Пушкин, Кюхельбекер, И. И. Пущин.
С большим сожалением писал обо всех этих переменах в «нашем лицее» в том же, 1832 году Е. А. Энгельгардт: «Спальни в верхнем коридоре уничтожаются; там будет большая общая казарма, в коей кровати будут стоять открыто, одна возле другой; наши древние лакированные рукомойники — вон; вместо них два огромные медные самовары с кранами для общего омовения; комоды — прочь, а платье — в общем арсенале и пр., и пр. Может быть, это все гораздо лучше прежнего, но прежнее было, право, хорошо. Жаль, что бедный лицей должен так изменить всю свою физиономию; за оною неизбежно последует и перемена нравственная. Уже от домовых отпусков уничтожится эта прекрасная связь наших лицейских, для коих в продолжение шести лет весь мир заключался в стенах лицея и которые в продолжение шести лет были неразлучными товарищами; оттого между ними неразрушимая связь, дружба, оттого привязанность к лицею. Кадеты, оставя с радостью корпус, не знают уже более ни его, ни тамошных товарищей...»
Как почувствовал себя в этой новой для себя обстановке «нового» лицея Салтыков? Ему не надо было привыкать к общим спальням и жесткому регламенту. Строгий режим Дворянского института с его «субботниками» вовсе не располагал к безмятежной «привязанности». Но что, по-видимому, сразу же стало терзать его в лицее — одиночество, так сказать, «сословное», стена, которая отделяла его, «казеннокоштного» воспитанника, вовсе не избалованного богатством, от «своекоштных» аристократов, щеголявших дорогим бельем и мундирами от лучших портных, блестящими «выездами» с великолепными лошадьми, обедами и кутежами в лучших ресторанах и кондитерских во время «отпусков» в столицу, кругом великосветских знакомств... «Увы! — вспоминал Салтыков в «Господах ташкентцах», имея в виду лицей, — в «заведении» уже есть «свои» аристократы и «свои» плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет в стенах его, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую дорогу жизни». Память о тяжелом самочувствии Салтыкова — лицеиста-«плебея» — вдруг всплыла в кошмарном сновидении героя незаконченного сатирического романа «В больнице для умалишенных». «Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению «заведения». То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их отцы... Как ловко сидели на них «собственные» мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!.. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съеденье дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в «заведении», тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк... я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство «заведения» сознавало это. Меня наказывали охотнее, чем других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых «историй», случавшихся в «заведении», меня ставили как-то особняком. «Сознайтесь, благородные молодые люди!» — говорил директор товариществу; и затем, когда «благородные молодые люди» не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: «Ну, а тебя нечего и спрашивать!» Если же по временам воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном «заведении» не было этого «пятна»!»
Салтыков или скрывался куда-нибудь в угол с книжкой в руках, или предавался, столь же уединенно и скрытно, сочинению стихов.
Мы помним, что еще в Дворянском институте он больше всего полюбил литературу и, возможно, уже тогда начал пробовать свои силы в сочинительстве, которое там не только не возбранялось, но и поощрялось — и учителя, и воспитанники выступали на торжественных актах с речами и рассуждениями, «кропали стихи или громоздили высокопарную прозу», по выражению Н. В. Сушкова.
Но совсем иным было отношение к литературным опытам воспитанников в лицее тридцатых годов. Здесь, с одной стороны, еще упорно, но, так сказать, неофициально держалась традиция, требовавшая найти на каждом очередном курсе «наследника» Пушкину, а с другой — уже бесповоротно и безжалостно проявлял себя дух военно-учебного заведения, Дворянского полка (кадетского корпуса), насаждаемый начальством. В лице же многих «педагогов» начальство находило верных сторонников и проводников этого казарменного духа. Наследником великого поэта мечтал стать и Салтыков, и не только мечтал, но уже с первого класса, «в годы детской незрелости», по его же словам, занялся «усиленною стихотворною деятельностью» и, вероятно, даже получил некоторое признание как поэт не только со стороны части своих товарищей-лицеистов, но и литераторов, вроде издателя журнала «Современник» П. А. Плетнева, напечатавшего восемь салтыковских стихотворений в своем журнале (журнале, начало изданию которого положил сем Пушкин!).
Позднее, и довольно скоро, по выходе из лицея, Салтыков понял, что никакого наследника Пушкина из него не получилось и получиться не может, что его призвание как литератора совсем в другом. И потому столь саркастически описывает свое увлечение лицейских лет зрелый Салтыков, Салтыков-сатирик: «Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше «пустое и жалкое поколение»; на манер второго — писал послания «К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами». Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная мысль, вместе с Тимофеевым и Бернетом lt;весьма посредственные поэты того времениgt;, завладеть хоть одним клочком этого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем, каждый день задавая себе новую тему и во что бы то ни стало выполняя ее». За эту свою страсть к стихотворству, как и за чтение недозволенных книжек, претерпевал Салтыков «многие гонения, так что должен был укрывать свои стихотворные детища в сапоге, дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям».
Слово «умник» в среде «благородных молодых людей» было почти бранным, но именно так они прозвали Салтыкова. Он же, по его позднейшему ироническому воспоминанию, написал басню «Философ и стадо ослов», в которой выставил себя в выгодном свете «философа», а товарищам предоставил играть роль «ослов». «Умник» и «философ» Салтыков уединялся, читал книжки и сочинял стихи, переводил любимых поэтов.
Это самочувствие одиночества, отверженности и неприкаянности выразилось в немногих дошедших до нас стихотворениях Салтыкова лицейской поры. Конечно, эти юношеские стихотворения Салтыкова слабы и подражательны, они всецело — в ряду массовой стихотворческой продукции тех лет, наводнявшей страницы «Библиотеки для чтения», «Современника» и других тогдашних журналов — той продукции, которая очень ясно свидетельствовала, что в эти — первые сороковые — годы ни Пушкин, ни Лермонтов не имеют наследников. Однако, при всем несовершенстве стихов Салтыкова-лицеиста, есть в них нечто такое, что не позволяет пройти мимо них, — какие-то мерцающие проблески страдающей, мучающейся, не способной еще найти себя, но несомненно незаурядной личности.
Эти душевные метания смутны, болезненно-самоуглубленны.Как скучно мне! Без жизни, без движеньяЛежат поля, снег хлопьями летит;Безмолвно все; лишь грустно в отдаленьеПеснь запоздалая звучит.Мне тяжело. Уныло потухаетХолодный день за дальнею горой.Что душу мне волнует и смущает?Мне грустно: болен я душой!Я здесь один; тяжелое томленьеСжимает грудь; ряды нестройных думМеня теснят; молчит воображенье,Изнемогает слабый ум!
Состояние тоскливо-болезненного одиночества находит выражение в привычно-романтических, неоригинальных формах, образах и мотивах — но в этих формах заключено все же вполне реальное содержание душевного нестроения, разлада, тоски. Не находя сочувственного отклика в тусклой и однообразной атмосфере лицейского быта, Салтыков обращается к любимым поэтам. И если первое опубликованное стихотворение «Лира» («Библиотека для чтения», 1841, №3) еще сохраняет какие-то отзвуки московских «Дмитриевских» настроений (оно обращено к «бряцающему на лире» Державину и «любезному сыну Феба» Пушкину), то чем дальше, тем больше углубляется Салтыков в напряженно-страстный, полный контрастов, диссонансов и «надрывов» мир гигантов романтической поэзии — Лермонтова, Байрона, Гюго. Гейне. «Я еще маленький был, — вспомнит он через двадцать лет свое переживание такой поэзии, — как надрывался от злобы и умиления, читая» Гейне. Именно из этих поэтов Салтыков-подросток переводит, именно Лермонтову подражает.
Мы жить спешим. Без цели, без значеньяЖизнь тянется, проходит день за днем —Куда, к чему? не знаем мы о том.Вся наша жизнь есть смутный ряд сомненья,Мы в тяжкий сон живем погружены.Как скучно все: младенческие грезыКакой-то тайной грустию полны,И шутка как-то сказана сквозь слезы!
Но лишь лирического самовыражения, жизни в поэтических образах Салтыкову, рано познавшему сладость мысли, уже явно недоставало. Ведь он был «философом» и «умником». И, наверное, не только лирические стихотворения Байрона, Гейне или собственное стихотворство прятал он от лицейских наставников и надзирателей. И хотя со второго класса воспитанникам дозволялось выписывать на свой счет журналы, в том числе «Отечественные записки» и «Библиотеку для чтения», не все журнальные книжки, вероятно, доходили до лицеистов, ибо подвергались предварительной цензуре лицейского учителя российской словесности Флегонта Гроздова. Тем не менее Салтыков и другие лицеисты имели, конечно, возможность знакомиться с современной литературой, и не только художественной, в пределах, которые большинству их наставников и не снились. Журналы в лицее «читались с жадностью, — вспоминал через сорок лет Салтыков, — но в особенности сильно было влияние «Отечественных записок», и в них критики Белинского...».
А между тем в классах царили скука и равнодушие. «Абракадабра, которая называлась ученьем», не лезла в голову. Страстная привязанность Салтыкова к литературе претерпела в лицее горчайшее испытание. То, что услышал он по части словесности с лицейских кафедр, не могло не поразить его удручающей, почти чудовищной нелепостью.
Вот воспитанники вернулись в «заведение» после каникул, все они глядят как-то вяло, «рука об руку лениво бродят по залам заведения, передают друг другу вынесенные впечатления, и не то иронически, не то с нетерпением относятся к ожидающей их завтра науке.
— Ты что-нибудь знаешь из «свинства» (под этим именем между воспитанниками слывет одна из «наук»)...
— Messieurs! На завтра Чучело задал сочинение на тему: сравнить романтизм «Бедной Лизы» Карамзина с романтизмом «Марьиной рощи» Жуковского — каков Чучело!»
В таком роде идет перекрестный разговор, относящийся до наук...»
Чучело — это профессор русской и латинской словесности Петр Егорович Георгиевский, он же — Пепка (лицеисты прослышали, что так ласкательно звала Петра Егоровича его супруга). Предмет, который читал Пепка влицее — российская словесность — в его собственном чудовищно-допотопном изложении и толковании, — был окрещен лицеистами «Пепкиным свинством». Воспитывавшийся в духовной семинарии доброго старого времени, Георгиевский, человек в отличие от Флегонта Гроздова безобидный и добродушный, до мозга костей был напитан схоластикой и педантизмом давно устаревших риторических и «пиитических» теорий. Державин оказывался последним русским поэтом, которого его голова, покрытая странным квадратным париком, могла еще «вместить», ибо Державин, хоть и с грехом пополам, укладывался в прокрустово ложе риторик и пиитик. Пушкин же для Георгиевского был просто несерьезный шалун и бездельник-романтик, а Гоголь и вовсе не существовал. По-видимому, насмешки лицеистов над темой, предложенной Пепкой — Чучелом (в цитированных выше строках из «Господ ташкентцев»), — и вызваны его неуклюжей попыткой как-то подстроиться под дух времени. Свою «науку» Петр Егорович читал по собственной книжке, называвшейся весьма выразительно: «Руководство к изучению русской словесности, содержащее в себе основные начала Изящных Искусств, теорию Красноречия, Пиитику и краткую Историю Литературы». Может быть, это название натолкнуло впоследствии Салтыкова на ироническое определение всех многочисленных «наук», изучавшихся в лицее: «краткие». Рецензируя второе издание книги Георгиевского (1842), Белинский точно уловил самую суть его: «Сочинителю все мнения равны, ибо он не взял себе в толк ни одного из них» (можно не без основания предположить, что рецензия Белинского, напечатанная в «Отечественных записках», не осталась неизвестной лицеистам).
Еще больше поразила лицеистов замечательная изворотливость и лакейство мысли, когда «все мнения равны» (а еще точнее: истинно то мнение, которое в настоящий момент внушается начальством), проявленные знаменитым в свое время профессором юридических наук Петербургского университета Яковом Ивановичем Баршевым, читавшим лекции и в лицее. Об этом рассказал сам Салтыков: «Когда я был в школе, то в нашем уголовном законодательстве еще весьма часто упоминалось слово «кнут»... Орудие это несомненно существовало, и, следовательно, профессор уголовного права должен был так или иначе встретиться с ним на кафедре. И что же! выискался профессор lt;это и был Баршевgt;, который не только не проглотил этого слова, не только не подавился им в виду десятков юношей, внимавших ему, не только не выразился хоть так, что как, дескать, ни печально такое орудие, но при известных формах общежития представляется затруднительным обойти его, а прямо и внятно повествовал, что кнут есть одна из форм, в которых высшая идея правды и справедливости находит себе наиболее приличное осуществление... Но прошло немного времени, курс уголовщины не был еще закончен, как вдруг, перед самыми экзаменами, кнут отрешили и заменили треххвостною плетью... Я помню, что нас, молодых школяров, чрезвычайно интересовало, как-то вывернется старый буквоед из этой неожиданности. Прольет ли он слезу на могиле кнута или надругается над этой могилой и воткнет в нее осиновый кол. Оказалось, что он воткнул осиновый кол. Целую лекцию сквернословил он перед нами, как скорбела высшая идея правды и справедливости, когда она осуществлялась в форме кнута, и как ликует она теперь, когда, с соизволения вышнего начальства, ей предоставлено осуществляться в форме треххвосткой плети...»
На таком — темном, но очень характерном — фоне лицейского преподавания «кратких наук» выделялись все же два светлых пятна. Это были профессор всеобщей и российской истории Иван Петрович Шульгин и профессор статистики и политической экономии Игнатий Акинфиевич Ивановский. Но что за «историю», что за «политическую экономию» внушали «благородным молодым людям» эти профессора — в недалеком будущем награжденные чином тайного советника?
Шульгин увлекал живым, ясным, картинным изложением исторических событий и фактов, побуждая лицеистов к серьезным занятиям. Непримиримый к схоластике и буквоедству Белинский в рецензии на книгу Шульгина «Изображение характера и содержания новой истории», увидел в ней именно то, что нравилось и лицеистам: «картину живую, яркую, легко впечатлевающуюся в уме, а следовательно, и в памяти. И все это развито у него систематически, с строгою последовательностью...» Но, при увлекательном изложении, самый взгляд Шульгина, самая его «философия истории» не отличались глубиной и оригинальностью.
Любимым предметом лицеистов стала политическая экономия, которую читал Ивановский. «Он приходил к нам с пустыми руками, но с богатым запасом знания и энергии; начинал обыкновенно тихим голосом, но с каждым словом воодушевлялся все более и более, вскакивал с кафедры, расхаживал по аудитории или подходил в упор к нашим конторкам и как будто исключительно обращался то к одному, то к другому из нас. Все в нем увлекало нас, возбуждало наше внимание: и живая пылкая речь, и интерес содержания лекции, и даже оригинальные модуляции его голоса» (воспоминания бывшего лицеиста Н. Яхонтова). Но и в этом случае вызывала интерес неординарная личность профессора, его педагогический талант, умение вызвать сочувственный ответный отзыв на свое слово, «заразить», вдохновить, разбудить мысль. Правда, эта «разбуженная» мысль могла направиться совсем по разным, даже противоположным, руслам.
Один из этих путей изображен Салтыковым в «Господах ташкентцах». С будущим «ташкентцем» Порфишей Велентьевым, когда он перешел в старший курс «заведения», «совершилось нечто чудесное, но чудо было вполне достойно той науки, которая его произвела. Наука эта называлась «политической экономией» и преподавалась воспитанникам заведения как венец тех знаний, с которыми они должны были явиться в свет. После первых же лекций Порфиша вдруг почувствовал себя свежим и бодрым... Мир чудес, к которому он так страстно стремился, но который до сих пор представлялся его мысли смутно и беспорядочно, вдруг приобрел необыкновенную выпуклость, почти осязаемость. Прежде его выручали фантастические видения в форме волшебниц, волшебников, кладов, неразменных червонцев — теперь ему подавала руку сама наука; прежде процесс созидания зависел от случайностей, которые могли прийти и не прийти на помощь, смотря по тем ресурсам, которые представляла большая или меньшая напряженность воображения, теперь — перед ним были всегда готовые и вполне солидные кунштюки, которые, вдобавок, носили название политико-экономических законов». В «заведении», то есть в лицее, продолжает Салтыков, «преподавалась политическая экономия коротенькая. Законы, управляющие миром промышленности и труда, излагались в виде отдельных разбросанных групп... Вот, милостивые государи, «спрос»; вот — «предложение»; вот — «кредит» и т. д. Той подкладки, сквозь которую слышался бы трепет действительной, конкретной жизни, с ее ликованиями и воплями, с ее сытостью и голодом, с ее излюбленными и обойденными — не было и в помине. Откуда явились и утвердились в жизни все эти хитросплетения, которым присвоивалось название законов? правильно ли присвоено это название или неправильно? насколько они могут удовлетворять требованиям справедливости, присущей природе человека? — все это оставалось без разъяснения».
Наверное, все эти вопросы, пусть еще неясно и смутно, пусть не в такой определенной форме, возникали в ищущем, беспокойном сознании Салтыкова, лицеиста старших классов, уже пытавшегося разобраться в противоречиях реальной действительности, найти конкретные ответы.
Первый путь, следование которому никаких сомнений и вопросов не вызывало, а вызывало скорее сплошной восторг, — это путь будущего «ташкентца» Порфиши Велентьева. Здесь все казалось ясным и неопровержимым — перспектива открывалась радужная, требовалось лишь одно — «научно» обосновать и превознести буржуазность («биржа», «кредит» и т. п.), политико-экономической теорией оправдать накопительство и приобретательство — все то, что назовет Салтыков потом «чумазовским» торжеством, торжеством хищника-буржуа...
Другой же путь, на котором только и можно было найти ответы на тревожные вопросы, возбуждаемые в умах по крайней мере некоторых лицеистов политической экономией, пусть и «краткой», это путь, прямо ведший к уже возникшему в Европе социализму. Именно социалисты-утописты эти вопросы ставили и свои ответы на них давали.
Уже в первый год учения произошла встреча Салтыкова с лицеистом выпускного класса Михаилом Буташевичем-Петрашевским, окончившим лицей в декабре 1839 года.
Это была необыкновенная, яркая, даже эксцентрическая личность, резко отличная от лицейского большинства. Начал Петрашевский свое учение в лицее весьма неуспешно. Поступив в лицей в 1832 году, он оказался среди двенадцати самых нерадивых воспитанников, прозванных «апостолами», и был оставлен на второй год в первом классе. Отношения Петрашевского с его сверстниками и однокурсниками сложились неприязненно: чаще всего угрюмый, сосредоточенный, погруженный в свои мысли, он, с книгой в руках, уединялся где-нибудь в углу рекреационной залы или укромном местечке сада, а то уходил в младшие классы, где чувствовал себя проще, где легче дышалось, где находились родственные души. Сверстникам он казался непонятным какой-то отчужденностью, особым складом мысли, «сумбуром в голове», неожиданными, эксцентрическими поступками. Он выглядел среди лицеистов-«аристократов» чужаком, белой вороной и потому, что пренебрегал заботами о внешности, одежде, казался неряшливым, неопрятным. С товарищами-сокурсниками он не сближался, не был ими любим. Но в младшем классе у лицеиста Салтыкова нашел Петрашевский понимание и сочувствие...
Первоначальной причиной такого сочувствия было сходство положения среди лицеистов, потом возникло и другое — оба писали романтические стихи, в которых выливалось общее для них обоих настроение одиночества и тоски. Непонятный же лицеистам-товарищам «сумбур», который замечали они в мыслях Петрашевского, наверное, был выражением наивно-фантастического по форме, но очень глубокого переживания общественного неустройства, попытки найти какой-то выход из этого неустройства. Такую форму мысли Петрашевского могли дать поразившие его юношеское воображение сочинения Фурье, грандиозная «математическая поэма» французского утопического социалиста — социально-критическая, обличительно-сатирическая в части, касающейся современного общества, и захватывающе, увлекательно-утопическая — там, где безудержное воображение и скрупулезный «математический» расчет рисовали картину общества будущей все возрастающей стройности, гармонии и красоты. Петрашевский всем существом своим как бы переселялся в открывшийся ему новый мир, с экстатическим нетерпением и наивной верой ждал его «пришествия», которое, казалось, зависело лишь от энтузиастических усилий адептов нового социального учения.
Но нерадивость и неуспешность в «кратких» школьных науках вовсе не всегда означали апатию и равнодушие к истинной науке или нежелание знать то, чего школьные наставники не могли дать пытливому уму и напряженно работающей мысли. Поступив, уже после лицея, вольнослушателем в Петербургский университет, Петрашевский окончил его в 1841 году кандидатом (то есть среди лучших). С этого момента он уже сознательно и целеустремленно положил все свои силы в пропаганду фурьеризма.
Салтыков расстался с Петрашевским в январе 1840 года, когда тот покинул лицей. Однако встречи их продолжались. Петрашевский нередко появлялся в Царском селе, встречался со старыми друзьями, вовлекая в круг своих идей новых приверженцев. Лицеисты, которым, как помним, разрешалось по праздникам уезжать в Петербург, бывали в его городском доме.
Наезжая по праздникам в Петербург, к брату, Салтыков бывал не только у Петрашевского. Публикация в «Библиотеке для чтения» стихотворения «Лира» открыла начинающему поэту двери домов, где собирались литераторы. Таким был и дом приятеля Белинского Михаила Александровича Языкова. Здесь, в кружке писателей, близких Белинскому, и стал в 1842 или 1843 году появляться замкнутый, неразговорчивый и сумрачный, как бы весь погруженный в себя шестнадцати-семнадцатилетний лицеист Салтыков. Здесь он увидел и услышал Белинского, имевшего обыкновение, в разговоре, расхаживать по комнате, заложив руки в карманы. Жена популярного тогда автора повестей Ивана Ивановича Панаева (эти повести с увлечением читал в «Отечественных записках» и Салтыков) Авдотья Яковлевна Панаева запомнила, что юный Салтыков «не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал... Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против двери, и оттуда внимательно слушал разговоры».
Не из лекций лицейских профессоров, а из, несомненно, лучшего журнала времени — «Отечественных записок», из статей Белинского в этом журнале узнавал Салтыков русскую литературу, усваивал самые передовые литературные идеи времени. Но статьи Белинского были не только школой познания литературы художественной, поэзии — это была школа идей философских и социальных. Ярчайшее, увлеченное и увлекающее слово Белинского несло в себе, наиболее полно, как в светящемся и сверкающем фокусе, собирало и выражало русское национальное самосознание замечательного десятилетия сороковых годов.
Салтыков читал «Отечественные записки» с самого начала работы в них Белинского — с того времени, когда ему, лицеисту второго класса, было позволено принять участие в выписке журналов. Это были последние месяцы 1839 года...
Первая подписанная полным именем статья Белинского — «Менцель, критик Гёте» — появилась в журнале в январе 1840 года. Михаилу Салтыкову в этом же месяце исполнилось четырнадцать лет. Известно ли ему было имя Белинского до этого? Читал ли он его статьи раньше, в московских журналах? На эти вопросы ответов дать невозможно, хотя и можно предположить, что институтский учитель русской словесности Межевич (как выше сказано, дружески общавшийся тогда с Белинским) и мог указать воспитанникам на некоторые статьи критика в «Телескопе» или «Московском наблюдателе».
Михаил Салтыков с детских лет испытывал тягостное влияние крепостнического быта и если и не сознавал, то сердцем, душой, нервами ощущал несправедливость и безнравственность отношений между всевластным барином и бесправным крепостным рабом. И потому в свои четырнадцать лет он был взрослее своих лицейских сверстников. Второй год учения в Дворянском институте оказался для него трудным потому, что переменилась сама обстановка, повеяло мертвящим холодом новых времен. Лицейские же годы были очень непростыми по тойпричине, что наступала пора отрочества — пора сознания уже оскорбленной души, уже нарушенного жизненного выбора, пора более отчетливого понимания все усложнявшихся отношений и связей с окружающим миром, который уже не мог восприниматься пассивно, но который требовал мыслительного и эмоционального освоения, приятия или неприятия, слития или отталкивания. Детство, хотя и не отличалось «веселостью», все же было детством. Теперь оно ушло, отделилось резкой чертой от мира новых фактов, воспринимавшихся в целом отрицательно, новых впечатлений, несомненно болезненных, новых мыслей, несомненно невеселых. «Мрачный лицеист» Салтыков, каким увидела его в доме Языкова Авдотья Панаева, уже много знал и о многом думал. Пробудившаяся мысль настойчиво искала достойной себя пищи.
Напряженный и лихорадочный, мучительный и вдохновенный труд мысли и воображения все больше и больше захватывал подростка и юношу — в неудержимом стремлении «освоить», сделать своим, личным достоянием все мыслительное и художественное богатство, богатство культуры, и одновременно творчески выразить свой художественный инстинкт, свой беспокойный дух.
Лицей как закрытое, да к тому же еще в это время «военно-учебное» заведение не давал в этом отношении почти ничего. Лицей же как своеобразный «феномен», как, несомненно, очень большое явление русской культуры — с его блестящим прошлым и с его современным очень противоречивым бытом, позволявшим все же расторгать, при желании, узы «закрытости», сословности, исключительности, — очень много.
Когда Салтыков, воодушевляемый и подгоняемый каким-то внутренним perpetuummobile, писал и писал одно за другим свои стихотворения, когда он каждый день задавал себе тему и тут же «выполнял» ее, он, конечно, не мог оценить «качества» своих поэтических опытов, да и никто — ни лицейские учителя, ни лицейские однокашники — не могли ему в этом помочь. Насмешки надзирателей и «толпы» соучеников, когда кто-нибудь из них обнаруживал эти опыты, ожесточали душу, заставляли еще больше замыкаться, уходить в себя, «мрачнеть».
Но именно при этих обстоятельствах и произошла встреча Салтыкова с Белинским — автором гениальных литературно-критических и, одновременно, философских, социально-политических статей и Белинским — необыкновенной личностью, человеком из мира, «сословно» совершенно чуждого Салтыкову, мира новой культуры, одним из создателей которой вскоре станет и сам Салтыков.
Начиналось «замечательное десятилетие» — сороковые годы девятнадцатого столетия, — освещенное и освященное именами Гоголя и Белинского.
После поражения в декабре 1825 года дворянского «бунта» для русской общественной мысли настали тяжелые времена. Самодержавной властью были подавлены не только тайные общества дворянских революционеров — была заглушена передовая мысль, пытавшаяся отыскать для России пути, на которых она могла бы выйти из губительного общественно-политического и экономического застоя. Но «дело» императора Николая, которое, конечно, и не могло быть никаким иным, его жестокая политическая «игра» исторически с самого начала были безуспешными и проигранными. Как невозможно замуровать родники, дающие начало полноводной реке, так никакие силы не в состоянии заморозить родники мысли. Под ледяной корой официально утвержденных формул «приведения к одному знаменателю» бились эти родники горячей мысли, которые очень скоро размыли ледяные оковы, прорвались наружу — в мощных всплесках социалистической мысли «петрашевцев», целой большой группы молодых умов, имя которой дал воистину апостол русского утопического социализма — Буташевич-Петрашевский, в великих созданиях русской литературы и литературной критики «гоголевского периода» — периода Белинского.
Стоит только вспомнить о книгах, появившихся на рубеже тридцатых и сороковых годов, — в пору лицейского «затворничества» Салтыкова: первое посмертное издание сочинений Пушкина, восемь томов которого были напечатаны в 1838 году, а последние три — в 1841-м; второе издание «Горя от ума» Грибоедова (1839), «Стихотворения Лермонтова» (1841), «Герой нашего времени» Лермонтова (1841), первый том «Мертвых Душ» и «Шинель» Гоголя (1842).
И на все эти книги неизменно и сразу же откликался Белинский, создавая, из статьи в статью, новую теорию искусства, новую литературную критику, нового читателя — «публику», способную понимать и новую литературу. Это была настоящая лавина небывалых эстетических открытий. Впитывая, «ассимилируя» — органически, творчески, своим могучим умом, своим «абсолютным» вкусом — все богатство художественных явлений русской и мировой литературы, все разнообразие философских, социальных, эстетических идей и, в этом активном процессе, освобождаясь от уже освоенного и переработанного, Белинский строит свой собственный свободный мир — все испытывающего, все проверяющего разума, обогащенного горячим сердечным чувством, неистощимым воображением, светлым социальным и нравственным идеалом. Эта огнедышащая лавина смелой мысли, яркого и ясного слова, сметавшая затверженные и омертвевшие схемы равнодушных и уставших умов, неудержимо влекла к себе всех тех, кто был полон жизненных сил, но изнемогал под гнетом высокопарного и холодного догматизма, кто жаждал получить вразумительные ответы на вопросы, непрестанно задаваемые стремительно текущей жизнью. Белинский вовлекал своим горячим словом в радостное и освобождающее со-творчество.
Сознание юного Салтыкова, по контрасту с тусклым лицейским бытом, с «классическими» схемами школьной риторики и пиитики, еще полно грез об идеальном небесном мире блаженства, где душа поэта находит выход из земной юдоли страданий и тоски. Он мечется между ненавистной схоластикой «Пепкина свинства», романтическим, с помощью Байрона и Гейне, погружением в свою разочарованную «больную душу» — и жестокой действительностью, терзавшей страшными железными путами и вполне реальными, отнюдь не сказочными «волшебствами», избавиться от которых не виделось никакой возможности.
А между тем именно «действительность» стала главной идеей тех статей Белинского, которыми началось его сотрудничество в «Отечественных записках». Путь Белинского, который он проходил в своих статьях вместе со своими читателями, — это был путь борьбы, поиска и познания...
Пушкин, Лермонтов, Гоголь становились вершинными вехами на этом пути...
Пушкин олицетворял сверкающие высоты идеального искусства — художественности, достигнуть которых могли лишь избранные.
Лермонтов, лишь начинавший пролагать свою поэтическую дорогу, открывал и новую эпоху русской литературы — эпоху беспощадного анализа, рефлексии и критики, эпоху новой сатиры, не «бичующей» пороки, но отрицающей самые основы современной жизни, сатиры ювеналовской. В эти годы Белинскому, как и юному Салтыкову, становится все более сочувствен жесткий, холодно-безотрадный и страстно-иронический колорит лермонтовской поэзии.
Гоголь давал возможность особого художественного «созерцания» социальной действительности — созерцания эпического и объективного в своей основе, но лирического и субъективного по определяющему пафосу — «сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы». От исключительно художественной точки зрения, от идеи беспримесной художественности, от проповеди эстетического совершенства, доступного лишь немногим. Белинский все больше и больше, все чаще и чаще переходит к доказательствам насущной необходимости для русской литературы юмора, иронии и комического, ибо «постижение комического — это вершина эстетического образования»...
Движение идей Белинского в первой половине сороковых годов было стремительным и многосторонним. И трудно сказать, уловил ли тогда Салтыков во всем многообразии и богатстве этих идей тенденцию к утверждению комического, хотя она становилась, пожалуй, у Белинского главной (ведь опиралась эта тенденция на гениальное творчество Гоголя!). Но вряд ли можно сомневаться, что в творческой натуре «мрачного лицеиста», где-то в глубинах его духа уже таилась страшная vis comica — сила смешного, та казнящая сила, которая в творчестве великих сатириков поражает душу ужасом, превращает комедию в трагедию. (Ведь тот же Белинский в одной из статей этой поры сказал о «Ревизоре», что это не комедия, а трагедия: «ничего нет в мире страшнее смешного».)
«Россия во многих отношениях развивается непомерно быстро», — читал Салтыков в январской за 1843 год книжке «Отечественных записок» слова Белинского, обозревавшего ход русской литературы за год прошедший. А именно в этом, прошедшем году недосягаемой вершиной поднялось над русской литературой удивительное создание Гоголя «Мертвые души», выразившее своим появлением стремительность, непомерную быстроту развития не только литературы, но и сознающего себя русского общества — России. Многое было в «Мертвых душах» загадкой, почему Белинский и заметил, что их легче полюбить, чем понять.
Салтыков, конечно, внимательно следил за полемикой Белинского и К. Аксакова, как раз и пытавшихся, каждый по-своему, понять и объяснить многозначащее и загадочное величие гоголевской «поэмы». К. Аксаков в особой брошюре восторженно приветствовал «Мертвые души» — произведение, равное своей могущественной творческой силой эпическим поэмам Гомера, как бы восстанавливающее этот давно угасший и «униженный» последующим ходом литературного развития род героической эпопеи, униженный в особенности современной французской социальной повестью. В этом, для Аксакова, мировое и национальное значение гоголевской поэмы. Белинский встретил «Мертвые души» не менее восторженно. Но его восторг был, если можно так сказать, более конкретно-историческим. Он очень хорошо видел, что героического утверждения жизни, свойственного эпопее, в «Мертвых душах» нет и следа. «Непомерная быстрота» развития России выражается пока что не столько в утверждении ее идеальной национальной «субстанции», сколько в отрицании всего того, что эту «субстанцию» сковывает и искажает. И именно в таком отрицании — пафос «Мертвых душ» как произведения глубоко русского, национального, бесконечно самобытного, еще небывалого.
Необходимой частью огромной панорамы русской жизни стала в «Мертвых душах» Россия деревенская — не только помещичья, но и крестьянская — на страницы художественного произведения, пожалуй, впервые вышел крепостной русский мужик — «податное сословие», «ревизская душа». Впервые с такой зоркостью и остротой, с такой болью и такой мучительной и горькой иронией была явлена тягчайшая из российских социальных язв — язва крепостничества. Сделавши столь необычную аферу Чичикова по купле-продаже «ревизских душ» («мертвых», но ведь все равно что и живых) сюжетным стержнем повествования, обнаживши главное — всю неприглядную механику, весь вполне обычный цинизм такой купли-продажи, Гоголь поистине вложил пальцы в кровоточащую, незаживающую рану, разбередил самую страшную язву бытия самодержавной России — крепостное право, закабаление крестьян помещиками, превращение человека в вещь. Все это видел Салтыков с детских лет, но видеть — еще не значит мучиться и страдать этой раной, со-страдать «труждающимся и обремененным».
Но дело было не только в социальном, правовом неравенстве помещика и мужика, не только в безобразном аморализме, вопиющей безнравственности крепостнических отношений. Дело было даже не в мужицком протесте и ненависти — затаенных, спрятанных за внешней покорностью, или открытых, бунтовских, «пугачевских». До поры до времени самодержавное государство находило достаточно средств и сил, чтобы справляться с непокорными. Суть ведь заключалась и в полной экономической непригодности хозяйства, построенного на неисчерпаемой будто бы производительности «мужицкой спины». Крах такого хозяйства был исторически предрешен и неизбежен, какими бы хитроумными способами его ни пытались поддержать. Потому и возбуждали в русских умах, по слову Достоевского, «самые беспокойные мысли» «Мертвые души» — «поэма» о приобретателе Чичикове, строившем свое благосостояние на абсурде крепостного права и крепостной экономики. Можно предположить, что в таком же «беспокойном» духе уже с самого начала воспринял «Мертвые души» Салтыков, с младенчества свидетель «мистерий» крепостного права и всего «порядка» жизнестроительства маменьки Ольги Михайловны.
Трудно сказать, какую политическую экономию читал в лицее профессор Ивановский и касался ли он в своих увлекавших лицеистов лекциях «политической экономии» русского феодализма. Но, во всяком случае, умы были возбуждены, вопросы напрашивались сами собою и настоятельно требовали ответа.
Плачевное состояние русского крепостнического хозяйства, каторжная жизнь мужика, беспросветное существование «маленького человека» из городских низов, мелких чиновников; присущее самой мысли свойство — искать, анализировать, понимать — все это толкало русскую мысль на путь самого внимательного изучения и освоения плодов умственной жизни Западной Европы. Конечно, сопоставление русской действительности и действительности западноевропейской было возможно с учетом исторического опыта XVIII века, опыта беспримерной эпопеи борьбы с вторжением в Россию «двунадесяти языков» — армии Наполеона. Итог этой борьбы воспринимался как символ, как бесспорное свидетельство всемирно-исторического значения России, ее особого места в судьбах Европы, в судьбах мира. Отсюда у Белинского такой страстный интерес и собственная интерпретация немецкой философской мысли начала XIX века, идей ее гигантов — Шеллинга, Гегеля. Отсюда — с начала сороковых годов — его не менее страстное обращение к опыту политического и социального развития Франции после Великой буржуазной революции XVIII века, к идеям утопических социалистов.
Мышление Белинского исторично. Он противник утопий беспочвенных, он ищет исторического обоснования общественного идеала — идеала будущей гармонии и «полноты» человеческого существования. Мысль «разлагает» старые формы бытия «масс» и тем самым открывает путь к бытию новому. Надо понять, пишет Белинский в начале 1842 года, «что современное состояние человечества есть необходимый результат разумного развития и что от его настоящего состояния можно делать посылки к его будущему состоянию, что свет победит тьму, разум победит предрассудки, свободное сознание сделает людей братьями по духу — и будет новая земля и новое небо...» (обычное для Белинского иносказательное наименование социализма).
В сознание русских читателей в это время все больше входят романы Жорж Санд, в которых пропагандировались социалистические идеи Сен-Симона и Пьера Леру, — Жорж Санд, в том же, 1842 году названной Белинским «Жанной д'Арк нашего времени, звездой спасения и пророчицей великого будущего».
Идеи французских утопистов, несомненно, имели обновляющий, революционный смысл, хотя сами они резко отрицательно оценивали политический опыт революции 1789 года, ограничившейся лишь сменой властителей, но не принесшей облегчения труженикам. Белинский же с огромной заинтересованностью изучает именно революционный, ниспровергающий, отрицающий политический опыт переворота 1789 года, деятельность Марата и Робеспьера.
Конечно, все это бурное кипение мысли Белинского лишь косвенно отражалось на страницах его статей. Но вспомним, что «мрачный лицеист» Салтыков начал посещать дом М. А. Языкова как раз в 1842—1843 годах, в то время, когда в кружке Белинского горячо обсуждались проблемы революции и социализма.
Каждая новая статья Белинского была гигантским шагом вперед. И вместе с великим критиком росли те, в чьи души и сердца «лилось» его полное страсти слово. Ведь известно, с каким огромным интересом встречалась каждая новая книжка «Отечественных записок» в литературных кругах, среди студентов, с каким нетерпеливым возбуждением разрезались листы, на которых печаталась статья Белинского.
Как и многие другие, скорбь, негодование и утешение находил Михаил Салтыков на этих листах. Но предметом этой скорби, этого негодования и утешения не могла быть и не была только лишь литература. Белинский, пусть непрямо, пусть прикровенно говорил об обществе, о той социальной действительности, которая так больно ранила Салтыкова с детских лет. И здесь с проповедью Петрашевского сошлась проповедь Белинского.
В декабре 1843 года Царскосельский лицей, будучи переименован в Александровский, покинул свое старое здание и свои сады в подгородной царской резиденции и обосновался в Петербурге, на Каменном острове, в бывшем здании Александровского сиротского дома. При этом он был перечислен из ведомства военного в ведомство гражданское. Занятия в Александровском лицее начались сразу же после рождественских каникул.
Так в начале 1844 года Салтыков стал петербургским жителем. Правда, «петербургские» полгода учения в лицее не давали ему еще возможности как следует «освоить» этот огромный — «строгий и стройный», по слову Пушкина — город, столицу Российской империи, где он, уже Щедрин, окончательно обоснуется в последние двадцать лет жизни и где будут написаны главные его сочинения.
Во время пребывания в лицее Салтыков не отличался особым усердием в изучении «кратких» лицейских наук. Поэтическое творчество, не поощрявшееся, как помним, лицейскими наставниками, все более напряженная самостоятельная умственная жизнь «философа» и «умника», небрежность в исполнении лицейских ритуалов (незастегнутые пуговицы мундира, не по форме надетая треуголка) — все это не отвечало идеалу отличного воспитанника.
Экзамены были сданы в мае — июне 1844 года, а 17 августа Салтыков получил аттестат, в котором перечислялись двадцать два предмета (не считая рисования, фехтования и танцевания). Вдвадцати из этих предметов были «оказаны успехи» хорошие, весьма хорошие, очень хорошие и отличные (отличные — в законе божием, статистике и русской словесности). В двух предметах — физике и химии — успехи были посредственными. Все это перечисление успехов сопровождалось сакраментальной фразой: «при довольно хорошей нравственности». Не были забыты ни стихи, спрятанные в сапоге, ни расстегнутые пуговицы мундира, ни, возможно, общение с Петрашевским... В результате был получен чин X класса (коллежский секретарь), а не IX (титулярный советник), о котором мечтала Ольга Михайловна.
Началась долгая, исполненная многочисленных зигзагов, «расцветаний и увяданий», по его же собственным насмешливо-ироническим словам, двадцатилетняя чиновничья служба Михаила Евграфовича Салтыкова.