"Мальвы цветут" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)

ГЛАВА ВТОРАЯ

Березу звали Маша.

Так в честь своей любимой дед назвал самую красивую березку. Анисья Васильевна не помнит своего деда, наверное, он был хороший, добрый человек. Злому бы это и в голову не пришло.

Такие мысли не под силу злой душе.

1

В этот год пышно расцвели мальвы в палисаднике перед домом. А лето выдалось на редкость знойное, сухое и воду для поливки приходилось носить из реки на гору, потому что колодец на дворе давно завалило землей, а соседи сами вычерпывали свои колодцы до поддонной грязи.

Анисья Васильевна любила мальвы, и они росли в ее цветнике как ни у кого в деревне. Могучие стебли, закрывая окна, высоко поднимали свои нежные бледно-розовые пышные шапки, цветущие с весны до самой осени. Именно за эти качества и любила: за силу, за нежность, за постоянство. Чудесные, жизнелюбивые цветы.

Семена мальвы она достала лет пять тому назад, когда ездила на областную сельскохозяйственную выставку. Она ездила туда каждый год с тех пор, как ее поставили бригадиром овощеводов.

Конечно, трудно ей было работать, других учить и самой учиться, а если не трудно, тогда какой же интерес жить? Легко только чай пить, и то если наработаешься.

Но как бы ни устала она за день, все равно находила время и силы, чтобы полить цветы. И все, кто проходил мимо, удивлялись, как это так, кругом все горит от жары, а тут вон сколько всяких цветов и какие пышные выросли мальвы! В деревне привыкли к этому ее чудачеству и даже любили ее именно за то, что она никогда не гонится за выгодой, хотя живет только на то, что заработает сама и что заработают дети. Других доходов она не признает.

Но вместе с тем и осуждали: ну какой же нормальный человек в такое время, когда от зноя жухнет и, не распустившись, вянет картофельный цвет, станет думать о мальвах? Хоть бы капусту напоить и огурцы. Поливать — так с толком. За огурцы нынче в городе сколько спросишь, столько и дают, а о помидорах и говорить нечего.

Цветы, верно, тоже в цене, если бы она их на продажу растила. А то ведь так, для красоты. Ну и раздает, это верно, не скупится.

Девчонки идут на танцы:

— Ах, какие у вас цветики, тетя Ася!

Будто только что увидели. Ну как тут не дать? Скажет только:

— Сами вы цветики. Тебе какой?

— Вон тот, лиловенький. Мне лиловое к лицу.

— Да тебе все к лицу. Вон ты какая расцвела. А тебе аленький, что ли?

Ходит по цветнику, любовно подбирает каждой девчонке цветок к лицу, к платью, к случаю… Подбирает а сама думает: «Какая-то моего Павлушку поманит-уведет?»

Идут девчонки бережно, чтобы не запылить босоножек, все красавицы от молодости, дыханье короткое, смех играющий.

Каждую девчонку взглядом провожает:

— Не эта ли?

Она приучала себя к мысли, что это неизбежно, что сыну уж двадцать первый год и что он не будет принадлежать ей вечно. Вот такая пройдет мимо, попросит цветочек понаряднее — и сын пойдет за ней. Пойдет и не оглянется. Куда поведет, туда и пойдет.

И не потому, что плохой он сын. Нет. Павел хороший, верный и потому веселый человек. Плохие веселыми не бывают. И мать он любит, и всегда будет верен ей. И она знает: если он кого полюбит — накрепко, навсегда.

А Клавдия замкнута, строптива, остра на язык. И некрасива — материнскому сердцу вечный укор.

Тихо стоит старая береза Маша, подслушивая мысли неразлучной своей подруги. Старая береза — свидетель всех ее горьких лет и всех ее счастливых дней.

В соседнем дворе заскулила собака, жалуясь на одиночество. Послышались неторопливые шаги. Хозяин, постукивая протезом, вышел на двор, проверить перед сном, все ли в должном порядке.

Вот и еще один свидетель: Гаврила Семенович Хром.

2

Он отвязал собаку и, придерживая ее за ошейник, повел на огород, где на грядках доспевала поздняя клубника. Прицепив ошейник к длинной цепи, скользящей по проволоке вдоль ограды. Хром вернулся во двор, прошел к воротам, потрогал запоры и направился обратно к дому. Голова его двигалась над высоким забором, и со стороны могло показаться, что он осматривает свое хозяйство, сидя верхом на хромой лошади.

Заметив соседку, он подошел к забору и тонким голосом спросил:

— Не спишь?

— А я собиралась специально к тебе идти, — сказала Анисья Васильевна, — к тебе идти собиралась, а ты вот и сам тут…

Хром поиграл косматыми бровями и усмехнулся, будто радуясь, что он так вовремя подоспел:

— Вот как у нас хорошо получилось: ты обо мне только подумала, а я — вот он!

Анисья Васильевна глубоко вздохнула, как бы отгоняя невеселые свои мысли, и другим, огрубевшим вдруг голосом спросила:

— Парниковые рамы с колхозного огорода увез?

— Привезу.

— Когда?

— Да вот все не соберусь. Ты уж не торопи меня. Повремени.

— Нельзя. А ты лучше не тяни. Я тебя предупреждаю. Еще неделю жду, а там — не взыщи. С милицией приду. Еще кое-что найдем. Ох, Гаврила Семенович, и зачем тебе это все?

— Да что ты, что ты? — замахал руками Хром. — Да мне сейчас и думать-то об этом не хочется. Сын домой возвращается…

— Все-таки своего добился, — сказала Анисья. — Ух, ты и настырный же!

Он усмехнулся и поиграл бровями — эта привычка так и осталась у него с молодых лет.

— А ты что же мечтала — я лапки подниму и на общем собрании покаюсь: простите, дорогие граждане, — собственник я и тунеядец?

— Это про тебя другие сказали.

— Так ведь обидно…

— Ах, бедный! Колхоз до конца развалить не дали. Прогнали…

— Да ты хоть послушай, что скажу.

Анисья Васильевна подошла к ограде своего палисадника.

— Поговорить хочешь?

— А это я всегда с удовольствием. Теперь я тебе не агроном, ты мне не бригадир, критиковать, значит, меня не станешь. Теперь мы добродушно побеседовать можем. Как сосед с соседкой.

Они стояли каждый на своей усадьбе, разделенные только узким непроезжим проулочком, заросшим крапивой.

Было поздно и по-весеннему прохладно и светло.

— Люба спит? — спросила Анисья Васильевна.

— Ивана ждет. Рубашку ему вышивает. Голубую.

— Да, настырный ты…

— Иван — парень смирный, отцу послушный. А в городе нечего ему делать.

— А он спросит, за что тебя с работы сняли.

— Ничего. Договоримся.

— Испортишь ты парня. Характер у него материнский, покорный…

— Куда там. Жизнь моя играет на волоске.

— Брось болтать-то.

— Нет, я серьезно, — посмеиваясь, говорил он, — какой тут смех? Из агрономов меня уволили. И твои тут старания есть. По-соседски, значит, по старой дружбе. Девчонку какую-то на мое место превознесли. Придрались, что диплома у меня нет. Ну правильно, нет. Техникум я не кончил. А опыт? У нас вся семья — огородники природные. Ты мне единое только зернышко покажи, а я тебе полную картину нарисую. Какого роду-племени это зернышко, да где росло, да каким цветом цвело… А вы — дипло-ом!

Говорил он неторопливо и все улыбался и покачивал головой, словно жалея тех, кто так неразумно поступил с ним. И было видно, что он уже не первый раз рассказывает свою печальную историю, и ему нравится рассказывать, и он даже доволен, что его уволили.

— Разве в дипломе дело? — спросила Анисья Васильевна.

— А в чем же?

— А в том, что ты вредным человеком стал. Тебе все в свой карман. А нам таких не надо.

— Это я уж слыхал от тебя. На собрании. Здесь-то можем по-людски поговорить.

— Вот чудак. А у меня для всех один разговор. И на собрании, и дома.

— Я — инвалид. Ногу на войне потерял, не на гулянке.

— А совесть ты где потерял?

— Совесть я не потеряю.

— Правильно. Ты ничего не потеряешь. Ты ее, совесть-то, на рынке продашь. По рублю за стакан. Изменник ты — одно тебе имя.

Он нахмурился, что-то дрогнуло в нем, и он понял, что боится эту женщину. Даже сейчас, когда он уже не работает в колхозе, он все-таки боится ее так, как никогда не боялся. Ох, какая баба непримиримая! Никуда от такой не уйдешь.

Но тут же справился со своей растерянностью.

— Весь мой грех, — заговорил он, восстанавливая на лице прежнюю снисходительную улыбочку, — весь грех в том и состоит, что я — инвалид…

— Да какой же в этом грех?

— А вот, я, значит, опираясь на отсутствие ноги, не смог так самоотверженно работать и ударился в собственность…

— Ненадежная у тебя опора, — улыбнулась Анисья Васильевна. — Отсутствие ноги.

И тут он не выдержал:

— Ну чего тебе надо? — злобно зашептал он. — Из колхоза выгнала, своего добилась.

Она вздохнула и громко сказала:

— Не этого я добивалась, Гаврила Семенович. Я все ждала, когда в тебе совесть заговорит, да не дождалась… Совести у тебя нет. О чем же нам говорить-то? Прощай. Спать пойду.

3

Да, Гаврила Семенович своего добился: он заставил сына вернуться домой.

Иван играл на балалайке. Он не просто играл, он был балалаечник-виртоуз и на всех смотрах неизменно получал премии и грамоты. Генерал, командовавший частью, где служил Иван, подарил ему необыкновенную концертную балалайку. Она была изготовлена по особому заказу и своим звучанием и богатством отделки не имела равных себе.

Все советовали Ивану поступить в музыкальное училище, и он обязательно поступил бы, но незадолго до окончания службы получил от отца письмо, которое изменило его решение.

До сих пор отец не мешал увлечению сына — оно имело какой-то практический смысл: это увлечение очень понравилось начальству, привлекало к Ивану всеобщее внимание, что, в свою очередь, делало службу в армии легкой и приятной. Но нельзя же человеку всю жизнь играть на балалайке! Надо и о настоящем деле подумать.

Сын долго сопротивлялся, но последнее письмо решило все. Отец писал, что в колхозе у него большие неприятности, что все восстали против него и у него больше нет сил, поэтому, как он писал, его «жизнь играет на волоске» и только приезд сына сможет предотвратить гибельные последствия этой опасной игры.

Иван не был дома с тех пор, как его призвали в армию, и когда вспоминал родные места, то представлял хорошо знакомые картины: деревушка, окруженная тайгой, большая река в крутых берегах, и везде тишина. Хотя и отец, и особенно Павел Теплаков — сосед и друг детства писали ему о больших переменах в Волохове, но он все равно представлял все так, как ему запомнилось. Какие уж там особые перемены могут произойти за три года!

А когда приехал, то все оказалось не так, как он представлял себе. В городе, сойдя с поезда, он пересел на щеголеватый пригородный водный трамвайчик. Деловито попыхивая голубоватым выхлопным дымком, он побежал по шелковой воде. На левом берегу дымили трубы домостроительного комбината, ажурные башни кранов отражались в воде.

Два буксирных парохода заталкивали огромный плот в мешок запони. Что-то не ладилось, и пароходы переругивались басовитыми гудками, а два человека, стоя на капитанских мостиках, через рупоры переводили пароходные гудки на язык, понятный людям, которые в это время работали на плоту. Третий пароход оттягивал от комбинатской пристани черную, тяжело груженную баржу.

Наискось пересекая реку, в шуме и свисте, очень низко над водой пронесся большой пассажирский самолет. Он канул за ближайшие сосны, взревел напоследок и затих.

— Да, — усмехнулся Иван. — Тишина отпадает.

На маленькой голубой пристани было много народа, но Иван сразу увидел отца. Он был выше всех, и заметно было, что он тут всех знал и его тоже все знали. Пока трамвайчик причаливал, капитан, указывая на сосны, за которыми скрылся самолет, прокричал в рупор:

— Гаврила Семенович, поглядывай: голову как бы не сшибло крылом. — Он прокричал это строгим капитанским голосом, но глаза у него в это время были озорные.

— Так я ведь пригинаюсь, когда он на посадку-то идет! — тоже с озорной серьезностью ответил отец.

Они еще что-то кричали друг другу, но кругом все смеялись и тоже кричали, поэтому никто ничего не мог разобрать, и, несмотря на это, все были очень довольны.

Пассажиры толпились у выхода со своими чемоданами и пустыми корзинами, оттирая Ивана в сторону, поэтому отец увидел его только тогда, когда он вышел на пристань.

Еще стоя на палубе, Иван отметил, что отец совсем не похож на несправедливо обиженного человека, чья жизнь «играет на волоске». Он, как и всегда на людях, шутил, смеялся и охотно допускал, чтобы над ним потешались: пусть все думают, какой он хороший и общительный человек. Веселым людям больше верят, а общее доверие всегда выгоднее, чем недоверие. Дома, если не было посторонних, он никогда не смеялся. И одежда на нем была все та же: синяя рубашка и серый пиджак с обвисшими карманами. На голове потемневшая соломенная шляпа.

Он крепко стиснул сына в своих объятиях и громко, чтобы услышали все, сказал:

— Ну вот, прибыл заместитель моей жизни.

И дома тоже все говорило о полном благополучии и процветании. Первым их встретил громадный пес по кличке Букет. Он рванулся на цепи, вздыбился на лапах и оглушительно рявкнул. Гаврила Семенович, потрепав собаку по жирному загривку, строго сказал:

— Свой, это свой!

Из дверей выбежала мать и, заплакав, упала в объятия сына. Отец похлопал ее по костлявому плечу и повторил еще строже:

— Свой приехал, свой.

Так Иван был введен в родной дом.

— Порядок, — одобрительно пропел Гаврила Семенович, — теперь все у нас пойдет как надо.

И все пошло, как было надо ему.

4

Вечером Иван пришел к соседям. На нем была шелковая голубая рубашка, заправленная в синие брюки, и было заметно, что все это домашнее, забытое его смущает: и новая одежда, и трава под легкими туфлями, и запах родного дома, и встречи со старыми знакомыми. Все это кажется ему непрочным и волнующим, как сон. Он двигался и говорил как во сне, повинуясь не мыслям, которых как будто и не было, а своим взволнованным чувствам.

Первую он увидел Клавдию. Она сидела в палисаднике, среди цветов. На ней было новое платье, белое с черными и красными цветами, очень открытое и нарядное. Ему и в голову не пришло, что она ждала его и потому так нарядилась и села поближе к цветущим мальвам.

— Ох, — воскликнула она удивленно, — когда же ты приехал?

Он поверил, что она и в самом деле не знала о его приезде, слегка смутился и привычно провел руками по поясу, порываясь заправить гимнастерку, которой на нем не было.

— Я сегодня приехал. Утром.

— Ну заходи. Эх, какой ты красивый, прямо как Иван-царевич на сером волке.

— Ты скажешь…

Ему нередко говорили о его красоте, но он каждый раз смущался и краснел. Он и сейчас покраснел, и Клавдия, которой никогда ничего подобного не могли бы сказать, почему-то покраснела тоже. Это ее так обескуражило, что она никак не могла сообразить, о чем говорить с Иваном. А он вообще разговорчивостью не отличался, поэтому они молча посматривали по сторонам. Наконец Клавдия рассердилась на свою непонятную растерянность и, указав место на скамейке около себя, спросила:

— Посидишь?

Тут подоспел Павел. Он вбежал в палисадничек, Иван бросился ему навстречу, и они обнялись бурно, как мальчишки, выкрикивая всякую ерунду:

— Ох ты, черт, как отъелся на казенном питании!

— А ты какой-то большой вырос!

— А я, брат, свой хлеб зарабатываю.

— Ну и я буду.

— Будешь! Ну гляди!.

Потом они успокоились и разговорились о разных делах.

Анисья Васильевна смотрела на них сверху из окна. Иван сидел на скамеечке рядом с Клавдией, а Павел — против них на траве. Он был в красной майке, открывающей его мускулистые, сильно загоревшие плечи. Когда он говорил, то, чтобы подчеркнуть свои слова, сильно хлопал ладонью по колену и откидывал падающие на лоб светлые выгоревшие волосы.

Сначала они расспрашивали друг друга о разных событиях. Потом немного поговорили о последних футбольных новостях. Павел рассказывал, что у них тоже есть стадион и в воскресенье аэропорт играет с городской командой «Молот».

— Сила! — похвалил Иван.

Он спросил, как насчет культуры. Павел рассказал. Иван снова сказал: «Сила!»

Клавдия сидела, положив подбородок на ладони. Сверху были видные ее покатые плечи и полная шея, на которую падали пряди черных завитых волос. Она молчала. Она ни разу не ввязалась в разговор, и это было так ей не свойственно, что Анисья Васильевна поняла, в чем тут дело.

Трудно этого не понять. Девушка взрослая, а тут вдруг явился такой красавец, ну и дрогнуло сердце. Все идет как полагается, ничего тут не поделаешь. А вот как обернется все это для Клавдии? И для него тоже?

И матери захотелось, чтобы все у них сладилось без тех тяжелых и тупых осложнений, какие пришлось испытать ей самой.

5

Повязывая перед тусклым зеркалом синюю косынку, Клавдия, как бы мимоходом, сказала:

— Павлушка-то наш… Девчонку нашел… Стиляжку.

— Какую еще стиляжку?

— Ну какую? Городскую, конечно. На своих-то он не больно глядит.

Анисья Васильевна отдыхала, сидя у окна. Она сидела, прислонившись к стене, ее большие руки праздно лежали на коленях. Босые ноги ощущали приятную влажную прохладу только что вымытого пола. Она отдыхала всем телом, глядя прямо перед собой и, вероятно, ни о чем не думая. Так отдыхают люди, много поработавшие на своем веку и знающие цену каждой минуте спокойствия.

Стройные пирамидки цветущей мальвы стоят — не шелохнутся в утомительном зное. Прошел жаркий день — как сгорел в солнечном пламени, и наступил вечер, и все вокруг притихло, словно вдруг на несколько минут остановилась жизнь только для того, чтобы рабочий человек смог отдохнуть как следует. Даже негромкий рокот самолетов, доносившийся с аэродрома, и тот казался продолжением тишины.

И пахнет цветами, и горячими листьями березы, и свежевымытым полом, и пылью, поднятой прошедшим с аэродрома автобусом. А у печки шумит самовар, и от него тянет смолистым дымком.

То, что сказала Клавдия, вдруг нарушило все очарование отдыха. Мать взяла со стола полотенце и, разглаживая его на коленях, строго проговорила:

— А ну-ка не болтай… Если что есть — толком скажи. Да отойди, говорю, от зеркала, почернело, гляди, от красоты от нашей.

Клавдия вальяжно повела покатыми плечами:

— Подумаешь!

И, повернувшись к матери, неторопливо доложила:

— Ну слушай. Зовут Машенька Разговорова. Работает на комбинате в малярной бригаде. Скорей всего приехала стаж зарабатывать, чтоб в институт приняли. Работает в перчатках, ручки свои бережет. Много мы таких перевидали. Павлушка наш за ней активно стелет, а она не очень-то.

— Как это так?

— Нужен он ей, наш-то Павлушка.

— А чем он плох?

— Шофер, а она городская.

— А он что?

— Что ты, Павлушку разве не знаешь? Он не отстает.

— Красивая?

— Красивенькая, — пренебрежительно ответила Клавдия. — Тоненькая такая, рюмочка, козьи ножки.

— Фамилия-то знакомая: Разговорова. Видались где ни то…

— В доме культуры видались, — напомнила Клавдия. — Помнишь, зимой драмтеатр приезжал из города. Мать у нее артистка… Ну, я на речку пошла. За самоваром тут поглядывай: сейчас закипит.

6

Клавдия ушла, и вместе с ней как бы вдруг исчезло ощущение тишины и покоя. Анисья Васильевна вздохнула и, приглушив расшумевшийся самовар, снова села к окну.

Откуда-то сверху доносились тихие струящиеся звуки. Они похожи на мелкий осенний дождичек, который все льет и льет, никак не может остановиться. И хотя всем он уже поднадоел, но никто на него не сетует. Пусть льет, если приспело ему время.

Она знала, что это Ваня Хром играет на балалайке, Вот уже три месяца прошло с тех пор, как он приехал. Отец устроил его работать диспетчером в аэропорт, а все свободное время он сидит на чердаке своего дома и повторяет все одну и ту же мелодию, каждый вечер все три месяца.

Он готовится к областному смотру, где решил удивить народ, сыграв на трех струнах своего замечательного, но все же нехитрого инструмента не какую-нибудь «барыню», а рапсодию Листа. Он репетировал так упорно, что уже все в деревне знали, что он играет рапсодию Листа. Мальчишки насвистывали ее, женщины напевали во время работы. И казалось, даже воробьи, прыгая на крыше дома, где жил Хром, начали вычирикивать надоевшую всем мелодию.

Но все терпели и даже посматривали на музыканта с уважением: неотступно трудится человек.

Выбежав из калитки, Клавдия остановилась у соседнего дома и нарочно громко, озорным, отчаянным голосом запела.

Воробьи, расшумевшиеся перед сном, брызнули с крыши в разные стороны. Балалайка умолкла на фальшивой ноте.

Анисья Васильевна увидела, как показалось в чердачном окошке румяное лицо. Светлые кудрявые волосы блестели, как стружки, при вечернем зоревом свете. Иван посмотрел вниз задумчивым, хмельным взглядом, какой появляется у всех гармонистов и балалаечников во время игры. Внизу поросшая мелкой травкой лежала дорога между двумя рядами домов, и дальше, за огородами, за пыльным шоссе темнел обрыв. Оттуда послышался переменчивый девичий смех — рыдающий или насмешливый — кто же его разберет.

Это не было новостью для Анисьи Васильевны. Клавдия полюбила. Это — заметила она — началось с самого первого дня.

А вот про сына узнала только сегодня. Сейчас.

Ждала этого дня, думала, что она первая узнает, еще не скажет сын ни одного слова, а она уже все поймет. Она ждала. Пристально, да так, чтобы он не заметил, вглядывалась в его глаза, в движение его губ, прислушивалась к голосу.

А пришел этот день — не заметила. Прокараулила.

Всех девчонок высмотрела, вызнала, всех цветами одарила, а одну, самую главную, самую ненавистную и самую драгоценную, проглядела.

Только всего и узнала, что имя у нее ласковое, простое — Машенька. А какая она? Ничего не спросишь об этом. Мать — и вдруг спрашивает: «Скажите, дорогие товарищи, которая сына моего любовь?»

Нет, не спросишь.

7

Клавдия давно уже поняла, что она некрасива. Не урод, конечно, а так: что-то румяное, круглолицее, курносое! Глаза серые, не очень выдающиеся, но ничего, блестящие. И волосы не особенно густые. На плечах веснушки, около носа тоже есть. Словом, на любовь с первого взгляда, Клавдия Егоровна, не надейтесь. Не придет он и не скажет: «Или ты будешь моя, или я сейчас же по зову своего разбитого сердца уеду куда-нибудь очень далеко!»

Вот Машеньке Разговоровой скажут. Ей еще и не то скажут. Красивая. Павлушка, наверное, уже говорил. Ну, что ж, не всем же быть куколками. «Лутче умнота чем красота», так написано на полотенце. Это из материнского приданого. Ничего больше не сохранилось, только это полотенце с безграмотным рукодельным украшением. Не очень, конечно, утешительно, а если подумаешь, то в конце концов правильно. Красота проходяща.

Клавдия остановилась на краю обрыва. Постояла, послушала. Тишина, какая бывает только на закате.

Внизу лежала широкая таежная река, разделенная на полосы, пламенные от заката и синие, почти совсем черные у противоположного берега.

Пробежала кремовая «Волга» с аэродрома, блеснула — и нет ее, только золотая пыль оседает на шоссе.

Нет, никто не спешит к ней, никого не растревожил ее смех. Ох, не стой, дура, на краю обрыва, не жди. Не придет. Сидит он на чердаке да трясет своими кудрями. Ну и сиди.

Широко раскинув руки, Клавдия кинулась вниз. Она почувствовала, как ее тело сделалось невесомым, не принадлежащим ей, и она вдруг потеряла над ним всякую власть. Она бежала с такой быстротой, что ноги не успевали касаться земли. Ветер бестолково плясал вокруг, трепал волосы, свистел в уши. Мелкие камушки сами собой срывались с места и били ее по ногам. Все исчезло, не было ни расплавленного закатного солнца, ни разноцветной реки, ни девичьей тоски… Ничего, кроме огненной мглы, летящей навстречу.

К сожалению, это все кончилось раньше, чем замер ее смех там, на краю обрыва.

Последний раз коснувшись ногами каменистой тропинки, Клавдия вынеслась на пустынный пляж. И тут ей влетело как следует: какая-то злая сила швырнула ее на землю и, прокатив почти до самой воды, бросила ее, избитую, одинокую, злую.

Она сейчас же вскочила на ноги. У, черт! Так и шею сломать недолго. А из-за кого?..

Вдоль всего берега до самого комбината тянулась длинная вереница плотов. Подобрав подол, Клавдия перешла узкую полосу воды, отделяющую плоты от берега, и взобралась на ближнюю плитку. От плотов шел кисловатый запах мокрой коры. Вода негромко журчала и позванивала в промежутках между бревнами.

Перебравшись по шероховатым и теплым бревнам на последнюю плитку, Клавдия разделась. Для этого не потребовалось много времени, хотя она сняла с себя все, что только можно было снять. На ней не осталось ничего, не считая густого загара и накинутых на плечи веснушек.

Розовые краски заката еще боролись с вечерней синевой. Она постояла на самом краю плота, не решаясь сделать последнее движение. Но она знала, что сейчас, сию минуту она сделает это движение, и ей было приятно сознавать, что она вновь обрела власть над собой. Как бы ни было страшно, она не отступит, она сделает то, что надо, — сосчитает до трех и бросится.

Сосчитав до трех, она, замирая от ужаса и восторга, бросилась в таинственную пропасть. Темная вода вскипела вокруг нее и властно потянула в глубину. Клавдия на мгновение покорилась, сделав вид, что она так и поверила коварным ласкам воды. Но спустя мгновение она сильными движениями рук освободилась от затягивающей власти глубины и стремительно поднялась.

Она увидела, как далеко успело отбросить ее течение за это короткое время, на которое она покорилась чужой воле. Плоты показались ей тонкой солнечной полоской, прочерченной в темной синеве реки.

Преодолевая течение, она поплыла к плотам. Ее извивающееся тело смутно белело и как бы светилось в воде. Руки взлетали над водой, как две играющие серебристые рыбины.

Ее движения казались неторопливыми и даже ленивыми, но по тому, как она упорно продвигалась вперед, было ясно, что она знает свою силу и силу, которую надо покорить.

Наконец она доплыла и, опершись руками о крайнее бревно, сильным движением выбросила свое тело из воды. Последние вспышки заката окрасили ее блестящую кожу в цвет огня и бронзы.

Вот она стоит над рекой, прекрасная и чистая, словно только что отлитая из бронзы и даже не остывшая еще статуя. Кажется, что она только что вышла из огня и полна еще того жара, который сжигает все нечистое, что только посмеет коснуться горячего тела.

Поглядели бы теперь на нее те, кто говорит, что она некрасивая!

8

Анисья Васильевна ждала, когда сын скажет о своей любви. Признания этого, как девчонка, ждала с трепетом сердечным.

И дождалась.

Собираясь после работы домой, она мыла руки у крана. Все огородницы уже ушли, и она стояла одна среди необозримого зеленого разлива, вдыхая пряные запахи цветущих овощей и только что политой земли.

Холодная вода приятно освежала натруженные руки. Анисья Васильевна, как девочка, подставляла то одну, то другую ладонь под упругую струйку воды, переливала воду с ладони на ладонь и, набрав полные пригоршни, погружала в них свое потное, испачканное землей лицо.

Когда она поднимала голову, вода, застрявшая в ресницах, вспыхивала на солнце, на мгновение ослепляя и заливая глаза радужным спетом.

И все это: и запах земли, и животворная прохлада воды, и игра вечернего солнца в каждой капле — все радовало ее, успокаивало, придавало мыслям ясность и чистоту, создавало уверенность в том, что все будет хорошо. И когда она увидела сына, то уже знала, что он сейчас скажет ей то, чего, может быть, не решился еще сказать даже Машеньке Разговоровой.

Вытирая лицо мягким полотенцем, она смотрела, как сын приближается к ней, осторожно обходя грядки. На нем была красная старая майка, уже запыленная и потемневшая на груди от пота. Холщовая серая куртка накинута на одно плечо.

Заметив, что мать смотрит на него, Павел на ходу помахал ей рукой и нехотя улыбнулся. Мать это сразу заметила: он не хотел улыбаться и, наверное, это у него получилось само собой, как бывает всегда, если человек вдруг потеряет уверенность в том, что он делает или собирается сделать.

Увидав невеселую улыбку сына, мать подумала, как нелегко ему сейчас. Задурила ему голову эта Машенька. А сама стоит ли того, чтобы из-за нее так убивались? Конечно, он-то думает, что она еще и не того стоит, и на все для нее пойдет.

И матери уже не надо было, чтобы сын ей что-то сказал, в чем-то признался: все ясно и так, и незачем парня мучить.

А он думал, что сказать необходимо, хотя это и очень трудно, и, черт его знает, как об этом надо говорить! Он и Машеньке еще ничего не сказал, она как-то сама обо всем догадалась. Как это у них так получается, что они обо всем сами догадываются? Клавдия, когда он спросил у нее, ответила, что тут и догадываться нечего, и так всем ясно, что влюбился выше головы. За десять километров видно.

Он-то думал, что никто ничего не знает, а, оказывается, все знают. И мама тоже, наверное, знает, потому что смотрит на него сочувственно, как на больного.

Она спросила:

— Устал?

— Нет. Дай-ка и я тут у тебя помоюсь.

— Умойся. Мыло вон там, на досточке.

Повесив свою куртку на гвоздь, вбитый в стену конторки, Павел начал умываться. Он старательно и долго мылил руки, до самых плеч, потом так же долго смывал с них мыло. Так же старательно он мыл лицо и шею.

Анисья Васильевна сняла с головы белый платок и стала поправлять свои темные и все еще густые волосы. Держа шпильки в зубах, она, улыбаясь, смотрела, как умывается Павел. Он низко наклонялся, подставляя голову под упругую струйку, отчего подол майки вылез из-за пояса, обнажив сухую, загорелую спину с выступающими бугорками позвонков.

Сильно встряхнув платок, она перекинула его через плечо.

— Худущий ты какой стал, — сказала она, поправляя на спине сына майку.

— Я всегда такой был.

— И то правда…

— Ты тоже не толстая. И Клавдия.

— С работы не толстеют. Толстеют от безделья или от болезни.

Анисья Васильевна говорила о всяких пустяках, чтобы ободрить сына, дать ему понять, что ничего не надо рассказывать, и так все понятно. Но она видела, что Павел думает о своем и, может быть, хочет сказать, посоветоваться с матерью. Ох, плохая из нее советчица. У самой-то с любовью не получилось, а как детей предостеречь — не знает.

Тогда она сама спросила так просто и прямо и таким веселым голосом, как будто о деле очень обыкновенном:

— Влюбился, сынок?

— Кто сказал? — спросил он, ничуть не удивляясь, что матери все известно.

— Сама вижу.

— Клавдия, наверно, наболтала.

— Ну, значит, неправда?

Он вызывающе ответил:

— Правда…

— Когда познакомишь?

— Сам еще плохо знаю.

— А она-то любит?

— Не знаю. Нет, наверное.

— Так как же быть, сын?

Он уверенно ответил:

— Полюбит.

— А если не полюбит?

Стиснув зубы, он повторил:

— Полюбит.

— Ну, так нельзя.

— А как? Я не знаю!

— Ну кто же за тебя должен знать? Ты с ней говорил хоть?

— Нет еще…

— Почему?

На этот вопрос он ничего не ответил.