"42" - читать интересную книгу автора (Лер Томас)

В современной германской литературе, весьма разнообразной и довольно непредсказуемой, есть одна тема, которая, видимо, до некоторой степени определяет нынешнее мировоззрение немецкой литературной публики: вселенское одиночество. Не фигуральное — фигурально все умеют, — а буквальное. Когда вокруг — никого. То есть — вообще никого.

Семьдесят человек выходят на поверхность после экскурсии в Европейский центр ядерных исследований — и вокруг них прекращается время. Точно неизвестно, отчего именно их полудохлыми рыбами выкинуло на берег океана безвременья, в котором без видимых страданий пребывают остальные — в том числе их дети, жены, мужья, друзья. Мир остановился. Солнце застыло. Умерли циферблаты.

Пять лет семьдесят человек живут, как любое общество. Все пути и заблуждения человеческой истории в модели мира масштаба 1:86 000 000. Все теории развития государства воплощаются за пятилетку. Если соблюдать простые правила, семьдесят «зомби» могут ни в чем себе не отказывать. Сносный быт, секс с кем угодно без малейшего риска получить от ворот поворот, куча денег, которые низачем не нужны. Люди очутились в идеальных условиях — на острове Утопия, в Городе Солнца образца XXI века. Пересматриваются законы бытия — от физики до культуры и морали. Проходит два года, и противопехотные мины становятся насущнее часов — единственного хлипкого якоря, погруженного в реальное время, которого нет. Случившееся чересчур странно — поэтому все, что до сей поры было известно о мире, вполне можно отменить.

Что будет, если человечество просто выключить? Что случится, если однажды выйдешь на улицу — а там ничего не происходит? Каково это — остаться живым человеком в развитой, современной, прогрессивной, дружелюбной, но окаменевшей Европе, трехмерной фигурой на плоском фотоснимке. Простейшая модель, элементарнейшее допущение — и из них вырастает мир поразительной глубины, изобретательности и степени детализации. Текст логичный и головокружительный, как теория относительности, и элегантный, как проза Набокова, чьим учеником считает себя Лер.

2005 год, Международный год физики, был в Германии объявлен также годом Альберта Эйнштейна. Совпали две круглые даты: 50 лет со дня смерти ученого и 100 лет — с открытия им теории относительности, после которой наука изменилась навсегда.

Роман «42» вышел в 2005 году. А в марте 2006 года Томас Лер провел литературные чтения в Европейском центре ядерных исследований (ЦЕРН). Интересно, о чем спрашивали его физики.

Максим Немцов,

координатор проекта



10

Над нашими головами, на поясе первого этажа, черный квадрат метр на метр, очередное световое табло, стилизованный циферблат с точками минутных делений. Когда-то (прошлой ночью или одну настоящую секунду тому назад) красный мячик пробегал по круговой орбите, ежесекундно поджигая следующую точку, так что по прошествии минуты сияла вся окружность. Здесь-то мы и увидели нашу секунду «си-ни» в виде незаконченного (42/60) кроваво-красного круга, в центре которого светилось, однако, не 12:47, a LU:14.

В 6 утра — вонь из туалетов. Ничто не льется, а ведь именно непрерывные прилив и слив во всем диапазоне смыслов являются предпосылкой сносного сосуществования относительно большой массы людей. ЦЕРНисты невозмутимо стояли в полу– и полуполутени своих закольцованных кабинетов, когда мы, пошатываясь, проходили мимо в поисках рукомойников (первый и единственный выплеск в награду за расторопность) или бутылок с минеральной водой. Чем ближе к окнам, тем тише и светлей. Нет, неверно: тишина распространялась молниеносно, как только хроносферная гроздь разваливалась, словно тебя отсекли одним беззвучным ударом, хотя оставалась не полная тишина, а коварно-индивидуальная, твоя собственная: сердцебиение, шум крови в ушах, еле слышное навязчивое причмокивание во рту.

«Be indiscrete, do it continuously!»[16] Желтая полоска-наклейка с черными буквами на верхнем ящике картотеки в кабинете седого, с волосами до плеч ЦЕРНиста, окопавшегося в горах документов и рукописей на четвертом этаже. Свет дискретен, расфасован по запечатанным невидимым волновым пакетам Планка, как в мириадах крошечных адских чемоданчиков. Снаружи: взрыв под названием «день». Волна, ударившая до небес. Дневной свет. 12 часов 47 минут. Два неподвижных голубя над крышей «ситроена».

На завтрак — жареные свиные сосиски или рагу из конины перченое. Маленькими группками мы потянулись в столовую. Тактично не замечая опустошение и хроносферные мерзости (блондинка на автомате с напитками как на ортопедическом тренажере, извивающиеся киприотки), лавируя между претендентами на Нобелевскую премию в поисках воды, кофе, хлеба, чего угодно, лишь бы не перченой конины на первый завтрак, мы готовились отпраздновать, что никому из нас не пришлось последовать за мадам Дену, даже неполной дюжине людей, решивших предпочесть монадологические сферы, обособленные мыльные пузырьки времени, и ночевавших в ЦЕРНистском здании в одиночестве. Небритые и невыспавшиеся, дрожа от нервного возбуждения, от озноба на полуденной жаре. Смехотворные потуги вести нормальную беседу.

Со стаканчиком горячего кофе я сидел потом на траве в хроносферной семейной палатке с Анной и Борисом, Шпербером, Дайсукэ и парижским корреспондентом Дюрэтуалем, уже тогда носившим часы на обоих за1пястьях. Мы пустились в дилетантские дебаты, покуда вокруг Мендекера собирались эксперты для анализа аварии и рецептов латания проколотой шины времени. Я и сегодня знаю о ЦЕРНе не больше, чем мы выяснили общими усилиями тогда, перед столовой, в окружении ЦЕРНистских экспонатов на своих двоих и в седлах велосипедов, экспонатов, которых не спасли их более глубокие знания. Электроны выдаивались нагреванием из металлических проводов, прямолинейно подстегивались на стометровке и выталкивались в бешеный полет при 3,5 гигаэлектронвольт, в первый семикилометровый кольцевой ускоритель СПС[17] 600-метрового диаметра, где они должны были окончательно потерять голову, чтобы потом, зажмурившись, со взъерошенными волосами и дрожащими щеками вырваться в 26-километровое кольцо ЛЭП при 21 ГэВ и, собравшись в компактные пучки по 250 биллионов штук, а затем в четыре луча, разогнаться до аварийной скорости чуть ниже световой, чтобы 45 000 раз в секунду промчаться через восемь точек пересечения лучей; однако они оказывались так хитры и вертки, что почти все поголовно умудрялись в последний момент уклониться внутри узких туннелей от биллиона сумасшедших гонщиков, несущихся по встречной полосе, за исключением разве какого-нибудь подвыпившего увальня, налетавшего на своего дружка раз в две секунды и раздираемого потом на мельчайшие кусочки монструозными контрольными манжетами ОПАЛа, АЛЕФа, ЛЗ или ДЕЛФИ, на ядра ядер ядер, ради которых все, собственно, и было затеяно, которых и подкарауливала напряженность поля самых огромных в мире магнитов, дабы вышибить их из седла на световом скаку и внутри многослойной луковицы детектора скрутить их некогда честные, несгибаемые траектории в болезненные, математически коварные петли, параболы, циклоиды, кардиоиды, спирали, столь же искусно изогнутые, как женские волосы на гравюрах Дюрера.

Суть материи становится зрима при таких столкновениях, как пишут ЦЕРНовские брошюры, начинается великое путешествие назад, и видна пена частиц, как на заре, сразу после Большого взрыва, в начале времен.

— Если мы вернулись в самое начало, тогда нас нет, — сказал Борис. На что Шпербер в свойственной ему манере приветствовал Бориса как не-форму, описывающую достойные упоминания не-события. Если меня не подводит память, в серой бороде Шпербера висели фрагменты нигилистического корнфлекса — по-видимому, он добрался до какой-то особой полки с припасами.

— А почему мы дышим? Откуда воздух? — спросила Анна.

— И надолго ли его хватит? — добавил Борис, а Шпербер посмотрел на часы, словно был готов рассчитать точный ответ.

Мы сидели в траве, доверяя, видимо, только плоской земле. Однако не сводили глаз с ЦЕРНовского здания, словно оттуда в любой момент мог выбежать кто-то из команды Мендекера, раскидывая восковые фигуры коллег и размахивая над головой распечаткой на рулонной бумаге, как белым флагом: это все ошибка, часам разрешается снова тикать! И с тяжким скрипом планета вновь завертится. (Но было-то лишь мерцание, едва уловимое озарение вещей.) Шпербер, Борис и Анна, Дайсукэ Кубота, Анри Дюрэтуаль — в таком сочетании мы отмечали предпоследнюю (последнюю настоящую) ночь под навесом какого-то отеля около Английского сада, встретившись почти случайно, узнав рекламные папки ЦЕРНа в руках Шпербера и Дайсукэ, которые уткнулись в них носами, как в меню пока еще не найденного ресторана. Никто из нас не изучал физику, в отличие от других журналистов, например, Миллера или Бентама. Тем красочней мы себе рисовали, сидя вскоре на плетеных стульях итальянского ресторана на набережной Монблан, и без того ослепительную Стандартную модель физики частиц, которую ЦЕРН желал усовершенствовать. Сегодня острее всего недостает асфальтового ночного цвета; порою это так болезненно, словно больше не можешь закрыть глаза и принужден во веки веков видеть летний день без островка тени в 12:47. Без зазрения совести мы согласились бы высыпать в Рону или в Женевское озеро все бриллианты и ожерелья города Женевы вкупе с ювелирными браслетами огромных неоновых вывесок — «Ролекс», «Юниверсал Женев», «Патек Филипп», «Национальная швейцарская страховая компания», «Страховая компания Цюриха» (сплошь часы и страховки), — ради чистой бархатной подкладки нашей последней ночи. Но вместо того, чтобы погрузиться в созерцание чудесно однотонных блеклых небес над нефритовой иллюминацией башен-ракет Собора Св. Петра[18] или усладить взгляд темнеющими ночными лугами горного хребта Салев в глубине юго-восточной панорамы, мы изучали сверкающее разноцветье кварков, отражавшееся в свинцовой воде около набережной Берж: красный, синий, желтый и их смеси. Расплывающийся меланж квантовой хромодинамики. Мельчайшие составные части не только разноцветные, но и ароматные[19]. Однако мы чувствовали, что ничего не чувствуем.

В день «икс» — 14 августа, в нулевой час — 12:47, в составе нашего последнего ночного дозора мы сидим в траве перед ЦЕРНовской столовой, оглушенные жертвы аварии на обочине дороги, напряженно стараясь связать воедино туннельные кольца, детекторы во глубине Юрских гор и замерзший мальстрим вещей. Разумеется, мы думали релятивистски. Тонкая механика часов на запястье частицы, разгоняющейся в каскаде ЦЕРНовско-го ускорителя почти до скорости света, тикала все медленней и медленней, и в конечном итоге так мучительно затормаживалась, что бесчисленные поколения потомков частицы-близняшки, оставшейся в ЦЕРНовской столовой, уже умерли, пока у подземной сестры только появилась первая морщинка в уголке глаза. Подобным же образом и мы, подвергшись загадочному облучению ОПАЛа или ДЕЛФИ, глядели теперь на физиков и математиков в ЦЕРНовской столовой — куда открывался выгодный вид с лужайки — как на сборище манекенов страдающего манией величия декоратора.

— Если ДЕЛФИ нас так сильно ускорил, то не должно быть никакого пространства. Вообще ничего не должно быть видно!

— По крайней мере, не привычным образом.

— Тем более нас!

— В таком случае ни нас, ни этих ЦЕРНистов.

— Это утешает.

— У меня есть только два… — Борис слишком сильно откинулся назад.

— Что?

— Два вопроса. — Борис наклонился вперед, так что над нами опять сомкнулась хроносферная палатка, разбитая на клочке газона; индейцы племени Время на потлаче, небритые, в коросте пота после двадцати часов смертельного страха, двадцати часов, замеченных только часами на запястьях, абсолютно корректными относительно наших инерциальных систем, пока часовой механизм не оказывается вне хроносферы, как это проделал в качестве эксперимента Дайсукэ. Вождь Шпер-бер, с лошадиным запахом и ржанием, кивает Борису:

— Итак, первый?

— Сколько это еще будет продолжаться.

— А второй?

— Когда это закончится.

— Как остроумно! — я.

Идея стеклянного колокола — первое, что приходит на ум. Возможно, мы всего-навсего пошли неправильной дорогой и застывший офис высоколобых находился в центре несомненно гигантского хрустального полушария, поверхность раздела коего нам никак не удавалось распознать, когда наши взгляды иглами сквозь лед устремлялись мимо неподвижной шеренги флагов к Женеве или в противоположную сторону, в Безансон, или мы падали на спину в траву, выискивая по ту сторону от неполного десятка непоколебимых птиц, нарисованных в небесной синеве, нечеткую, тончайшую границу раздела фаз, которая бы соответствовала божественной разности блеска между 12:00 и 12:47.

— Если такая граница существует, то она чем дальше, тем ужасней! — Дайсукэ неожиданно заговорил по-немецки, озабоченно подняв широкое мягкое лицо, очерченное сверху жестким ежиком волос. Поскольку солнце уже почти сутки стояло в зените, по его теории, весь хроностатичный ареал должен был передвигаться по земной поверхности наподобие громадного стеклянного рубанка, который вместе со своим ваадтским фун-

даментом скользит, опустошая улицы, деревни, города. Соответственно, мы находились не в тихом стеклянном зверинце, а на части суши, которая бешено катится по озерам и морям со скоростью почти 1700 км/ч, верхом на комете, подминающей все на своем пути, в хрустальном полушарии, которым безумный бог играет в кегли, причем не имели обо всем этом ни малейшего представления.

Маловероятно. Невозможно. Следовательно, мы были тенью света, легчайшим дуновением при скорости, равной световой, в невозможной, сумасбродно детальной, быстрозамороженной копии действительности, раздутой до масштабов галактики.

Лил пот. Стучало сердце. Шумела кровь в ушах, кишки урчали жабами. Вспоротая сестра Эйнштейновой кошки открыла взглядам хладнокровных специалистов именно то, о чем пророчествовали анатомические атласы ветеринаров (отчет — во втором «Бюллетене»). В здоровье нас — по крайней мере, большинства из нас — сомневаться не приходилось, ни сейчас, ни тогда, пять безвременных лет и три секунды тому назад, когда, сидя в траве, мы украдкой искали друг в друге тайных указаний на то, кто следующим разделит судьбу мадам Дену: Дайсукэ с траурным лицом суси-мастера, у которого не склеивается рис времени; Анри Дюрэтуаль, как утерявший связь времен актер в роли Гамлета, который каждый свой жест немедленно опровергает зеркальным контржестом; массивный и почтенный Шпербер в ковбойке; Анна, очерченная удивительно нежными и строгими линиями, как надгробный ангел вдохновенного скульптора, облокотилась на Бориса, при каждом резком движении головы которого то и дело вспыхивали стекла очков, будто он проводил призматические эксперименты со светом хроносферы, хотя на самом деле причиной было лишь беспокойство, общее для всех нас, этот спустя даже недели и месяцы не отпускающий нас зуд физической — хотя бы мелкомоторной — активности, которая доставляет полуосознанную психическую уверенность, что ты еще не превратился в статую.

Если ДЕЛФИ — не адская машина, а наоборот, спаситель, дохнувший на нас хроносферным облаком из драконьей пасти, можно представить, будто хроноста-тичная область, как исполинский снежок, была заброшена, катапультирована в космос, зафиксировавшись относительно солнца, в то время как Земля — с увечьем в области Женевы, рубцом от ожога величиной с малый город — продолжает вертеться где-то там, но без нашей малочисленной команды космической станции на зимовье. Никто в это не верил.

Снова и снова мы встречались перед окнами столовой. Не хотелось еще больше вредить ЦЕРНистам в их замороженном аквариуме (тем более, туалеты там уже пованивали). Команда Мендекера предложила устроить общую встречу в аудитории главного здания, которой мы могли пользоваться, после того как шестеро мужчин хорошо скоординированными усилиями открыли ее широкие двойные двери (закрытая дверь обычного размера требует работы трех хронодинамических атлетов). На первой конференции присутствовали 60 временщиков, хронифицированных, релятивистских вдов и вдовцов — пока еще мы не придумали себе названия. Как прикованные на галере мы сидели вплотную друг к другу, чтобы соорудить хронокупол для доклада Мендекера, чтобы все друг друга слышали. Самыми безумными на этой сходке были вкрапления нормальности. Клан Тийе держался по-прежнему сплоченно — дети, телохранители, переводчица, супруги-референты, словно уже в следующую секунду им придется выступать перед прессой. Мы, ресса, спрессованно жались друг к другу, как валики-эгутеры, с надеждой, что простой концентрации на докладах очкариков хватит, чтобы между наших тел выполз на свет грядущий день, ждущий нас, своих летописцев. В 12:47 была устроена некая минута — подавленного, такого реального и таящего надежды — молчания, рожденная магическим предположением, что ровно через сутки не-бытийность должна окончиться. Затем реферат Мендекера продолжился. На доске появились те самые белые и синие шары и яйца, раскатившиеся по небрежному плану Пункта № 8, а в конце концов и великий пузырь — Flatus Temporis, который, возможно, поднялся вместе с нами через шахту из цилиндра ДЕЛФИ, если еще допустимо было верить каким-то ЦЕРНовским объяснениям (могла быть и не единичная отрыжка, а ряд выхлопов, причем их аэрофагические оболочки иммунизировали всякий раз по 11 человек, максимально помещавшихся в лифте). Было решено направиться в Женеву, Ньон, Лозанну, Берн. Но с тем же успехом мы могли броситься на нож или в шахту лифта на Пункте № 8, перед которой Софи Лапьер оплакивала законсервированного в подземном воздухе супруга. Мы застряли в паутине времени. Мы предполагали, опасались, уже почти не сомневались, что регион охвата катастрофы очень велик. В бледных от бессонницы лицах соучастников моей последней истинной ночи, с которыми недавно мы делили один клочок газона, а теперь сидели в ряд, словно заговорщики с тысячей и одним недоделанным делом, точно у нас на совести было нечто большее, чем пирушка до полуночи, я, казалось, читал беззвучные эпитафии супругам и любимым. В прошлую, недожитую, недохваленную ночь было еще возможно вырваться, уехать на такси, на арендованной машине, на ночном экспрессе — чтобы окаменеть рядом с Карин, без вины и (наверное) без боли. Шпербер мог бы поступить так же и торчал бы сейчас в трехкомнатной базельской квартире, заваленной книгами и архивами, под бременем стокилограммовой жены (утратив замок, величественную библиотеку, винный погреб, а мы — лучшего в мире хрониста). Даже Анри Дюрэтуаль еще успел бы добраться до своей парижской квартиры, куда в реальном времени приглашал лишь самых красивых бразильских транссексуалов Булонского леса, а вот у Дайсукэ не было ни малейшего шанса на своевременное возвращение. В лучшем случае он висел бы сейчас на высоте 3000 метров где-то над Гималаями.