"Салтыков-Щедрин" - читать интересную книгу автора (Тюнькин Константин Иванович)
Глава пятая «ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ»
Выехав 24 декабря из Вятки, Салтыков гнал и гнал ямщиков день и ночь, и 28 числа, встретив рождественские праздники в дороге, он уже взбегал на крыльцо ермолинского дома, где его ждала мать. Три проведенных в материнском доме дня были днями радостного ощущения наконец-то пришедшей — и пришедшей так неожиданно — свободы, днями предвкушения недалекого уже счастья. Ольга Михайловна радуется приезду сына, рада за него и, так сказать, ходатайствует перед своим старшим, Дмитрием: «Михайла полон счастием, что и описать не могу. Да устроит его господь. Не оставьте, мои друзья, его вашим приветливым радушием и на первый раз приютите пока у себя, до устройства. Я знаю вашу любовь к нему, что он найдет в вас себе истинную отраду и теплую любовь братскую. Он уже поотвык от петербургской жизни, она ему будет совершенно новым вступлением». Да, Салтыков не был в Петербурге уже почти восемь лет, и «вступление» в него поистине оказывалось «новым» вступлением — в какую-то неведомую эпоху жизни, какую-то неведомую страну.
Из Ермолина он спешит во Владимир, к невесте. Здесь, в семье невесты, он и встречает Новый, 1856 год. (Такая спешка не очень понравилась Ольге Михайловне: уж не променял ли «Михайла» ее, всеобщую благодетельницу своего семейства, на какую-то, правда, «очень миленькую девочку»).
Несколько дней наслаждается Михаил светом, покоем и тишиной старого русского города, прогуливается с Лизой около Золотых ворот и величественных древних соборов — Успенского и Дмитровского.
Ослепительно сверкала залитая лучами зимнего солнца, открывавшаяся от соборов белая пойменная равнина под кручей за скрытой снежным покровом замерзшей Клязьмой. Не тяготила больше тупая неизбежность чтения служебных бумаг, не надо было поминутно раздражаться бестолковостью, нерадением и невежеством подчиненных, и Владимир, близкий к Москве, уже не казался безнадежно глухой провинцией. Да, это, наверное, были самые счастливые, самые светлые, самые безмятежные дни в многотрудной, нерадостной жизни Михаила Евграфовича Салтыкова.
Если в вятской глухомани еще и не пахло новыми «веяниями», то Москва поразила приехавшего туда в первые январские дни 1856 года Салтыкова: «...добравшись до Москвы, я сразу нюхнул свежего воздуха. Несмотря на то, что у меня совсем не было там знакомых или же предстояло разыскивать их, я понял, что Москва уже не прежняя. На Никольской появилось Чижовское подворье, на Софийке — ломакинский дом с зеркальными окнами. По Ильинке, Варварке и вообще в Китай-городе проезду от ломовых извозчиков не было — всё благовонные товары везли: стало быть, потребность явилась». Отобедавши раза три в общих залах московских трактиров, Салтыков «наслушался того, что ушам не верил... Говорили смело, решительно, не опасаясь, что за такие речи пригласят к генерал-губернатору. В заключение, железный путь от Москвы до Петербурга был уже открыт».
Эти строки были написаны Салтыковым весной 1887 года, через тридцать с лишним лет после встречи с «новой» Москвой, в которой — на заре царствования Александра II — «бедному провинциалу было от чего угореть» (рассказ «Счастливец»). И понятно, почему они, эти строки, полны иронии.
Что же такое произошло? И откуда вдруг взялись деньги у прижимистых помещиков-провинциалов, наполнявших московские трактирные заведения и закупавших благовонные товары?
Провинциал, достаточно благополучно прозябавший в своем дворянском гнезде в «морозные» годы николаевского режима, прослышал о чем-то таком, что могло поколебать это столь милое его дряблому сердцу прозябание, обеспеченное неисчерпаемостью «крестьянской спины». Пахло чем-то особенным, пряным, и провинциал двинулся в столицы, дабы хоть что-нибудь вынюхать.
О чем же это так смело и решительно толковали в трактирах, не боясь приглашения к генерал-губернатору? «Говорили, что вопрос о разрешении курить на улицах уже «прошел» и что затем на очереди поставлен будет вопрос о снятии запрещения носить бороду и усы». (При Николае чиновникам запрещалось носить бороду и — боже упаси — курить на улицах — за такие вольности можно было и в полицию угодить!)
И даже такие (смелые и решительные) толки ощущались как симптом и «оттепель». Но говорили — разумеется, не в трактирах и не очень смело, кто с надеждой, кто с опаской, — о том, что наболело и тревожило всех. Почему же так позорно закончилась Крымская война? Почему же все-таки был отдан врагу героический Севастополь? И как поведут себя «севастопольские герои», вернувшись в свои нищие деревни, к владельцу их «душ»? И что вообще делать теперь России?
Свое тридцатилетие — 15 января 1856 года — Салтыков встретил в Петербурге, приехав туда накануне. «Когда я добрался до Петербурга, то там куренье на улицах было уже в полном разгаре, а бороды и усы стали носить даже прежде, нежели вопрос об этом «прошел», — опять-таки с иронией вспоминает Салтыков позднее.
Через три дня, 18 января, Салтыков был уже принят министром внутренних дел С. С. Ланским, которому и заявил, что ехать в провинцию, хотя бы и с повышением, не желает, и просил «причислить» его к министерству. 12 февраля, после одобрения царем, такое «причисление» состоялось. В министерстве Салтыков стал служить под непосредственным началом Николая Милютина, тогда директора хозяйственного департамента. Тут же ему было дано и поручение, по его позднейшим собственным словам, «составить исторический обзор того, что было пожертвовано после войны 1812 года на помощь пострадавшему населению, как велики были бедствия населения и что сделано было в пользу пострадавшим». Параллельно Салтыков «сделал обзор того, как велики были нужды в населении, пострадавшем после войны 1853—1855 годов, что было пожертвовано на помощь пострадавшим, — эта работа вела к определению того, что должно было сделать для пострадавших во время войны 1853— 1855 годов».
Конечно, как и всегда, Салтыков трудился над этою запискою с присущим ему тщанием, но все же не этот труд занимал его в первые месяцы 1856 года. Литература — вот что захватывало его все больше и больше.
Беспокоили и нелады, возникшие в «нравном» салтыковском семействе, где имущественные, накопительские интересы, заботы о карьере всегда стояли на первом плане.
Женитьбу Салтыкова Ольга Михайловна, хотя и «не препятствовавшая», переживала чуть ли не как катастрофу, постигшую ее, всю семью, самого Михаила. Получив царское «прощение», Михаил повел себя совсем не так, как надо было бы, думала она. И прежде всего не следовало столь поспешно покидать Вятку, лететь сломя голову к невесте, да и жениться тоже можно было там, в Вятке, пожить какое-то время семейно, на более или менее насиженном месте, а потом уж спокойно и обдуманно строить свою дальнейшую карьеру. (А в том, что это будет карьера преуспевающего чиновника, может быть, со временем и министра, Ольга Михайловна нисколько не сомневалась.)
Ее письма этого времени к старшему сыну Дмитрию, в особенности перед свадьбой и вскоре после свадьбы, полны сетований, жалоб, упреков и почти отчаяния: они оставляют самое тягостное впечатление.
Ей все казалось, что свадьба, может быть, и не состоится: то ли на войну уйдет любимый сын ополченцем, то ли расстояние между Вяткой и Владимиром охладит его пыл. Но нет, Михаил был непреклонен, и это переживалось уже как оскорбление: не послушался дельного совета жениться солидно, обстоятельно, в предвидении будущей блестящей карьеры и соответствующего жалованья.
А что же теперь? За Лизой Болтиной ее легкомысленные родители не дают ничего. Михаил хотя и причислен к министерству и там его сам министр знает, но жалованья пока не получает. Так что же это значит? Вся надежда на маменьку, на ее денежки, что же он, разорить, что ли, ее хочет из-за своего «вляпанья» (так Ольга Михайловна называла любовь сына к Лизе)? Это уже не просто глупость, это — неисправимая ошибка и даже дурной поступок. Ольга Михайловна, видно, забыла, что Михаил, после смерти отца отказавшийся от причитавшейся ему части отцовского наследства в пользу братьев, всецело доверился матери в надежде на ее поддержку в случае трудных обстоятельств. «Я сегодня как-то особенно грустна и больна ужасно, и из головы Михайла не выходит, — пишет она Дмитрию 25 марта. — Судьба его так мне темна, такой загадочной кажется. Как решиться жениться на девушке вовсе неимущей, надеясь только на силу своей матери, которая также весьма ненадежна, ну, видно, богу угодно такой послать мне крест. Поступок его довольно против меня дурен» (речь идет все о том же «вляпанье» Михаила и просьбах о высылке денег на предсвадебные расходы, подарки невесте и т. п.), «но я молчу и молю бога подкрепить меня в молчании и терпении». И опять — из письма в письмо — горькие сетования на неудачный, гибельный для него и семьи «выбор» «Михайлы», она даже «боится», чтобы он ей своим «дурным поступком» «могилу не вырыл».
С отцом невесты тоже были какие-то несогласия, которые потом перешли в прямую неприязнь. Все это глубоко волновало и связывало руки, даже относительно того, где играть свадьбу. Сначала предполагалось сделать это в Петербурге (и Ольга Михайловна даже послала Дмитрию Евграфовичу две иконы для благословения невесты и жениха во время венчания), но от этого намерения пришлось отказаться по причине отсутствия необходимых средств, из-за петербургской дороговизны. Тогда была избрана Москва.
И свадьбу-то толком — по-человечески, по-русски — сыграть не могут, гневалась Ольга Михайловна. Собирались назначить венчание на третье июня, а ведь это Духов день (православный праздник сошествия святого духа, понедельник после Троицына дня), да и на пятое нельзя, среда, день постный. То думали венчаться в Петербурге, то теперь в Москве, не лучше ли было бы просто в деревенской церкви: деньги бы сэкономили, употребили на семейное обзаведенье.
Ни Ольга Михайловна, ни Дмитрий Евграфович не пожелали прибыть в Москву на свадьбу Михаила. Из родственников с салтыковской стороны присутствовал лишь младший брат Илья, пытавшийся как-то сгладить возникший семейный конфликт. Ольга Михайловна, а вероятно, в еще большей степени Дмитрий Евграфович, напротив, лишь подбрасывали дров в разгоравшийся костер теперь уже до конца дней тяжелой и непримиримой вражды.
Когда счастливый, но раздосадованный всеми этими неурядицами Салтыков 6 июня 1856 года венчался в Москве в Крестовоздвиженской церкви на Воздвиженке близ Арбатских ворот (совсем недалеко от дома дедушки в Афанасьевском переулке, где ему приходилось бывать в детстве), раздраженная Ольга Михайловна с явным вызовом отправилась в Петербург к Дмитрию Евграфовичу, где было ими принято решение — содержание его остается для нас скрытым, — вероятно, существенно затрагивавшее материальные интересы новой семьи: строптивого Михаила следовало проучить. И это было сделано.
Конечно, возмущению, гневу, негодованию крайне импульсивного Салтыкова не было границ. По возвращении молодых в Петербург последовала неистовая вспышка, вконец разрушившая родственные связи с матерью и старшим братом. Мать посылает Михаилу письмо, которое, по ее же словам, «его потрясло, ибо он не ожидал». Сам же Михаил, потрясенный и страдающий, легко возбудимый, но отходчивый по натуре, пытается еще как-то поправить дело своим «примирительным» визитом и таким же «примирительным» письмом к Дмитрию Евграфовичу. «Лиза моя сделалась больна по поводу получения мною письма от маменьки, — пишет он здесь брату. — Содержание этого письма таково, что оно и меня с ног сшибло».
Потрясшее Салтыкова письмо Ольги Михайловны не сохранилось, но жестокий смысл его легко представить по ее же письму к Дмитрию, написанному в конце августа — начале сентября. Ольга Михайловна, никогда не стеснявшаяся самого откровенного и резкого выражения своих чувств, здесь впадает в какой-то проповеднический тон и почти библейский пафос обличения непочтительного сына, суля ему ни больше ни меньше — «казнь» и «гнев божий»: «Господь Михайле да будет плательщиком за всех нас, что он так нас оскорбил и посеял столько горести. Но все господь же и устроит по-своему... Другу твоему рыша яму, в сию сам пади. Михайла мечтал успеть, и, наконец, господь за невинных вступился. Мы жили мать с тремя сыновьями» (стоит заметить, что Ольга Михайловна исключает еще двух сыновей — постылого Николая, теперь же просто — «сына-злодея» и Сергея, морского офицера, находившегося в плавании), жили «душа в едину душу, и господь почил своим благословением над нами. И о нем все страдали, хлопотали и домогались; мать как сына, братья как брата возвратить его к сердцу своему». (Опять-таки надо заметить, что «третий сын» — Илья — в конфликте не участвовал, старался его погасить, видя в нем лишь недоразумение. Но суть дела была, конечно, не в недоразумении: Михаил Салтыков пошел своей, непонятной и чуждой матери и старшему брату дорогой.) «И что же узрели, — продолжает Ольга Михайловна, — возвратившегося волка, алчущего разорвать узы родства, попрать нашу любовь, изгнать из матернего сердца детей и водвориться самому. О, какая казнь, каков гнев божий может постигнуть его. Господи, обрати его в раба своего и сердце его умягчи, да не очерствеет оно от зла».
Салтыков попытался примириться с матерью. В середине сентября он сел в вагон Петербургско-Московской (Николаевской) дороги, доехал до Твери, потом от Твери плыл по Волге до маленького прибрежного городка Кимры, и оттуда на лошадях, высланных матерью, добрался до Ермолина. Теперь его настроение было совсем не таким, с каким он меньше года тому назад, на святках, взбегал на крыльцо ермолинского дома. Встреча была холодной, и, наверное, и сын и мать приложили немало усилий, чтобы сдержать свои истинные чувства. Салтыков побывал в Спас-Углу, на могиле отца в ограде Спасской церкви, с горечью смотрел на покосившийся балкон старого дома, где прошло его деревенское детство.
Мать не простила. Через год все с той же враждебностью она писала Дмитрию Евграфовичу: «Да что делать ныне матери в отставке, только дай, а более и знать не хотим. Коллежский советник... с голой барыней своей. Вот ворона-то залетела в барские хоромы, ну да работай, пиши статьи, добывай деньги ради барыни». Эти слова были сказаны о «надворном советнике Щедрине», чьи «Губернские очерки» в это время стали известны всей читающей России!
Около месяца по возвращении в Петербург Салтыков жил у брата в его собственном доме в окраинной тогда части города — так называемой Коломне. А затем в феврале переехал в Волковы номера на Большой Конюшенной улице. Здесь-то в феврале — марте и писались первые «губернские очерки». Уже судя по предисловному очерку «Вместо введения» (с четвертого издания — просто «Введение»), задумано было большое произведение о провинциальной, «губернской» России, досконально узнанной за семь с половиной лет вятской жизни. Салтыков с самого начала мыслил «Губернские очерки» как единый цикл — с несколькими главными сквозными темами, которые постепенно, одна за одной, начинают звучать в «музыке» всего произведения. Рамки повествования все расширяются, и Крутогорск, поначалу столь привязанный к своему прототипу — Вятке, воспринимается как символ всей провинциальной России.
Когда-то Иван Самойлыч Мичулин увидел во сне страшную социальную пирамиду, своей тяжестью подавившую и исковеркавшую его, маленького человека. Этот зримый образ общественной иерархии был, конечно, создан фантазией утопического социалиста Михаила Салтыкова. Это был образ, если можно так сказать, обобщенно-графический, очень четкий и резкий в своих очертаниях, но лишенный плоти реальной жизни.
Оказавшись в ссылке лицом к лицу с реальным «функционированием» пирамиды, Салтыков в «Губернских очерках» рисует уже не абстрактную схему общественного устройства. «Губернские очерки» явились памятником и итогом многолетней жизненной практики, постоянно сопровождавшейся размышлениями и сомнениями, неустанной проверкой утопических абстракций. Графический чертеж становится живописной картиной. Салтыков анализирует действия, поступки, поведение, но, может быть, прежде и больше всего — сознание, духовную жизнь основных групп русского общества. Он сам входит в эту социальную структуру, составляет ее органическую часть. И тогда уже преобразует аналитическое вертикальное расчленение пирамиды в целостную — синтетическую — картину. Так, в течение полутора лет, создается его первый цикл.
Салтыков начал с описания той среды, которая была ему лучше всего знакома — среды провинциального чиновничества. Правда, в первых очерках Салтыков еще достаточно осторожен, он относит чиновничьи «подвиги», о которых в них повествуется, к прошлым временам и называет эти очерки «рассказами подьячего». Но подьячих — служащих в местных государственных учреждениях, «приказах» (отсюда и другое их название, часто встречающееся в «Губернских очерках» — приказные) — давно уже, с XVIII века, в России не существовало, подьячие давно именовались в соответствии с петровской табелью о рангах регистраторами, советниками, асессорами. Проделок же исправников, становых, стряпчих, городничих, уездных лекарей, которых он насмотрелся за годы службы в Вятской губернии, ему хватило бы на множество «рассказов подьячего». Эти рассказы скоро и появятся, и Салтыков уже не будет скрываться под личиной некоего «подьячего», а воспользуется другой «маской» — либерального отставного надворного советника Николая Ивановича Щедрина.
Откуда взялся этот псевдоним, впоследствии как бы заместивший в сознании всей читающей России подлинное имя своего создателя — Михаила Евграфовича Салтыкова? Может быть, он вспомнил крестьян Щедриных, которых было много в ярославском имении матери — Заозерье? Может быть, он «взял» его у купца-раскольника Трофима Тихоновича Щедрина, которого некогда допрашивал в Казани? А может быть, здесь содержится намек на «либерализм» «отставного надворного советника», его особую позицию — отрицателя и «обличителя» российской бюрократической системы: ведь французское слово liberal означает и «свободомыслящий» и «щедрый». Эта — либеральная — позиция Николая Ивановича Щедрина и была четко формулирована — как итог собственного опыта — и в заключении очерка «Вместо введения».
Салтыков появился в Петербурге в те дни, когда казалось, что со смертью Николая «прошлые времена» действительно становились прошлым, что наступала новая эпоха — «эпоха возрождения», что холодную «зиму» сменила наконец весенняя «оттепель». Поэтому «Вместо введения» и заканчивалось знаменательными словами: «Смею думать, что все мы, от мала до велика, видя ту упорную и непрестанную борьбу с злом, предпринимаемую теми, в руках которых хранится судьба России, — все мы обязаны, по мере сил, содействовать этой борьбе и облегчать ее» (слова эти были исключены Салтыковым в 1864 году, в четвертом издании «Губернских очерков», когда содержание и итоги «эпохи возрождения» вполне выяснились).
Позднее, в конце жизни, Салтыков так определил суть своей позиции этих лет, выраженной образом Николая Ивановича Щедрина: «практикование либерализма в самом капище антилиберализма». Капище13 антилиберализма — бюрократическая, чиновничья система самодержавной власти.
Салтыков, возвратившийся из ссылки, с воодушевлением принял начало «эпохи возрождения», эпохи упорной борьбы со злом, укоренившимся в старой николаевской России.
Итак «эпоха возрождения» наступила. Но изменилась ли хоть в какой-нибудь степени сила вещей, исчезли ли капища антилиберализма? Не служат ли по-прежнему чудовищному идолу власти огромные массы «подьячих» в присутственных местах Российской империи — всяческих палатах, губернских правлениях, канцеляриях — этих истинных капищах антилиберализма? Салтыков не мог не видеть, что такого изменения не произошло — даже тогда, когда «практиковать либерализм» начали самые верхи власти — император Александр II, министр внутренних дел Сергей Ланской, один из руководителей министерства — Николай Милютин. Тем не менее Салтыков был убежден, что надо, и надо немедленно, что-то предпринимать ради извлечения России из трясины застоя, крепостничества, продажности и произвола. И Салтыков хочет — он уверен, что и может, — действовать с такой целью. Но как действовать, что предпринимать?
Салтыков начинает «Губернские очерки» с самого очевидного — с явной негодности низших звеньев чиновничьей иерархии. В этих первых очерках Салтыков, выученик натуральной школы, порывает с тем направлением внутри школы, которому была близка его повесть «Запутанное дело», — направлением «сентиментального натурализма» (как его назвал критик Ап. Григорьев). Здесь уже не бедный чиновник, задавленный тяжкими жизненными обстоятельствами, страдающий, мятущийся, погибающий, не «бедный человек», вызывающий жалость и сочувствие, нет, это — закосневший в чиновничьей казуистике, грубый и хитрый стяжатель, хищник, паразитирующий на народном невежестве, бедности и несчастье.
Салтыковский подьячий прошлых времен с сожалением вспоминает об этих самых временах, когда не толковали о бескорыстии, взятки брали попросту, зато и дело делали: дело-то, правда, состояло в том, чтобы простодушного мужичка обобрать поискуснее.
В «другом» рассказе подьячего выступает на сцену знаменитый сарапульский городничий фон Дрейер, названный здесь Густавом Карлычем Фейером. По словам рассказчика, Фейер — не человек, а зверь, и все его деяния — «противоестественности». К числу таких противоестественностей принадлежали и жестокие преследования Дрейером-Фейером раскольников — во имя корыстной цели нажиться или выслужиться.
Рядом, как бы в контраст с хитроумным практиком-подьячим, появляется и чиновник, так сказать, новой формации, — «неумелый»14, фигура более сложная, чем незамысловатый старинный подьячий-взяточник. Это итог раздумий Салтыкова к концу его службы в Вятке, может быть, даже своеобразная самокритика. Умный мещанин-старообрядец Голенков размышляет, обращаясь к Николаю Ивановичу: «И знаете, ваше благородие, словами-то он lt;то есть чиновник — «неумелый»gt;, пожалуй, не говорит, а так всей фигурой в лицо тебе хлещет, что вот он честный да образованный, так ему за эти добродетели молебны служить следует... И диви бы законов не знали или там форм каких; все, батюшка, у него в памяти, да вот как станет перед ним живой человек — куда что пошло!.. Живого матерьялу они, сударь, не понимают!» А вот и собственная мысль Салтыкова, опять-таки итог его раздумий в годы ссылки, мысль, которую он по разным поводам и в разных формах развивает в ближайшие два-три года (мысль эта тоже вложена в уста Голенкова): «Ты, коли хочешь служить верой, так по верхам-то не лазий, а держись больше около земли, около земства-то...»
По возвращении из ссылки Салтыкову, бывшему петрашевцу — утопическому социалисту, провинциальному чиновнику, пережившему мрачный «искус» семилетней службы в недрах далекого северо-восточного края, предстояло «осмотреться», понять и найти свое место в жизни и литературе.
Салтыков и живет в это беспокойное, но полное надежд время, если можно так выразиться, «во все стороны», он хочет разобраться в происходящем без всякой предвзятости.
«То было время всеобщих «сований»... Я заметался вместе с другими... от тысячи неопределенных порывов, которые вдруг народились в моей груди и потянули меня на простор. Все мое существо, казалось, очистилось, просветлело; новая кровь катилась по жилам... «Зовет!» — раздавалось со всех сторон, и хотя чудо призвания заставляло себя ждать, но признаки, позволявшие угадывать сердцем его близость, чуялись всюду... Я вышел на призыв очень бойко... К чему я тогда не примазывался! в каком «хорошем» деле не предлагал своих услуг!»
Он продолжает служить, выполняет ответственные поручения своего министра, и вскоре после свадьбы назначается «исправляющим должность чиновника особых поручений» VI класса с годовым жалованьем в 1200 рублей (вспомним, что до этого, как просто «причисленный», жалованья он не получал). И здесь, в сфере службы, он ищет свой, независимый путь.
Сначала ему пришлось придерживаться знакомств и связей, которые сложились еще до ссылки. В Москве это были дружеские связи с товарищем детских и юношеских лет Сергеем Юрьевым, с жившим в Орле бывшим учеником Дворянского института и лицеистом Иваном Павловым. С. Юрьев был хранителем традиций уже ушедшей Москвы сороковых годов, И. Павлов, не играя сколько-нибудь заметной роли в славянофильском движении, склонялся, однако, к славянофильским идеям. Но самым важным было возобновление приятельства с бывшим сослуживцем по канцелярии военного министерства, беллетристом и критиком Александром Васильевичем Дружининым.
В первое же воскресение по приезде в Петербург из ссылки, в день своего рождения, 15 января, Салтыков пришел к Дружинину. Разговор с «милейшим моим товарищем, — записывает в этот день в своем дневнике Дружинин, — преисполнен был изумительными вещами». Почти восемь лет приятели не виделись и об очень многом могли рассказать друг другу. Между изумительными вещами, о которых говорилось в часы этой встречи, было, конечно, не только сообщение Салтыкова о своей женитьбе (это записал Дружинин), но наверняка и решительное намерение Салтыкова вернуться в литературу, и вернуться с новым, еще никому не ведомым богатейшим жизненным содержанием. Дружинин, давно уже уволившийся со службы, был своим человеком в литературных кругах и кружках Петербурга, состоял в дружеских или приятельских отношениях со многими — Тургеневым, Некрасовым, Львом Толстым, Григоровичем, Островским, П. В. Анненковым, В. П. Боткиным. Выйдя в отставку, он с головой ушел в литературный «быт», на рубеже сороковых и пятидесятых годов поневоле замкнувшийся в узкой среде чисто литературных забот и интересов. Дружинин «варился» в котле журнальной жизни, великолепно знал ее обстоятельства и перипетии, превосходно ориентировался в сложных и подчас весьма тонких взаимоотношениях разных кружков, журнальных редакций, литературных деятелей — во всем этом ежедневном быте писательской среды. И предметом частых и оживленных бесед многоопытного Дружинина с новичком в литературных кругах Салтыковым были, конечно, и все эти обстоятельства, и этот быт.
Дружинин, несомненно, рассказывал собеседнику о своих отношениях с тем журналом, в котором в блаженное послелицейское время — время увлекательных «сновидений» — появились первые салтыковские рецензии, где так хотел некогда Салтыков напечатать свою «натуральную» повесть «Запутанное дело», — с «Современником». Дружинин был близок к редакции журнала, руководимого Некрасовым и И. Панаевым: он постоянно печатал там критические статьи и фельетоны. Но вот недавно, весной 1854 года, появился в редакции и вскоре завоевал прочные позиции молодой Чернышевский, и положение Дружинина не только поколебалось, но его сотрудничество в «Современнике» стало просто невозможным, ибо не было людей, более несходных в своих вкусах, взглядах на литературу и ее настоящее положение, на ее будущность — на перспективы ее живого и плодотворного существования и развития. (С осени 1856 года Дружинин, вытесненный Чернышевским, возглавил «Библиотеку для чтения», в которой печатался и раньше.) Нетрудно представить себе, какую характеристику идей и самой личности своего антагониста мог дать враждебно настроенный Дружинин.
И показательно, что Дружинин сразу же вводит Салтыкова в круг близких себе литераторов — тогда ими были Тургенев, Лев Толстой, Анненков, Боткин. С Некрасовым же и Чернышевским Салтыков знакомится лишь через год-полтора.
Салтыков оказался в Петербурге в самый разгар бурной полемики о «пушкинском» и «гоголевском» направлениях. Эти два имени — Пушкин и Гоголь — стали символами, «знаками» противоположных общественных и литературных тенденций. В пылу борьбы эти символы-знаки оказались, в сущности, оторваны от тех реальных художественных личностей, которым, так сказать, принадлежали; истинный дух, вековечная ценность творчества гигантов русского искусства приносились в жертву злободневным задачам полемистов.
Повод для спора дали два знаменательных факта, на первый взгляд не имевших отношения к литературной или общественной «злобе дня», — появление в феврале 1855 года первых томов сочинений Пушкина, подготовленных и изданных П. В. Анненковым, и публикация в том же году черновой рукописи пяти глав второго тома «Мертвых душ» Гоголя, а также четырехтомное издание гоголевских сочинений. Главными противниками в завязавшемся споре как раз и оказались Дружинин и Чернышевский, а трибунами, на которых они подвизались, — журналы «Библиотека для чтения» и «Современник».
И нет никакого сомнения в том, что о своем споре с Чернышевским Дружинин не преминул подробно информировать Салтыкова, может быть, даже желая склонить его на свою сторону, предполагая в нем будущего союзника и сотрудника.
Статья Дружинина «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений» и первые две из цикла четырех статей Чернышевского об анненковском издании появились в журналах-антагонистах в начале 1855 года одновременно. Салтыков в то время еще не освободился от вятского «плена» и всецело был погружен в доставившее ему много хлопот и трудов следствие по раскольничьим делам. Не исключено, впрочем, что он мог прочитать статьи Дружинина и Чернышевского и в Вятке, где получались оба журнала.
В первом томе издания сочинений Пушкина, в «Материалах» для его биографии (о них, собственно, и написана дружининская статья), Анненков, пишет Дружинин, «беседует с публикой о тайнах Пушкина как гения-труженика», вникает в самый процесс его творчества, «в лабораторию гения». Самым важным для Дружинина было определить суть пушкинской творческой личности и созданного поэтом «мира». Суть эта — в простом и «здоровом» отношении к изображаемому — без болезненной сентиментальности, сатирической сухости, раздражительности и желания поучать. Пушкин глубоко понимает и с благожелательностью приемлет человека, природу, быт, какими бы они ни были, хотя и платит за такое высокое понимание высокую цену. «Мировая муза» сходит к певцам как высшая награда за жизнь не попусту прожитую, за геройство и страдания». Такая позиция, естественно, вела к спору, к полемике, к призывам перестать бездумно следовать Гоголю-сатирику: «наша текущая словесность ослаблена сатирическим направлением». Творения Пушкина — насущно необходимое противодействие, противоядие отрицательному и одностороннему гоголевскому направлению.
Чернышевский в статьях о Пушкине говорит о присущей Пушкину творческой свободе, о красоте, художественности его произведений, о необыкновенной способности разрабатывать их планы, целесообразно и умело строить. Чернышевский дает свою трактовку поразительного пушкинского трудолюбия, отраженного в черновых рукописях. Оно кажется ему оборотной стороной слишком многостороннего и потому олимпийски спокойного художественного содержания поэзии Пушкина: «У него художественность составляет не одну оболочку, а зерно и оболочку вместе».
А в декабре 1855 года, совсем незадолго до возвращения в Петербург Салтыкова, в первом же из «Очерков гоголевского периода русской литературы», публикация которых началась в «Современнике», Чернышевский уже с полной ясностью и откровенностью высказал свою задушевную, выношенную мысль, прямо противоположную столь же задушевной мысли Дружинина: «гоголевское направление lt;сатирическое, или критическоеgt; до сих пор остается в нашей литературе единственным сильным и плодотворным». Гоголь выразил возникшую в его время, следовавшее за временем пушкинским, общественную потребность в критике, в анализе, в сатире. И эта потребность, этот дух анализа, эта жажда истинного, аналитического познания самих себя вовсе не изжиты, больше того — именно теперь, как никогда прежде, появилась возможность удовлетворения такой общественной потребности, утоления жажды самопознания. Именно поэтому Чернышевский согласен с тем, что «пора бы начаться новому периоду в русской литературе», но этот период мыслится им совсем не так, как мыслится Дружининым. В более полном и удовлетворительном развитии идей, которые Гоголь «обнимал» лишь с одной стороны, «не сознавая вполне их сцепления, их причин и следствий», — но в развитии именно гоголевских идей — и никаких иных, — в обогащении гоголевского «плодотворного» содержания только и может сказаться новый период русской литературы.
Ощущение необходимости и реальности «нового литературного периода» охватывало и Салтыкова, когда он думал о возвращении в литературу. Он активно впитывал, «вбирал» мощный поток ярких и свежих литературных впечатлений, с упоением и радостью читал произведения, приходившие в эти месяцы к читателям, в особенности со страниц некрасовского «Современника». Некогда открыв свои двери никому не известному Л. Н. Т., автору «Детства», «Современник» обнародовал все новые и новые его повести и рассказы. В прошлом, 1855 году здесь были напечатаны два из «Севастопольских рассказов», замечательные по силе изображения величественной народной эпопеи обороны Севастополя, а в январе Салтыков с волнением разрезал листы журнала, на которых находился третий — «Севастополь в августе 1855 года», о последних днях героического сопротивления и падении города, ставшего почти легендарным. Этот рассказ впервые был подписан именем, которому предстояло приобрести необыкновенную славу: «Граф Л. Толстой». В январской и февральской книжках того же «Современника» в романе Тургенева «Рудин», как итог многолетних тургеневских подступов к этому типическому характеру, перед читателем развертывалась печальная и знаменательная судьба человека тридцатых-сороковых годов — интеллигента-романтика, мыслителя и мечтателя. В декабре прошедшего года явились в отдельном издании первые три части «Семейной хроники» С. Т. Аксакова — красочная живописная картина патриархального, захолустно-провинциального дворянского быта, всколыхнувшая в памяти Салтыкова образы его деревенского детства. Не менее богаты литературной жатвой были и следующие месяцы первого года жительства Салтыкова в столице — летом выходит полное издание аксаковской «Семейной хроники», «Детство и отрочество» и «Военные рассказы» Л. Толстого, осенью — трехтомное собрание «Повестей и рассказов» Тургенева, сборник стихотворений Некрасова... Литературные открытия следовали одно за другим. Это был поток поистине могучий и увлекающий... Салтыков напряженно осмысливал борение идей, суждений, литературных оценок, и сам смело бросался в этот поток, бросался со своими оценками, своими идеями, главное же — своими образами и картинами, почерпнутыми из моря житейского. Как же он понимает этот «новый период» — по Дружинину, по Чернышевскому или как-то и вовсе иначе — по-своему?
В конце марта Дружинин дал Салтыкову только что вышедшую четвертую книжку «Русского вестника», где важное место заняла программная для журнала и группы критиков, ратовавших за «свободу» искусства от треволнений и забот быстротекущей современности, — статья Анненкова «О значении художественных произведений для общества». Ирония Салтыкова в письме к Дружинину, сопровождавшем возвращаемую книжку, была убийственна, хотя и сдержанна. Статья Анненкова, пишет он, «Вам будет очень приятна, потому что она заключает в себе теорию сошествия святого духа». Салтыков, конечно, помнил рассуждения своего «эстетического» приятеля, вроде того, что содержались в статье о Пушкине: мировая муза сходит к певцам и т. д.
«Сходит»! А что же в таком случае делает сам «певец»? Погруженный в «хладный сон» (пушкинские слова), ждет он «сошествия святого духа»?
Нет, с таким страдательным ожиданием деятельный Салтыков согласиться не мог. И вновь принимаясь за перо художника, он решил высказаться и как литературный критик. Многое в современной, зашевелившейся и проснувшейся после многолетнего сна литературе его волновало и задевало за живое.
В конце марта или начале апреля в книжных лавках Петербурга появилась книга — сборник стихотворений Кольцова — перепечатка того издания 1846 года, которое было предпринято Прокоповичем и Некрасовым и которому был предпослан блестящий очерк жизни и творчества Кольцова, написанный Белинским. Впервые после семи лет запрета имя Белинского появилось в печати. В памяти Салтыкова эта небольшая книжка вызвала образы-тени некогда столь горячо любимых и навсегда ушедших людей. Вот больной, задыхающийся и худой Белинский, страстно загорающийся, когда речь заходила о деле его жизни — литературе, Белинский, унесенный болезнью бедных поэтов и мыслителей — чахоткой. Вот горячий спорщик, мечтатель-утопист, кончивший жизнь так странно, случайно, нелепо, — юный Валерьян Майков. Вот ближайший друг, мыслитель, глубокий знаток экономических и социальных теорий — Владимир Милютин; заплутавшийся на тяжкой дороге жизни, в цвете лет и таланта послал он себе «вольную смерть», застрелился на чужбине. Вспомнились беседы и споры о статье Белинского, о полемике с Белинским по поводу Кольцова, затеянной Валерьяном, о спокойном и трезвом ответе Белинского в обзоре литературы за 1846 год.
Возобновляя свою литературную жизнь, Салтыков решил высказаться о принципах, избрав предлогом переиздание стихотворений Кольцова, перечитав десятилетней давности статьи Белинского и Майкова.
Салтыков, конечно, свято хранил светлые воспоминания о том времени, когда был увлеченным учеником «школы идей» Белинского. Но удовлетворяла ли теперь в полной мере эта «школа» идей его, умудренного и обогащенного иным опытом — не тем, который создал эти вдохновляющие, эти великие идеи? Не склонен ли он был прислушаться к мысли Дружинина, может быть, высказывавшейся в дружеских беседах (и позднее четко формулированной в статье «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения»): «...Учитель известного литературного поколения никак не будет учителем поколений последующих. Всякий год приносит за собой новую идею, всякий период народной жизни приводит с собою людей, его разумеющих»? В самом деле, не ушли ли безвозвратно «сновидения» всегда прекрасной юности, не стоит ли отнестись к прошлому с такой же трезвостью, с какой он стремился приучить себя относиться к настоящему?
Салтыков был испытан и умудрен суровой вятской жизнью, всем тем, что оп перевидал, пережил и выстрадал — на «галере» обязательной службы, в скитальчествах по уездным городам, «диким» поселениям и починкам, глухим раскольничьим скитам, в грязных, зараженных тифом острогах, в ледяных домишках постоялых дворов, в нелегком общении с северным мужиком, с неграмотным «инородцем», старообрядческим «старцем» — всем тем, что теперь казалось тяжелым, кошмарным сном, но таким сном, увидевши который перерождаешься не только душевно, но, кажется, даже и физически. Салтыков не мог вынести за скобки своей жизни, выбросить из сердца все увиденное им трагическое неустройство жизни народа. Грязь, грязь, грязь... И к тому же — обида и ужас надвигавшегося и угрожавшего примирения... Теперь приходило все более осознаваемое и глубокое постижение смысла прошедшего. Он вдумывался, анализировал все те безобразия провинциальной жизни, которые там, в Вятке, иногда просто «машинально впитывал телом». И можно ли было погасить все более ярко горевший жар негодования, можно ли было подавить нестерпимую боль, не следовало ли, напротив, воспитывать и лелеять эту жгучую и человечную боль сочувствия и сострадания?
Салтыков ищет и находит свой путь и свое место в литературе, споря, размышляя, формулируя собственную мысль. В чем-то соглашаясь с Дружининым, он резко противоречит ему в главном; может быть, не соглашаясь с Чернышевским в оценке современного значения критики Белинского, он находится под влиянием его убежденной и последовательной мысли в главном — в отстаивании сознательности анализа, активного участия литературы в деле современности, в возвеличении гоголевского направления. Он сам, конечно, следует за Гоголем.
Салтыков хочет сказать о Кольцове не только свое, никем еще до него не сказанное, но сказать главное, существенное, важное сейчас. В этом смысле его не вполне удовлетворяют «две весьма замечательные статьи» о поэте: статья Белинского — блестящая как биография, но недостаточная, как ему кажется, по выяснению содержательного характера кольцовской поэзии, и статья Вал. Майкова, имеющая существенный интерес, но совсем независимый от этой поэзии — интерес социально-утопического манифеста.
«Вопросу о художественности дана в последнее время слишком обширная область», — пишет Салтыков, разумея выступления Дружинина и Анненкова. Не может быть художника, отстранившегося от участия в труде действительности и современности. Трезвый и непредвзятый анализ действительного факта — вот что требуется современному искусству (как и вообще всякому искусству, которое стало вечным только потому, что рождено своим временем, и ссылки теоретиков «чистой художественности» на Шекспира, Гёте, Шиллера неубедительны). Салтыкову кажется глубоким заблуждением, ограничивающим, сужающим его истинную и высокую роль, такое представление об искусстве, которое отделяет художественную идею — идею в искусстве — от идеи в науке: «силы, присущие труду художника и труду ученого, в существе своем одни и те же, и мысль художественная в действительности не что иное, как мысль общечеловеческая». Такая, полная животрепещущего интереса, общечеловеческая мысль анализирует — разлагает, разрушает неподвижность и застойность, выявляет истинный характер противоречивых соотношений и связей; в конечном счете — указывает пути к практическому — преобразующему, обновляющему — действию, к непосредственному участию в «труде современности». И искусство не может быть исключено из такого участия, если оно не хочет умереть. Художественное произведение «необходимо должно иметь свой результат, и результат не отдаленный и косвенный» (такого результата не отрицали и сторонники «чистой художественности»), «а близкий и непосредственный». Салтыков предвидит и предупреждает обычное в таких случаях возражение тех, с кем он полемизирует, и в первую очередь своих друзей — Дружинина и Анненкова. Разумеется, художник вовсе не обязан своим произведением высказать «голословно придуманное им нравоучение, доказать известную аксиому». «Мы требуем только, чтобы произведение имело последствием не только праздную забаву читателя, а тот внутренний переворот в совести его, который согласен с видами художника. Каким путем достигается этот результат — отрицанием ли или исканием положительных и идеальных сторон жизни, — это все равно; дело в том, что результат непременно должен быть — в противном случае искусство теряет весь свой благотворный характер и становится на степень простого акробатства».
Все это в конце концов должно привести и к пониманию того, что такое народность. Салтыков убежден, что действительная жизнь, подлежащая анализу, — это и есть жизнь народная.
Анненков, в соответствии со своим общим принципом, полагал, что народность приходит к истинному художнику столь же просто и естественно, без каких-либо сознательных усилий, как и художественность. Рассудочная преднамеренность и здесь может привести лишь к натяжкам и сухому, безжизненному дидактизму (как это и получилось у Александра Николаевича Островского в его «москвитянинских» комедиях). Салтыкову эти комедии (в споре со славянофильским критиком Тертием Филипповым он иронически пересказывает сюжет одной из них — «Не так живи, как хочется») тоже кажутся искусственно дидактическими и натянутыми. Он усматривает в них неудавшуюся попытку какого-то «идеального обращения к народной жизни», такого обращения, которое исключает из народной жизни то, что в ней несомненно есть — «диссонансы и фальшивые звуки», которое страшится ее трагического неустройства — страданий крестьянской женщины, безнравственности семейных отношений, вековых предрассудков и закоснелости. И беда тут не в дидактизме самом по себе (как это представлялось Анненкову), а дидактизме в пользу именно этих предрассудков и закоснелости. Не подчиняться застою, а пробуждать в массе сознание, «разлагать» массу мыслию, как скажет Салтыков десятилетием позже, воспользовавшись формулой Грановского. Не ждать «сошествия св. духа», а неустанно подвергать народную жизнь воздействию анализирующей мысли, не бояться добросовестной разработки ее матерьялов, какими бы они ни были, — без предубеждений, без обреченного на неизбежную неудачу стремления сказать какое-то «новое слово», такое слово, какого и взять-то неоткуда. Ведь «народная жизнь сама по себе не без труда и усилий выработывает что-либо положительное», и потому «писатель, желающий отыскивать положительные стороны жизни там, где их нет, ставит себя в фальшивое отношение к ней и сразу признает себя несостоятельным и поставленным именно в то положение, в которое ставит художника распространяющееся у нас понятие о чистом искусстве». Салтыков искусно вернул «артистам» тот упрек, который они предъявляли «дидактикам». И вообще — хватит схоластических и бесплодных споров о воззрениях, которыми заполняются десятки журнальных страниц, надо прямо обратиться к исследованию жизни народа в ее мельчайших изгибах, в ее гармонии и ее дисгармонии.
Почему же внимание Салтыкова, как десятилетием раньше — Белинского и Майкова, привлекла поэзия Кольцова? Да потому, что в ней как раз и представала народная жизнь в ее главнейших чертах и в ее мельчайших изгибах, в ней трудился и жил, горевал и радовался русский крестьянин — «поселянин». Она сама, эта поэзия, давала бесценный материал для разработки весьма непростого вопроса о национальном характере, о «народном духе», народном идеале.
В повседневной жизни каждого народа есть нечто такое, что обще ей с жизнью любого другого народа (и в поэзии Кольцова это «нечто» как бы освобождается от случайности, рисуется определенно и ярко) — стремление к материальному довольству. И это народное стремление не может быть случайным, ибо только оно является условием довольства духовного, ведет к сознанию собственного достоинства, к уважению своей человеческой личности. Естественный нормальный труд на лоне и в единстве с природой — вот идеал, который Валериан Майков определил когда-то так вдохновенно: «страсть и труд в их естественном благоустройстве».
Салтыков помнит, конечно, и возражения Белинского. Ведь всякий народ имеет свою историю, живет и трудится в отличных от других народов обстоятельствах, накладывающих на народную физиономию особый характеристический отпечаток. И тот, кто в самом деле желает участвовать в труде современности, не может забыть о таких чертах и проявлениях народного характера, в которых неизгладимо и резко запечатлелась его историческая, прошедшая, и его настоящая жизнь. В облике русского поселянина, воссозданном Кольцовым, эти характеристические черты проступают с ясностью и достоверностью необыкновенной. Салтыков поднимается над полемикой о пушкинском и гоголевском направлениях: Кольцов — «пополнитель» Пушкина и Гоголя.
Салтыков читает одно стихотворение Кольцова за другим, он отмечает то, что как бы подтверждает его, Салтыкова, собственные «аналитические» заключения об особенностях народного бытия. Здесь и беспечность, упование на судьбу, на «авось», на какие-то случайные внешние силы, от которых зависит и горе, и счастие, пассивность, которую нельзя, однако, назвать апатическим равнодушием: ведь нет человека, более склонного к иронии по отношению к самому себе, чем русский. Здесь, в этом собственном кольцовском мире, и упорный будничный труд пахаря, здесь и горе крестьянина, постигнутого неумолимой судьбой — «чужой угол и горькая доля», здесь и «развеселое» разбойничье житье мужика, отчаявшегося и бросившего свой дом ради «золеной дубравушки».
Кольцовская поэзия, воспринятая через призму различных мнений, учтенных и отринутых, через собственный уже богатый опыт, прочувствованная глубоко непосредственно и одновременно аналитически «разложенная» мыслью, помогла Салтыкову найти важнейшую для него формулу, критерий и мерку, с которой он подходил теперь и к народной жизни, и к ее изображению в искусстве. Кольцов велик не искусственной, предвзятой и заданной идеализацией русского простонародного быта или «огрублением» его, этого быта, исключительности, странности для «цивилизованного» человека. «Кольцов велик именно тем глубоким постижением всех мельчайших подробностей русского простонародного быта, тою симпатией к его инстинктам и стремлениям, которыми пропитаны все лучшие его стихотворения. В этом отношении русская литература не представляет личности, равной ему; он первый обратился к русской жизни прямо, с глазами, не отуманенными никаким посторонним чувством, первый передал ее нам так, как она есть, со стороны ее притязания на жизнь общечеловеческую».
Статья Салтыкова — плод его размышлений весны и начала лета — была набрана для августовского номера петербургской «Библиотеки для чтения», но света тогда не увидела. Маститый романист и цензор Иван Иванович Лажечников не решился одобрить к печати статью, столь определенно и резко защищавшую современное, общественное, аналитическое направление искусства.
И в это же время в новом московском журнале, редактором которого стал человек, некогда близкий к кругу Белинского, — Михаил Никифорович Катков, уже готовились к печати первые рассказы «Губернских очерков».
Каким образом «Губернские очерки» попали в либеральный московский журнал? Нет никакого сомнения в том, что Салтыков хотел видеть новое свое произведение в «Современнике», некогда журнале Белинского.
Первый, кому он дал прочитать начальные очерки, был, естественно, человек, дружески ему в это время самый близкий, — Дружинин. «Вот вы стали на настоящую дорогу, — сказал Дружинин, — это совсем не похоже на то, что писали прежде». И в самом деле, прочитанное Дружининым начало «губернских», или, как их тогда иной раз называли, «провинциальных», очерков Салтыкова совсем не было похоже на его натуральные повести сороковых годов. Дружинин поощрял желание Салтыкова печататься, но у него самого к этому времени отношения с «Современником» уже совсем разладились. Самым лучшим посредником, который мог бы порекомендовать «очерки» в «Современник», был, конечно, Иван Сергеевич Тургенев, только что напечатавший в журнале роман «Рудин». Его литературный вкус, его мнение для Некрасова были непререкаемыми. Но «поэту» Тургеневу «чиновничья проза» Салтыкова очень и очень не понравилась. Его оценка оказалась отрицательной: «Это совсем не литература, а черт знает что такое!» Резкость тургеневских суждений будет все возрастать: это вещи «пряные и грубые», рассчитанные на публику невзыскательную, юмор Салтыкова — «топорный», язык — «вонючий канцелярской кислятиной». Может быть, в отзыве Тургенева играло роль и опасение другого рода, цензурного (а к такого рода опасениям Некрасов, руководитель оппозиционно-демократического журнала, прислушивался со всем вниманием): «обличительная» тенденция очерков определилась сразу же. Возможно, что и Салтыков поопасился налаживать в это время свои связи с «Современником» по этой же причине: ведь его первая после многих лет литературно-критическая статья оказалась запрещенной петербургской цензурой! А в Москве и журнал был в общем подходящий — либеральный, свободомыслящий (хотя и в англоманском духе), да и цензор — под стать журналу. «Несмотря на то, что цензура не была еще упразднена, печать уж повысила тон, — вспоминал Салтыков уже в конце жизни и с обычной в его позднейших высказываниях об «эпохе возрождения» иронией. — В особенности провинциальная юродивость lt;разумеется как раз обличение чиновничества в «Губернских очерках»gt; всплыла наружу, так что городничие, исправники и даже начальники края lt;то есть губернаторыgt; не на шутку задумались. Затевались новые периодические издания, и в особенности обращал на себя внимание возникавший «Русский вестник». При этом Петербург завидовал Москве, в которой существовал совершенно либеральный цензор, тогда как в Петербурге цензора все еще словно не верили превращению, которое в их глазах совершалось. Что касается устности, то она была просто беспримерная» (рассказ «Счастливец» из «Мелочей жизни»).
Итак, со второй августовской книжки «Русского вестника» за 1856 год началась публикация «Губернских очерков» Н. Щедрина, началось победное шествие либерального «надворного советника».
Салтыков, познакомившийся поначалу с разными литераторами дружининского круга, а несколько позднее с Некрасовым и Чернышевским, остался в эти первые после ссылки годы чужд литературно-журнальному миру. Ставши благодаря «Губернским очеркам» несомненным и даже знаменитым писателем, Салтыков еще много сил и времени отдает служебному поприщу, желая прежде всего именно на нем осуществить свою идею деятельного участия в труде современности. Конечно, и писатель — такой писатель, облик которого обрисовал Салтыков в статье о Кольцове, — участвует в труде современности, но участвует, так сказать, опосредованно. Салтыков же стремился к прямой и непосредственной практической работе по преобразованию устаревшей русской общественно-политической системы. «Это было самое кипучее время его жизни, время страстной полемики, усиленной литературной деятельности, переходов от расцветания к увяданию и проч., — вспоминает Салтыков о себе таком, каким был он в эти радостные годы взлета русского общественного движения. — Во всяком случае, не чувствовалось той пошлости, того рассудительного тупоумия, которое преследовало его по пятам в провинции. Лозунг его в то время выражался в трех словах: свобода, развитие и справедливость. Свобода — как стихия, в которой предстояло воспитываться человеку; развитие — как неизбежное условие, без которого никакое начинание не может представлять задатков жизненности; справедливость — как мерило в отношениях между людьми, такое мерило, за чертою которого должны умолкнуть все дальнейшие притязания. Тогда он был здоров, общителен и деятелен» («Имярек»).
Так велики были влияние личности, энергия Салтыкова, что уже вскоре по приезде в Петербург он, имевший весьма незначительный чин надворного советника (VII класса), оказался вхож в самые верхи петербургской бюрократии. Теперь Салтыков видит все хитросплетения, колеса и колесики, винты и винтики русской государственной машины не из захолустья Вятки, а из кабинетов высших сановников империи — «сверху».
Когда вышел в свет второй августовский номер «Русского вестника» с первыми «Губернскими очерками», Салтыков уже опять странствовал по российской провинции, правда, теперь не в дебрях Вятской и Пермской губерний, а в «дебрях» делопроизводства губернских комитетов ополчения в Твери и Владимире. 5 августа он был послан министром Ланским ревизовать эти комитеты. Вакханалия хищничества, лихоимства, взяточничества, прямого грабежа казны в тяжелый, 1855 год, год ужасного поражения в Крымской войне, открывшаяся Салтыкову при разборе бумаг комитетов, была сродни той, что видел он осенью 1855 года в Вятке. В Твери все подряды на обмундирование и снаряжение захватил, «монополизировал» купец Ветошкин. Он установил несусветные, грабительские на них цены. Да к тому же поставляемые им ополченские армяки и полушубки, патронташи, ранцы, ящики для снарядов были совершенно негодны. Салтыков с гневом читал бесконечные донесения-жалобы начальников уездных дружин губернатору и издевательские ответы-отписки губернатора. Во Владимире дело обстояло не лучше, и там все поставки, без торгов, полагавшихся по закону, взял купец Никитин, городской голова и член губернского комитета ополчения. В «записке» об итогах ревизии Салтыков прямо указал на виновников крымского поражения — продажное чиновничество во главе с губернатором и «имущие» сословия — дворянство и купечество, глубоко запустившие свои грязные руки в карман «любезного отечества».
Пока Салтыков перетряхивал лист за листом дела комитетов ополчения, в Москве выходили книжки «Русского вестника» с «Губернскими очерками». К тому времени, когда он в октябре вернулся в Петербург, было опубликовано уже десять очерков.
Постепенно социальное и бытовое «пространство» очерков расширяется, открываются все новые и новые картины провинциальных нравов, новые и новые герои — обыватели города Крутогорска самых разных рангов и положений, со своими судьбами — появляются, проживают жизнь или какой-либо ее отрезок или эпизод и уступают место другим. Уродливые личности, кажется, действительно явившиеся из каких-то допотопных «прошлых времен», сменяются личностями, которые в соответствии с желанием автора (и его программой) вроде бы должны со дня на день умереть, но умирать-то вовсе не торопятся, а, напротив, благоденствуют и процветают.
На первый план выступает не однозначно хищническое вожделение чиновника при виде подвластной ему жертвы — мужика, раскольника, «инородца», как это было в рассказах подьячего, а неприглядные отношения иерархической зависимости внутри самой чиновничьей «корпорации» — отношения чиновников-щук и чиновников-пискарей.
Резко негодующий и обличительный тон первых очерков если и не смягчается, то приобретает иные оттенки, обогащается глубиной и перспективой. Рядом с чиновником-подьячим прошлых времен, грабителем и злецом, появляется чиновник бедный и жалкий, весь пропахший бытом присутственных мест и своих отнюдь не дворянских домашних гнезд, насквозь пропитанный и вконец изломанный низменной психологией — подобострастия перед выше стоящими и издевательства над своими же собратьями, стоящими ниже. И сколько усилий, часто тщетных, прилагает такой пискарь, сколько выносит «эквилибристики», чтобы стать щукой, выбиться из ничтожества любой ценой, даже ценой «выгодной женитьбы». Типичный «физиологический» очерк гоголевской школы, которому придана драматическая форма (первая попытка такого рода у Салтыкова), так и называется — «Выгодная женитьба». В обстоятельных ремарках, предпосланных «сценам», вещи как бы срастаются с героями, становятся их частями, их членами. Попробуй оторви принадлежащую герою вещь от него самого — и, кажется, потечет кровь: вещный домашний быт полностью выражает духовное бытие, духовную природу.
Может быть, впервые именно здесь, в «Выгодной женитьбе», человек уподобляется Салтыковым животному: начальник «выгодно женившегося» мелкого чиновника, выманивающий у своего подначального жену сразу же после свадьбы, поименован Змеищевым да к тому же еще носит вставную челюсть с зубами, подобными щучьим.
Быт, в котором существовали «маленькие люди» Гоголя и Достоевского, да и самого Салтыкова в его первых, доссылочных повестях, при всей этого быта мелкости и ничтожестве, — не грязен; он очищен, возвышен, облагорожен их собственным благородством, человечностью их несчастий и страданий. Не то у Салтыкова, ставшего Щедриным. Даже тогда, когда он не обличает, он еще не склонен сострадать своему герою, с ног до головы запачканному грязью повседневного низменного быта. Конечно, все эти чиновники-пискари — жертвы порядка вещей, а не его, так сказать, созидатели, и потому не подлежат обличению, но их духовный мир ничтожен, понятия ограниченны, их желанья не идут дальше копеечного приданого, прибавки к жалованью и места столоначальника, их язык действительно отдает канцелярской кислятиной. Салтыковский юмор здесь еще не сатиричен, не отточен, он грубоват, прямолинеен, «прян» (если воспользоваться словами Тургенева, может быть, и вызванными «Выгодной женитьбой»). Но ведь все это принадлежит самой этой изображаемой среде — невежественной, грубой в своих понятиях и поступках.
Сколько бы ни твердил друг и приятель Александр Васильевич Дружинин об «изжитости» гоголевского направления, Салтыков, несомненно, и вполне сознательно, работал в гоголевских традициях. В некоторых очерках эта прямая ориентированность на Гоголя ощущается особенно сильно. Очерк «Порфирий Петрович», напечатанный вслед за «Выгодной женитьбой» во второй сентябрьской книжке «Русского вестника», буквально соткан из элементов гоголевской манеры, пронизан гоголевскими интонациями. Порфирий Петрович — прямой наследник Павла Ивановича Чичикова, наследник вполне преуспевающий, ни разу не споткнувшийся на жизненной дороге, весьма не брезгливый в своем лицемерии и многочисленных предательствах и других «подвигах», достигший в конце концов всего, о чем только мог мечтать сын сельского пономаря (кроме вожделенных белых брюк, полагавшихся при парадной форме «штатским генералам»). И цель всех душевных устремлений — местечко советника питейного отделения — Порфирий Петрович получил.
С вершин губернского общества спускается Салтыков и на самое его дно — в острог. Преступление и наказание, тюрьма, пенитенциарное (тюремное) законодательство — все это волновало его с юных лет (когда еще он требовал выписывать для складчинной библиотеки петрашевцев книги по тюремному праву). И вот он входит в двери острога сначала по служебной обязанности, а теперь и как художник, в обличии Николая Ивановича Щедрина. Не впервые ли за решетчатые окна и окованные двери тюремных «замков» заглянула с Салтыковым и русская литература? И что открылось литературе и читателю, что открылось там русскому обществу?
На печальные и тяжелые размышления наводит Николая Ивановича Щедрина вид тюремного здания, вызывает болезненное чувство. Он идет сюда как чиновник, но желалось бы ему превратиться из чиновника, исполняющего обязанность, в человека, дабы в этих острожных «каморах» увидеть не ряд юридических казусов, к которым тот или другой закон применить можно, а живых, пострадавших и страдающих, «несчастных» людей.
«Что привело сюда их, этих странников моря житейского? — спрашивает повествователь. — Постепенно ли, с юных лет развращаемая и наконец до отупения развращенная воля или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и наконец разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все — даже бедного своего обладателя?.. Нам слышатся из тюрьмы голоса, полные силы и мощи, перед нами воочию развиваются драмы, одна другой запутаннее, одна другой замысловатее... Как ни говорите, а свобода все-таки лучшее достояние человека, и потому как бы ни было велико преступление, совершенное им, но лишение, которое его сопровождает, так тяжело и противоестественно само по себе, что и самый страшный злодей возбуждает наше сожаление, коль скоро мы видим его в одежде и оковах арестанта. Нам дела нет до того, что такое этот человек, который стоит перед нами, мы не хотим знать, какая черная туча тяготеет над его совестью, — мы видим, что перед нами арестант, и этого слова достаточно, чтоб поднять со дна души нашей все ее лучшие инстинкты, всю эту жажду сострадания и любви к ближнему, которая в самом извращенном и безобразном субъекте заставляет нас угадывать брата и человека со всеми его притязаниями на жизнь человеческую и ее радости и наслаждения».
Вот казус первый — молодой крестьянин из северной лесной деревни, убийца любимой женщины, убийца от ненасытимого желания, в безумном приступе, почти припадке, тоски и боли. Он убивает, не в силах вынести насмешек и пренебрежения от той, которую страстно любит. В его внешнем облике проглядывает незаурядный и сложный духовный мир, противоречивая и цельная человеческая натура.
Салтыков думает о природе преступления, совершенного крестьянином из глухой деревни. Салтыков думает и о наказании, постигшем убийцу.
— А объяснял ли ты на следствии, что она тебя почти сама на преступление вызвала? — спрашивает повествователь, Николай Иванович Щедрин.
— Сначала объяснял, а потом бросил.
— Отчего же?
— Да становой сказывает, что это все лишнее: «Почти-то, говорит, не считается...»
С юридической точки зрения, точки зрения станового пристава, казус не представляет никакой сложности и неясности: виноват в убийстве... Но ведь «мир весь за меня стоял: всякому ведомо, что я в жизнь никого не обидел, исполнял свое крестьянство как следует, — стало быть, не разбойник и не душегуб был!». Так кто же прав — становой пристав или крестьянский мир? Закон государственный, формальный, или мирской, земский — нравственный, в конце концов, общечеловеческий?
А вот и второй казус — просвещенный мещанин, читатель Дюма, «джентльмен бывалый», словоохотливо и нахально лицемерный, которому на все наплевать, убийца без всяких «психологий», из денег, лгущий беззастенчиво и нагло, ибо оправдан самим господином становым.
И, наконец, казус третий — маленький мужичонка, покусившийся на жизнь брата своего, мужика, из-за каких-то рубля семидесяти копеек — подать заплатить было нечем.
За «Первым посещением» острога вскоре последовало и «Второе». На этот раз перед Николаем Ивановичем Щедриным (и читателем) проходят сначала три субъекта из чиновников, которые не только преступили закон (что весьма заурядно), но и были за то наказаны тюремным заключением (что уже действительно было казусом).
Ряд этот открывается страшной фигурой, приобретающей почти символический смысл, — страшной потому, что она представляет стадо, множество, бесчисленную чиновничью массу. Она гнетет и вызывает даже не гнев, а ужас и отчаяние своей очевидной бездарностью и при этом вопиющей агрессивностью. Это агрессивность непроходимой и торжествующей пошлости, щеголяющей расхожими афоризмами, подходящими на все случаи жизни. Повествователь определяет изображаемого субъекта просто — «форменный сюртук», хотя сюртук этот имеет замечательную физиономию, замечательную именно своей ординарностью, тошнотой и унынием, чем-то предвещающую будущего Угрюм-Бурчеева. И преступление этого субъекта хитро, но ординарно: статистику собирал, у мужичка был (и опять этот простодушный мужичок, объект остроумных чиновничьих поползновений!) и потребовал, чтобы тот пчел своих сосчитал (для статистики!), а за мужицкую неспособность к такому счету — взял по целковому с улья. Все бы осталось шито-крыто (как обычно и бывало), да «исправник-злодей» донес: обидным показалось ему, что весь урожай целковых соберет находчивый «статистик».
Из-за спин всей этой чиновничьей братии опять выглядывает маленький жалкий мужичонка, дважды попадавший в острог по неведению и простодушию. В первый раз виноват он оказался в том, что супротив его избы «хлопнулся» парень: «и вышло у нас туточка мертвое тело», и отсидел мужичонка по этой причине в остроге три года. И теперь опять сидит он в той же острожной горнице: видел, как у соседа со двора корову сводили, а он корову эту с вором вместе «в полицу не преставил». Ну не нелепость ли все это? Какое уж тут тюремное право!
Начав с «обличения» явно мечущихся в глаза вопиющих деяний подьячих «прошлых времен», Салтыков погружается в быт чиновничьей массы, и жар негодования, может быть, что-то теряя в остроте, много приобретает в силе, ибо все больше подкрепляется анализом главного социального противостояния — чиновничество и народ. И Салтыков наблюдал это противостояние не со стороны: он сам представлял в нем одну из сторон; служа, он поневоле был чиновником, хотя всеми силами мысли и души стремился быть человеком. Либеральный обличитель уродливого всевластия чиновников, он медленно, но верно покидает избранную им в годы ссылки позицию строгого и бесстрастного слуги Закона и учится смотреть на все эти уродства, безобразия и нелепости глазами народа — русского крестьянина.
Дважды при посещении острога останавливается взгляд Николая Ивановича Щедрина на тщедушной фигуре маленького мужичонки. Дважды галерею острожных обитателей как бы замыкает эта странная, жалкая и трагическая фигура «преступника» поневоле.
В остроге, на этом дне жизни, где, может быть, яснее и резче всего обозначается подлинный смысл бытия, общезначимость отдельных человеческих судеб, слушает надворный советник Щедрин исповедь бывшего старообрядческого старца — представителя того темного «угла» народной жизни, который повелительно требовал уяснения. Что скрыто в этом углу, почему он так туго поддается свету, почему так упорно держится своей обособленности, почему так угрюмо и неприязненно сторонится всякого пришельца со стороны, в особенности барина-чиновника? Еще ведя следствие по делу Ситникова и Смагина, Салтыков задумывался над этими вопросами, напряженно искал ответа. Просветитель и социалист, Салтыков не может видеть в этом огороженном высокими заборами, крепкими стенами, охраняемом запорами и замками раскольничьем мире ничего, кроме отчаяния, мрака, подавления живой человеческой личности, а очень часто — и преступления. Да и собственный опыт следователя подсказывал ему именно такой взгляд.
Раскольничий старец, унаследовавший от отца — истового старообрядца — «старую веру», с ее исконной приверженностью к духовному подвигу-мученичеству и к общественному — земскому началу, человек, упрямо противящийся насилию чиновников от государства и чиновников от церкви, все отчаяннее бьется в сетях стяжания, любоначалия, разврата и чуть ли не разбоя, опутавших нынешний раскольничий мир — мир темный и преступный, отпавший от мира свободы и жизни. Вместо духовного подвига — застылость на обряде и букве, вместо земского начала — глухое и асоциальное, бесчеловечное отщепенство — вот тот итог, к которому приходит Салтыков, завершая в конце 1856 года первую редакцию «Губернских очерков».
Но возникало сомнение: может ли столь непримиримое упорство в отстаивании «старой веры», пусть только ее «буквы», может ли двухвековое сопротивление искоренителям и преследователям быть объяснено без дальних слов, традиционным «невежеством» и исторической «опечаткой»? Не продолжает ли сказываться здесь то, что вызвало когда-то, в XVII веке, старообрядчество как движение народное, а не внутрицерковное — страстная жажда подвига во имя истины и бунтарское противление? Не оправдывается ли вражда, а то и ненависть к барину-чиновнику тем насилием, которое творит этот человек, творит вся чиновничья «корпорация»?
Мы знаем, в какой последовательности печатались в «Русском вестнике» «Губернские очерки». Но невозможно сказать, в какой последовательности и в какие сроки они писались. В работе, конечно, наступали перерывы, когда Салтыков в апреле ездил во Владимир, к невесте, когда он играл в Москве свадьбу, когда ревизовал комитеты ополчения в Твери и Владимире, вообще — когда исполнял свои служебные обязанности чиновника особых поручений. Но несомненно, что последний очерк, напечатанный в журнале в декабре 1856 года, — лирический монолог «Дорога» писался именно в ноябре — декабре как заключающий весь цикл. Это была та самая «дорога», что вела Салтыкова из Вятки на родину, в Спас-Угол, а затем и в манивший все ссыльные годы Петербург. В трех случаях «надворный советник Н. Щедрин» снимает маску и явно предстает перед читателем как Михаил Евграфович Салтыков. Эти случаи — три лирических автобиографических этюда: «Вместо введения» (потом — «Введение»), «Скука» и «Дорога. Вместо эпилога». Этими этюдами как бы обозначены три вехи салтыковских «взаимоотношений» с Вяткой, куда он прибыл против своей воли, где жил, впитывая все многообразие впечатлений, измученный провинциальной скукой и тяжкой обидой примирения, и, наконец, откуда он, полный радостных ожиданий и какой-то непонятной, гложущей сердце тоски, поспешил уехать, как только это стало возможным. Между этими тремя очерками — вехами жизни и вехами композиции произведения — развернулось все его содержательное пространство. Покидая Вятку, Салтыков, конечно, смотрел на все там увиденное и пережитое как на ушедшее, покинутое навсегда. Но вряд ли уже тогда он обобщал это определением «прошлые времена». Теперь же, через год, заключительные строки эпилога отданы видению похорон «прошлых времен», символизированных в образах «примадонн и солистов крутогорских»...
Хотя в Москве судьбы русской литературы зависели не от петербургской цензуры «прошлых времен», а от либерального цензора фон Крузе, тем не менее до трети салтыковских очерков в 1856 году все же не были допущены к печати, картина оказывалась недорисованной, слово оставалось недосказанным... И с января 1857 года началась публикация новых очерков, среди которых, очень возможно, были и запрещенные цензурой в прошедшем году. Скоро вся ненормальность, вся противоестественность поступков, психологии и морали чиновничества будет означена и припечатана к позорному столбу выразительнейшим словечком — «юродивость».
Умный старик Голенков в очерке «Неумелые», заключая свой рассказ о чиновнике, постоянно попадающем впросак из-за нежелания знать «живой матерьял», определил нелепые его поступки еще одним характерным словом — «озорство». И вот Салтыков публикует очерк, который так и называется — «Озорники».
Суть ненавистного Салтыкову «озорства» — презрение к мужику и преклонение перед «принципом чистой творческой администрации» — принципом будто бы всеобщим и «энергическим», перед которым бледнеет все случайное и преходящее. Лишь администрация, лишь бюрократическая машина как бы дает ход и движение жизни. Лишь она творит, лишь она дает форму неопределенной и разлезающейся во все стороны мужицкой «яичнице». Все эти Куземки и Прошки с их частными и случайными повседневными заботами, дрязгами и поползновениями — ничто перед недоступной им чистой идеей государства. Кричат о взятках15; просвещенный администратор, конечно, не станет брать взяток: он требует только должного. Впрочем, почему же чиновнику и не взять: «ведь он все-таки высший организм относительно всей этой массы».
Выходит на сцену и еще один юродивый, которому дается кличка — «надорванный», по фамилии Филоверитов (буквально, в переводе с греческого, — любитель истины: такие фамилии носили выходцы из духовного сословия; кстати отметим, что ни «неумелый», ни «озорник» не наделены фамилиями). Он сам себя называет — чиновник-собака. В его принципах и поведении есть нечто на первый взгляд даже привлекательное: не только денежная взятка, но и взятка невесомая, моральная — лесть и ласкательство — не могут его подкупить. Но и ему — чиновнику «надорванному», как и «неумелому», и «озорнику», — претит живой матерьял. Он идет и еще дальше. Живой матерьял, живая, страдающая личность, с которой имеет дело следователь, поневоле вынуждает соболезновать и сочувствовать. То ли дело судейство — деятельность бумажная, «кабинетно-силлогистическая», она способна доставить истинные и неисчерпаемые наслаждения. Филоверитова в его кабинетных упражнениях не интересует, совершено ли преступление на самом деле и кто те люди, которые в преступлении обвиняются, ему необходимо знать лишь одно: доказано преступление или не доказано. Если оно доказано — в упоительном соревновании бумаг, — то этого вполне достаточно: карающий закон должен быть применен неукоснительно. Филоверитов не только чиновник-собака, но и чиновник-аскет, проповедник долга, в жертву которому приносит и свою личность, и всякую иную личность — вообще все человеческое.
Череда «юродивых», сменяющая череду патриархальных подьячих, способна вызвать поистине ужас и отчаяние при мысли о тех, на кого направляют эти «юродивые» свои «благонамеренные» усилия. Все эти «неумелые», «озорники», «надорванные» — бюрократы новейшей складки, пожалуй, будут пострашнее каких-нибудь приказных и подьячих прошлых времен или даже Фейеров и Порфириев Петровичей, которые все-таки имели дело с живым матерьялом. Их, этих безжалостных орудий государственной власти, родила и вскормила призрачная бюрократическая машина, и сами они — безжизненные призраки, и служба их — не живое дело, а озорство, юродство, ужасный и уродливый театр теней. А потому и в новые времена «мужичок — не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего» («Первый рассказ подьячего»). Крестьянин, его жизнь, его труд, его забота и невзгода — вот та единственная мерка, которая позволяет разобраться в истинной сути механизма власти, оценить и изобразить представителей этой власти.
В декабре 1856 года был напечатан рассказ, названный по имени его героя — «Владимир Константинович Буеракин», а летом следующего появляются еще три («Горехвастов», «Корепанов», «Лузгин»), объединенные под рубрикой «Талантливые натуры». Кто они такие, эти «талантливые натуры»?
Надворный советник Николай Иванович Щедрин, путешествуя по делам службы, заезжает к своему доброму приятелю Буеракину, владельцу села Заовражья. И хотя Заовражье находится будто бы в Крутогорской (Вятской) губернии, Салтыков выходит в этом рассказе за пределы Вятки, для которой помещичье землевладение не было характерным. Но в общей картине современной провинциальной России обойтись без помещика не было никакой возможности, и такой помещик не замедлил встретиться на пути Н. Щедрина.
Владимир Константинович Буеракин представляет своей персоной всех бесчисленных «господ Буеракиных» (дворян-помещиков), с молоком матери всосавших непоколебимое убеждение в своей сословной, кастовой исключительности и при этом в конце концов смешивавших «комильфо» (кодекс дворянской «порядочности», светскости) с просвещением. Владимир Константинович был уверен, что обладает особой привилегией на «цивилизацию», которая «со всеми ее благами и плодотворными последствиями может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным». На историческом рубеже, который начался для России как раз в 1856 году, и «господа Буеракины» вдруг задумались, почувствовав необходимость поправления своих не очень важных жизненных обстоятельств, у них вдруг возникло стремление к «общебуеракинскому обновлению» — такому, впрочем, обновлению, которое не поколебало бы исключительности их привилегий. И вот тут-то Владимир Константинович выказал полное бессилие: «роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему». Буеракин засел в своем деревенском доме, отгородившись от мира праздностью и халатом и сочинив в оправдание доморощенную теорию невмешательства в дела мира сего: кругом «все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может...». Ведь вы, господа губернские чиновники, обращается Буеракин к Николаю Ивановичу, только донкихотствуете, только блох ловите! Неужели вы думаете, что все эти действия, которые вы называете злодействами и злоупотреблениями, что вся эта галиматья, одним словом, проникнута какою-нибудь идеей, что к ней можно применить принцип «вменения» (иначе говоря, возложить на нее какую-нибудь ответственность за содеянное)?
Нельзя отказать Буеракину в ядовитости его наблюдений, приправленных иронией не только по отношению к губернскому «ловцу блох», но и по отношению к самому себе. «Благодетельный и просвещенный помещик», облачившийся в халат и взявший в наложницы дочку кучера, а крестьян своих отдавший на произвол тупого и жестокого управляющего!
А что же Николай Иванович Щедрин? Как выглядит в свете буеракинских «обличений» деятельность либеральных губернских чиновников? На все эти буеракинские инвективы отвечает Николай Иванович кратко: «Я делаю, что могу».
Так, может быть, впервые в русской литературе отразилось столкновение двух позиций, к отношениям которых будет в ближайшие реформенные годы приковано внимание Салтыкова-писателя и Салтыкова — общественного деятеля (крепостник-помещик и либеральный чиновник).
Тему «талантливых натур», намеченную в «Буеракине», продолжают летом 1857 года крутогорские «таланты» — Горехвастов и Корепанов. Бурные похождения и преступные способы добывания денег, о которых Горехвастов с какой-то почти обезоруживающей откровенностью рассказывает Николаю Ивановичу Щедрину, обрекли его на жительство в Крутогорске: он попал туда случайно и не по своей воле, и действительно, в Вятке обретались не только дворяне — политические ссыльные, но и дворяне, препровожденные туда за уголовщину. Всем своим характерным обликом, в котором «материя преобладает над духом», своей надувательской предприимчивостью, беспардонным хвастовством и враньем Горехвастов смахивает на гоголевского «исторического человека» Ноздрева — Ноздрева в новой стадии его приключений. Так и кажется, что в Крутогорск он попал, увезенный некогда капитан-исправником «по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде» («Мертвые души», гл. IV). Впрочем, уголовная история Горехвастова посерьезней всех ноздревских: это и шулерство, и подлог, и вымогательство; вымогательство такое «талантливое», до какого Ноздреву, пожалуй, и не додуматься. Горехвастов — изолгавшийся, вконец промотавшийся и прогоревший потомок гоголевского героя и родной брат многочисленных салтыковских отставных прапорщиков и поручиков — Живновских и Забиякиных, желающих поправить свои пошатнувшиеся «общегорехвастовские обстоятельства» не административными поползновениями в собственной деревне, как это пытался сделать Буеракин (деревень, наверное, у них уже и нет), а мошенничеством и уголовщиной. И потому истории Ноздревых-Горехвастовых закономерно заканчиваются посещением капитан-исправника или полицмейстера в сопровождении «кавалеров огромных размеров» — полицейских солдат.
Еще одна разновидность «талантливой натуры» — провинциальный Печорин, сделавший своей специальностью насмешку над «обществом», но иронизирующий и по своему адресу. Печорина-Корепанова точит червяк недовольства, неустроенности, даже протеста, но протеста бесплодного. Брюзжащее печоринство Корепанова, его мефистофельская поза — свидетельство мертвенности, бездеятельности, нечувствительности к действительным, живым болям.
Желчные провинциальные Печорины-Мефистофели лишены той способности, которая обусловливает деятельное участие в трудах современности, способности сочувствовать, Салтыков готов даже употребить слово «примиряться». Молодой человек, подобный Корепанову (а Корепановы встречаются именно между молодыми людьми), «начинает уже смутно понимать, что вокруг его есть что-то неладное, разрозненное, неклеящееся; он видит себя в странном противоречии со всем окружающим, он хочет протестовать против этого, но, не обладая никакими живыми началами, необходимыми для примирения, остается при одном зубоскальстве или псевдотрагическом негодовании». Салтыков — губернский чиновник и Салтыков — автор «Губернских очерков», напротив, страстно искал эти живые начала, болел всей душой; Корепанов же замер в болезненной, но холодной язвительной насмешке. Его «талантливость» осталась втуне, как и «талантливость» Буеракиных и Горехвастовых.
Подобно тому, как посетил однажды Николай Иванович Щедрин доброго приятеля своего Буеракина, так вновь подъезжает он к помещичьей усадьбе, на этот раз принадлежащей милому и бесценному другу молодости — Павлу Петровичу Лузгину; все так же ли, как и пятнадцать лет назад, «кипит в тебе кровь, так же ни ты безрасчетно добр и великодушен, по-прежнему ли одолевает тебя твоя молодость»? «Или уходили сивку крутые горки? или ты... но нет, не может быть!»
«Лузгин» — несомненно, один из самых прочувствованных автобиографических «Губернских очерков», в особенности в той части, где отдано место собственным салтыковским воспоминаниям; здесь ощутимо бьется тот живой нерв, который пронизывает лирические монологи «Введение», «Скука», «Дорога», автобиографические этюды «Замечательный мальчик» («Елка»), «Христос воскрес!».
Рассказчик взволнован, тон его мягок и почти сентиментален, перед его взором всплывают из забвения дни ушедшей молодости, беспечные дни светлых юношеских надежд, нерастраченных сил, безрасчетной доброты и великодушия. Был тогда, в то прекрасное время, рядом с Николаем Ивановичем Щедриным (Салтыковым) незабвенный Павел Петрович Лузгин (прототипом его был друг юности Сергей Андреевич Юрьев).
Переполненный идиллическими воспоминаниями, приближается к имению друга рассказчик. Но все проходит, и это сновидение юности прошло: помещик Лузгин принимает теперь приятеля, ставшего чиновником, с раздражением и почти враждебностью. Для него достаточно одного, в устах его бранного, слова «чиновник», чтобы отвернуться от старого друга.
Если многих из философствующих «юродивых» можно определить: чиновник-идеолог, то Лузгин — идеолог-помещик. Его неприязнь к чиновнику программна, как, если можно сказать, программно все его бытие, начиная с внешности: халата, в который он облачился и вылезать из которого не желает, жирных губ и запутавшейся в бороде капусты (эту внешность можно было бы назвать «обломовской», если бы роман Гончарова не был написан через несколько лет). В его программу входит и неприятие города вообще, Петербурга — в особенности. Город для него — средоточие всяческой мерзости и вони, кляуз, сплетен, франтовства. Ему, помещику Лузгину, видите ли, простора нет, природа сделала его артистом, а не тружеником! Возможно, что именно на этом пункте произошла размолвка между Салтыковым и Юрьевым во время их встречи в 1854 или 1855 году. Однако в рассказе Салтыков, несомненно, заострил это столкновение между помещиком, проповедующим теорию артистического неделания, и деловым чиновником, представителем «действующей бюрократии». «Я вспомнил, что слово «артист» было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого «артистическая натура» составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее... Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры гениальные, исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения?» (то есть ответственности за содеянное). Николай Иванович Щедрин (Салтыков), конечно, стоит за безусловное применение принципа «вменения» и в этом случае, к артистическим «трутням», подобным Лузгину.
Есть в кодексе-программе Лузгина и еще одна интересная сторона. Он в свое оправдание наряду с артистизмом проповедует туманную теорию «непочатого ключа жизни», скрытого будто бы в первобытной и неиспорченной помещичьей натуре, какого-то «нового слова», зреющего в глубинах этой натуры. Впоследствии Салтыков разъяснит и разоблачит эту идею помещичьего «земства» — помещичьей олигархии.
Разрыв помещика Лузгина и чиновника Щедрина оказался неминуем. Идиллия разрушилась.
Но какова же положительная программа самого надворного советника Николая Ивановича Щедрина?
Салтыков хочет понять и определить, в чем же суть, в чем особенность русского национального характера и, естественно, ищет эту суть не в среде юродивых — чиновничества, не в среде талантливых натур — дворянства, а в простом народе, в посконном мужике, от которого пахнет печеным хлебом и кислыми овчинами, в крестьянстве — его быте, его отношении к природе, религиозных воззрениях, в созданиях его фантазии — легенде, сказке, духовном стихе...
Та область, куда обращает свои взоры Салтыков-Щедрин в поисках положительного, идеального, в поисках надежной прочной опоры и единственного оправдания своей практической деятельности, — жизнь простого народа.
Салтыков великолепно знал повседневный трудовой и хозяйственный быт народа — помещичьего, крепостного крестьянина средней России; знал он и казенных крестьян северо-востока Европейской России.
Но что скрывалось за тусклыми буднями барщинного труда и труда на собственной скудной полосе, за бесконечными заботами по дому и двору, за устоявшимся, издревле привычным крестьянским обиходом? Ведь освещено же все это каким-нибудь духовным, нравственным светом, наконец — поэзией; ведь не исключительно же тупое, никак не сознающее себя равнодушие и косность налегли тяжелой тучей на этот вечный и неподвижный мир без радости, мир, преисполненный неизбывной боли, непреходящих забот, терпения без конца и края!
В конце жизни Салтыков сетовал, что десять лет детства провел, собственно, не в деревне, а в усадьбе. Но все же он назвал свое детство деревенским: в самом деле, жизнь салтыковской усадьбы, как и многих других провинциальных помещичьих усадеб, была неотъемлемой частью общей сельской жизни, с ее вседневными думами и тревогами — о посеве, сенокосе, жатве, об убивающей засухе, о губительном граде, о благодатном дожде. Все здесь жило жизнью природы, все было лишь послушным орудием ее могучего творчества, все зависело от вечного круговорота природных сил. Земля владела этим миром, требовала непрестанной заботы и изнурительного труда.
Из всей массы литературных произведений, прочитанных Салтыковым в первые месяцы по возвращении в Петербург, особое и пристальное его внимание привлекла «Семейная хроника» С. Т. Аксакова, сочинение, занявшее, по его мнению, высказанному в 1857 году в статье о «Сказании...» инока Парфения, исключительное место «в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа».
Поначалу в картине почти первобытной, девственной природы, нарисованной Аксаковым, Салтыкову почудились чрезмерная густота и обилие самодовлеющей образности, какая-то давящая тяжесть: «Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос».
Но по мере того, как в работе над «Губернскими очерками» жалконький мужичонка все больше и больше выдвигался на первый план, приобретал самостоятельность как человек и как литературный герой, становился «старцем», крестьянкой-странницей, старым солдатом, Салтыков все больше улавливал в аксаковской хронике связь неосмысленного природного хаоса с каким-то «натуральным» помещичье-крестьянским сельским бытом, тем бытом, который создавал помещиков «прошлых времен» вроде старика Багрова и странников, взыскующих пустынного жития и светлого града... Естественное, полное мощи, величия и красоты бытие природы объясняло грубую, иной раз даже жестокую простоту и цельность нравов, характеров, поступков. Это бытие влекло к себе, требовало самоотказа, погружения в непосредственное, чувственное, нерафинированное созерцание, но оно же рождало страстную, порой слепую, нерассуждающую любовь к лесу, полному зверей, птиц, грибов, ягод, к цветущему благоуханному лугу, к прозрачной, кишащей рыбой реке, к вспаханному полю, к мельнице, к нехитрому деревенскому дому, к многообразию и грубости красок, к голосам и звукам — мычанию стада, к потрясающему душу рокоту соловьев...
Весь этот поразительный по ясности, полноте, силе изображения аксаковский мир находил сочувствие и отзвук в жадно внимавшей, сочувственной и восприимчивой душе Салтыкова, в его собственном созидавшемся художественном мире. Деревня и усадьба захолустно-провинциальных, хоть и родовитых помещиков Багровых ничем не была схожа с дворянскою усадьбой тургеневской высокообразованной и высококультурной помещицы Ласунской («Рудин»). Но усадьба эта вызывала несомненные ассоциации с салтыковским Спасским, далеким от рафинированной дворянской культуры, но близким трудовой культуре народа. И этот край, в котором обитали аксаковские герои, — Уфимское наместничество, Оренбургская губерния — с юга примыкал к столь хорошо знакомым Салтыкову Вятской и Пермской губерниям.
Творчество Салтыкова, естественно, питалось его собственным житейским опытом. Но этот опыт пока что находил литературную форму благодаря опыту современной литературы, современной мысли. Всякий, кого хоть сколько-нибудь коснулся «труд современности», убежден Салтыков, знает, что силу можно черпать только там, в этой дотоле загадочной и неизвестной стране, в этом мире народной жизни. Салтыкова-чиновника «труд современности», несомненно, коснулся и в годы ссылки, и в годы общественного подъема. Этот труд коснулся и Салтыкова-писателя. О народности литературы в связи с разбором кольцовской поэзии писал Салтыков в статье о Кольцове 1856 года, в статье же следующего года о «Сказании» инока Парфения он высказал «крепкую надежду» на то, что молодая русская литература в своем стремлении уяснить «загадочный образ русского народа», «с его прошедшим и настоящим, с его экономическими и этнографическими условиями», «став однажды на твердую стезю изучения русской народности, не собьется с нее и довершит начатое дело». Сам Салтыков в «Губернских очерках» уверенно становится на эту твердую стезю.
Впервые выходец из крестьянской среды становится главным героем в рассказе «Старец» (сюжет рассказа и самый его герой извлечены, конечно, из собственной следовательской практики Салтыкова). Правда, «старец» — раскольничий «лжеинок» — утратил прямую связь с крестьянством. Однако он дал Салтыкову повод начать исследование раскола-старообрядчества, без понимания которого, как он полагает в это время, невозможна понимание внутренней — духовно-нравственной — жизни народа. Салтыков прослеживает судьбу одного из коноводов раскола, путь, которым он шел к разрыву со «старой верой», оказавшейся прикрытием уголовщины. Исповедь старца начинается не с рассказа о противозаконных деяниях раскольничьих иноков и странноприимцев, а с воспоминания об отце — столпе еще не загрязнившейся веры в «истинное христианство», его упорном сопротивлении насилию власти, защите им своих общественных и нравственных идеалов. Именно это и важно для Салтыкова.
И вот Салтыков делает попытку целиком посвятить рассказ простой крестьянской женщине — нищей страннице, ее горестной судьбе. В этом рассказе — «Аринушка» — зазвучал голос самого народа, послышалась его самобытная речь, народные идеалы и стремления оформились с помощью образов народной поэзии. Многочисленные странники смиренно брели по лицу земли русской — к святым местам, на богомолье, а то и в самый «Ерусалим-град», ради обретения «обителей райских». Какая сила ведет их? Пристально вглядывается Салтыков в этот своеобычный мир русского паломничества-странничества, в эту для всех очевидную, но малознаемую область народной жизни. И писать о ней он хочет языком самого народа. Так впервые возникает салтыковская стилизация народной речи, народного сознания.
Высокое, исполненное идеального пафоса народное представление о духовном подвиге и спасении от горя и тягот земных резко сменяет в салтыковском очерке жестокая правда социального крестьянского быта. Мужик-острожник Нил рассказывает жуткую историю смерти нищей странницы Оринушки — ходит она, господская (крепостная) крестьянка по миру, куски собирает — такой оброк ей от мучительницы-управительши положен: ведь бог Оринушку разумом изобидел, ни к какой работе она, убогая, юродивая, неспособна. Жажда исцеления и покоя рождает в ее больной, истерзанной душе лихорадочное стремление скорее дойти до Ерусалим-града, до престола Спасова; сияют перед ее взором прекрасные образы народно-поэтических легенд...
Рассказывает Нил и о своем преступлении, которое привело его в острог. Хотел он «христианское дело» совершить, обогреть и накормить в избе своей измученную, исстрадавшуюся нищенку, а она в тепле, на печке, помирать стала; для мужика же нет страшнее «мертвого тела»: погубят, сгноят в остроге. Поневоле становится мужик зверем. Увязал Нил вожжами умирающую странницу, отвез ночью на санках за околицу, да вожжи-то и забыл...
Небольшим очерком «Замечательный мальчик», потом названным «Елка», Салтыков начал в составе «Губернских очерков» раздел «Народные праздники» (потом просто — «Праздники»). Вспоминается ему один из рождественских сочельников в Крутогорске (Вятке). Маленький герой рассказа — сын мастерового-кузнеца — с улицы смотрит в окна дома богатого «негоцианта», где сверкает ярко горящая и пестро разукрашенная елка. Народ-то и оказывается лишним на этом великом народном празднике. Несколькими штрихами — в живой бытовой сценке — набрасывает Салтыков портрет этого рано повзрослевшего и уже задумывающегося ребенка, выросшего в бедной избенке на краю города, на улицах городской окраины, в шуме, гаме, пьянке торговых рядов. С любовью и тревогой всматривается Салтыков в его очень подвижное лицо, дышащее сметкою и дерзостью. Да, мальчуган развязен, уже пьет вино, испорчен средой, ему знакома изнанка жизни, но ведь «любовь милосердна и снисходительна», «она все прощает, все врачует, все очищает! Проникнись этою деятельною, разумною любовью, постигни, что в самом искаженном человеческом образе просвечивает подобие божие — и тогда, только тогда получишь ты право проникнуть в сокровенные глубины его души!». Сокровенные глубины души человека, и прежде всего человека из народа, хочет понять и художественно выразить Салтыков.
Вмешивался Салтыков в толпы народа на соборной площади и монастырских дворах, на берегу Вятки в дни народного вятского праздника. Он чутко прислушивался к гулу, музыке голосов собравшейся здесь массы богомольцев, пришедших за многие десятки и сотни верст. И вот теперь, приступая к написанию последнего раздела «Губернских очерков» — «Богомольцы, странники и проезжие», он еще и еще раз слушает, анализирует, разлагает эту шумную разноголосицу звуков. В музыке толпы слышатся разные тоны, не только могучая и возвышающая гармония, но и болезненные диссонансы: «Гул толпы ходит волнами по площади, принимая то веселые и беззаботные, то жалобные и молящие, то трезвые и суровые тоны».
Заунывно тянут убогие, слепые и хромые калеки-нищие свой плачевный, за душу хватающий стих о суетном многомятежном мире, в который «вселился злой антихрист», о пресветлом потерянном рае, о пустынном (в «пустыне» — в лесном скиту, в келье) «нужном» (в нужде) житии, о злой превечной муке, о грешной душе...
Но вот проходят по соборной площади группы прибывших в город богомолок и богомольцев, ведут они разговоры не о «нужах» и тяготах пустынного жития, а о своих неисходных житейских заботах и нуждах, помолиться о миновании которых хотят они святому угоднику. Молодуха жалуется, что бог никак не дает ей ребеночка. Древняя, сгорбленная и сморщенная старуха молит послать все никак не приходящую и так долго жданную смерть. Крестьянские женщины тужат о скудости северной земли, которая уж и родить не хочет, да и народ совсем «без християнства» стал. Смирный мужик с судорожным движением в загорелых и огрубелых чертах лица рассказывает односелянину о сыне Матюше, которого в некруты (рекруты) сдали: «Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорей боязный, трудолюбивый и честный». Пришел к угоднику отец «некрута», тоже, конечно, боязный, трудолюбивый и честный, со своею смиренною просьбой: «помиловал бы он его, наш батюшка». Нет конца этой боли сердечной, этой нужде сосущей: «Они бесконечно зреют в сердце бедного труженика, выражаясь в жалобах, всегда однообразных и всегда бесплодных».
Что же это за стон бесконечный и мучительно бесплодный? Что значат эти тягостные звуки боли, тоски и страдания — страдания пассивного, не умеющего постоять за себя, болезненно-смиренного? Неужели в этом великом народном мире нет места действию, борьбе и подвигу? Зачем пришла сюда вся эта многоголосая, но единая в своем порыве толпа? От какой силы ждет она избавления? Салтыкову надо найти ответы. Ведь он хочет понять и объяснить внутреннюю жизнь народа, сокровенные глубины народной души. Прислушиваясь к многоголосому говору толпы, ощущает он постоянную ее готовность к жертве и отречению, но не заключено ли в такой готовности также и неудержимое стремление простого человека к душевному подвигу?
Вот сидит на завалинке, у самого почтового двора, отставной солдат Антон Пименов — человек простой, естественный, бесхитростный, «питающий доверенность в человеческое добросердечие», как говорит присутствующий тут же скептик — станционный писарь (рассказ «Отставной солдат Пименов»). Чужд Пименов мирской суете, сызмальства привержен он к странничеству — «делу душевному». Странник он бывалый: «Был и в Киеве, и у Сергия-Троицы был, ходил и в Соловки не однова». А сейчас желал бы он дойти до Святой горы до Афонской. Пименову — убогому, «странному» человеку — ложь не нужна, а правда для него — в духовном стихе, в житии святого, в легенде, в сказке, наконец — в голосах самой природы. Он живет в фантастическом мире знамений и чудес. «Иной человек ума и преизбыточного, — рассуждает Пименов, — а идет, примерно, хоть по полю, и ничего не замечает. Потому как у него в глазах и ширина, и долина, и высь, и травка, и былие — все обыдень-дело... А иной человек, умом незлокозненным, сердцем бесхитростным действующий, окроме ширины и долины и выси, слышит тут гласы архангельские, красы бестелесные зрит... Потому-то, смекаю я, простому человеку скрижаль божья завсегда против злохитрого внятнее...» И следуют один за другим «сказы» о чудесных видениях странницы Мавры, которая дала обет «дотоле странничать, доколе тело ее грешное подвиг душевный переможет», о великом грешнике и великом постнике старце Вассиане, бежавшем в лес дремучий, темный, неисходный, в далекий лесной скит: там, в пустыне, в «нужном» житии, искал он наказания за грехи свои страшные...
Кончив свои рассказы, смотрит Пименыч в лицо внимательно слушающему Николаю Ивановичу Щедрину, как будто хочет подметить в нем признаки того глумления, которое он считал непременною принадлежностию «благородного» господина. Но этого глумления не было. Пускай станционный писарь доказывает несбыточность рассказов Пименова, но Николай Иванович, с своей стороны, не имеет силы опровергнуть их, ибо чувствует, как «ярко и осязательно выступает» в них «всемогущее действо веры», «этой юной и свежей народной силы».
Подходит к Антону Пименычу его попутчица в хождениях по святым местам, такая же, как и он, странница Федосья Пахомовна. Много старообрядческих рукописных сборников («цветников»), содержавших повествования о житиях святых, легенды и духовные стихи, довелось прочитать Салтыкову — следователю по раскольничьим делам. Финал рассказа о Пименове, выдержанный в духе такой книжной народно-поэтической речи, как раньше зачин «Аринушки», служит переходом к следующему рассказу — «Пахомовна». Этот зачин в новом рассказе развернут в целостное повествование о странническом пути-шествии, повествование, все напитанное мотивами и образами народной песни, житийной литературы и волшебной сказки: тут и зеленая свет-дубравушка, и зверь-медведь, говорящий человеческим голосом и приносящий страннице медвяный сот, и три сказочные дороженьки, и некий «млад-юнош», посланец сатаны, ведущий богомолку «по середней дороженьке, по той торной дороженьке, по которой ходят люди грешные», и престол сатанинский огненный, и, наконец, в заключении, светлый град взыскуемый, святая обитель...
Книжка «Русского вестника», в которой были помещены рассказы под рубрикой «Богомольцы, странники и проезжие», появилась в начале августа 1857 года. Рассказы эти недаром были посвящены С. Т. Аксакову: их настроенность, их поэтический тон несомненно понравились Сергею Тимофеевичу, и он не замедлил откликнуться письмом, к сожалению, нам неизвестным. Отвечая, Салтыков так объяснил свой замысел: «Мысль, проводимая через весь ряд рассказов этой рубрики, еще не довольно ясно чувствуется; необходимо еще несколько рассказов, чтобы вполне уяснить ее. Мысль эта — степень и образ проявления религиозного чувства в различных слоях нашего общества. Доселе я успел высказать взгляд простого народа устный (в рассказе солдата) и книжный (Пахомовна), а отчасти взгляд разбогатевшего купечества lt;рассказ «Хрептюгин и его семейство»gt;. Затем предстоит еще многое...» (это «многое», правда, не было написано).
Одновременно с «губернскими» рассказами цикла «Богомольцы...» трудился Салтыков, хотя труд этот и не закончил, над уже упоминавшейся обширной статьей о книге, которая впервые появилась в Москве двумя годами раньше: «Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой земле постриженника Святыя горы Афонския инока Парфения». Книга вызвала большой общественный интерес: приподнималась завеса тайны, окутывавшей до сей поры, по причине официального запрета, сокровенную область русской жизни — раскол-старообрядчество, и притом именно в таком значении, которое казалось Салтыкову необыкновенно важным. В расколе виделось ему особое проявление как общественной, так и внутренней, духовной жизни русского народа. Раскол и паломничество (хождения на богомолье) — два несомненных факта русской жизни, которые следует изучать без всяких предубеждений, не приурочивая их к каким-либо собственным предвзятым воззрениям. Такой исследовательский интерес к расколу и паломничеству называет Салтыков «этнографическим».
По отношению к народному религиозному сознанию и чувству ни в коем случае не может и не должно быть барского «глумления». Раскол как бы «прообразует», пророчествует необыкновенную духовную стойкость народа перед лицом насилия и подавления, его стремление к свободе, жажду нравственной истины и духовного просвещения, «неподкупность воли», которая «глубоко гнездится в самых недрах народного духа и обещает в будущем великие и бесчисленные последствия». «Нет сомнения, что понятие о подвиге жизни подвержено многим видоизменениям, что оно может приобрести характер более или менее истинный и более или менее ложный, смотря по степени разумения и нравственного совершенства каждой отдельной личности, тем не менее достоверно, что стремление сделать из жизни нечто равносильное подвигу составляет одну из симпатических черт русского человека». Ведь в расколе, знал Салтыков по опыту, кроме застывших и мертвых религиозных догматов, есть нечто такое, что дает ему необыкновенную живучесть и особенную силу. Важны не сами по себе религиозно-догматические верования и убеждения, сколько задушевный, духовно-эмоциональный, даже поэтический характер отношений русского человека к этим принятым с детства убеждениям, его неподкупность и стойкость в отстаивании их.
И странствует русский крестьянин или крестьянка по богомольям, от одного «святого места» (монастыря) к другому, слушает рассказы о чудесах и знамениях, разверзающих завесу над взыскуемым царством духа. Не праздность и не простое любопытство влекут бесчисленные толпы богомольцев «к местам, дорогим сердцу всякого русского». В этом неудержимом влечении «кроется побуждение более чистое, более свежее, то самое побуждение, которое заставляет сердце юноши с большею теплотою и сочувствием отзываться на вопросы мира нравственного, нежели на требования обыденной материальной сферы». Или уходят подвижники из многомятежного, злокозненного и «тесного» мира в «пустыню», в дремучие леса, сооружают там скит или келью, изнуряют плоть постом и молитвой ради освобождения духа от греховных уз плоти, а легенды об их подвигах передаются в народе из уст в уста.
Суровый раскольник с его своеобразным складом ума и чувства не приемлет этого социального мира, который видится ему полным греха, соблазна и растления — царством антихриста; он, раскольник, не приемлет земной власти и поповской церкви.
Размышляя в процессе длительного писания статьи о книге Парфения, о многосложности и противоречивости народного сознания, устремленного к душевному подвигу и нравственной истине, плененного, однако, дедовскими «древнеаскетическими воззрениями», обращается Салтыков к самому распространенному в старообрядческой среде поэтическому жанру — духовным стихам. Он и сам записал в свое время в Нижегородской губернии такой стих — об Асафье-царевиче, входящем в пустыню.
Привел Салтыков этот стих в очерке «Общая картина» «Губернских очерков». Образы стиха об Асафье-царевиче могут вызвать и у слушателя, далекого от раскольничьей среды и раскольничьего мироощущения, вдохновляющее чувство свежести и благоухания. Сочинитель стиха необыкновенно чуток к прекрасной весенней природе, он любуется разлившимися «лузьями» (заливными лугами) и ожившими после зимнего сна болотами, ему доставляют радость одевающиеся листвой «древа», он наслаждается пением «райских птиц» — ведь скит стоит в лесу, под зеленеющими деревьями, рядом с расцветающими лугами. Здесь можно и разгуляться вволю — «во зеленой во дубраве», насмотреться «на различные светы». В голосах природы слышатся ему «архангельские гласы», в природных явлениях видится чудесное вмешательство какой-то высшей, самостоятельно действующей и живой силы, единство с которой проникает его всего...
Однако... однако — «покуда представление народное оставалось лицом к лицу с одною природою, на лоне которой возросло и укрепилось, оно находило и простоту и неизысканность красок для изображения ее, оно само, так сказать, проникалось тою чуткою, поэтическою струею, которая необходима для того, чтобы достойным образом воспроизвести красоты первобытной девственной природы». Но вот «слагатель вирш» переносится из сферы ему близкой, сферы конкретной в сферу отвлеченную; и тут «он не может совладать с своим положением. Все его представления о добре и зле так материальны, так младенчески грубы, что он и будущую жизнь не может сознать иначе, как в «плотяной», темной форме». Эти эсхатологические образы — конца света, будущей жизни, ужасных мук для грешников и райского жития для праведников — наполняют духовные стихи, типичные для раскольничьего аскетического и мистического миросозерцания.
Социальный протест и устремленность к несуетной духовности в темном и неподвижном сознании — в «древнеаскетическом воззрении» — вполне могут превратиться в суетное отщепенство — такое отречение от живого человеческого мира, такой пагубный противоестественный и противообщественный разрыв с ним, который ужо становится не аскетическим, а прямо-таки, у сектантов, «зверским». Уход в леса и пустыни, аскетическое отречение от мира сделались теперь уделом одних фанатических сторонников раскола, а сами эти леса и пустыни часто скрывают самые гнусные, самые безобразные преступления — таким утверждением многоопытного Салтыкова завершается сохранившаяся часть второй редакции статьи о книге Парфения.
Но какое же значение имеет в таком случае сама эта книга? Отвратительным, губящим человека, искажающим самый образ человеческий «древнеаскетическим воззрениям» противопоставляет Салтыков подвиг человеческий, воплощенный в личности автора, в его судьбе, в его пути не от мира, а к миру. Раскольник, с детства воспитанный в презрении к суетному, прелестному и многомятежному миру, отправляется Парфений в странствие «на всю временную жизнь, дабы «переплыть многоволнистое и страшное житейское море», сохраняя и блюдя чистоту духовную и телесную. С юных лет был обуреваем он жаждою «внутреннего духовного просвещения, с юных лет искал разрешить сомнения, тяготившие душу». Сила убеждений, «внутренний жар» страстной и любящей натуры, неординарность личности, сумевшей, поняв свои заблуждения, освободиться от них, делают второстепенными и малосущественными собственно богословские искания Парфения, тем более что состязание с расколоучителями в делах веры, в сущности, бессмысленно, их изощренная и искусная казуистика пуста и бессодержательна. Какими бы ни были убеждения, пусть «древне-аскетическими», мертвыми, но если они лежат в сфере нравственной да к тому же воспитаны трудной работой целой жизни, то измениться они могут лишь в сложном процессе духовных поисков, как это и было с Парфением, а не под насильственным воздействием внешней, материальной силы, которой наделены всяческие приставы и капитаны-исправники — и не только XVIII века (примеры необыкновенной силы духа и непримиримого упорства в противлении властям приводит в своем «Сказании» Парфений; Салтыков не мог тут не вспомнить и собственный опыт борьбы с расколом, убедивший его несомнительно, что никакая «задушевная» идея не может быть уничтожена самоуверенной и грубой силой).
К тому же, по складу своего мироотношения, Парфений — несомненный художник. (Тургенев в письме к Дружинину отозвался о нем так: «великий русский художник и русская душа».) Простое величие природы рисует Парфений красками, поражающими высокой поэзией, искренностью и свежестью.
Начиная свою статью, Салтыков назвал раскол «фактом пророческим», заканчивая работу (но не статью, которая так и осталась неоконченной), он писал о расколе как «единственном наследии, оставшемся как бы неприкосновенным от прожитой нами жизни», таком наследии, которому предстоит в новых обстоятельствах скорый и неизбежный конец. Мысль Салтыкова во время писания статьи движется путем непростым, она многозначна и, может быть, противоречива. Но это то противоречие, которое заключал в себе сам раскол, — явление русской жизни, недаром возникшее в XVII веке и просуществовавшее два столетия. Исторически — как догма и как сектантство — раскол был, конечно, изжит, но по-прежнему жила в русском крестьянине способность к «душевному подвигу», стойкость нравственного убеждения, «неподкупность воли» — все то, что испокон веку хранилось в раскольничестве и что так понадобится «Иванушке», когда придется ему «судить и рядить», не смущаясь присутствием и вмешательством «талантливых натур» и «озорников-юродивых».
А в том, что такое время скоро наступит, Салтыков был уверен. В самом деле, крестьянская реформа стояла у дверей.
Со смертью в феврале 1855 года императора Николая война не закончилась. Предпринимались последние отчаянные попытки уйти от поражения, повсеместно создавалось ополчение из сотен тысяч ратников. Но было уже поздно: война вконец разорила и без того истощенное и отсталое хозяйство феодальной России, морально измотала русское общество, давно уже тревожно и беспокойно переживавшее застой экономики, страдания народа, порабощение мысли.
И Салтыков собрался было вступить в ополчение. Побуждало к этому шагу, конечно, не только желание любым путем вырваться из Вятки, но и невозможность остаться в стороне от трагической судьбы родной страны, нравственная потребность уязвленной совести разделить общенародную беду.
Как всегда, так и в особенности в военное время, главное бремя принял на свои плечи «простой народ» — крестьянин, истощенный солдатчиной, оброком или барщиной, денежными или работными (натуральными) повинностями и податями, всяческими поборами, которыми обеспечивалось существование царского двора и бюрократического аппарата, бесстыдными и непомерными хищениями чиновников и купцов-подрядчиков...
Смерть Николая стала, однако, рубежом, резко отделившим старую, ушедшую эпоху от новой, наступавшей. Умный и ядовитый Федор Иванович Тютчев обозначил состояние России после смерти императора одним из своих знаменитых и быстро разлетавшихся mots (словечек) — оттепель.
Весной 1855 года вступил в ополчение сын писателя С. Т. Аксакова, младший брат идеолога славянофильства Константина Аксакова — Иван Аксаков. Тяжелый многомесячный путь по грязным дорогам российской провинции и не менее грязным перепутьям, лабиринтам и углам воинской неразберихи, бездарности и казнокрадства проделал офицер ополченской дружины Иван Аксаков, узнал он на этом пути всю ту неприглядную подоплеку русской жизни, которая так хорошо была известна Салтыкову. В октябре Иван Аксаков писал отцу: Севастополь «должен был пасть, чтобы явилось на нем дело божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа». Оттепель — оттепелью, но: «Видно — еще мало жертв, мало позора, еще слабы уроки; нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луч новой мысли, нового начала!» И еще через полтора месяца: «Ах, как тяжело, как невыносимо тяжело порою жить в России, в этой вонючей среде грязи, пошлости, лжи, обманов, злоупотреблений, добрых малых — мерзавцев, хлебосолов-взяточников, гостеприимных плутов — отцов и благодетелей взяточников!.. Вы ко всему этому относитесь отвлеченно, издали, людей видите по своему выбору, только хороших или одномыслящих, — поэтому вы и не можете понять тех истинных мучений, которые приходится испытывать от пребывания в этой среде, от столкновения со всем этим продуктом русской почвы... Чего можно ожидать от страны, создавшей и выносящей такое общественное устройство, где надо солгать, чтобы сказать правду, надо поступить беззаконно, чтобы поступить справедливо, надо пройти всю процедуру обманов и мерзостей, чтобы добиться необходимого, законного!»
И такие крики души из частных писем выходили уже если и не на страницы печати, то на страницы разного рода рукописных сочинений, предназначенных и для сведения властей и для общественности. И это был один из признаков наступавшей «оттепели». Поток всякого рода «записок» и «писем», отнюдь не революционных, но требовавших тем не менее коронного обновления России, все ширился. Теоретик Константин Аксаков, может быть и под воздействием писем брата, пытался в 1855 году преподать уроки новому, впрочем, еще не коронованному императору Александру II, в записке «о внутреннем состоянии России», представленной на высочайшее имя. «Современное состояние России, — писал здесь К. Аксаков, — представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и стало ему чужим. И народ и правительство стоят теперь на разных путях, на разных началах. Не только не спрашивается мнения народа, но всякий частный человек опасается говорить свое мнение. Народ не имеет доверенности к правительству: правительство не имеет доверенности к народу. Народ в каждом действии правительства готов видеть новое угнетение; правительство постоянно опасается революции и в каждом самостоятельном выражении мнения готово видеть бунт... и на этом-то внутреннем разладе, как дурная трава, выросла непомерная, бессовестная ложь, уверяющая во всеобщем благоденствии, обращающая почтение к царю в идолопоклонство, воздающая ему, как идолу, божескую честь... Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут. Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошло до огромных размеров. Взяточничество и чиновный организованный грабеж — страшны... Это сделалось уже не личным грехом, а общественным; здесь является безнравственность самого положения общественного, целого внутреннего устройства». Так начиналось то «обличительство», которое вскоре будет связано с именем Салтыкова — автора «Губернских очерков». Но Аксаков не только «обличает», он предлагает новому царю программу действий, в которой соседствуют отвлеченно-моральный славянофильский утопизм и действительно важные для общественного развития России положения и требования. Политическая конституция, о которой хлопочут поклонники Запада, по убеждению Аксакова, русскому народу чужда. Он вовсе не хочет управлять делами государственными, но он хочет иметь власть над делами собственными, насущными, «земскими». И пусть государственный чиновник не мешается в общественные земские дела, освободит крестьянина от насильственной административной опеки. «Древнее разделение всей России, в понимании русского человека, на государство и землю (правительство и народ) » — вот что нужно. Отсюда явилось и выражение: государево и земское дело. «Под государевым делом разумелось все дело управления государственного, и внешнего, и внутреннего, — и по преимуществу дело военное как самое яркое выражение государственной силы... Под земским делом разумелся весь быт народный, вся жизнь народа, куда относится, кроме духовной, общественной его жизни, и материальное его благосостояние: земледелие, промышленность, торговля. Поэтому людьми государевыми, или служилыми, назывались все те, которые служат в государственной службе, а людьми земскими — все те, которые в государственной службе не служат и составляют ядро государства: крестьяне, мещане (посадские), купцы». Можно только радоваться падению явно разложившейся правительственной системы в том виде, чуждом земству, в каком она воздвигнута Петром. Невозможно, конечно, вернуться к допетровским временам, но насущно необходимо стать на тот путь, которым шла Россия до Петра. Именно потому, что утрачена взаимная искренность и доверенность между государством и земством, «все обняла ложь, везде обман. Правительство не может, при всей своей неограниченности, добиться правды и честности; без свободы общественного мнения это и невозможно». «Народ желает для себя одного: свободы жизни, духа и слова. Не вмешиваясь в государственную власть, он желает, чтоб государство не вмешивалось в самостоятельную жизнь быта его и духа, в которую вмешивалось и которую гнело правительство полтораста лёт, доходя до мелочей, даже до одежды. Нужно, чтоб правительство поняло вновь свои коренные отношения к народу, древние отношения государства и земли, и восстановило их. Ничего более не нужно». Лишь свобода общественного мнения, свобода мысли и слова может спасти Россию от губящей ее все разъевшей и повсюду проникшей лжи. «Слово, этот единственный орган земли, находится под тяжким гнетом. Наибольший гнет тяготеет над словом письменным (я разумею и печатное слово). Понятно, что при такой системе цензура должна была дойти до невероятных несообразностей. И точно, многочисленные примеры таких несообразностей известны всем. Надобно, чтоб этот тяжкий гнет, лежащий на слове, был снят».
Итак, Константин Аксаков заговорил о свободе для «земства», главное свое внимание сосредоточив на свободе слова, общественного мнения, печати. Но о какой свободе слова могла идти речь, если вспомнить, что главную-то массу «земства», «земли» составляло неграмотное, бессловесное, темное крестьянство? Однако об освобождении от крепостного рабства этой части «земства» Аксаков еще сказать не решился или не смог.
С 1854 года в Москве и Петербурге стали распространяться в списках бесцензурные «историко-политические письма» историка, собирателя древних русских рукописей Михаила Петровича Погодина, в которых тот пытался разобраться в причинах бедственного положения России, столь страшно сказавшегося в ходе Крымской войны. Одна главная тема больше всего волновала Погодина, и в этом он совпал с Константином Аксаковым. Эта тема — власть и народ, в словоупотреблении Аксакова — государство и земство. Но Погодин, умудренный опытом русской истории, был в своих суждениях резче, конкретнее, определеннее, чем теоретик и утопист Аксаков.
Приверженец самодержавной власти, он тем не менее утверждает, что власть на всех ее ступенях оторвалась от народа, не знает и не хочет знать правды о действительном положении вещей, о нуждах, труде и страданиях русского крепостного крестьянина. «Государь, очарованный блестящими отчетами, не имеет верного понятия о настоящем положении России. Став на высоту недосягаемую, он не имеет средств ничего слышать: никакая правда до него достигнуть не смеет, да и не может; все пути выражения мыслей закрыты, нет ни гласности, ни общественного мнения, ни апелляции, ни протеста, ни контроля. В каком положении находится он, в таком я все его министры, все начальники, из которых каждый представляет в своем ведомстве самодержавного государя... О народе, который трудится, проливает кровь, несет все тяготы, страдает... ни у кого и мысли нет». А эти тяготы, нужды и страдания чреваты народным бунтом. Политики вроде Мирабо пли Ледрю Роллена (деятели французских буржуазных революций) нам не страшны, они не найдут себе приверженцев в народной среде. Но страшен Емелька Пугачев, а перед Никитой Пустосвятом16 «разинет рот любая деревня», Стенька же Разин «лишь кликни клич!». «Вот где кроется наша революция, вот откуда грозят нам опасности... Да и теперь не убивают ли ежегодно до тридцати помещиков — искупительные жертвы за право тиранства остальных? Ведь это все местные революции, которым недостает только связи, чтоб получить значение особого рода!»
Свои «историко-философские письма» Погодин пересылал друзьям и знакомым, среди которых был, в частности, Федор Иванович Тютчев. Погодин, конечно, был уверен, что его письма дойдут и до царя.
Очень внимательно за «письмами» Погодина следил директор хозяйственного департамента министерства внутренних дел Николай Милютин, вокруг которого в это время сложился кружок либеральных сторонников крестьянской реформы. Это был человек незаурядный, убежденный, полный энергии и огромной работоспособности, «красный бюрократ», «Вот человек — весь из цельного куска» — так характеризовал Милютина известный юрист и судебный деятель А. Ф. Кони.
Идеи милютинского круга изложил К. Д. Кавелин в «Записке об освобождении крестьян в России» (характерно, что «Записку» Кавелина в извлечениях опубликовал позднее, в 1858 году, Чернышевский в «Современнике»). Подобно Погодину напоминая о грозных уроках исторической жизни, Кавелин особенно настаивал на том, что «бунты Степана Разина, Пугачева и других, менее известных героев и атаманов буйной вольницы, все эти разрушительные элементы восставали и поднимались из мутных источников крепостного права». И в настоящее время зловещим предзнаменованием служит то обстоятельство, что отдельные и разрозненные восстания крепостных принимают размеры все более и более обширные. Крепостным нужна свобода и нужна земля. Освобождение без земли, чего, как станет ясно несколько позднее, будет добиваться консервативная помещичья масса, не успокоит крестьян. Им должно быть дано право выкупить в собственность не только усадьбу, но и полевой надел, и луга, и выгоны. Надо вывести крестьян из-под «вотчинной» власти помещиков, дать крестьянскому «миру» самоуправление.
Новый император, несомненно, остро осознавал необходимость реформ, и в первую очередь реформы крестьянской. Он был напуган ширившимся недовольством крепостных, перед ним маячил и грозил призрак пугачевщины. Понимал он и чрезвычайную насущность переделки хозяйственного уклада, доведшего Россию до севастопольской катастрофы. Но Александр не забыл, конечно, и бурной враждебной реакции дворян-крепостников на весьма робкую попытку приступить к освобождению крестьян, предпринятую на рубеже тридцатых-сороковых годов его отцом, императором Николаем, хотя уже тогда было совершенно ясно, что: «Весь дух народа направлен к одной цели — к освобождению... Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же... Начать когда-нибудь и с чего-нибудь надобно и лучше начать постепенно, осторожно, нежели дожидаться, пока начнется снизу, от народа» (из доклада шефа жандармов Н. X. Бенкендорфа Николаю I).
Толки о возможной крестьянской реформе, распространяясь все шире и шире, все больше будоражили застоявшееся помещичье болото. Салтыков наслушался их уже в свой первый приезд в Москву в начале 1856 года, по пути из ссылки. Проникали эти толки и слухи и в неспокойную, возбужденную крестьянскую среду. Александру уже невозможно было не определить хоть как-то свою позицию. По просьбе московского генерал-губернатора он выступил 30 марта 1856 года перед встревоженными представителями московского дворянства. Речь его, крайне сбивчивая и противоречивая, свидетельствовала о нерешительности и растерянности. «Слухи носятся, — сказал царь, — что я хочу дать свободу крестьянам; это несправедливо, — и вы можете сказать это всем направо и налево; но lt;!gt; чувство, враждебное между крестьянами и их помещиками, к несчастью, существуют, и от этого было уже несколько lt;!gt; случаев неповиновения помещикам. Я убежден, что рано или поздно мы должны к этому прийти. Я думаю, что и вы одного мнения со мной; следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу» (как тут не вспомнить слова из доклада Бенкендорфа Николаю I). Так, пусть еще в форме неопределенной и оговорочной, было официально объявлено о начале сложных, кропотливых работ по подготовке к освобождению крестьян. В подготовке реформы, а еще больше — в ее проведении самое деятельное участие принял Салтыков — чиновник особых поручений министерства внутренних дел, а затем — рязанский и тверской вице-губернатор.
Вернувшись в октябре 1856 года из Тверской и Владимирской губерний и едва успев обработать в виде служебной записки собранные материалы о губернских комитетах ополчения, Салтыков получил от министра Ланского новое поручение, несомненно, связанное с предварительными работами по подготовке крестьянской реформы. Следовало разобраться в «крайне неудовлетворительном состоянии земских полиций» — местной административно-полицейской власти.
Что такое «земские полиции» Салтыков знал не понаслышке, не на словах, а на деле; много раз приходилось ему — провинциальному губернскому чиновнику — иметь дело со становыми, исправниками, с земскими писарями и земским судом. Особенно печально запомнилась ему, конечно, уязвившая его самолюбие неудачная поездка в город Кай и Трушниковскую волость, где земский суд и местная полиция никак не могли справиться со взбунтовавшимися мужиками. Много тяжелых минут пришлось пережить тогда Салтыкову. К началу выполнения нового поручения был уже опубликован очерк «Неумелые», в котором мещанин Голенков советовал чиновнику Николаю Ивановичу Щедрину не «лазить по верхам», а держаться «около земли, около земства», то есть около тех, кого называли «податными сословиями», около народа. Появился уже и очерк «Старец»: жило еще среди раскольников идеальное воспоминание о старом, допетровском «земстве» — самоуправляющейся крестьянской общине, без помещиков и чиновников. И понятно, почему Ланской поручил именно Салтыкову разобраться в делах «земских полиций» и сделать свои предложения об их будущем устройстве. Салтыков принялся за работу с обычным для него рвением, тем более что новое поручение совпадало с его собственными литературными интересами. К выполнению его он был подготовлен не только опытом вятской жизни, но и теми размышлениями, которые так или иначе отразились в уже опубликованных до этого времени «Губернских очерках». Надо думать, что и Ланской, предлагая Салтыкову заняться «предположениями» о новой организации местного управления, внимательно читал «очерки» своего чиновника, в которых эта тема и обсуждалась и представала в живых образах.
Когда Салтыков начал свои «изыскания», которые должны были лечь в основу предложений о реформе земских учреждений, в его сознании вновь и вновь возникали фигуры вятских знакомцев, в толпе которых там и сям замелькали и знакомцы петербургские. Живые образы обобщались в умозаключения, мысль рождала, двигала образы. Салтыков формулировал размышления о централизации и земстве в первоначальных набросках служебной записки и одновременно выливал переполнявший его душу гнев в сатирических образах «озорников» — высокопоставленных проповедников «чистой творческой администрации», с презрением отметавших низменные заботы и боли Куземок и Прошек, — «надорванных» местных «агентов» центральной власти, каждую минуту готовых разорвать любого, на кого только укажет перст свыше (эти два очерка — «Озорники» и «Надорванные» — и были опубликованы в первой январской книжке «Русского вестника» за 1857 год).
Личный вятский и петербургский опыт и составил фундамент его рассуждений. «В России благотворное действие полиции почти незаметно; что касается до ее злоупотреблений и сопряженных с всеобщим ущербом вмешательств в частные интересы, то они не только заметны, но оставляют по себе несомненно весьма вредное впечатление... В провинции существует не действие, а произвол полицейской власти, совершенно убежденной, что не она существует для народа, а народ для нее».
Одновременно с Салтыковым состоянием «градских и земских полиций» занимался его сослуживец, статистик и краевед А. И. Артемьев, некогда служивший в тех же местах, что и Салтыков, — в Вятской и Казанской губерниях. Артемьев мыслил традиционно, ему и в голову не приходило как-то преобразовывать полицию: просто он составил правила полицейского делопроизводства. Явившись однажды к товарищу министра А. И. Левшину, дабы представить эти новые правила, он был предупрежден Салтыковым, сообщившим Левшину действительно новую идею. Салтыков сказал: «Полезно было бы организовать полицию по выборам». — «Так! так! — отвечал Левшин, — я сам всегда думал... Займитесь-ка этим...» Салтыков этим и занимался, он убежден, что чины полиции должны быть представителями «земства», а не агентами центральной государственной власти. Эта мысль о выборности полиции больше всего и удивила, и взволновала тех, от кого зависела судьба салтыковского проекта. Но для него это была частность, хотя и важная.
Под пером литератора и мыслителя Салтыкова служебная записка превращалась в социально-политический трактат об отношениях власти и народа и в прямой памфлет против государства, усматривающего в народе бездушный и бессмысленный субъект, который можно гнуть в ту или другую сторону по произволу чиновничества. Земская полиция в том виде, в каком она существует ныне, — лишь частное проявление общей системы централизованной администрации, чуждой народному духу и народным стремлениям. Кроме уроков, вынесенных из перипетий вятской службы, Салтыков не забыл, как оказалось, и уроков молодости. «Азбука всякой системы администрации, — пишет он уверенно, — гласит, что предметом ее должно быть благо народное. Но понятие об этом благе, особливо в государствах обширных, весьма относительно и изменяется сообразно с условиями местности, обычаев и т. д. Претензия подчинить все местности одним и тем же началам не значила бы то же, что уложить все личности на Прокрустово ложе?»
Так в записке возникает тема «земства», с его кровными местными интересами, касающимися каждой личности, каждого местного обывателя.
«Какая существенная надобность государству знать, как я хозяйствую у себя дома, — пишет Салтыков, — если я в точности исполняю все обязанности, лежащие на мне как на гражданине? То же замечание в такой же степени верно и по отношению к земству, с тою только разницей, что хозяйство последнего происходит, так сказать, при открытых дверях, и, следовательно, не только правительству, но и всякому частному человеку представляется полная возможность контроля...»
Бюрократическое стремление к безграничной централизации и мелочной регламентации частных интересов, с одной стороны, «освобождает граждан от всякой самобытной деятельности», порождает апатию, равнодушие и застой, а с другой — при реальной невозможности такой регламентации — имеет неизбежным результатом неразбериху, хаос и произвол, и «благонамеренному чиновнику» (пессимистически обобщает Салтыков итоги своей провинциальной службы) не остается ничего другого, как вместо реального дела заняться перепискою бумаг. «Надобно прочитать любой журнал губернского правления, чтобы убедиться в том, что весь он — результат работы писца, его перебелявшего. Работа столоначальника заключается в том только, что он на подлинных бумагах обозначает, с которых пор до которых следует переписать. Из этого проистекает галиматья неописанная».
Все это до такой степени искусственно и нелепо, «что не знаешь, чему более удивляться: терпению ли людей, которые придумали призрачную машину, не имеющую никаких корней в природе человеческой, или долговечности этой машины, которая, несмотря на всю свою противоестественность, продолжает и доднесь существовать и пользоваться правами гражданственности».
Проделав весь этот анализ, Салтыков, таким образом, вовсе не занимается устройством полиции как таковой, а предлагает организацию всесословного «земства» в виде уездного совета, которым заменяются все существующие ныне государственные и сословные уездные учреждения, включая полицию. Предполагается, что совет будет состоять из девяти членов, выбранных по три человека от дворянства, городских сословий и казенных крестьян. (О помещичьих крестьянах пока что не могло быть и речи: ведь крепостное право еще не было отменено.) Этому совету «должно принадлежать обсуждение всех мер по общему управлению уездом и городом, по устройству повинностей, развитию торговли и промышленности, наблюдению за правильным их производством, учреждению школ, охранению тишины и спокойствия и т. п.».
Еще приступая к работе над «запиской о земских полициях», в первоначальном наброске, Салтыков счел необходимым подчеркнуть, что возложенное на пего поручение «сопряжено с большим трудом и требует много самых разнообразных работ и разысканий», при этом он разработал целую программу таких работ и разысканий. И нет сомнения, что Салтыков все эти разыскания произвел, хотя окончательный текст его записки, представленной министру в середине января следующего, 1857, года, неизвестен.
Наступал февраль. Уже два года Россия жила, так сказать, под знаком оттепели, которая, однако, то и дело сменялась заморозками и отнюдь не весенними холодами. Когда Салтыков, с вдохновением и надеждой принявшийся за «перебор» несовершенств и злоупотреблений местной власти, представил свою антицентрализаторскую записку министру, он вскоре должен был почувствовать, как на него повеяло чуть ли не крещенским морозом. Поначалу, когда его записка вызвала одобрение у руководителей министерства — Ланского и Левшина, — Салтыков все еще полон энтузиазма и веры в осуществимость предлагаемых им перемен. Он горячо и возбужденно спорит со скептиками и противниками, хотя все больше и больше плодит вокруг себя врагов. Он все же уверен, что все пойдет отлично. «Как же отлично, — возражает А. И. Артемьев, — разве вы согласитесь быть квартальным надзирателем или частным приставом, если бы вас выбрали?» — «Конечно, откажусь, — мог бы, в свою очередь, возразить Салтыков, — если вы разумеете какого-нибудь Фейера или Живоглота Маремьянкина (реальных сарапульского городничего фон Дрейера и мамадышского исправника Иванова), но ведь в том-то все и дело, что полицейский корпус должен стать иным: честным, деятельным, образованным» (предполагалось, по салтыковскому проекту, ввести для выборных чинов полиции образовательный ценз и испытательный срок).
Салтыков кипел и возмущался. Его глубокий горловой бас становился хриплым и неприятным. «Что он все спорит? — с раздражением спрашивал Левшин. — Считает, что ли, себя умнее всех?» А у Салтыкова весь этот чиновничий петербургский дух все больше вызывал неприязнь и отвращение. А тут еще создали особый совет для рассмотрения его проекта о выборной полиции, призвали находившихся в ту пору в Петербурге губернаторов. Ну что могли эти бюрократы до мозга костей сказать теперь, когда всеобщий страх перед крестьянскими бунтами требовал скорее усиления правительственной и помещичьей «вотчинной» власти, нежели передачи ее прерогатив каким-то выборным советам и бескорыстным полицейским. А между тем другого пути избавления от проевших всю русскую жизнь продажности, корыстолюбия и взяточничества, по глубокому убеждению Салтыкова, не было. Он вновь возвращается к этой мысли в сентябрьском письме к приятелю еще по Дворянскому институту Ивану Павлову: «Есть одна штука (она же и единственная), которая может истребить взяточничество и поселить правду в судах и вместе с тем возвысить народную нравственность. Это — возвышение земского начала за счет бюрократического. Я даже подал проект, каким образом устроить полицию на этом основании, но, к сожалению, у нас все спит, а следовательно, будет спать и мой проект до радостного утра. Да и то сказать, какое может быть рьянство, когда половина России в крепостном состоянии».
Логика размышлений о земстве и государстве вела Салтыкова к сближению со славянофилами. Живший в Орле и нередко наведывавшийся в Москву — цитадель славянофильской доктрины — Иван Павлов и сам разделял славянофильские воззрения. В Москве обитала семья Аксаковых во главе с ее патриархом — Сергеем Тимофеевичем, автором столь полюбившейся Салтыкову «Семейной хроники». Главным ратоборцем идей славянской самобытности и единства был в эти годы старший сын Сергея Тимофеевича — Константин, воспитывавшийся некогда, в ранней молодости, в знаменитом кружке московских идеалистов — кружке Н. В. Станкевича. Но и по возрасту и по житейскому опыту Салтыкову ближе оказался младший из братьев — Иван Аксаков. Во время своих приездов в Москву Салтыков навестил однажды С. Т. Аксакова и бывал на оживленных литературных «пятницах» Ивана Аксакова. Это было именно то время, когда Салтыков, по собственному его выражению, «гнул» в сторону славянофилов.
Тоже «гнувший» в сторону славянофилов Иван Павлов подал Салтыкову мысль «устроить очерк» под названием «Историческая догадка». «Я в последние четыре года, — писал Павлов Салтыкову в одном из писем осени 1857 года, — много читал древних актов и пришел к следующему убеждению: сказание о призвании варягов есть не факт, а миф, который гораздо важнее всяких фактов. Это, так сказать, прообразование всей русской истории. «Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет», вот мы и призвали варягов княжить и владеть нами. Варяги — это губернаторы, председатели палат, секретари, становые, полицеймейстеры — одним словом, все воры, администраторы, которыми держится какой ни на есть порядок в великой и обильной земле нашей. Это вся наша 14-классная бюрократия, этот 14-главый змий поедучий, чудо поганое наших народных сказок. Змия этого выпустил Петр Великий на народность русскую за то, что она не укладывалась в рамки европейского государства... Главная опора змия — это крепостное право, в котором закон освящает эксплуатацию человека человеком, произвол, насилие и грабеж».
Салтыков сразу же оценил все сатирические возможности такой трактовки легенды из Несторовой летописи («Повести временных лет») и сразу же принялся за писание рассказа, получившего, однако, название не «Историческая догадка», а «Гегемониев», по имени отставного («отходящего», «умирающего») подьячего прошлых времен Зиновея Захарыча Гегемониева.
Еще в школе слыхал Зиновей Захарыч, как в старые годы отцы наши варягов из-за моря призывали и как варяги порядок у нас наводили. «И всему этому я, по невинности своей, в ту пору верил, и все это вышла, однако ж, одна новейшего произведения аллегория», иначе — ядовитое инословие, предвестие беспощадного эзопова языка Щедрина. Кто же эти три брата — Рюрик, Синеус и Трувор? «Первый-то брат — капитан-исправник, второй-то брат — стряпчий, а третий братец, маленький да востренький, — сам мусье окружной!» «Ну-с, сударь мой, пришли, значит, три брата, а как земля наша велика и обильна, то и выходит, что им втроем управиться в этом изобилии стало совсем неспособно. И пошли у них братцы меньшие, примерно, хоть ты или я: чем больше порядку, тем больше братцев, и до того, сударь, дошло, что, кроме порядка, ничего у хозяев-то и не осталось. Где было жито — там порядок; где худоба всякая была — там порядок; где даже рощицы росли — и там завелся порядок...» Вот он — российский порядок — при правителях-«варягах».
А рядом с «умирающим» старым приказным Гегемониевым должны были явиться и другие «умирающие», «ветхие люди» — промотавшийся помещик-забулдыга, либеральствующий генерал-администратор, идеалист сороковых годов. Начинается же все дело запевкой, в которой, в песенном складе, объясняется, как проснулся дурак Иванушко, русский мужик, вышел на дорогу и встречает всех этих ветхих людей. Заключиться же задуманный цикл должен был эпилогом, в котором Иванушка-дурачок вновь выступает на сцену: за стол его посадили, он сначала думает, что его надувают, а потом судит да рядит, сначала робко, а потом все лучше и лучше. «Скажите, — спрашивает Салтыков Ивана Аксакова в письме от 17 декабря, — как вы находите мою мысль относительно «умирающих»? Разумеется, эти умирающие еще совершенно живы и здоровы, но я предположил себе постоянно проводить мысль о необходимости их смерти и о том, что возрождение наше не может быть достигнуто иначе, как посредством Иванушки-дурака». К сожалению, мы не знаем, что ответил И. Аксаков Салтыкову и ответил ли вообще, но если мысль о необходимости смерти варягов-администраторов ему, конечно, была по душе, то одобрил ли он поведение сказочного Иванушки, ведь он уСалтыкова «правит», иначе говоря — играет роль политическую, на которую народ, по славянофильским представлениям, вовсе и не претендовал.
Гораздо важнее встречи со славянофилами была другая встреча — с Некрасовым, главой «Современника», хотя ни Салтыков, ни Некрасов в это время еще не могли к предполагать о всем ее значении, не могли знать, что скоро начнется то долгое их дружеское сотрудничество, предел которому положит через двадцать лет только смерть поэта.
Это было в июле 1857 года. Некрасов, только что вернувшись из-за границы, куда ездил лечиться от тяжелой болезни, жил на даче в Петергофе, лишь изредка наезжая в столицу. Лечение мало ему помогло. Тоска, нездоровье, разные дрязги, думы о журнале томили душу. «Современник», оставленный им на целый год, шел ни шатко ни валко: не хватало хороших повестей, подписка падала, набивать же журнал посредственными повестями о взятках — обличительными — значило только «огадить его для публики» (из письма к Тургеневу от 27 июля 1857 года). В таком нерадостном настроении отправился Некрасов к главному «обличителю» — Салтыкову, который не мог не знать о прохладном отношении к его очеркам круга «Современника», хотя и прочитал только что в «Современнике» весьма одобрительную статью Чернышевского. Но это одобрение и посещение Некрасова — не просто ли тонкая журнальная политика, желание в трудных обстоятельствах заполучить автора, который принес такой успех «Русскому вестнику»? Салтыков умел быть резким, неприятным и даже грубым. Некрасов не испытывал теплых чувств. Первая встреча явно не расположила их друг к другу. С иронией отозвавшись в письме к Тургеневу о «гении эпохи» Щедрине, Некрасов нашел его «туповатым, грубым и страшно зазнавшимся господином». Салтыков не отказался, разумеется, от участия в журнале, который так напоминал ему молодость, напоминал Белинского. Да и сейчас Салтыков очень внимательно следил за публицистическим и литературно-критическим отделами журнала, в особенности за статьями Чернышевского: сила его логики покоряла.
Напечатав в сентябре третий том «Губернских очерков» и вроде бы покончив со своей «крутогорской» темой, Салтыков все никак не может отрешиться от образов и впечатлений вятских лет, все не удается ему преодолеть привычных гоголевских сюжетных схем и юмористических интонаций натуральной школы. Кажется, что он начинает повторяться, и сам это чувствует. Атмосфера петербургских чиновничьих кабинетов не вдохновляла, как не вдохновляла и атмосфера провинциальных канцелярий. В произведениях, написанных в конце года, лишь местами, лишь проблесками предвещается собственный салтыковский стиль. Его комический талант еще не достигает комической силы, еще не становится сатирой...
Первый рассказ, напечатанный в «Современнике» — «Жених» (1857, октябрь), — это по-прежнему эпизод из истории крутогорских нравов, даже герои все те же — генерал Голубовицкий, Порфирий Петрович. Приезд в Крутогорск промотавшегося помещика Ивана Вологжанина, рассчитывающего здесь жениться, очень напоминает приезд в губернский город N Павла Ивановича Чичикова. Лишь однажды в скучную и бледную картину вторгается нечто новое — фантастическое появление и исчезновение загадочного форштмейстера капитана Махоркина («небо, осветившись на мгновение багровым светом, изрыгнуло из себя огненного змия», «небоизрыгало потоки пламени»). Кажется, что и Салтыков, изображая этот странный для сонного крутогорского бытия эпизод, оживляется, фантазия его разыгрывается, предсказывая будущие сатирические фантасмагории.
Для продолжения «Губернских очерков» писал Салтыков комедию «Царство смерти». И дело не только в том. что перед зрителями должны продефилировать герои «прошлых времен» — «отходящие», «умирающие». «Царство смерти» — какое многозначительное, пожалуй, даже фантастическое название: всеобщий распад, всеобщая гибель — гибель целого мира будто бы неизменных, от века устоявшихся и прочных отношений: истина во всей своей наготе открывается перед лицом смерти. Умирает символический представитель этого мира, и рушится мир. Главным действующим лицом комедии, названной при публикации в октябрьской книжке «Русского вестника» «Смерть Пазухина», становится всепроникающая, всеразрушающая смерть — умирают продажные статские советники Фурначевы, умирают купцы Пазухины, всегда готовые расстаться со своей «старой верой» во имя корысти. Смерть беспощадно обнажает истину этого мира греха, лжи, преступления и лицемерия. Лицемер и предатель Иудушка Головлев начинает свой путь отсюда.
На святках 1857 года вспоминает Салтыков рождественскую ночь года 1854-го, когда ехал он ловить раскольников в вятских и пермских лесах, — так рождается «Святочный рассказ». Боязный, трудолюбивый и честный русский мужик заполняет сознание Салтыкова: «...я несомненно ощущал, что в сердце моем таится невидимая, но горячая струя, которая, без ведома для меня самого, приобщает меня к первоначальным и вечно бьющим источникам народной жизни». Мир народной жизни — это тот мир, который никогда не умрет, который будет жить вечно.
Только что, в декабрьской книжке «Современника», в статье Добролюбова о третьем томе его «Губернских очерков», прочитал Салтыков следующие слова: «Не дальше как в прошлом году сам господин Щедрин похоронил прошлые времена». (Речь идет о заключительных словах «Эпилога» «Губернских очерков», напечатанного в декабре 1856 года.) «Но вот опять, — продолжает Добролюбов, — все покойники оказались живехоньки и зычным голосом отозвались в третьей части «Очерков»...» Да-да, конечно, Салтыков согласен, что и князь Чебылкин, и Порфирий Петрович, и все эти Живновские и Разбитные, и бесчисленные подьячие и приказные никак не хотят умирать и возглашают о себе зычными голосами. Однако — ведь о похоронах прошлых времен вещал автору в его фантастическом сновидении Владимир Константиныч Буеракин с болезненной иронией в голосе. Да, эти похороны — сон, да, скептик Буеракин иронизирует, и Салтыков готов иронизировать вместе с ним. И все же — когда писалось проникнутое бодростью и надеждой декабрьское письмо к И. Аксакову, Салтыков был уверен в неизбежной и близкой гибели прошлых времен, в том. что умирающие, хотя еще и живы, но тем не менее умирают, и следует всячески этому умиранию содействовать. Он уверен и в том, что трудолюбивый и честный Иванушка скоро сядет за стол, чтобы судить и рядить.
Салтыков мог быть доволен. Несмотря на настороженное отношение к нему Некрасова, «Современник» — а мнением журнала Салтыков очень и очень дорожил — в лице Добролюбова (а раньше Чернышевского) с одобрением отозвался о той благородной борьбе, которую продолжает «г. Щедрин», «не обнаруживая ни малейшего истощения сил», постоянно высказывая в каждом новом «губернском» рассказе, «как велик запас его средств, как неистощим источник его наблюдений».
В противоположность суровому добролюбовскому приговору «талантливым натурам» какая-то даже несколько неожиданная нежность звучит в характеристике живого образа народной массы, многоликой и многозвучной толпы богомольцев и странников, проходящих по страницам «Губернских очерков». Именно в то время, когда в творческом сознании Салтыкова рождалась сказочная «запевка» о судящем, рядящем и правящем Иване-дураке, Добролюбов проницательно увидел в авторе «Губернских очерков» защитника народа «от всякого рода талантливых натур и бесталанных озорников». Щедрин «любит этот народ, он видит много добрых, благородных, хотя и неразвитых или неверно направленных инстинктов в этих смиренных, простодушных тружениках... Тут нет сентиментальничания и ложной идеализации; народ является как есть, с своими недостатками, грубостью, неразвитостью».
Добролюбов, наверное, сам того не зная, поддержал Салтыкова в момент тяжелый и смутный, в дни, когда мысль и фантазия работали напряженно и творчески, когда замыслы радостно роились в голове, требуя воплощения, но когда росли беспокойство и тревога. Репутация обличителя бюрократии не сулила ничего доброго, а особенно Салтыкову, который сам был «действующим» бюрократом — чиновником, близким к самым верхам правительственной иерархии. Министру Ланскому, очень ценившему служебные способности и трудолюбие своего чиновника особых поручений, приходилось — из-за Салтыкова и другого литератора-обличителя, служившего в министерстве, П. И. Мельникова (Андрея Печерского) — постоянно отражать недоброжелательные нападки со стороны высокопоставленных сановников. Особенно донимал мягкого Ланского непримиримый консерватор и крепостник граф Панин, который даже жаловался царю, что стало невозможно министерством управлять — обличительная литература во все вмешивается.
Где-то в октябре—ноябре 1857 года Ланской призвал к себе Мельникова и потребовал, «чтобы тот не писал в журналах». Через много лет Салтыков вспоминал: «Мельников прибегает ко мне и сообщает об этом. Ну, стало быть, и до меня дело касается. Иду к Ланскому. Спрашиваю его. Старик весь покраснел и говорит: «Это до вас вовсе не касается». Однако все-таки это очень и очень Салтыкова касалось. Ведь именно осенью его письма вскрывались (перлюстрировались) в III отделении, а в октябре в этом малопочтенном учреждении завелась даже переписка, в которой Салтыков упоминался как «человек безнравственный и сатирик, нерасположенный к правительству», и агент-осведомитель даже предлагал произвести «обыск его бумаг». Вряд ли такой обыск был произведен, однако соответствующие предупреждения «быть осторожным» Салтыков, конечно, получил, что заставляло его на какое-то время прекратить печатание своих новых произведений, по крайней мере до тех пор, «покуда не разъяснится мрак, скопившийся на моем горизонте». Письмо к Е. Ф. Коршу, где находятся эти слова, было написано 10 декабря 1857 года, и как раз в эти дни читал Салтыков статью Добролюбова.
Служебные неурядицы, все эти начальственные предупреждения и предостережения по поводу печатания его произведений вновь и вновь напоминали о том неустойчивом равновесии между службой и литературой, в которой он находился уже почти два года, с начала писания «Губернских очерков». Он по-прежнему служил честно и добросовестно — по крайнему своему разумению; он считал свою службу полезной, в особенности в условиях напряженной борьбы между теми, кто практиковал либерализм в «капище антилиберализма», такими «красными бюрократами», как Николай Милютин, и теми, кто был самим этим капищем — чиновниками и царедворцами вроде графа Панина.
Салтыков уже твердо знал, что его истинное дело, его призвание — литература. Но и порвать с опостылевшей петербургской службой он никак не мог: надо же чем-то жить, литературой-то не проживешь, ведь он не маститый Тургенев и не свободный и независимый Лев Толстой.
Над Россией медленно плыл морозный декабрь 1857 года. В бледном свете короткого дня, под немой звездной чернотой или резкой лунной синевой ночи стыли снежные дали бесконечных полей, чащи и буреломы неисходных лесов; дышали там и сям пахучими древесными дымами затерянные в русских просторах деревушки и барские усадьбы, тянулись к небу кресты и колокольни бесчисленных церквей. Земля ждала весны... ждала воли... Не спал мужик, тревожно, но привычно думал о своей полосе, о своем коняге, о буренке; хватит ли до нового урожая хлеба, достаточно ли овса и сена. Думал о первенце Петрухе, не падет ли на него жребий идти в рекруты, думал о Марье, ведь опять ей, больной и истощенной, придется жать барское поле, когда и на своем-то еще рожь стоит. Волновало и новое — слухом земля полнится — вдруг выйдет желанная воля! И не надо будет надрываться на барщине, и земля станет вольная, своя, не барская?.. В каком-нибудь пошехонском захолустье не спалось и барину — и его одолевали беспокойные мысли о столь возможной «катастрофе» — крестьянском освобождении. Куда тогда деваться, как жить, когда в так в утлом хозяйстве едва концы с концами сводятся?..
А в кабинетах высших сановников Российской империи — вплоть до самодержца — кипела то явная, то скрытая глухая борьба мнений, интересов и честолюбий, сочинялись «записки» и «всеподданнейшие доклады», составлялись проекты теперь уже неизбежных — это всем было ясно — реформ, готовились царские рескрипты.
Когда в марте прошлого года в Москве Александр II, пусть в форме неопределенной и осторожной, высказал свою монаршую волю, он надеялся, что помещики поймут его, но они не поняли или понять не пожелали, помещичье «земство» затаилось в беспокойном и враждебном ожидании. Царь тщетно надеялся на то, что сами «благомыслящие владельцы населенных имений», поборов свой дремучий эгоизм, свою животную боязнь, смогут все же осознать всю меру опасности, нависшей над российским государством, поймут, что есть лишь одно средство преодолеть эту опасность — стать на путь неотложных реформ, и прежде всего крестьянской. В августе 1856 года в Москве, куда по случаю коронации собрались губернские предводители дворянства, министр Ланской и товарищ министра Левшин вели с этими «представителями поземельных владельцев» долгие убеждающие беседы, пытались склонить их «двинуться в новый путь». Закоренелые же эти крепостники выражали лишь тупое удивление и непритворный страх: они даже не представляли себе, как это можно лишить их извечно принадлежащей им земельной и «крещеной собственности» — мужика. Тогда в январе следующего, 1857 года по привычному бюрократическому порядку был образован Секретный комитет «для обсуждения мер по устройству быта помещичьих крестьян» (слова «освобождение» еще боялись как огня). Составлен комитет был из высших сановников империи под председательством самого царя, а в его отсутствие — типичнейшего бюрократа николаевского времени, ярого крепостника, бывшего начальника III отделения и шефа жандармов графа А. Ф. Орлова. Правда, в комитет вошел также и настроенный в пользу реформы, но постоянно колеблющийся Ланской — «либеральный кисель», как назвал его Салтыков. «Вопрос был поднят, — писал один современник, — вся Россия об этом узнала, и хотя комитет был секретным, но тем но менее несостоятельность его ни для кого не была тайною». В чем в конце концов все члены комитета оказались согласны, так это в том, что надо вновь, более настоятельно обратиться к самим помещикам с «поручением» выработать пути и условия крестьянской реформы. Согласны они были и в том, что помещичье землевладение должно остаться незыблемым. Бюрократическая круговерть всяческих «записок» завершилась в ноябре 1857 года составлением проекта царского «рескрипта» виленскому генерал-губернатору В. И. Назимову. Этот рескрипт и должен был содержать такое поручение.
Салтыков, близкий тогда к Ланскому и его помощнику Милютину, напряженно следил за деятельностью Секретного комитета.
20 ноября 1857 года Александр II подписал рескрипт Назимову, содержащий «главные основания», которыми следовало руководствоваться при выработке проектов крестьянской реформы. Важная роль отводилась губернским по крестьянским делам комитетам: правительственная бюрократия впервые призывала к себе на помощь дворянское «земство», и дело реформы уже не могло оставаться делом секретных бюрократических комитетов, оно неминуемо должно было стать гласным. Через день Ланской получил согласие царя конфиденциально сообщить рескрипт и свое «дополнительное отношение» для сведения начальству губерний, на случай если бы дворянство изъявило «подобные», то есть «эмансипаторские» желания. Не медля ни минуты Ланской вызвал чиновника особых поручений Павла Ивановича Мельникова и поручил ему спешно заняться печатанием и рассылкой документов. В ночь с 23 на 24 ноября курьер уже вез семьдесят пять экземпляров рескрипта и отношения министра на вокзал Николаевской железной дороги для отправления «хотя бы с товарным поездом». Ланской недаром торопился. Мельников услышал от него на другой день: «Вы, вероятно, удивлялись моей вчерашней торопливости, а ведь нынче ночью было мне приказано помедлить, но я мог ответить, что уже поздно». Секретный комитет никак не хотел расстаться со своей секретностью, самодержавная бюрократия как огня боялась гласности. Но на этот раз «красный бюрократ» Милютин, вдохновитель действий Ланского, победил.
Вряд ли чиновник особых поручений и литератор Мельников не рассказал другому чиновнику особых поручений и литератору Салтыкову о любопытных обстоятельствах этой стычки на верхах власти.
17 декабря вышел из печати подписанный цензором И. А. Гончаровым номер «Журнала министерства внутренних дел» с царским рескриптом. В тот же день рескрипт был опубликован в газетах.
«Главные основания» крестьянской реформы излагались в рескрипте Назимову очень четко, и среди этих «оснований», пожалуй, самыми главными были — освобождение крестьян без земли и сохранение «вотчинной власти» помещиков.
И хотя царский рескрипт виленскому генерал-губернатору предполагал «устройство и улучшение быта» крестьян трех западных губерний (Виленской, Ковенской и Гродненской), тем не менее всем стало ясно, что на этих трех губерниях дело остановиться не может. Вскоре последовали рескрипты петербургскому генерал-губернатору графу П. Н. Игнатьеву и нижегородскому губернатору А. Н. Муравьеву (в молодости он был декабристом). Обсуждение проектов крестьянской реформы началось. В журналах публикуются многочисленные статьи, «Современник» в феврале и апреле 1858 года печатает две статьи Чернышевского, озаглавленные «О новых условиях сельского быта». Оспаривать данные рескриптом основания не позволялось. Но можно было их толковать. Это формально и делает Чернышевский, по существу же, подрывая самую основу реформы — в том виде, в каком она предлагалась в рескриптах.
Крепостное право — вот коренное зло, из которого возникали почти все наши бедствия и недостатки, — убежден Чернышевский. «Ни правильный ход администрации, ни верное отправление правосудия не были возможны при таком порядке вещей, при котором положение большей части отношений по имуществу lt;то есть крепостнических отношенийgt; не было сообразно с принципами разумности и права, при котором сословие, имеющее своими сочленами почти всех лиц, руководящих исполнением законов lt;то есть дворянствоgt;, находилось в условиях быта, решительным образом нарушавших всякую идею справедливости, при котором другое сословие, составляющее почти половину населения в Европейской России lt;то есть крестьянствоgt;, стояло (по выражению, не нам принадлежащему17) вне закона». Иными словами, власть находилась в руках сословия, для которого справедливость по отношению к другому, подвластному, сословию была невыгодна и потому заменялась самым грубым произволом. Помещик-землевладелец закрывает глаза и на произвол судебной и полицейской власти, нарушающей закон, потому что нарушение — в его пользу и никогда — в пользу подвластных. Постоянный интерес помещика состоит в том, чтобы закон не был исполнен. Так пусть же будут подкупные судьи и продажные администраторы!
В своем толковании проекта крестьянской реформы, предложенного рескриптами, Чернышевский сделал особый упор на словах «улучшение быта крестьян» — словах, которыми официально определялась цель реформы. В самом деле. Ведь если в настоящее время всё — и дух сословия, имеющего главное участие в государственны: делах (то есть дворянства), и организация войска, и администрация, и судопроизводство, и просвещение, и финансы и т. д., и т. д. — если все это искажается и подрывается крепостным правом, то естественно, что именно в крепостном праве встречается сильнейшее препятствие каждому нововведению, каждому улучшению для будущего. Чернышевский здесь как бы приостанавливается, хотя мысль его, конечно, предполагала развитие: сильнейшее препятствие важнейшему для будущего улучшения быта крестьян встретится в сословии, для которого крепостное право выгодно, то есть в крепостнически-помещичьем дворянстве. Чернышевский прекрасно знал, что отнюдь не по инициативе поместного дворянства был поднят крестьянский вопрос, он понимал, что и передача в руки дворянства этого вопроса лишь погубит дело освобождения.
Чернышевский, явно сдерживая обуревавшие его чувства, говорит о несправедливости и неразумности крепостного права. Далее он толкует царские рескрипты, не позволяя себе эмоций, в сухо-деловом стиле, специально подчеркивая, что рассматривает «только одну экономическую сторону дела, оставляя до будущих статей lt;которые, к сожалению, так и не появилисьgt; рассмотрение его в историческом, юридическом, административном и государственном отношениях». Крепостной — «обязательный» — труд препятствует мужику хорошо обрабатывать не только барскую землю, но и запашку свою, надельную (хотя надельная земля юридически тоже принадлежала помещику, но мужик, испокон века сидящий на этой земле, привык считать ее своею). Хорошо работать на барском поле мужику не было никакого резона, и лишь наказание могло заставить его шевелиться порасторопней. Старательность же в труде на собственном наделе, которая могла бы дать большую производительность, оборачивалась против самого же мужика: ведь сумма оброка никогда не уменьшалась, а только увеличивалась. И потому, каким бы ни было трудолюбие, какой бы ни была старательность мужика, он знал, что в итоге, за уплатой оброка, ему на долю останется одно и то же — все та же нищета, та же курная изба, те же голодные дети. Отсюда — апатия, бездеятельность, равнодушие, так характерные для крепостного состояния, для честного и трудолюбивого русского мужика, изнуряемого обязательным крепостным трудом.
Но, продолжает Чернышевский, обязательный труд разорителен не только для крестьянина, он разорителен и для самого помещика. Ведь помещик умеет лишь одно — без долгих размышлений увеличивать барщину или оброк, спускать с мужицкой спины еще одну шкуру. «Может ли экономически вести свои расходы тот, доходы которого получаются способом, противным экономическому расчету? Может ли с усердием заниматься своими делами тот, кому представляется, что источник его доходов, обязательный труд, остается неиссякаем и без всякой заботы с его стороны?» Возражают против вольнонаемного труда, утверждая, что он не окупается. Но это неправда, он не окупается, если вести хозяйство старым дедовским способом, не требовавшим никаких забот. Дело же состоит в том, что «хозяйство с наемным трудом есть коммерческое предприятие, требующее расчетливости, сообразительности, требующее разумней заботы со стороны хозяина. Вот от этих-то условий отвращаются партизаны крепостного права, которое дает им даровой труд и доставляет возможность вести дело небрежно, нерасчетливо».
Обязательный труд, противоречащий экономическим законам, разорителен и для государства, и для нации. Пришло время, когда экономические законы вступили в противоречие с устарелой общественно-политической системой, и теперь правительство вынуждается безотлагательно принять меры, чтобы дать свободу проявлению экономических законов. «Правительство имеет не только право, оно, по требованию всех экономистов, имеет прямую обязанность удалять от народной жизни все препятствия действию экономических принципов». Потому столь большое значение в деле крестьянского освобождения придавал в это время Чернышевский либеральной государственной власти. Этой мыслью он закончил первую статью «О новых условиях сельского быта», и этой же мыслью начал вторую.
Главное же для Чернышевского-демократа — это свободный труд крестьянина-земледельца на своем поле, и потому «основным принципом своих желаний по делу освобождения крепостных крестьян мы должны принять то, чтобы они не остались без земли». Освобождение же крестьян без земли привело бы не к улучшению их быта, а к явному его ухудшению, что, полагает Чернышевский, противоречило бы формуле царских рескриптов. Ясно, что такое толкование не соответствовало ни духу, ни букве рескриптов, устанавливавших выкуп крестьянами в собственность лишь усадьбы, но отнюдь не полевой земли. Надел полевой земли предоставлялся собственником-помещиком лишь в пользование крестьянина. Чернышевский, конечно, вполне сознательно дал тенденциозное толкование рескрипта, и потому спешил опереться на суждения других сторонников освобождения крестьян с землей.
Его союзником в это время оказался автор известной записки К. Д. Кавелин, которую Чернышевский и решил опубликовать в извлечениях в составе второй своей статьи. Несомненно, что среди статей, в которых цензурное ведомство усмотрело «критику главных начал, в высочайших рескриптах указанных», первое место принадлежало статьям Чернышевского. Продолжение их не появилось.
Салтыковым по прочтении рескриптов владели противоречивые чувства. Он радовался крестьянской воле, но как только представлялся ему боязный и трудолюбивый русский мужик, сердце его сжималось от боли. Нет, не скоро, не скоро придется ему судить и рядить, а ведь без этого, по салтыковскому убеждению, и возрождения-то быть не может. По-прежнему будут угнетать мужика всяческие подати, сборы и повинности, все также будет тяготеть над ним помещичья власть («вотчинная полиция»). Салтыков, недавно писавший записку о земских полициях, очень хорошо знал, что такое — «вотчинная полиция». Ведь это же явная лазейка для сохранения крепостного права! И он сразу же собирается выступить со статьей на эту тему: «о взаимных отношениях помещиков и крестьян».
Если Чернышевский, в начале статьи затронув вопрос о суде и полиции, специально анализировал рескрипты как экономист, то Салтыков делает это как политик, для которого всего важнее вопрос о власти. Поэтому его внимание преимущественно направлено на тот параграф рескрипта Назимову, который говорит о «вотчинной полиции», тем более что совсем недавно он досконально изучил состояние местной, земской полиции, а полиция вотчинная — одна из земских полиций.
В результате освобождения крестьян — в том виде, в каком это освобождение установлено рескриптами, пишет Салтыков, между крестьянами и помещиками должны возникнуть совершенно новые отношения, которые можно разделить на имущественные и личные. Что касается отношений имущественных, то они, при всех особенностях, не должны в главном отличаться от тех, какие существуют между кортомщиками (пользователями, арендаторами) и владельцем любого другого имущества, отдаваемого в кортому (в пользование). В настоящем случае в кортому отдается, на определенных условиях, земля, как бы заключается контракт между помещиком и крестьянином. Такие имущественные отношения будут продолжаться по крайней мере двенадцать лет (таков был так называемый «переходный период»). Вопрос о выкупе крестьянского надела в собственность не был поставлен рескриптами, и Салтыков-политик, в отличие от Чернышевского-экономиста, его не ставит.
Совершенно другое дело — отношения личные. «Здесь мы видим, что обыкновенный или свободный наем частного имущества не обязывает нанимателя ни к каким личным отношениям к владельцу его, что они могут остаться лично совершенно чуждыми друг другу, лишь бы с той и другой стороны были соблюдены поставленные контрактами условия». Для выяснения же взаимных претензий по имуществу учреждаются особые уездные присутствия. «Где же во всем этот предлог для продолжения личных отношений между крестьянином и помещиком, или, лучше сказать, для продолжения личной зависимости крестьянина от помещика, ибо при неравенстве условий, личные отношения без личной зависимости немыслимы».
Для чего же в таком случае тот институт, который называется «вотчинной полицией», то есть присвоение помещику как «прирожденному полицеймейстеру» полицейской власти в районе его имения? Здесь возникают две вопиющие несообразности. Во-первых, в имущественные отношения вторгается элемент личный, элемент корысти. Помещик будет иметь власть понуждать к исполнению «контракта» тех, кто от него лично зависим, то есть бывших своих крепостных крестьян, и даже наказывать их за неисправное, по его пристрастному мнению, отправление господских повинностей. Кто поручится, что здесь не будет злоупотреблений в сфере имущественных отношений, что здесь не окажется разнообразных проявлений гнева и неудовольствия по поводу предполагаемых намерений, выражений лица и глаз, интонаций голоса, будто бы иронических улыбок и т. п. Каково будет в этом случае положение бывшего «раба», которому его бывший господин не может простить «катастрофы»? Во-вторых, власть помещика-полицеймейстера, власть, имеющая характер частный, присвоит себе и области, подлежащие полиции государственной, обязанной пресекать преступления, кем бы они ни были совершены, в том числе и самим помещиком. Не худший ли это вариант крепостного права, когда помещик делается безграничным самодержцем в своем имении, когда вновь возникшие имущественные отношения делаются жертвой личного произвола. Не есть ли это вместе с тем худшая форма ограничения прерогатив центральной правительственной власти, поскольку последняя теряет принадлежащее ейправо препятствовать, в общих государственных интересах, преобладанию интересов местных и частных. «Земство» становится еще дальше от всесословности, окончательно приобретает характер сословный — дворянский. Очевидно, что, «при таком смешении понятий частного и общего крепостное право не только не будет de facto уничтожено, но даже вся полицейская деятельность, в полном своем составе, сделается частною собственностью, и мы не замедлим возвратиться к средневековым воззрениям на существо и значение правительственных учреждений».
Решительно отвергая «вотчинную полицию», Салтыков, однако, вынужден «упаковать» свое отрицание в форму толкования соответствующего параграфа рескрипта. Он поэтому хочет видеть в этом параграфе не окончательную норму, а «лишь зародыш будущего местного полицейского и административного устройства, зародыш, подлежащий дальнейшему развитию».
Что же должно вырасти из этого «зародыша»? Салтыков возвращается к той идее, которую он уже обосновывал, готовя записку о земских полициях. И по правде говоря, его идея никак не вырастала из «зародыша», определенного рескриптами. Дворянскому «земству», иначе — местной помещичьей власти и личной зависимости крестьян от помещиков он противопоставляет всесословное земство — местное самоуправление, в котором теперь должны принять участие и освобожденные крестьяне. То, что было невероятно при крепостном праве, становится возможным и необходимым. Местное управление «должно быть основано на муниципальных началах; только тогда оно не будет служить обременением для края, только тогда может принести для него действительную пользу, когда в нем принимают участие все элементы, из которых составляется то, что в законе называется именем земства», то есть все население России без различия сословий. Такое земское учреждение («уездный земский совет»), разумеется, необходимо освободить от стеснений бюрократической регламентации.
Говорят, что злоупотребления чиновников проистекают из того же строя понятий и воззрений, которые служат основою для крепостного права, и что с уничтожением крепостного права сами собой уничтожаются и чиновничьи злоупотребления. (Эта мысль была у Чернышевского, об этом же писал известный тогда государствовед Б. Н. Чичерин.) В этой мысли есть, конечно, своя справедливая сторона. Однако Салтыков проницательно понял относительную самостоятельность бюрократии как политического института, независимо от социального строя. Есть «особая сфера понятий и воззрений, — пишет он, — которая составляет принадлежность собственно бюрократии и которая осуждает ее на вечное бессилие относительно добра и пользы и, напротив того, вооружает ее страшною силою относительно зла и вреда. Эти понятия прямо истекают из положения бюрократии относительно управляемой местности. Считая себя представительницею интересов высших, государственных, бюрократия с пренебрежением смотрит на местные интересы, которые кажутся ей и ничтожными и вздорными, и с нетерпеливым презрением выслушивает даже самое легкое замечание или представление со стороны местных обывателей, не говоря уже о противоречии». Выход тут только один — строго ограничить бюрократию ее специальным назначением и дать полную свободу действию «муниципального начала», то есть всесословного самоуправления.
Салтыков, конечно, хотел напечатать свою «Заметку о взаимных отношениях помещиков и крестьян», вероятнее всего, в «Русском вестнике», с которым был еще пока тесно связан. Но недовольство императора печатными «толкованиями» его рескриптов положило конец публичному обсуждению крестьянского вопроса. Но так или иначе Салтыков свое отношение к царским рескриптам выработал и, конечно, не прошел мимо статей Чернышевского, его «толкований» экономиста.
Как когда-то Салтыков хотел вырваться из Вятки, так теперь его все сильнее охватывает огромное желание расстаться с чиновничьими кабинетами Петербурга. Крестьянская реформа была у порога, и ему хочется принять деятельное участие в проведении ее там, в глубинах крестьянской России, в самых дремучих «капищах» губернской и помещичьей среды. Может быть, там его «либерализм» окажется более действенным, более результативным, чем в яростных спорах с министерскими чиновниками. Он уже продумал свою роль и выработал тактику действий в защиту «Иванушки» от натиска чиновников-«озорников», и «талантливых натур» — помещиков-крепостников. Его бурный темперамент искал выхода, тем более что литературная деятельность была пресечена начальственными советами быть «осторожным». Попытка включиться в «толкование» проектов реформ в печати также не состоялась. Еще в августе 1857 года он писал И. В. Павлову: «Уж как бы хорошо было в Орел вице-губернатором». Салтыков не скрывал своей враждебности к закоснелым и тупым чиновничьим «капищам». Его терзала даже не враждебность, не неприязнь, а прямая ненависть и злоба. И руководители высшей администрации не испытывали к нему любви и хотели отделаться от беспокойного чиновника. А либералы, вроде Ланского и Милютина, вероятно, ждали поддержки своей политики «на местах». Так подготовлялось назначение Салтыкова вице-губернатором, но не в Орел, а в Рязань.
«Злобное» настроение Салтыкова очень точно выразилось в том письме к Павлову, в котором он высказал желание ехать вице-губернатором в Орел. Вице-губернатором тогда был в Орле некий Вульф. Салтыков пишет: «Вульф известен и в министерстве не только как дурак, но даже просто как идиот. Да и это бы еще ничего, потому что глупость не только не мешает, но даже украшает губернаторское звание... но худо то, что у Вульфа протекции мало, вследствие чего он лишен всякой надежды на возведение в сан святительский lt;то есть на получение места губернатораgt;. Участь Орла — претерпевать Вульфа до конца. Одно лишь средство есть: напустить на Вульфа бешеную собаку, чтобы она его укусила, и потом оставить его без врачебного пособия. С ума свести его нельзя, ну а взбесить, может быть, и можно. Да притом с таким губернатором, как теперешний lt;губернатором был в Орле В. И. Сафонович, весьма бледная, но самоуверенная личностьgt;, только и можно служить, бывши Вульфом... В моих «Богомольцах» lt;в очерке «Общая картина»gt; есть тип губернатора, похожего на орловского. Ты представь себе эту поганую морду, которая лаконически произносит: «Постараемся развить», и напиши мне, не чесались ли у тебя руки искровянить это гнусное отребье, результат содомской связи холуя с семинаристом? И вот каковы наши варяги! Не взяточничество страшно, а это торжественное признание себя холопом, это холуйское самодовольство, защищенное от палки недосягаемостью запяток». В частном письме Салтыков позволил себе, не стесняясь в выражениях, выразить свое истинное отношение к «нашим варягам» — тупой и закоснелой бюрократии. Постепенно Салтыков будет вырабатывать особую форму сатирического иносказания — эзопов язык, — чтобы изливать свой гнев и ненависть уже на страницах литературных произведений.
«Эпоха возрождения» вступила в новый этап: непосредственной подготовки и осуществления крестьянской реформы. 4 марта 1858 года в «Санкт-Петербургских сенатских ведомостях» был опубликован указ Александра II о переименовании Секретного комитета в Главный комитет по крестьянскому делу, образовывались дворянские комитеты в губерниях.
Открывалась новая страница и в биографии Михаила Евграфовича Салтыкова. Его желание покинуть Петербург и служить в провинции осуществилось.