"Концлагерь" - читать интересную книгу автора (Диш Томас Майкл)КНИГА ПЕРВАЯЭр-Эм, юный мой охранник, из мормонов, наконец-то принес бумагу. Ровно три месяца, день в день, прошло с тех пор, как я его первый раз просил. Что это вдруг, такое благодушие. Может, Андреа сумела его как-то подмазать. Ритор Мортис,[2] конечно, все отрицает, ну так еще б он не отрицал. Мы поговорили о политике, и насколько я понял из намеков, которые Эр-Эм соизволил обронить, президент Макнамара решил пустить в ход „тактические“ ядерные заряды. Соответственно, может быть, этой бумагой я обязан Макнамаре, а вовсе не Андреа; Эр-Эм, помнится, всю дорогу досадовал, что генералу Шерману, бедолаге, не дают толком развернуться. Когда — как, например, сегодня — Эр-Эм чему-то рад, эта его жуткая улыбка (тонкие губы отходят назад, туго натягиваясь на резцы, клыки и пр., ну вылитый бражник „мертвая голова“) вспыхивает даже при самых ничтожных потугах на юмор. Почему все мои знакомые мормоны улыбаются точно так же, будто вечный запор мучает? У них что, сортирный тренаж особенно суров? Это мой дневник. Тут я могу быть откровенен. Откровенно говоря, влип я капитально. Дневники, вроде того, что я тут с недавних пор кропаю, имеют обыкновение вырождаться в сплошное нравоучительство. С самого начала я должен взять за правило быть обстоятельным, беря пример с этого высокоштильного изложения тюремного житья-бытья, „Записок из мертвого дома“. Быть тут обстоятельным — нет ничего проще: наверно, аж с детства обстоятельства так меня не тиранили. Каждый день два часа перед обедом — это сущий Гефсиманский сад, то беспросветный ужас, то проблески надежды. Ужас, что опять дадут эти жуткие спагетти. Надежда, что в моей порции рагу попадется кусок мяса или что на десерт дадут яблоко. Еще хуже, чем „хавка“, — безумный шорох сразу после подъема: до блеска отскребать и намывать камеры перед ежеутренним обходом. Камеры вылизаны и отполированы, ни дать ни взять мечта Филипа Джонсона (Большая Центральная Ванная), — а от нас, заключенных, постоянно разит немыслимым, неуничтожимым запахом изнуренной застарелой плоти. Тем не менее, живется тут нам не хуже, чем жилось бы вне этих стен, явись мы по повесткам. Тюрьма, конечно, тюрьмой, но есть одно преимущество: в столь близкой, в столь вероятной перспективе смерть нам не грозит. Не говоря уж о неоценимом преимуществе осознания собственной правоты. Но кто такие „мы“? Отказников тут, не считая меня, ну максимум дюжина, и держат нас в полной изоляции, во избежание вольнодумства Заключенные настоящие заключенные — нас презирают. Их преимущество куда калорийней, чем осознание правоты, — чувство вины. Так что наша изоляция — моя изоляция — становится еще абсолютной; боюсь, равно как и жалость к себе. Случаются вечера, когда сижу и сам надеюсь, что Эр-Эм зайдет поспорить. Четыре месяца! А мне дали пять лет… Как подумаешь, так все внутри холодеет. Не забыть бы о Смиде. Старший надзиратель Смид, главный мой враг. Своевольный Смид, который по-прежнему не позволяет мне пользоваться библиотекой — только Новый Завет и молитвенник. Такое впечатление, будто меня оставили на летние каникулы, как в детстве неоднократно грозились, с ненавистным дядюшкой Моррисом (который пугал родителей, что я „испорчу глаза“, если буду слишком много читать). Лысый, громогласный, толстый, как толстеют спортсмены, чья карьера пошла прахом: Смид. За одно такое имя его уже можно презирать. Сегодня выяснил из ежемесячного письма от Андреа — точнее, из крохотного кусочка, не зачерненного цензором (Смидом?), — что гранки „Холмов Швейцарии“, посланные мне сюда, вернулись в издательство с приложением правил переписки с заключенными. Это было три месяца назад. Книга должна уже выйти. Уже должны были быть рецензии! (Подозреваю, издатель так гнал, чтобы поиметь на суде немного бесплатной рекламы). Естественно, рецензию, которую Андреа приложила к письму, цензор изъял. Муки тщеславия. Десять летя не мог похвастать никакими своими печатными изданиями, только несчастной докторской диссертацией по Уинстенли; а теперь вышли мои стихи — но не исключено, что увижу их я только через пять лет. Да сгниют смидовы глаза, как картофель по весне! Да разобьет его малайзийский паралич! Попробовал продолжить цикл „Церемонии“. Без толку. Колодцы иссякли, иссякли. Спагетти. Такими вечерами (пишу я после отбоя, при свете синей двадцативаттной лампы над толчком) меня посещает сомнение, прав ли я со своим отказничеством, не опростоволосился ли. Чего тут больше — героизма? или мазохизма? В личной жизни совесть моя никогда не была такой образцово-показательной. Но, черт побери, эта война не правильная! Я думал (и убедил себя), что отправиться в тюрьму по собственной воле немногим отличается от того, чтоб уйти в траппистский монастырь, что лишения переносятся легче, если идешь на них сознательно. Как человек женатый, я часто сожалел, что умозрительная жизнь, в самых ее возвышенных аспектах, прошла мимо меня. Аскетизм представлялся мне чем-то вроде духовного трюфеля, некой редкой роскошью. Ха-ха! На койке этажом ниже удовлетворенно посапывает мафиози из мелких буржуа (сцапали за какие-то налоговые махинации). В плотной, осязаемой темноте скрипят кроватные пружины. Я пытаюсь думать об Андреа. Помнится, в старших классах брат Уилфред советовал, что когда посещают греховные мысли, надлежит молиться Святой Деве. Может, ему это и помогало. Вот уж в самом деле, nel mezzo del camin di nostra vita![3] Мой тридцать пятый день рождения, и кошмары в слабой форме. Сегодня утром в течение нескольких секунд перед железным бритвенным зеркалом господствовал мой двойник, Луи II. Он издевался, и бушевал, и пятнал своим непотребным словоизвержением знамя веры, не говоря уж о надежде (и без того последнее время изрядно запятнанной). Мне тут же вспомнилось гнетущее лето двадцатилетней давности — лето, когда душой моей безраздельно владел Луи II. Гнетущее? Собственно, слова „non serviam“[4] произносились тогда не без приятного возбуждения — возбуждения, которое неотделимо переплетено в памяти с первым сексуальным опытом. Так ли уж сильно отличается моя нынешняя ситуация? Другое дело, что теперь я благоразумно заявляю „поп serviam“ скорее кесарю, нежели Богу. Когда явился капеллан выслушать мою исповедь, об этих угрызениях совести я не сказал ни слова. В своей невинности тот будет склонен принять сторону циничного Луи II. Капеллан, однако, успел выучиться, что меня скудным арсеналом его казуистики не проймешь (еще один перебежчик из стана ирландского томизма), и делает вид, будто принимает меня с позиций моей же собственной моралистики. — Берегитесь, Луи, — советовал он, прежде чем отпустить мне грехи, берегитесь интеллектуальной гордыни. — Имея в виду (как мне всегда казалось): берегитесь интеллекта. Как отличить праведность от своеволия? Одного Луи от другого? Как, став идейным, прекратить задаваться вопросами? (Вот в чем вопрос). Интересно, страдает ли подобными проблемами кто-нибудь вроде Эр-Эма? Глядя на него, можно подумать, ему ни разу в жизни не приходилось сомневаться — а ведь мормонам вроде бы усомниться, мягко говоря, есть в чем. Эк я суров — ни капли снисхождения. И эти колодцы тоже иссякают. Сегодня нас послали из тюрьмы на работы — вырубить и сжечь деревья, пораженные каким-то новым вирусом или одним из наших же. Пейзаж за тюремными стенами, несмотря на время года, почти столь же безрадостен, как и внутри. Война в конце концов пожрала изобильные запасы и принялась за ткань будней. На обратном пути пришлось пройти строем через медпункт; вкололи новые прививки. Дежурный врач сказал мне задержаться. Секундная паника: не выявились ли у меня симптомы какой-нибудь из новых, только для этой войны характерных болезней? Нет — это он хотел показать мне рецензию на „Холмы Шв.“! О, счастье. Монс в „Новом расколе“. Ей понравилось (ура), за исключением, как и следовало ожидать, фетишистского цикла. Вдобавок она не углядела отсылов к Рильке, над которыми я так корпел. Ой! Пока я читал рецензию, добрый доктор вколол мне в бедро чуть ли не тысячу, а может, и несколько тысяч кубиков какой-то совершенно поносной на вид жижи; я, на седьмом небе от счастья, едва заметил. Рецензия… в натуре, рецензия! Надо будет написать Монс письмо, поблагодарить. Может, Эр-Эм отправит. Может, я даже опять смогу взяться за стихи. Двое педиков, с которыми мафиози и я, хотим не хотим, а делим нашу камеру (не их, прошу отметить, а нашу), ни с того ни с сего вдрызг рассорились. Донни весь день сидит на параше и фальшиво насвистывает блюзы. Питер валяется на койке и предается своим гейским размышлениям, явно мрачным. Время от времени Донни громко жалуется мне на питеровы измены, всамделишные или воображаемые. (Когда это им удается найти возможность изменять?) Донни, который моложе и черный, женоподобен — даже в нытье, профессиональном и тщетном. Питер в свои тридцать еще сохранил следы былой привлекательности, хотя лицо его все в морщинах и изрядно б/у. Оба осуждены за наркотики, хотя Питер отличается тем, что когда-то проходил по делу об убийстве. Складывается впечатление, будто он жалеет, что его оправдали Страсть их слишком уж явно отдает необходимостью, чтобы выглядеть убедительно: будь ты единственным парнем на свете, а я другим таким же… Ну, так кто тут ноет? Должен, правда, отметить, что нахожу вещи подобного рода более удобоваримыми, когда опосредованно — у Жене, скажем. Когда в натуре, мой либерализм пасует. Так что в данном контексте моя полнота имеет определенные преимущества. Уж этим-то телом никто в здравом уме не прельстится. Как-то я подумывал сделать, чтобы толстяки не падали духом, специальную книжку и назвать ее „Пятнадцать знаменитых жиртрестов“. Доктор Джонсон, Альфред Хичкок, Сэлинджер, Фома Аквинский, Мельхиор, Будда, Норберт Винер и т, д. Сегодня ночью пружины молчат, но то и дело между мафиозными посапываниями вклинивается чей-нибудь вздох, Донни или Питера. Час вечерний с юным Ригор-Мортисом. Может, зря это я так его прозвал, незаслуженно; все-таки он тут мой ближайший, можно сказать, приятель. Несмотря на всю свою упертость, человек он серьезный, доброжелательный, и беседы наши, надеюсь, представляют для него нечто более, нежели просто упражнения в риторике. Что до меня, я-то в своих ощущениях разбираюсь: кроме евангелической тяги обратить в свою веру, речь об истовом желании понять его — ведь это Эр-Эм и такие, как он, бесконечно тянут эту немыслимую войну и верят, со всей искренностью, усомниться в которой у меня ни малейших. оснований, что исполняют моральный долг. Или согласиться с тезисом наших неомиллсианцев (скорее, неомакиавеллистов), которые утверждают, что электоратом просто манипулируют, что все мы — не более чем галерка мировой драмы, что общественное мнение формируется на вашингтонском Олимпе с легкостью необычайной, примерно так же, как (предположительно) контролируется пресса. Иногда хотелось бы в это верить. Если б убеждать было так легко, может, голоса нескольких праведников и возымели бы некий эффект. Но факт остается фактом: ни мне, ни кому бы то ни было из моих знакомых по Комитету за односторонний мир не удавалось убедить в аморальности и безумии этой войны никого, кто в глубине души уже так не считал бы, и кого не убеждать нужно было, а только ободрить. Может, Андреа права; может, войну эту следует оставить политикам и пропагандистам — так называемым экспертам. (Примерно так же Эйхмана можно было бы назвать „экспертом“ по еврейскому вопросу. В конце концов, он даже знал идиш!) Забыть противоречия, посвятить таланты исключительно музам! А душу, значит, дьяволу? Нет; пусть оппозиция — дело безнадежное, смириться было б еще хуже. Взять хоть Янгермана: он смирился, ушел в себя, надел на совесть намордник. Что, придала ему силы ирония? Или музы? Когда поднимаешься выступить с речью на присуждении степени и полаудитории демонстративно выходит, где твоя горняя невозмутимость, о поэт? А последняя его книжка — такая слабая!.. Но Янгерман, по крайней мере, понимал, что хочет сказать своим молчанием. Когда говорю с Эр-Эмом, кажется, меняется сам язык. Я цепляюсь за смыслы, а те ускользают, словно мелкая рыбешка в горном ручье. Или — вот метафора получше — это похоже на потайную дверь в каком-нибудь фильме ужасов. Когда нажимают на скрытую пружину, и книжный шкаф проворачивается вокруг оси, и с другой стороны — неровный, шероховатый камень. Надо бы попробовать разработать этот образ. Напоследок еще несколько слов про Эр-Эма: мы друг друга не понимаем и, боюсь, понять не можем. Иногда подумываю, не потому ли это, что он просто очень глуп. Посетила муза — в характерном смертном обличье поноса, при пособничестве головной боли. Оден где-то замечает (в „Письме лорду Байрону“?), как часто вдохновения полет / обязан… та-та… что болит живот. Звучит несколько парадоксально, но так хорошо мне не было уж и не упомнить сколько. В ознаменование достопамятного события привожу сей стих (так себе стишок, но Господи Боже! как давно не писалось вообще ничего): Меня держат в неволе! Меня похитили из тюрьмы, где мне положено быть по закону, и заключили, куда не положено. Мне отказывают в вызове адвоката. Все протесты игнорируются с учтивостью, от которой хочется выть. Наверно, со времен детской площадки и царившей там тирании правила игры не нарушались в моей практике так отъявленно и нагло, и я не был столь беспомощен. Кому жаловаться? Здесь, говорят, нет даже капеллана. Теперь меня слышат один Господь да охранники. В Спрингфилд я был заключен на фиксированный срок, за конкретное правонарушение. Здесь же (где б это ни было) все совершенно абстрактно, а правил нет и в помине. Я постоянно требую, чтобы меня отправили обратно в Спрингфилд, но в ответ мне только машут перед носом фиговым листочком с подписью Смида — что он не возражает против перевода. Если уж на то пошло, в моем случае Смид не возражал бы и против газовой камеры. Черт бы его побрал, этого Смида! Черт бы побрал моих новых безымянных знакомцев, в черных, с иголочки, без единого знака отличия мундирах! Черт бы побрал меня за то, что умудрился сам вляпаться в ситуацию, где такое возможно. Надо было подсуетиться, как Ларкин или Ривир, сымитировать психоз и получить белый билет. Вот до чего доводит вся моя благонравная моралистика хренова — отсоси и утрись! И в довершение всего: престарелая посредственность, на собеседование с которой меня регулярно водят, попросила (попросил, то есть), чтоб я вел отчет о своем здешнем житье-бытье. Дневник. Он говорит, что в восторге от моей писанины! У меня настоящий литературный дар, говорит престарелая посредственность. О Боги! Больше недели я пытался вести себя, как образцово-показательный военнопленный — имя, звание, номер социального страхования, — но это как с голодовкой, которую я пробовал объявить еще в тюрьме Монтгомери: кто не в состоянии усидеть на диете четыре дня кряду, тому голодовок лучше не объявлять. Вот тебе дневник, дубина замшелая. Сам знаешь, что можешь с ним сделать. Он поблагодарил меня, вот что он сделал. — Понимаю, мистер Саккетти, вам все это крайне огорчительно. — (Мистер Саккетти, подумать только!) — Поверьте, мы, в лагере Архимед, стремимся сделать все, что в наших силах, дабы переход прошел по возможности безболезненно. В этом моя функция и заключается. Ваша же функция заключается в том, чтобы наблюдать. Наблюдать и интерпретировать. Прекрасно понимаю: чтобы приспособиться к жизни на новом месте, нужно какое-то время. Но возьму на себя смелость предположить, что как только приспособитесь, вам тут понравится, и гораздо больше, чем в Спрингфилде. Вы в курсе, я прочел ваши тамошние записи… Я прервал его, заявив, что не в курсе. — Господин Смид был настолько любезен, что переслал и дневник, так что я прочел. С большим интересом. Собственно, это по моему требованию вам и позволили вести дневник. Прежде чем оформлять перевод сюда, мне нужен бил, так сказать, образец вашей работы… Оттого, что вы писали о Спрингфилде, просто мороз по коже. Не побоюсь этого слова, я был шокирован. Уверяю, мистер Саккетти, здесь подобные издевательства не практикуются. Не говоря уж об этом возмутительном двурушничестве. Еще чего не хватало! В той тюрьме, мистер Саккетти, вы только растрачивали себя попусту. Человеку, достигшему ваших интеллектуальных высот, там не место. Я сам, в некотором роде, эксперт по НИРу. Не гений, конечно, отнюдь не гений, но определенно эксперт. — НИРу? — Научно-исследовательские разработки. На таланты у меня настоящий нюх, и в своей области я довольно известен. Кстати, я еще не представился. Хааст. Ха-аст, через два „а“. — Случайно не генерал Хааст? — поинтересовался я. — Ну, который взял тот остров в Тихом океане. — Естественно, думал я только о том, что армия таки меня зацапала. (Не факт, кстати, что это не так). Тот скромно потупился: — Генерал в отставке… Возраст уже несколько не тот, как вы сами изволили заметить. — Негодующий блеск в поднятом взгляде. — Армия им, понимаете ли, не дом престарелых… Хотя я сохранил кое-какие связи, круг друзей, кто все еще уважает мое мнение, несмотря на возраст. Я только удивлен, что вы помните об Ауауи. Сорок четвертый год… разница в несколько поколений. — Но я читал книгу, а она вышла… в пятьдесят пятом, кажется. Книга, о которой я говорил, как Хааст немедленно понял, это „Марс в конъюнкции“ Фреда Берригана — изложение Ауауйской кампании, почти не беллетризованное. Через много лет после выхода книги я встретил Берригана на какой-то вечеринке. Чрезвычайно впечатляющий, с великосветскими манерами деятель — только обреченность, казалось, так и источал. Дело было буквально за месяц до его самоубийства. Но это совсем другая история. Хааст насупился. — Уже тогда у меня был на таланты настоящий нюх. Только иногда талант и измена — близнецы-братья. Впрочем, вряд ли есть смысл спорить с вами о Берригане — вы уже свое мнение явно составили. Потом он завел прежнюю песнь балаганного зазывалы: библиотека была в полном моем распоряжении; мне полагалось недельное жалованье (!) в пятьдесят долларов, тратить которое я мог в столовой; вечером по вторникам и четвергам — кино; кофе в рекреации; ну и т, д., и т, п. В первую очередь, я должен чувствовать себя свободным, совершенно свободным. Как и раньше, он наотрез отказался объяснять, где я, почему и когда можно ожидать освобождения или возвращения в Спрингфилд. — Только ведите дневник как следует, мистер Саккетти. Это единственное, что мы просим. — Зовите меня просто Луи, генерал Хааст. — Да? Спасибо… Луи. А почему бы вам не звать меня Ха-Ха? Как все мои друзья. — Ха-Ха. — Сокращение от Хамфри Хааст. Правда, в наши не столь либеральные времена имя Хамфри может вызывать не те ассоциации. Так, о чем я говорил… а, да, о вашем дневнике. Почему бы вам не вернуться к себе и не начать прямо с того места, где вас прервали, когда вызвали ко мне. Нам нужно, чтобы дневник велся как можно подробней. Факты, Саккетти — извините, Луи — факты! Есть поговорка, что гений — это талант плюс бесконечная головная боль. Пишите так, будто пытаетесь объяснить кому-то… вне нашего лагеря… что с вами происходит. И я хочу, чтобы вы ничего не скрывали. Говорите, что думаете. Моих чувств щадить не надо. — Постараюсь. Тусклая улыбка. — Постарайтесь только все время придерживаться одного принципа. Не надо слишком… как бы это сказать… напускать туману. Не забывайте, нам нужны факты. А не… — Он прокашлялся. — Поэзия? — Ну вы же понимаете, лично я ничего против поэзии не имею. Пожалуйста, пишите сколько вам заблагорассудится. Напротив, это будет только всячески приветствоваться. Что касается поэзии, аудитория у нас тут сами увидите — чрезвычайно восприимчивая. А вот в дневнике, уж будьте так добры, постирайтесь… пообъективней. А не пошел бы ты, Ха-Ха. (Не могу удержаться, чтобы не вставить тут одно детское воспоминание. Когда я разносил газеты, лет в тринадцать, был на моем маршруте один отставной армейский офицер. Выплаты производились по четвергам, и старый майор Юатт раскошеливался, только если я соглашался зайти в полутемную, заставленную трофейными сувенирами гостиную и выслушать его излияния. У него были две любимые темы монологов: женщины и машины. К первым он относился двойственно: то ненасытно любопытствовал насчет моих маленьких приятельниц, то оракульски предостерегал от венерических заболеваний. Машины ему нравились больше: эротическое влечение без малейшей примеси страха. В бумажнике он хранил фотографии всех своих машин и демонстрировал их мне с нежностью вожделения во взоре — старый развратник, лелеющий трофеи былых побед. Я всегда подозревал, что ужасом перед ним и обязан тому факту, что научился водить машину только в двадцать девять лет. Соль анекдота вот в чем: Хааст — вылитый Юатт. Их резали по одному шаблону. Ключевое словосочетание — хорошая физическая форма. Подозреваю, Хааст до сих пор каждое утро делает двадцать отжиманий и проезжает на велотренажере несколько воображаемых миль. Морщинистая корочка на лице подрумянена в солярии до аппетитного загара. Редкие седеющие волосы подстрижены под бобрик. Он доводит до логического конца маниакальное американское кредо, что смерти нет. И не исключено, что он — рассадник рака. Не так ли, Ха-Ха?) Позже: Я поддался. Зашел в библиотеку (Конгресса? такая огромная!) и нагреб дюжины три книжек, которые сейчас украшают полки в моей комнате. Это действительно комната, не камера: дверь остается открытой день и ночь, если можно сказать, что в этом лабиринте без единого окна бывает день или ночь. Недобор по окнам с лихвой возмещается дверьми: куда ни глянь — белые, совершенно альфавильские анфилады, испещренные, словно знаками препинания, нумерованными дверьми, большинство из которых заперты. Ни дать ни взять замок Синей Бороды. За немногими дверьми, что я обнаруживал открытыми, оказывались такие же комнаты, как моя, хотя явно нежилые. Я что, в авангарде армии наступления? В коридорах размеренно мурлычут кондиционеры; они же убаюкивают меня, как говорится, по ночам. Уж не в Пеллуцидаре ли я? Исследуя пустые коридоры, я колебался между приглушенно-безудержным страхом и приглушенно-безудержной веселостью, словно при просмотре не до конца убедительного, но не без знания дела снятого фильма ужасов. Моя комната (вы хочете фактов? их есть у меня): Вряд ли Ха-Ха будет сильно рад, могу себе представить. (Честное слово, Ха-Ха, так получилось). Для экспромта оно, конечно, не дотягивает до уровня „Озимандии“, но я вполне удовлетворюсь результатом и поскромнее, честное слово. Моя комната (вторая попытка): Белесая (вот чем, вкратце, поэзия отличается от фактографии); на белесых стенах — абстрактные картины маслом (оригиналы) в безупречно-деловом стиле нью-йоркского „Хилтона“, картины нейтральные по содержанию, как пустые стены или бланки тестов Роршаха; дорогие, датского дизайна, параллелепипеды вишневого дерева, тут и там украшенные веселыми полосатыми кубическими диванными подушками; акрилановый ковер цвета охры или почти; высшая роскошь незанятого пространства и пустых углов. По моим прикидкам, площадь комнаты футов квадратных эдак с полтысячи. Кровать помещается как бы в отдельном маленьком флигеле и может быть занавешена безвкусными цветастыми драпировками. Такое ощущение, словно все четыре белесые стены с этой стороны матовые, а с той — прозрачные, будто за каждой симметрично оплывшей грушей молочного света скрывается микрофон. Что, собственно, происходит? Вопрос, готовый сорваться с кончика языка у каждого подопытного кролика. У того, кто подбирал библиотеку, со вкусом куда благополучней, чем у здешнего художника по интерьеру. Потому что „Холмов Швейцарии“ на полке оказался не один экземпляр и не два, а три. Даже — Господи спаси — экземпляр „Джерарда Уинстенли, пуританского утописта“. Внимательно прочел „Холмы“ и не обнаружил ни одной опечатки, только в фетишистском цикле порядок перепутан. Еще позже: Пытался читать. Раскрываю книжку, но буквально через несколько параграфов теряю всякий интерес. Так по очереди отложил Палгрейва, Хейзингу, Лоуэлла, Виленски, учебник химии, „Письма к провинциалу“ Паскаля и журнал „Тайм“. (Как я и предполагал, мы уже пустили в ход ядерное оружие поля боя; при разгоне демонстрации протеста в Омахе погибли двое студентов). Настолько беспокойно я не ощущал себя со времен второго курса в Бэрде, когда трижды за семестр менял тему курсовика. Голова идет кругом, и головокружение отдается во всем теле: в груди гулко саднит, в горле пересохло, и вообще какая-то совершенно неуместная веселость. В смысле, что тут смешного? Утреннее отрезвление. Как Хааст и просил, описываю, что происходило в перерыве. Да послужит это против него обвинением. На следующий день после „Песни шелкопряда“ — то есть 20 мая — я все еще чувствовал себя нехорошо и остался в камере, когда Донни с Питером (уже помирившихся) и мафиози послали на работы. Меня вызвали в кабинет к Смиду; тот собственноручно выдал пакет с моими личными вещами и заставил проверить содержимое пакета пункт за пунктом — по списку, составленному в день, когда я прибыл в Спрингфилд. Безумный прилив надежды — тут же вообразилось, будто некое чудо, протест общественности или судейская совестливость, вызволило меня из застенков. Смид пожал мне руку, и я, как в бреду, поблагодарил его. Со слезами на глазах. Сукин сын, должно быть, искренне развлекался. После чего он передал меня с рук на руки (плюс большой конверт такого же тошнотворно-желтоватого цвета, как моя кожа после четырех месяцев в тюрьме, — досье на Саккетти, Луи, можно не сомневаться) двум охранникам в черных, с серебряной окантовкой мундирах, очень тевтонских и, как у нас говорилось, круть неимоверная. Высокие сапоги, кожаная портупея (столько ремешков, ну чем не упряжь), зеркальные очки, все дела: Питер аж застонал бы от зависти, Донни — от вожделения. Ни слова не говоря, они сразу занялись своим делом. Наручники. Лимузин со шторками. Я сидел между ними и задавал вопросы каменным лицам, застекленным глазам. Самолет. Снотворное. И вот, путем, не отмеченным даже хлебными крошками, в мою уютную каморку в лагере Архимед, где старая ведьма очень даже ничего стряпает. (Достаточно позвонить — и завтрак принесут прямо в номер). Говорят, прибыл сюда я двадцать второго. На следующий день — первое собеседование с Хаастом. Теплые заверения и упрямое секретничанье. Как отражено в записках, я не шел на контакт до 2 июня. Девять дней витал в эмпиреях паранойи, но, как любая сильная страсть, и паранойя в конце концов пошла на убыль, выродившись в самый что ни на есть банальный ужас и далее — в нездоровое любопытство. Стоит ли исповедоваться, или и так понятно, что сложившаяся ситуация сулит своего рода удовольствие? что незнакомый замок, пожалуй, действительно интересней одного и того же опостылевшего застенка? Кому только исповедоваться? Хаасту? Луи И, который возникает теперь в зеркале чуть ли не каждый день? Нет, лучше делать вид, будто дневник предназначен сугубо для внутреннего употребления. Мой дневник. Если Ха-Ха нужен экземпляр, пусть позаботится снабдить меня копиркой. Позже: Перечитал „Песнь шелкопряда“; пятая строчка — явно не совсем того. Нужен эффект наигранного пафоса; а вышло не более чем клише. Хааст межотдельской памятной запиской сообщает, что моя электрическая машинка напрямую связана с каким-то местным АЦПУ, которое автоматически выдает вторую, третью и четвертую копии всего, что я печатаю. „Дневник“ свой Хааст получает, можно сказать, с пылу, с жару — и подумать только, какая экономия на копирке. Сегодня — первое свидетельство тому, что здесь есть нечто, достойное быть отмеченным в хронике: По пути в фонотеку за пленками для моего хай-фая („Би-энд-Оу“, не что-нибудь) столкнулся с одним из духов, населяющих этот круг моего нового ада — круг первый, если меня поведут по ним в классическом, как у Данте, порядке, то есть Лимбо, — и тогда этот дух (притягивая аналогию совсем уж за уши) суть Гомер сего темного болота. Действительно, было темно, так как в этом колене коридора флуоресцентные лампы зачем-то выкрутили, и, словно на болоте, в идеально эвклидовом пространстве дул постоянный зябкий ветер — полагаю, некая аномалия в системе вентиляции. Дух перегораживал мне путь, закрывая лицо ладонями — шелковистые, светлые, как солома, волосы вились вокруг нервных пальцев, — шатаясь и, по-моему, едва слышно шепча. Я приблизился чуть ли не вплотную, но он все так же пребывал в глубоком раздумье, так что я громко произнес: — Здравствуйте. А когда и это не вызвало никакого отклика, решил тему развить: — Я тут новенький. Раньше сидел в Спрингфилде, отказник. Сюда, меня перевели незаконно. И Бог знает зачем. Он отвел ладони от лица и, щурясь, поглядел на меня сквозь спутанные волосы. Широкое молодое лицо, простодушное и славянского типа — как у кого-нибудь из героев второго плана в эйзенштейновском эпосе. Широкие губы разошлись в холодной неубедительной улыбке — словно восход луны на театральном заднике. Он поднял правую руку и тремя пальцами коснулся моей груди, ровно по оси, будто желая удостовериться в моей телесности. Удостоверился; улыбка стала поубедительней. — Вы знаете, — настойчиво спросил я, — где мы? Или что с нами хотят делать? Бледные глаза покосились сперва влево, потом вправо — не знаю уж, в смятении или страхе. — Что это за город? штат? Снова та же морозная улыбка, пока мои слова перекидывали длинный мостик к его пониманию. — Ну, скорее всего, где-то в горных штатах. Судя по „Тайму“. — Он показал на журнал у меня в руке. Говорил он на самом гнусавом из средне-западных диалектов, не смягченном ни образованием, ни переездами. Что по виду, что по выговору — ну типичный селянин из Айовы. — Судя по „Тайму“? — несколько озадаченно поинтересовался я и глянул на генерала с обложки (Фи-Фи-Фо-Фам из северной Малайзии или еще какая желтая угроза), словно тот мог бы разъяснить. — Это региональное издание. „Тайм“ выходит в разных региональных изданиях. В рекламных целях. Горные штаты — это Айдахо, Юта, Вайоминг, Колорадо… — Он перечислил все до единого, словно аккорды на гитаре перебрал. — А! Теперь понимаю. Не сразу сообразил. Он издал тяжелый вздох. Я протянул руку, на которую он уставился с явной неохотой. (Кое-где, особенно на западном побережье, из-за бактериологических бомбардировок рукопожатие считается дурным тоном). — Меня звать Саккетти. Луи Саккетти. — А! Да, конечно! — Он конвульсивно стиснул мою ладонь. — Мордехай говорил, что вы приезжаете. Я так рад с вами познакомиться. Просто слов не хватает… — Он осекся, густо покраснев, и отдернул руку. — Вагнер, запоздало пробормотал он. — Джордж Вагнер. — Потом, не без горечи в голосе: — Вы-то обо мне точно ничего не слышали. С подобной формой представления мне приходилось сталкиваться настолько часто — на чтениях или симпозиумах, знакомясь с аспирантами и авторами малотиражных журналов, рыбешкой мельче даже, чем я, — что реакция выработалась совершенно автоматическая. — Нет, Джордж, боюсь, не слышал. Собственно, я удивлен, что вы обо мне-то слышали. Джордж фыркнул. — Он, собственно, удивлен… — нарочито гнусаво протянул он, — что я слышал… о нем! Я не знал уже, что и подумать. Джордж зажмурился. — Извините, — едва слышно прошептал он. — Свет. Слишком яркий свет. — А что это за Мордехай?.. — Мне нравится тут, в коридоре, потому что ветер. И я опять могу дышать. Вдыхать ветер. Если суметь… — Или, может, он сказал „шуметь“, потому что поправился: — Если не шуметь, можно расслышать их голоса. Я действительно совершенно не шумел, но единственное, что было слышно, — это рокот кондиционеров, словно гул в поднесенной к уху морской раковине, угрюмые порывы зябкого ветра в зигзагах коридора. — Чьи голоса? — спросил я не без внутреннего трепета. — Как это чьи? — Между белых бровей Джорджа пролегла глубокая складка. — Ангелов, разумеется. „Псих“, — подумал я и тут вдруг понял, что Джордж цитирует мне мое же стихотворение — полупарафраз, полупародию на тему „Дуинских элегий“. Чтобы Джордж, этот наявняк наивняком из Айовы, с такой легкостью бросался цитатами из моих стихов, причем публиковавшихся только в периодике… легче было думать, что он просто спятил. — Вы эти стихи читали? — спросил я. Джордж кивнул, и спутанная соломенная, с шелковистым блеском прядь совсем закрыла бледные глаза, словно бы в смущении. — Это не очень хорошие стихи. — Нет, наверно, не очень. — Ладони Джорджа, до настоящего момента занятые друг другом у него за спиной, опять поползли вверх, к лицу Они откинули со лба длинную челку да так и замерли на макушке, словно в силок угодив. — Все равно, это правда… их голоса действительно можно расслышать. Голоса тишины. Или дыханье, это одно и то же. Мордехай говорит, что дыханье — тоже поэзия. — Ладони медленно наползли на бледные глаза. — Мордехай? — настойчивей переспросил я. Я все никак не мог — да и до сих пор не могу — отделаться от ощущения, будто где-то когда-то слышал это имя. Но обращаться к Джорджу было все равно, что кричать вслед лодке, неумолимо влекомой течением прочь. — Уходите, — содрогнувшись, прошептал он. — Пожалуйста. Но я не ушел — по крайней мере, не сразу. Я стоял прямо перед ним — а он, казалось, совершенно не осознавал уже моего присутствия. Закрывая лицо руками, он медленно покачивался с пятки на носок, с носка на пятку. Поток воздуха, с размеренным шипением вырываясь из вентилятора, теребил его легкую шевелюру. Джордж говорил сам с собой — вслух, но еле слышно; я разбирал только обрывки. — Суставы света, проходы, ступени… — Слова звучали смутно знакомо. Вместилища сути, ограды блаженства. Вдруг он оторвал руки от лица и уставился прямо на меня. — Вы еще здесь? — спросил он. И, хотя ответ был самоочевиден, я сказал, что да, я еще здесь. В коридорной полутьме зрачки его глаз были расширены; вероятно, из-за этого он и казался таким печальным. Он опять возложил три пальца мне на грудь. — Мы красотой восхищаемся, — очень серьезно проговорил он, — ибо она погнушалась уничтожить нас. И, сказав так, Джордж Вагнер изверг в идеально эвклидово пространство коридора весь, без остатка, завтрак, и внушительный. Чуть ли не в тот же самый момент вокруг завихрились охранники выводком черных куриц-несушек, дали Джорджу ополоснуть рот, подтерли пол, развели нас каждого в свою сторону. Мне тоже дали чего-то выпить. Подозреваю, успокоительного; иначе вряд ли меня хватило бы на то, чтобы задокументировать происшедшее. Нет, но какой странный парнишка! Юный селянин цитирует Рильке. Я б еще понял, если бы юные селяне цитировали Уиттиера или даже Карла Сэндберга. Но „Дуинские элегии“?[6] Бесстрастные цифры нержавеющей стали, приклеенные к прозаической двери светлого дерева, а под ними — белыми буквами, высеченными на прямоугольнике черного пластика (вроде банковской таблички, на одной стороне которой указывается имя кассира, а на другой написано „Пожалуйста, пройдите в следующее окошко“), „Д-р Э. БАСК“. Охранники завели меня в кабинет и вверили суровому попечению двух стульев, которые — паутина черной кожи, натянутая на каркас хромированной стали, — представляли собой не более чем абстракцию (если не сказать алтарь) самих охранников. Стулья от Харлея-Дэвидсона. Угловатые картины (подобранные, дабы угодить таким стульям) распластались по стенам, тщась обрести невидимость. Доктор Баск размашистым шагом заходит в комнату и угрожающе протягивает ко мне ладонь. Ответить на рукопожатие? Нет, это она просто предлагает садиться. Я сажусь, она садится, скрещивает ноги, щелк-щелк, подтягивает подол юбки, улыбается. Улыбка сравнительно достоверная, если и не дружелюбная, слишком тонкогубая, слишком деловая. Высокий чистый лоб и выщипанные брови; ну вылитая дворянка елизаветинских времен. Лет сорок? Скорее, сорок пять. — Прошу прощения, мистер Саккеттти, что не подала вам руки, но будет лучше, если мы с самого начала не станем лицемерить. Вы же тут не в отпуске, правда? Вы заключенный, а я?., правильно, тюремщик. Вот почва для честных, хотя не факт, что особенно приятных отношений. — Под честными имеется в виду, что мне тоже будет позволено вас оскорблять? — И совершенно безнаказанно, мистер Саккетти. Око за око. Или прямо здесь, или на досуге, в вашем дневнике. Вторая копия приходит мне, так что можете быть уверены: все, что у вас найдется сказать неприятного, не пропадет втуне. — Приму к сведению. — Между тем вам не мешало бы кое-что знать о том, чем мы тут занимаемся. Вчера вы повстречали юного Вагнера, но в дневнике своем подчеркнуто воздержались от каких бы то ни было гипотез насчет его весьма примечательного поведения. Хотя наверняка ломали себе голову. — Наверняка. Доктор Э. Баск поджала губы и обгрызенным ногтем выбила Дробь на подколотом в папку конверте — опять досье Саккетти. — Мистер Саккетти, давайте будем откровенными. Вам конечно же приходило в голову, что поведение юного Джорджа… не совсем здоровое, и вы не могли не связать некоторые особенности этого поведения с теми намеками касательно вашей роли здесь, которые позволил себе обронить мой коллега, мистер Хааст. И отнюдь не случайно, смею вас заверить. Короче, вы наверняка подозреваете, что юный Джордж — подопытный, один из подопытных, в проводящейся здесь программе экспериментов, так ведь? Она вопрошающе воздела выщипанную бровь. Я кивнул. — О чем вы догадаться не могли (может, узнав это, у вас немного полегчает на душе?), так это что юный Джордж здесь добровольно. Дело в том, что он служил в армии, отправился в увольнение в Тайбэе и дезертировал. Солдат и проститутка, обычная жалкая история. Естественно, его нашли и отдали под трибунал. Получил он пять лет согласитесь, приговор достаточно мягкий. В военное время — то есть будь мы официально в состоянии войны — его бы расстреляли. Вероятнее всего. — Значит, мое похищение — дело рук армии? — Не совсем. Лагерь Архимед финансируется за счет гранта от некоего частного фонда — хотя, дабы соблюдать надлежащую секретность, мы вполне автономны. Из попечителей фонда только один в курсе, чем именно мы занимаемся. Для остальных — и для армии — мы относимся к всеобъемлющей категории военно-технических разработчиков. Собственно, почти весь персонал — большинство охранников, да и я — был позаимствован из армейских рядов. Стоило это услышать, и все ее атрибуты — ни следа косметики на лице, чопорные манеры, совершенно мужские интонации — сложились в жизнеспособный образ. — Женский корпус! В ответ она иронически отсалютовала. — Так что, как я говорила, бедняга Джордж отправился в гарнизонную тюрьму, и там ему очень не понравилось. Как сказал бы мой коллега мистер Хааст, он никак не мог приспособиться к новому для себя окружению. Когда появилась возможность записаться добровольцем в лагерь Архимед, он ни секунды не колебался. В конце концов, большинство теперешних исследований иммунологические. Некоторые из новых вирусов чрезвычайно злокозненные. Вот вам история юного Джорджа. У остальных наших подопытных происхождение примерно аналогичное. — У меня — не совсем. — А вы и не совсем подопытный. Но чтобы понять, зачем вас сюда перевели, сперва вы должны понять цель эксперимента. Мы исследуем процессы обучения. Не мне вам объяснять, насколько важно обучение, когда речь о национальной обороне. В конечном счете, самый ценный ресурс нации — это умственный, и обучение можно трактовать как процесс, способствующий максимальному развитию умственных способностей. Тем не менее, сам по себе он практически всегда оканчивается неудачно, поскольку сформулированная сверхзадача приносится в жертву социализации. Когда умственные способности развиваются действительно максимально, это фактически всегда происходит в ущерб процессу социализации — взять для иллюстрации хоть ваш случай — и, таким образом, с точки зрения общества ничего не выигрывается. Жестокая дилемма… Можно сказать, что у психологии как науки сверхзадача в том и заключается, чтобы разрешить эту дилемму — как максимально развить умственные способности не во вред их общественной функции. Я понятно выражаюсь? — Цицероновская латынь, по сравнению с вашей, просто вульгарщина. Ля Баск недоуменно свела высокие неподведенные брови; потом, решив, что не стоит и напрягаться, идти на поводу у антисоциальной неуместной веселости, развела и продолжила: — Таким образом, здесь мы исследуем некие новые методы обучения, методы обучения взрослых. Для взрослого процесс социализации завершен. Мало у кого характер личности претерпевает существенные изменения после двадцати пяти лет. Таким образом, если у взрослого можно запустить процесс максимального развития умственных способностей — так сказать, пробудить дремлющий творческий потенциал, — тогда можно начать эксплуатировать этот ценнейший из всех природных ресурсов, человеческий мозг, так, как он не эксплуатировался еще нигде и никогда… К сожалению, рабочий материал наш в значительной степени дефектен. Когда главным источником поступления подопытных служат гарнизонные тюрьмы, в эксперимент привносится систематическая ошибка, поскольку у этих людей процесс социализации явно прошел неудачно. Если быть до конца честной, по-моему, печальные последствия этой ошибки отбора уже налицо. Надеюсь, вы не преминете отметить это в своем дневнике. Непременно — заверил я ее. И не удержался (хоть и очень не хотелось доставлять ей это удовольствие — видеть, как мое любопытство раззадорено) от вопроса: — Прав ли я, предполагая, что под новыми методами обучения вы имеете в виду… медикаментозные? — Ага. Значит, действительно вы над этим вопросом изрядно поломали голову. Да, конечно, медикаментозные. Хотя и не в том смысле, что вы, может, предполагаете. Как сегодня знает любой первокурсник, существуют нелегальные препараты, способные улучшить эффективность запоминания — или пропорционально ускорить другие связанные с обучением процессы — раза чуть ли не в три. Но чем дольше пользуешься препаратами, тем менее ярко проявляется эффект, пока не перестает проявляться вовсе. Еще есть, например, препараты группы ЛСД, вызывающие иллюзию всеведения. Впрочем, не мне вам о них рассказывать — правда же, мистер Саккетти? — Это что, тоже в моем досье? Вы вообще изрядно потрудились. — Э, уважаемый, о вас нам известно практически все. Можете быть уверены: прежде, чем вас сюда переводить, мы доскональнейшим образом изучили весь ваш жизненный путь, вплоть до мельчайших зигзагов. Сами же понимаете, просто первый попавшийся отказник нас бы не устроил. Мы должны были быть абсолютно уверены, что вы безобидны. Мы знаем вас вдоль и поперек. Ваши учебные заведения, родственники, приятели, что вы читали, где бывали. Мы в курсе, в каких гостиничных номерах вы останавливались, когда на фулбрайтовскую стипендию ездили по Швейцарии и Германии. Мы в курсе всех ваших амурных дел, пока вы учились в Бэрде и после, и насколько далеко в каждом случае зашло. Должна сказать, результаты не блещут. Мы в курсе, до мельчайших подробностей, сколько вы зарабатывали последние пятнадцать лет и как тратили. Стоит только захотеть, и вас в любой момент могут упечь обратно в Спрингфилд за неуплату налогов. У нас есть все записи вашего психотерапевта за два года. — А исповеди вы тоже записывали? — Только в Спрингфилде. Так мы узнали, что ваша жена делала аборт, и про интрижку с этой мисс Уэбб. — А ничего она, правда? — Если слабые натуры в вашем вкусе… Вернемся, однако, к делу. Ваша задача тут очень проста. Вам будет позволено вращаться среди наших подопытных, беседовать с ними, делить, насколько это возможно, их быт. А потом вкратце излагать, чем они заняты, как развлекаются, плюс вашу собственную оценку… как бы это сказать… местного интеллектуального климата. Подозреваю, вам понравится. — Возможно. Только почему я? — Вас рекомендовал один из наших подопечных. Из всех, чьи кандидатуры мы рассматривали, ваша показалась наиболее подходящей — и безусловно самой досягаемой. Не буду скрывать, последнее время у нас тут возникали серьезные проблемы… коммуникативного плана. И неформальный лидер наших подопытных звать его Мордехай Вашингтон — предложил перевести сюда вас в качестве своего рода посредника, переводчика. Не помните Мордехая? Один год он учился в гой же хай скул, что и вы, в пятьдесят пятом. — В Централке? Имя вроде бы смутно знакомо, но никак не вспомнить. Может, зачитывалось при перекличках — но близко мы не дружили, это точно. Не так много у меня было друзей, чтоб я кого-то забыл. — Значит, здесь вам представится великолепная возможность исправить это упущение. Еще вопросы есть? — Да. Как расшифровывается „Э“? Искреннее недоумение во взгляде. — В „Д-р Э. Баск“, — прояснил я. — А, это. Эймей. — И какой частный фонд выделил вам грант? — Я, конечно, могла бы сказать — только, мистер Саккетти, подумайте сами; не лучше ли вам оставаться в неведении? Все наши подопытные проинструктированы, что кое-что, для вашего же блага, с вами лучше не обсуждать. Ведь, насколько я понимаю, вам когда-нибудь захочется выйти на свободу, правда? Прошуршав нейлоном чулок, д-р Эймей Баск встала. — Охрана сразу отведет вас наверх. До встречи на той неделе, не позже. Тем временем, если будут какие-нибудь вопросы, на которые вы уверены, что хотите знать ответы, пожалуйста, приходите, спрашивайте. До свидания, мистер Саккетти. В три деловых — щелк-щелк, ножницы — шага она вышла из кабинета. Набрав все очки за этот раунд. Позже: Стоило изложить на бумаге нашу беседу, от силы через час пришла записка от Ха-Ха: „Ей тридцать семь. Ха-Ха“. Внутренние распри? (На этот вопрос отвечать не обязательно). Я-то думал, что моя мигрень, происхождения столь явно психосоматического, прошла после курса психотерапии — а вот вернулась мстить. Причем усиленной семикратно. Может, Ля Баск своим обрядом инициации к мистериям сотворила некую контрмагию и свела на ноль успехи доктора Мьери; может, просто перетрудился — сидел, скрипел, так сказать, пером до двух ночи. Слишком свежо еще в памяти, чтобы сказать, вышло что-нибудь путное или нет. Хотя кто знает? Может, именно из-за мигрени стих и родился. Хватит о жизни духа; самым примечательным событием дня стал визит вскоре после завтрака (в полдень) легендарного Мордехая Вашингтона. Явился он без охраны; постучал, но приглашения ждать не стал. — Можно? — поинтересовался он, уже войдя. Даже встретившись с ним лицом к лицу, даже слушая, как его голос, его громкий голос бьется в мои гиперчувствительные от мигрени перепонки, я не распознал в нем своего предполагаемого школьного приятеля, никого вообще. Первое впечатление: внешность у него подкачала. Согласен, мой стандарт красоты этноцентричен, но сомневаюсь, чтобы многие негры сочли Мордехая Вашингтона таким уж красавцем. Кожа у него очень черная, чуть ли не иссиня-черная. Лицо вытянутое, с выступающей челюстью и вздувшимися губами (правда, скорее расплющенными по плоскости лица, чем выпяченными; губы, можно сказать, вертикального плана), носом пуговкой и косматой, неомаорийской шевелюрой. Грудную клетку век тому назад назвали бы чахоточной, плеч почти не видно, кривые ноги в тяжелых башмаках. Голос скрипучий, как у Панча в театре марионеток. Правда, красивые глаза (первое, что всегда приходит в голову, если у кого внешность не ах). И, тем не менее, настаиваю, что глаза у него действительно совершенно особенные — одновременно влажные и подвижные, намекающие на глубины, но никогда не раскрывающиеся до дна; глаза оксюморон. — Нет-нет, лежите, — настоятельно произнес он, когда я стал выбираться из кровати. Он прихватил от двери стул и проволок за собой к изголовью. Что читаете? А, репродукции смотрите. Вы тут, оказывается, уже давно, а мне никто ничего не говорил. Буквально вчера узнал от Джорджа. Жалко, конечно правда, все равно я временно был… — Он неопределенно махнул рукой над головой. (Ладони его, как и ступни, были непропорционально большими. Пальцы на кончиках косовато расширялись, как у работяги, но шевелились быстро, чуть ли не мельтешили. Вообще, жесты его имели тенденцию к некой чрезмерной театральности, словно бы в компенсацию за недвижное, как у истукана, лицо). -..нихт фунциклирен. Обездвижен. При смерти. В коме. Но теперь все прошло. И вы здесь. Я рад. Очень рад. Мордехай Вашингтон. Очень серьезно он протянул мне руку. В жесте этом я не мог не ощутить доли иронии — будто, отвечая на рукопожатие, я выступал партнером коверного. Он хохотнул — пронзительный попугайский смех, октавы на две выше, чем обычная его разговорная речь. Можно было подумать, смеется за него кто-то другой. — Не бойтесь, трогать можно. Это не заразно. То есть заразно, но не так. - Да нет, я об этом и не думал… Мордехай. — (У меня никогда не получалось переходить на имена при первом же знакомстве). — О, я и не надеялся, что вы меня вспомните. Так что можете особо не переживать. И тыкать мне не надо, пока. — Последний глагол — на кошмарном французском. — Но я-то вас помнил. Эйдетически — как запоминается какой-нибудь момент из фильма ужасов. Из „Психо“, например. Помните „Психо“? — Да, сцена в душе. Я что, в детстве был похож на Тони Перкинса? Господи помилуй. — Ну, по-своему вы тоже были ужасны. Для меня. Мы сидели в одной „домашней комнате“, уроки делали. Помните мисс Скинлин? — Мисс Скинлин! Точно; терпеть ее не мог. — Старая жирная краснолицая манда — брат, а как я ее терпеть не мог, тебе и не снилось. В десятом она вела у нас английский. „Сайлас Марнер“, „Юлий Цезарь“, „Сказание о старом мореходе“. Блин, я чуть вообще разговаривать не разучился, так она меня достала. — Вы так и не объяснили, что у меня было общего с „Психо“. — Ну не „Психо“, так „Мозг Донована“. Мозг в стеклянной цистерне. Интеллект-спрут — вынюхивает стипендии, знает все ответы, хавает все дерьмо, что скармливают нам всякие там скинлины. Церебральный Цербер. — Каламбур он испортил тем, что в обоих словах не правильно поставил ударение. — А если вдруг приспичит, ты в два счета мог показать ей, где раки зимуют, старухе Скинлин. А я должен был сидеть пень пнем и хавать все их дерьмо. Я понимал, что это дерьмо, а толку? Они из меня веревки вили… Что мне действительно запало в память — черт, это перевернуло всю мою жизнь! так один день, весной пятьдесят пятого, ты и две этих евреечки, вы тогда вместе зависали, остались после школы и напропалую чесали языками, есть Бохх или нет. Так ты тогда и говорил — Бохх. Акцент у тебя вообще был просто абзац — наверно, Лоренса Оливье насмотрелся. А меня оставили после уроков на допзанятия. Сидел я на „камчаже“, угрюмым невидимкой, как обычно. Не припоминаешь? — Конкретно тот день — нет. В том году я вообще много болтал, есть Бохх или нет. Я тогда только-только открыл для себя так называемое Просвещение. Девчонок, правда, помню. Барбара и… а вторая кто была? — Рут. — Какая потрясающая память. — Чтобы лучше тебя скушать, внученька. Так вот, девицы все выволакивали доводы замшелые, как не знаю что, мол, вселенная — как часы, а раз есть часы, должен быть и часовщик. Или о первопричине, которую никакие другие причины не учиняют. До того дня я даже про часовщика не слышал, и когда они сказанули, я подумал, ну уж Тут-то мозг Донована заклинит. Так ни черта подобного — ты от их силлогизмов… — опять не правильное ударение, хреновых одно мокрое место оставил. До них так и не дошло, они все талдычили свое — но меня проняло. С того момента на религию я забил. — Прошу прощения, Мордехай. Серьезно. Вот всегда так — думаешь потом, что просто искренне заблуждался, а оказывается, столько чужих жизней искалечил. Уж и не знаю, как теперь… — Прощения? Родной, я же благодарен тебе по гроб жизни. Может, и странноватая форма благодарности, чтоб тебя похитили и запихнули в эту нору, но здесь тебе все-таки не Спрингфилд. Хааст показывал мне твой тамошний дневник. Все, про Спрингфилд можешь забыть. Признаю, признаю — я просил Хааста перевести тебя сюда не из одного альтруизма. Ну где еще у меня был бы шанс встретить первоклассного, всамделишною, публикующегося поэта? Да, Саккетти, ты на полную катушку раскрутился, правда? — Разнообразные чувства, замешанные в один этот вопрос, сортировке не поддавались: тут тебе и восхищение, и презрение, и зависть, и (окрашивающая практически все, что Мордехай мне говорил) бесшабашно-высокомерная веселость, иначе не скажешь. — Насколько я понимаю, „Холмы Швейцарии“ вы прочли, — отпарировал я. Вот оно, писательское тщеславие! В малейшую щелку просочится. — Угу, — пожал своими едва заметными плечами Мордехай. — Прочел. — Значит, вы в курсе, что я перерос тогдашний свой незрелый материализм. Бог существует совершенно независимо от Фомы Аквинского. Вера не сводится к овладению силлогизмами. — Да пошел ты со своей верой и своими эпиграммами знаешь куда?.. Ты мне больше не Большой Брат. Кстати, приятель, я тебя на два года старше Чю до этого твоего новоявленного благочестия, я устроил тебе перевод сюда, несмотря на него — и несмотря на уйму отвратных стихов. Что мне было делать, кроме как рефлекторно поморщиться? Мордехай улыбнулся; гнев его, получив выражение, бесследно улетучился. — Хороших стихов там тоже была уйма. Джорджу книжка в целом понравилась больше, чем мне, и вообще он в таких вещах разбирается лучше. Собственно, он тут дольше. Как он тебе? — Джордж? Очень… впечатляюще. Боюсь, столько сразу… я просто был не готов. Вы тут все такие… резкие… раскрепощенные — особенно после спрингфилдовского абсолютного вакуума. — Черта с два. Какой, кстати, у тебя „ай-кью“?.[7] — В моем-то возрасте что проку об „ай-кью“ распинаться? В пятьдесят седьмом мне насчитали сто шестьдесят, только понятия не имею, насколько это далеко по кривой нормального распределения. Теперь-то какая разница? Вопрос ведь только в том, как интеллект использовать. — Знаю, знаю… обидно, да? При всей беззаботности, с какой была обронена реплика, я ощутил, что впервые за время разговора коснулся темы, к которой Мордехай относился сколько-нибудь серьезно. — А… ты, Мордехай, чем тут занимаешься? И вообще где мы? Чего Хааст и Баск хотят от вас добиться? — Мы в аду, Саккетти, разве ты не знал? Или в преддверии ада. Они пытаются скупить наши души, чтобы тела пустить на сардельки. — Вам сказали, что мне об этом ничего знать не положено, так? Мордехай отвернулся, встал и прошел к книжной полке. — Мы — гуси, а Хааст и Баск на убой откармливают нас западной культурой. Наука, искусство, философия, все, что ни попадя. И все же… Цитировал Мордехай мое же стихотворение. Реакцию свою я сам толком не понимал; Мордехай польстил мне тем, что запомнил на память именно этот кусок (главная моя гордость), и одновременно изрядно уязвил (оттого, что первым эти слова сказал я, менее язвительными они не становились). Я ничего не ответил, ничего больше не спрашивал. — Не комната у тебя, Саккетти, а хрен знает что, — проговорил Мордехай, тяжело плюхнувшись на кушетку. — Сначала у всех у нас были не комнаты, а хрен знает что; но ты этого так не оставляй. Скажи Хаасту, что этот стиль тебя не устраивает. Например, занавески деструктивно интерферируют с волнами мозга. На такие вещи у нас карт-бланш — интерьерный дизайн, черта в ступе… сам увидишь. Рекомендую воспользоваться. — По сравнению со Спрингфилдом тут очень даже изящно. Собственно, по сравнению со всеми моими жилищами, что временными, что постоянными — не считая одного дня в „Рице“. — А, ну да, у поэтов с финансами вечно напряженка. Подозреваю, деньгу я зашибал побольше твоего — пока меня не загребли. Вот ублюдки! Это ж надо было так лопухнуться и загреметь. — А в лагерь Архимед ты попал так же, как Джордж? Из гарнизонной тюрьмы? — Угу. Дал по зубам одному офицеру. Сукин сын сам напросился. Все они напрашиваются, только никогда не получают. А этот сукин сын получил. Два зуба я ему вышиб. Атас был полный. А в тюряге — вообще абзац, после такого тебя гам живьем сгноят. Так что я вызвался добровольцем. Месяцев шесть или семь назад это было. Иногда мне кажется, что я не так уж и прогадал. Дурь, которую нам закачали, покруче кислоты будет. С кислотой только кажется, будто знаешь все. А с этой хренотенью — в натуре. Правда, нечасто удается так… воспарить. В основном ничего, кроме боли. Правильно говорит Ха-Ха: „Гений это талант плюс бесконечная головная боль“. Я хохотнул; от зигзагов и темпа его риторики голова шла кругом. — Только прогадать я все равно прогадал. Лучше б оставался обалдуем. — Обалдуем? Как-то не похоже, чтобы ты когда бы то ни было особенно… обалдуйствовал. — У меня, что ли, был „ай-кью“ сто шестьдесят? Ни хрена подобного. — Да все эти тесты замастрячены под среднестатистического „белого-англосакса-протестанта“ вроде меня… точнее, тогда, наверно, „белого-англосакса-католика“. Измерить интеллект — не то же самое, что кровь на анализ взять. — Ну спасибочки; только я в натуре был обалдуй еще тот. Не столько даже обалдуй, сколько невежда. Все, что я сейчас знаю, то, как с тобой говорю, это только благодаря па… той хренотени, которую мне закачали. — Все? Ну уж нет. — Именно что все, гребаны в рот! — Он рассмеялся, поспокойней, чем в первый раз. — Саккетти, ты самый благодарный слушатель. Стоит мне ругнуться, тебя аж передергивает. — Серьезно? Подозреваю, это все мое буржуазное воспитание. К англосаксонской лексике в печати я привык, но почему-то когда на слух… рефлекс, наверно. — А этот альбом, который ты сейчас смотришь… текст прочел? Я просматривал второй том „Фламандских живописцев“ Виленски, в котором были репродукции. В первом томе — сплошной текст. — Начал читать, но завяз. Я тут еще не совсем освоился и ни на чем толком не сосредоточиться. Мордехай очень серьезно (и что вдруг?) помолчал, а потом продолжил прерванную мысль. — Там есть один совершенно потрясный кусок. Прочесть? — Он уже снял с полки первый том. — Про Гуго ван дер Гуса. Слышал. о нем? — Только что он из самых ранних фламандцев. Правда, не видел, кажется, ничего. — И не мог видеть. Ничего не сохранилось. По крайней мере, подписанного. Насколько известно, где-то около тысяча четыреста семидесятого он совсем спятил: бредил, вопил, что проклят и что достанется дьяволу, и тэ дэ, и тэ пэ. Жил он тогда уже в этом монастыре, под Брюсселем, и братья пытались привести его в чувство музыкой — как Давид Саула. Кто-то из тамошней братии записывал его бред — оно все стоит прочесть, — но мне больше всего понравился кусок… вот, слушай… „…Вследствие воображения воспаленного предрасположен к видениям фантастическим и галлюцинациям брат Гуго был и заболеванию мозга подвергся Ибо говорят, что имеет место подле мозга быть малый орган чувствительный, способностями к творчеству и воображению управляемый. Коли живо чересчур воображение наше или буйна фантазия чрезмерно, отражается сие на органе малом вышеупомянутом, и коли перенапрячь тот сверх меры всякой, безумие воспоследует либо бешенство Коли жаждем избегнуть напасти сей неисцелимой мы, ограничивать потребно фантазию нашу, да воображение, да мнительность… — на этом месте Мордехай запнулся, — …и воздерживаться от всех прочих мыслей суетных да бесполезных, возбуждению мозга способствующих. Все мы человеки, не более, и злосчастье, выпавшее на долю брата нашего вследствие фантазий да галлюцинаций, не могло ли также и на нашу долю выпасть?“ — Круто, правда? Так и вижу: сидит мудень старый и пером скрипит, довольный такой: вот мол, Гуго, не слушал ты меня, а я что всегда говорил, вот до чего мазня вся твоя доводит… А как по-твоему, почему он спятил? — Ну, мало ли кто может спятить. Это не одних художников прерогатива. Или поэтов. — Ну, если уж на то пошло, все как-то по-своему психи. Вот предки мои совершенно точно. „Мутер“ — так мы ее и звали, подумать только — „мутер“ на духе святом психанула, а „фатик“ и без того был совершеннейший псих. Братцы мои оба торчки первостатейные — тоже психи, короче. Психи, психи — кругом одни психи. — Что-нибудь не так? — поинтересовался я, встав с кровати и подойдя к Мордехаю, который по ходу своей речи распалялся больше и больше. В конце концов он зажмурился, прижал руку к сердцу и затрясся мелкой дрожью; последние слова заглушил статический шум хриплого, неровного дыхания. Тяжелый том выпал из левой руки его на пол, и при звуке удара Мордехай открыл глаза. — Ничего… сейчас… все нормально, посижу только минуточку. Голова немного кружится, у Я помог ему усесться на кушетку и, за отсутствием лучшего лекарства, принес стакан воды, который он с благодарностью выпил. Руки, стиснувшие стакан, все еще тряслись. — И все же… — тихо продолжил он, водя своими лопатообразными подушечками пальцев вверх-вниз вдоль граней стакана, — все же что-то эдакое особенное у ван дер Гуса было. По крайней мере, хотелось бы думать. Естественно, у любого художника есть что-нибудь особенное. Какое-то свое волшебство — в самом буквальном смысле. Расшифровать природы роспись и те же тайны выдыхать. Похоже, правда? — Не знаю… Для меня — не так; правда, многим художникам, и слова, и кисти, хотелось бы, чтоб именно так. Только с волшебством одна проблема, не работает оно. — Черта с два, — тихо сказал Мордехай. — Ты что, Бога ни в грош не ставишь, а в демонов веришь? — Что такое демоны? Я верю в духов стихий — сильфов, саламандр, ундин, гномов — воплощение первичной материи. Смейся, смейся — в вашей-то иезуитской вселенной институтской физики все путем, комар носу не подточит. Материя для вас лишена всякой загадочности, еще чего не хватало! Равно как и дух. Все на месте, все знакомо — как мамочкина стряпня. Что ж, страусам во вселенной тоже уютно, хотя ни черта они не видят. — Поверь, Мордехай, от сильфов и саламандр я бы тоже не отказался. Да и любой поэт. Как по-твоему, о чем все мы ныли последние двести лет? Нас изгнали. — Над словами-то вы издеваетесь. Для вас они не более, чем русский балет, трезвон бубенчиков. Но я саламандр видел, среди языков пламени. — Мордехай! Само представление о пламени как о стихии — уже полная чушь. Полсеместра химии выбило б у тебя эту дурь из головы. Хватило б и школьной химии. — Пламя суть стихия изменчивости, — с драматически горделивой аффектацией произнес он, — перевоплощения. Это мост между материей и духом. Что еще, по-твоему, живет в сердцевине этих ваших циклотронов огромадных? Или в центре солнца? Ты же веришь в ангелов — посредников между этой сферой и самой дальней. Так вот, я с ними говорил. — Господним домом, самой дальней сферой? — Господним, исподним! Я предпочитаю знакомых духов — моих сильфов и саламандр, — которые отвечают, когда к ним обращаешься. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Ладно, спорить все равно без толку. Рано еще. Подожди, пока увидишь мою лабораторию. А то, если не состроим наши словари для взаимопонимания, так и будем осциллировать между Sic и Non[8] до Второго пришествия, черт бы его побрал. — Прошу прощения — обычно я погибче. Подозреваю, дело не столько в разногласиях на уровне „рацио“, сколько в умственном самосохранении. А так было бы проще простого увлечься твоей риторикой. Для сведения — это был комплимент. — Досадно, правда, что я теперь головастей? — А тебе раньше не было досадно, когда все наоборот было? К тому же, с улыбкой, пытаясь обратить все в шутку, — с чего ты так уверен? — Головастей, головастей. Поверь мне на слово. Или, если хочется, можешь проверить. Всегда к твоим услугам. Выбор оружия за тобой, бэби. Возьми науку, любую науку. Или тебе больше по нраву формальный диспут? Ты помнишь все даты правления английских, французских, испанских, шведских, прусских королей? Или, для разминки, „Поминки по Финнегану“? Хокку? — Хватит! Верю. Только, черт побери, есть одна область, где я дам тебе, супермен, сто очков вперед. Мордехай с вызовом тряхнул шевелюрой. — И какая ж это? — Орфоэпия. — Хорошо, наживку заглотил. И что такое орфоэпия? — Наука о правильном произношении. Люцифер, падая с небес, и то не был бы так удручен. — Угу, угу… Но, черт возьми, у меня просто времени нет лазать и смотреть, как каждое умное слово произносится. Слушай — будешь поправлять меня, если что скажу не так? — Подозреваю, хоть на это поэт сгодится. — О, программа у нас для тебя заготовлена обширная. Надо будет тебе еще раз переговорить с Джорджем. Не сегодня, сегодня он в медпункте, в изоляторе. У него была грандиозная мысль поставить тут „Доктора Фауста“, только без тебя не хотели начинать. И еще одно… Совершенно нехарактерно — впервые Мордехай чувствовал себя явно не в своей тарелке. — Что? — Я… кое-что написал. Рассказ. Думал, может, ты прочтешь и скажешь, что думаешь. Хааст пообещал, что можно будет отослать в какой-нибудь журнал после проверки в АНБ. Только я не уверен, что рассказ достаточно хорош. Ну, в абсолютном смысле. Здесь-то он всем нравится, но мы успели… сплотиться в очень узкую касту. Сплошной инбридинг. А у тебя пока своя голова на плечах. — С удовольствием прочту и даю слово, что критиковать буду нещадно, как только умею. А о чем рассказ? — О чем? Господи Боже, ну и вопросик — от поэта-то! О ван дер Гусе, кстати. — А что такое АНБ? — Агентство национальной безопасности. Наши блюстители. Они проверяют, о чем мы тут треплемся — ты же в курсе, все записывается, — дабы удостовериться, что мы не слишком… увлекаемся герметическими науками. — И как герметические науки? Мордехай-алхимик подмигнул. — Абракадабра, — со значением произнес он. Затем в мгновение ока сгинул, будто сильф. Позже: Конспенкгивно? Легче юлу законспектировать. Конечно, чувство вины, поскольку из-за меня Мордехай лишился благодати. Не перестаю удивляться, сколь далеко идущие последствия может иметь самый наш незначительный поступок. Монах в своей келье пребывает в некоем заблуждении, воображая, будто опасности подвергается только он один, но век спустя ересь его может охватить целые страны Может, консерваторы и правы; может, свободомыслие действительно опасно. Но как протестует против этого старый Адам, Луи II! Что б я ни делал, окончательно заткнуть ему рот не удается никогда. Временами приходится собирать всю волю в кулак, только чтобы не дать ему высказаться в голос. И он всегда начеку, таится в сердечных закоулках; чуть что, тут же готов посягнуть на суверенитет разума и узурпировать. Но вина — лишь малая доля всего комплекса моих ощущений. Изумления и трепета гораздо больше. Так звездочет вдруг видит, изумлен, / В кругу светил нежданный метеор. Утреннюю звезду. Люцифер, князь тьмы. Искуситель. Zu viel, zu viel![9] Весь день — в сплошных беседах. Мозг мой — как пластинка на 33 оборота, запущенная на 78. Из десятка здешних заключенных я встретил пока всего троих-четверых; в своей среде они ошеломляют еще даже на порядок сильнее, чем поодиночке. Отзвуки всех этих многочисленных встреч по-прежнему резонируют у меня в голове, словно воспоминания о музыке после оперы. День начался рано: охранник принес мне приглашение (чернила на кар гонке еще не высохли) навестить Джорджа в изоляторе медпункта, по сравнению с которым меркнет любое другое лечебное учреждение, даже кристофер-реновский госпиталь в Челси. Койка его — ну прямо с картины Тьеполо. А цветы „Таможенника“ Руссо. Говорили мы в основном о Рильке, в работах которого Джорджа привлекает не столько искусство стихосложения, сколько еретические воззрения. Что-то он даже сам переводил. Эксцентрическая просодия. Высказывать мнение я воздержался. Обсудили, как он представляет себе постановку „Фауста“, с чего плавно перешли к более масштабному проекту образцового театра. Театр будут строить прямо здесь, во глубине руд. (Никаких сомнений, лагерь Архимед — под землей). Что касается остальных, не помню толком ни имен, ни о чем говорили. Только один, Мюррей Как-бишь-его, молодой человек, утонченный сверх всякой меры, ну вылитая фарфоровая кукла, мне определенно не понравился, каковая неприязнь оказалась взаимной (впрочем, не исключено, это я себе льщу; вероятнее всего, он вообще меня не замечал). Он с жаром задавал тон в обсуждении какой-то алхимической дребедени. В моем пересказе: „Два петуха спариваются в темноте; их потомство составляют курочки с драконьими хвостами. Каковые через семью семь дней сжигаются, а пепел их растирают в ступках освященного свинца“. На что говорю: фи! Но как ревностно относятся они к этой своей белиберде! Кстати, позже подтвердилось, что это все Мордехай воду мутит. Больше всех мне понравился Барри Мид. У меня всегда улучшается настроение, если встречаю кого-нибудь толще, чем я сам. Мид страшный киноман, и в два, когда Джорджу на тихий час вкололи снотворного (бедняга Джордж совсем плох, но кого ни спрашиваю, у каждого, похоже, своя версия недомогания), он отвел меня на три уровня ниже в маленький кинозал, где прокрутил собственного производства монтаж из политических речей Макнамары и визжащих женщин, позаимствованных из старых фильмов ужасов. Смешно до истерики. Барри, само спокойствие, все извинялся за неуловимые нюансы ошибки. 4.30. Джордж проснулся, но предпочел мне книжку по математике. Начинает появляться ощущение, как у ребенка, приехавшего на каникулы к бездетным родственникам, что развлекают меня строго по графику. Потом опеку надо мной взял тип, которого представили просто как „Епископа“. Подозреваю, прозвищем тот обязан своему щегольскому одеянию. Он подробно разъяснил мне сложившийся здесь табель о рангах: что Мордехай, в силу своей харизмы, безусловный царь просвещенной анархии. Епископ прибыл в лагерь Архимед не из гарнизонной тюрьмы, а из армейской психлечебницы, где два года лежал с полной амнезией. Он захватывающе, с прибаутками, да так, что мороз по коже, изложил свои многочисленные попытки самоубийства. Как-то он выпил целую кварту свинцовых белил. Бр-р. Потом он в пух и прах разгромил меня в шахматы. Еще позже Мюррей Как-бишь-его играл электронную музыку. (Собственного сочинения? Кто-то говорил да, кто-то — нет). В моем маниакальном состоянии звучало очень даже ничего. И еще. И еще. Оссу на Пелион. Повторяю, слишком много. Явный перебор. И чем все кончится? Зачем появился на свет монстр столь грандиозный? До встречи в следующем выпуске. Ну и денек — как раз из тех, когда явственно чувствуешь, что энтропия побеждает. Сегодня с утра напоминаю сам себе маску из папье-маше: пусто скалюсь и морщинисто жмурюсь. Возможно, истина — истинная истина — не столько в том, что маска пуста, сколько в том, что мне недосуг взглянуть за нее, на нистагмическое мельканье образов образов образов, проецируемых „ид“ на неисправные рецепторы „суперэго“. Сегодня я плох, глуп и наголову разбит Я болен. Приходили посетители — Мордехай, Мид, записка от Джорджа В., - но я предпочитаю ютиться в одиночестве под предлогом того, что я не я. Кто тогда? Слишком долго не грели меня лучи животворного солнца. Вот в чем незадача. И я не могу довести до конца простейшую логическую цепочку. Кгх-м. Спасибо, гораздо лучше. Да, самочувствие вполне на уровне. Опять можно с чистой совестью глядеть на солнечную сторону поражения. Факты: Очередные посиделки у Ха-Ха. Успел привыкнуть к штукатурной бледности заключенных вкупе с охранниками, так что заслуга ультрафиолетовых ламп, словно хлеб пшеничный подрумяненный (в смысле, хвастовская физиономия), сильнее чем когда бы то ни было казалась преступлением против естественного порядка вещей. Если это здоровье, то готов скликать на свою голову всяческие недуги! Поболтали о том о сем, пятом-десятом. Он похвалил за „фактичность“ (sic!) мой дневник в целом, за исключением вчерашней записи — слишком субъективной. Если вдруг опять накатит субъективность, надо будет только слово сказать, и охранник принесет транквилизатор. Нельзя же позволить, чтобы бесценные дни пропадали втуне, правда? И тэ дэ, и тэ пэ — промасленные кулачки и клапана банальности шатались и качались вверх-вниз, туда-сюда, по предсказуемым круговым траекториям, — а потом он спросил: — Значит, Зигфриду уже видели? — Зигфрида? — переспросил я, думая»; — что, может, так он зовет Мордехая. - Ну… — подмигнул он, -..доктора Баск? — Зигфриду? — снова переспросил я, еще сильнее озадаченный. — В смысле? — Ну, как линия Зигфрида. Неприступная. Не будь я уверен, что она ледышка, я бы никогда и не подумал вербовать ее в наш проект. Сами согласитесь, в подобной ситуации женщины совершенно ни к селу ни к городу, когда работать приходится с кучей изголодавшихся «джи-ай»[10] — в числе которых к тому же немало цветных. Но Зигфрида — совсем другое дело. — Такое впечатление, — предположил я, — будто у вас имеется в данном вопросе определенный личный опыт. — ЖВК…[11] — проговорил Хааст, тряся головой. — Некоторые бабы там просто ненасытные. Другие же… Он доверительно перегнулся через стол. — Не пишите этого в дневник, Саккетти, — короче, она еще целка. — Да не может быть! — протестующе воскликнул я. — Не поймите меня не правильно — работник она первоклассный. В своем деле ей нет равных, и, собственно, дело для нее превыше всего. Психологи же, сами понимаете, склонны, как правило, к сентиментальности — им нравится людям помогать. Но только не Баск. Если с чем у нее и напряженно, так разве что с воображением. И кругозор несколько ограничен. Слишком… как бы это сказать… традиционен. Не поймите меня превратно — науку я уважаю ничуть не меньше… Я закивал, да-да, не понимая его превратно. — Без науки у нас не было бы ни радиации, ни компьютеров, ни кребиоцена, и на Луну не летали б. Но наука — это лишь один способ видения мира. Разумеется, я не позволяю Зигфриде что-то говорить прямо ребятишкам… — (так Хааст называет своих подопытных кроликов), -..но, по-моему, они все равно ощущают ее враждебность. Слава Богу, это никоим образом не остужает их энтузиазм. Самое главное — это даже Баск понимает — дать им полную творческую свободу. Они должны отрешиться от замшелых стереотипов, проложить новые тропы, прорваться в неведомое! — Но чего именно, — поинтересовался я, — не одобряет доктор Баск? Он снова доверительно перегнулся через стол, морща извилистые загорелые складки в углах глаз. — Ну что ж, Саккетти, почему бы вам не узнать это и от меня. Все равно в самом скором времени кто-нибудь из ребятишек да расколется. Мордехай собирается осуществить «магнум опус»! — Серьезно? — переспросил я, смакуя хаастову доверчивость. Он поморщился, чувствительный к первым же ноткам скептицизма, как папоротник к солнечному свету. — Да, серьезно! Я прекрасно понимаю, Саккетти, что вы сейчас думаете. Думаете вы то же самое, что старина Зигфрид — что Мордехай водит меня за нос. Парит мне мозги, как говорится. — Такая возможность не исключена, — признал я. Потом, прикладывая к ране бальзам: — Вы же сами просили, чтоб я был искренен как только можно. — Да да, конечно. — Он со вздохом откинулся на спинку стула, и сеть морщинок разгладилась, мелкая рябь на глади слабоумия — Ваше отношение, продолжил он, — ничуть меня не удивляет. Прочитав изложение беседы с Мордехаем, я должен был понять… У большинства-то первая реакция всегда одинаковая. Все думают, будто алхимия — это вроде черной магии. Никто не понимает, что это наука, точно такая же, как любая другая. Собственно, это самая первая на свете наука — и единственная, которая не боится, даже в наши времена, принимать в расчет все факты. Саккетти, вы материалист? — Н-нет… не сказал бы. — Но в этом-то и беда всей современной науки! До чего докатились голый материализм, и ни шага в сторону. Попробуй только заикнись о фактах сверхъестественного — то есть о фактах, выходящих за пределы разумения естественных наук, — тут же все как один зажмуриваются и затыкают уши. Да они понятия даже не имеют, что объем исследований проделан громаднейший, томов написаны сотни, века и века разработок… По-моему, он явно хотел сказать «научно-исследовательских разработок», но вовремя осекся. — Я обратил внимание, — продолжил он (неожиданный вираж), — что в дневнике у вас неоднократно упоминается Фома Аквинский. А вам когда-нибудь приходило в голову, что он был также и алхимик? А его учитель, Альберт Великий, — один из виднейших алхимиков за всю историю! Лучшие умы Европы веками изучали герметические науки — а теперь приходите вы или Баск и на голубом глазу списываете в утиль целую отрасль человеческого знания: а, мол, суеверная чушь. Только кто тут суеверен, а? Кто выносит суждение, не соизволив ознакомиться с фактами? А? А? Вог вы хоть что-нибудь по алхимии читали? Хоть одну книжку? Я вынужден был признать, чго не читал по алхимии ни одной книжки. Хааст возликовал. — И вы думаете, что вправе судить многовековые усилия ученых и теологов? Не правильное ударение в последнем слове — да, собственно, и весь тон, и содержание дискурса — вдруг очень напомнили мне Мордехая. — Мой вам совет, Саккетти. — Сэр, можете звать меня Луи. — Так вот, Луи… о чем это я?.. Будьте открытой; восприимчивей к новым подходам Все качественные прорывы в истории человечества, от Галилея и до Эдисона, — очередной дивный, чудовищный мордехаизм, — совершались людьми, которые не боялись отличаться от других. Я пообещал стать открытой и восприимчивей, но Ха-Ха, оседлав любимого конька, погнал в карьер. Он в пух и прах разметал батальоны соломенных чучел и продемонстрировал, с логикой совершенно призрачной, что вся безрадостная история последних трех лет в Малайзии имеет место быть благодаря невосприимчивости неких ключевых фигур в Вашингтоне, не станем называть по именам, к новым подходам. Правда, стоило мне задать вопрос хоть сколько-то конкретный, отвечал он уклончиво и обиняками. Он явно намекал, что я пока не готов приобщиться святых тайн. С армейских времен Хааст сохранил нерушимую веру в секретность: знание лишается всяческой ценности, как только становится всеобщим достоянием. Сомневаться в достоверности берригановского портрета «генерала Урлика» больше не приходится — кстати, как я заметил, в библиотеке нашей «Марс в конъюнкции» отсутствует, — и теперь я понимаю, почему Хааст, хотя вопил во всеуслышанье «Клевета!» и всячески пытался Берригана потопить, так и не осмелился довести дело до суда. Старый доверчивый болван действительно целый год вел всю злосчастную кампанию на Ауауи, руководствуясь астрологией! Будем надеяться, что история не повторится дословно; что Мордехай не играет, лукавя сверх всякой меры, ту же фатальную роль, какую сыграл Берриган. Позже: Да будет отмечено: сижу, читаю хоть одну книжку по алхимии. Хааст прислал с посыльным, буквально через несколько минут, как распрощались. «Aspects de 1'alchemie traditionelle»[12] Рене Алло; в папке с грифом «совершенно секретно» прилагается машинописный перевод. Читается довольно забавно, как письмо от какого-нибудь психа — вроде тех, что начинаются: «Уважаемая редакция! Наверно, вы не осмелитесь это письмо напечатать, но…» 11 июня Репетиция «Фауста»: разочарование, восторг, а потом жуткий, стремительный откат к реальности. Не знаю даже, чего я ожидал от Джорджа В, как режиссера. Полагаю, чего-нибудь порядка легендарных (и, вероятно, мифических) «подпольных» постановок Жене конца шестидесятых. Но ничего радикального в сценографии «Фауста» не было — стилизация под театр с подмостками посреди зала и трудоемкую прозрачность байрейтских декораций Виланда Вагнера. Разумеется, когда аудитория состоит только из актеров, не занятых на сцене, и меня с суфлерской книгой (как выяснилось, совершенно не обязательной; уже к первой репетиции каждый знал всю свою роль назубок), просцениум смотрелся бы весьма неуклюже и не совсем к месту. Но предполагать, будто густой, как гороховый суп, туман нагнетает ощущение трагичности, это редкостная тупость, и реакционная к тому же. Согласен, в аду должно быть темно; в Шотландии совершенно не обязательно. Так что, похоже (с радостью сообщаю), наши юные гении могут и ошибаться. Правда, это суждение отъявленного, неразборчивого и часто разочаровывавшегося театрала с двадцатилетним стажем. Чудо «Фауста» Дж, в том, что ни он, ни кто бы то ни было из заключенных ни разу в жизни не видели на сцене ни одной пьесы. Кино — да; именно что не по делу заимствуя операторские приемы, Дж, попадал впросак, и неоднократно. Но это все пустое брюзжание. Стоило им начать играть, как туман рассеялся, и можно было только восхищаться. Как сказал бы Мордехай: актеры заслуживают высочайших бахвал. Я упустил шанс, черт-те сколько лет назад, посмотреть в этой роли Бартона — но с трудом представляю, чтоб он играл существенно лучше, чем Джордж Вагнер. Конечно, голос Бартона в последнем монологе звучал бы куда благородней — но сумел бы Бартон так же убедить, что на сцене собственной персоной ни дать ни взять средневековый ученый, мятущийся богохульник, фатально и героически влюбленный в знание? Сумел бы Бартон показать знание вещью столь чудовищной и потаенной — суккубом, — как когда в первой сцене Фауст вздыхает: «О, логика святая, это ты / Меня в восторг когда-то привела!»[13] Я тут же ощутил трепет былого восторга, и вены расширились вобрать яда логики святой. Мордехай играл Мефистофеля, который в версии Марло не особенно впечатляет, по сравнению с гетевским, — хотя, глядя, как расправляется с ролью Мордехай, такая мысль никогда бы в голову не пришла. Строки, которые начинаются с «Мой ад везде, и я навеки в нем», он проговорил с таким леденящим душу изяществом, будто это признание неизбывного проклятья и отчаяния — не более, чем эпиграмма, какая-нибудь легкомысленная безделушка Шеридана или Уайльда. О! восхвалять так я могу еще долго, выделяя режиссерскую находку тут, оборот речи там, но как бы то ни было, а сведется все к одному и тому же — я должен буду изложить, как в заключительном Якте Фауст, оплакивая свой горестный удел последние мучительные минуты прежде чем провалиться в преисподнюю, неожиданно перестал быть Фаустом: Джорджа Вагнера опять сотрясли жесточайшие рвотные конвульсии. Хрипя и давясь, он катался по липкой сцене и бился, словно припадочный, пока не явилась охрана и не унесла его обратно в медпункт, оставив липовых дьяволов за сценой без дела. — Мордехай, — спросил я, — что это? Он еще болеет? Чго с ним такое? И Мордехай, ледяным тоном, все еще не выйдя из роли: — Ну как же, это цена, которую должны платить за знание все добрые граждане. Вот что будет, если есть волшебные яблоки. — В смысле, этот… препарат, который вам дали, из-за которого вы… это тоже из-за него? Мордехай криво улыбнулся и поднял тяжелую ладонь, снять рога. — Како! о черта! — вступил Мюррей Сэндиманн (запомнил наконец фамилию энтузиаста алхимии). — Почему бы на идиотский вопрос не ответить? — Мюррей, заткнись, — сказал Мордехай — Да не бойся, не проболтаюсь. Не я же, в конце концов, его сюда затащил Но теперь, когда он уже здесь, не поздновато ли щадить его лучшие чувства? — Заткнись, кому сказано. — В смысле, — договорил Мюррей, — когда мы ели волшебные яблоки, кто-нибудь думал, что будет? Мордехай развернулся ко мне; в сумеречном свете сцены черное лицо его казалось почти невидимым. — Саккетти, ты хочешь знать ответ? Потому что с этого момента, если не хочешь, лучше и не спрашивай. — Говори, — сказал я, вынужденно бравируя, хотя настроение было совершенно не для бравады. (Не так ли чувствовал себя Адам?) — Я хочу знать. — Джордж умирает. Ему осталось, если повезет, пара недель. Наверно, даже меньше — после того, что мы только что видели. — Мы все умираем, — сказал Мюррей Сэндиманн. Мордехай кивнул; на лице его было то же совершенно бесстрастное выражение, что обычно. — Мы все умираем. Из-за того препарата, который нам закачали. Паллидин. От него гниет мозг. На то, чтобы сгнил до основания, нужно месяцев девять — иногда чуть больше, иногда чуть меньше. А пока гниет, ты все умнеешь и умнеешь. Потом… Произведя левой рукой низкий мах в элегантном полуприседе, Мордехай указал на лужу рвоты Джорджа. 12 июня Ночь напролет не смыкал глаз — все скрипел, скрипел и скрипел (так сказать) пером. Типичная моя реакция (на мордехаевское откровение) отскочить, сунуть голову в песок и писать… Господи Боже, как я писал! В тусклом воздухе все еще резонировали пентаметры Марло, и на ум не шло ничего, кроме белого стиха. В котором не упражнялся, наверно, со школы. Какая это теперь роскошь, когда запал иссяк, впечатывать в страницу, букву за буквой, ровный столбик, словно мех гладишь: Как голубятня, зрелый для свершений, Пахуч в клубах дешевого елея, На козлике верхом, — дитя внаем, И черепки звенят при каждом шаге… Понятия не имею, к чему бы это (туман сгущается), но название (вроде бы) «Иеродул». Иеродул — как обнаружил на прошлой неделе, просматривая оксфордский словарь, — это храмовый раб. Ощущение прямо как у Кольриджа, да плюс никакой гость из Порлока не вламывается и транса не рушит. Началось все достаточно безобидно, когда я попробовал реанимировать годичной давности цикл «Церемонии»; но единственное, что есть общего с теми правоверными пустячками, это во вступлении образ священника, который входит в храм-лабиринт: …Напра-, нале- и выцарапать очи Божественной красы. Струится кровь Каскадом трепетным в глубины водоема… Потом, строчек буквально через десять, оно вырождается (или воспаряет) до чего-то такого, резюмировать что — не говоря уж анализировать — всяко выше моих сил. Символика определенно языческая — если не еретическая. Никогда бы не осмелился опубликовать такое под своим именем. Опубликовать! Голова идет кругом, и совершенно пока не готов сказать, читабельно ли оно вообще, не то что публиковать. — Но я чувствую — как когда выходит что-нибудь путное, — что все написанное раньше, по сравнению с этим, брызги. Вот, например, описание идола: 110 строк! Такое ощущение, будто со вчерашнего вечера, когда сел к столу, прошла целая неделя. Джордж Вагнер умер. Свинцовый гроб, груженный ошметками плоти, которые клинике оказались без надобности, вставили в нишу, криво выдолбленную в скальной стенке — местном мавзолее. Присутствовали я, остальные заключенные и трое охранников; ни Хааста, ни Баск, ни даже тюремного капеллана. Интересно, а в Равенсбрюке были капелланы? К собственному, да и всеобщему смущению, пробормотал молитву-другую — бессмысленные, тяжелые, как свинец. Подозреваю, на то, чтобы вознестись по адресу, их не хватило; так до сих пор и валяются на неровном полу усыпальницы. Полуосвещенные катакомбы и зияющие ниши — штук двадцать с чем-то обладали для заключенных (словно ряды вакантных могил в картезианском монастыре) неодолимой притягательностью «мементо мори».[14] Подозреваю, именно это нездоровое влечение, а не желание проводить в последний путь безвременно усопшего товарища, привело их на погребение. Когда все потянулись к выходу и далее, в геометрическую покойность мира коридоров, Мордехай приложил ладонь к каменной стене (теплой, словно живая плоть, а не леденящей, как принято считать камень) и произнес: — Брекчия. Я-то думал, он скажет «прощай». — Поживее, — сказал один из охранников. За время, что здесь, я уже научился различать их в лицо; это был Истукан. Коллег его звали Пердун и Трудяга. Мордехай наклонился подобрать из-под ног увесистый, в кулак размером, булыжник. Трудяга обнажил ствол. — Честное слово, мистер патрульный, — рассмеялся Мордехай, — я не собираюсь никого подстрекать к мятежу Просто замечательный образец брекчии, как раз пригодится мне в коллекцию. — Он сунул камень в карман. — Мордехай, — произнеся. — Насчет того, что ты говорил после репетиции… сколько тебе еще… сколько примерно… Мордехай, уже с порога, обернулся — темный силуэт на фоне ровного коридорного свечения? — Я на седьмом месяце, — спокойно отозвался он. — Семь месяцев и десять дней. То есть осталось дней пятьдесят — если не созрею преждевременно. — Он переступил через порог и, повернув налево, исчез из виду. — Мордехай, — повторил я, шагнув в коридор. Дорогу мне преградил Истукан. — Как-нибудь в другой раз, мистер Саккетти, с вашего позволения. Вам назначено к доктору Баск. — Пердун и Трудяга блокировали меня с боков. Следуйте, пожалуйста, за мной. — Как это глупо, неосмотрительно, неблагоразумно, — очень серьезно, тоном юрисконсульта повторила мисс Эймей Баск. — Нет, я не о вашем вопросе насчет бедняги Джорджа — как вы сами заметили, едва ли нам долго еще удалось бы скрывать от вас данный аспект ситуации. Понимаете, мы надеялись открыть… антидот. Но выяснилось, что процесс необратим. Увы. Нет, я говорила вовсе не о том — потому что, как вы там ни возмущайся нашей, как вы сказали бы, бесчеловечностью, прецедентов тому, что мы делаем, хоть отбавляй. Всю свою историю медицинская наука платила за прогресс кровью жертв. Она сделала паузу, довольная звучной фразой. — За что же, если не за это, вы собрались меня прорабатывать? — За вашу крайне глупую, неосмотрительную, неблагоразумную вылазку в библиотеку. — Я смотрю, вы не дремлете. — А вы как думали. Ничего, если я закурю? Спасибо. Она вставила раздавленную «кэмелину» в тупорылый пластмассовый мундштук — когда-то прозрачный, теперь весь в темно-коричневых пятнах, как ее указательный и средний пальцы. — Но когда б я ни заглянул в «Кто есть кто», сейчас или по освобождении, согласитесь, информация вполне общедоступная. Что я обнаружил в «Кто есть кто» (не вижу причины, почему бы не сказать сейчас), это в какой корпорации Хааст служит вице-президентом и отвечает за научно-исследовательские…[15] — Вероломство? Обман? — с легкой укоризной произнесла доктор Баск. Если говорить об обмане, скорее уж вы сами обманывались Как по-моему, это исключительно ради поддержания боевого духа. Просто мы пытались вас немного подбодрить, чтобы лишние треволнения не препятствовали работе. — Значит, выпускать меня из лагеря Архимед никогда и не собирались? — Никогда? Ну, это вы излишне драматизируете. Разумеется, мы вас выпустим. Когда-нибудь. Когда сложится благоприятное мнение в верхах. Когда эксперимент оправдает себя в глазах нашего управления по общественным связям. Тогда вы вернетесь в Спрингфилд. А поскольку лет за пять мы к этому непременно придем — скорее даже, месяцев за пять, — вы благодарить нас должны за возможность провести это время в самом авангарде прогресса, а не там, где изнывали от скуки. — О, премного благодарен — за шанс лицезреть все ваши убийства. Премного, премного. — Ну, конечно… если вам так угодно. Только, мистер Саккетти, вы уже могли убедиться, что мир смотрит на вещи несколько иначе. Если вы попытаетесь раздуть вокруг лагеря Архимед скандал, не исключено, он будет встречен тем же равнодушием, что и ваш процесс. Нет, конечно, парочка-тройка таких же параноиков сойдутся послушать ваши зажигательные речи — но народ в целом не принимает отказников всерьез. — Народ в целом и собственную совесть не принимает всерьез. — Гипотеза несколько иная, но набору фактов отвечает тому же, правда? Доктор Баск иронически воздела тонко выщипанную бровь, а затем (словно за косичку из болота) себя с низкого кожаного сиденья. Гладкое серое платье, нервно оглаженное, издало электрический шепоток. — Еще что-нибудь, мистер Саккетти? — Вы обещали, в нашу первую беседу, что поподробней разъясните действие этого препарата, паллидина. — Обещала; и разъясню. — Она снова устроилась в паутине черной кожи, скривила бледные губы в менторской улыбке и пустилась в разъяснения. — Заболевание… впрочем, уместно ли звать такую полезную вещь заболеванием?., вызывает крошечный микроб, спирохета, близкий родственник Treponema Pallidum. Вы сами слышали, как его называют паллидином; название несколько маскирует то обстоятельство, что, в отличие от большинства фармацевтических препаратов, паллидин — живой и способен к самовоспроизводству. Короче, микроб… Может, вам приходилось слышать это название — Treponema pallidum? Еще иногда говорят Spirochaetae pallida, бледная спирохета. Не слышали? Ну, по плодам наверняка б узнали. Treponema pallidum вызывает сифилис. Ага, что-то знакомое!.. Конкретно тот микроб, с которым мы тут имеем дело, — своего рода мутант, недавнее отпочкование от подгруппы, известной как разновидность Николса, изолированной из мозга сифилитика в двенадцатом году, введенной в кровь кроличьего семейства и так до сих пор и передающейся по наследству. В этих лабораторных кроликах рождались бесчисленные поколения трепонем Николса и исследовались с превеликим тщанием, если не сказать благоговением. Особенно после сорок девятого года. В сорок девятом Нельсон и Майер, два американских микробиолога, разработали ТПИ — самую точную диагностику сифилиса. Это все так, чисто для сведения. Трепонема, которая доконала юного Джорджа, так же отличается от трепонемы Николса, как от бытовой Treponema pallidum… И ничего удивительного, что активнее всех усердствовали раскрыть тайны крошек-спирохет армейские медики. Бойцов этот микроскопический враг вывел из строя без счета — конечно, до Второй мировой и открытия пенициллина. Все равно исследования не прекращались. Лет пять назад в одной армейской лаборатории проверяли — естественно, на кроликах, — нельзя ли бороться с сифилисом радиационным облучением: когда пенициллин не годится или (в трех процентах случаев) не действует. И наблюдался любопытный эффект — вроде бы у кроликов, связанных, так сказать, кровными узами, резко менялось поведение. Кровными в буквальном смысле — речь не о наследовании, а о переливании зараженной трепонемами крови. Так вот, у одной группы кроликов не только развивался типичный орхит, но плюс они становились, несмотря на то, что болезнь протекала в исключительно тяжелой форме, явно сообразительней. Несколько раз они сбегали из клеток. В ящике Скиннера они показывали совершенно беспрецедентные результаты. Я отвечала как раз за тестирование и уверяю вас, достижения были самые выдающиеся что ни на есть. Так, собственно, паллидин и открыли. Пока придумали, что с этим открытием делать, прошло три года. Три года!.. Под микроскопом паллидин выглядит практически так же, как любая другая спирохета. Это действительно спиралька, семь витков. Обычные Treponema pallidum гораздо крупнее, хотя витков в некоторых уникальных случаях может быть всего шесть. Если захотите взглянуть, не сомневаюсь… Не хотите? А они хорошенькие, серьезно. И двигаются забавно сначала растягиваются вдоль, как гармошка, потом сжимаются. Очень красиво. В учебниках есть такой стандартный эпитет: «с грациозностью сильфид». Я часами просиживала, только смотрела, как они там плавают, в кровяной плазме… Конечно, между Treponema pallidum и паллидином множество отличий, но чему именно последний обязан своими уникальными свойствами, нам так и не удалось определить. Собственно, последние стадии сифилиса тем и славятся воздействием на центральную нервную систему. Например, если спирохеты проникают в спинной мозг — а это может быть лет через двадцать после заражения, — то чаще всего наступает табес дорсалис, спинная сухотка, пренеприятная штуковина. Не слышали о табесе? Сейчас он действительно встречается реже. Начинается все просто с дрожи в ногах, потом суставы распухают и буквально плавятся, пока вообще не перестают держать какую бы то ни было нагрузку, и в конце концов процентов десять инфицированных слепнут. Это табес — но когда спирохета попадает в головной мозг, осмотически поднимается по позвоночнику, примерно как древесный сок по стволу, тогда наступает общий парез, патология которого куда интересней. Как художнику вам должны импонировать несколько самых известных случаев — Доницетти, Гоген и, не в последнюю очередь, философ Ницше, который последние свои письма из психбольницы подписывал «Дионис». — Известных поэтов не было? — поинтересовался я. — Собственно, само название болезни связывается с поэтом, Фракасторием, который в тысяча пятьсот тридцатом сочинил на латыни пастораль о пастухе по имени Сифилис, томящемся от любви. Сама-то я не читала, но, если хотите… Еще есть Гонкуры, аббат Галиани, Гуго Вольф… но самый-самый и неувядающий пример того, на что способна Treponema pallidum, это Адольф Гитлер… Далее: если бы способности спирохеты сводились исключительно к тому, чтоб учинять в мозгу подобный сумбур — делирий и распад личности, — никакого лагеря Архимед не было бив помине. Однако предполагалось — и людьми весьма уважаемыми, хотя, как правило, не медиками, — будто гениев, которых я только что упоминала, да и многих других, болезнь не только искалечила, но в равной степени и облагодетельствовала… В конце-то концов все сводится к вопросу о природе гения. Самое лучшее известное мне определение гения, вбирающее большинство фактов, принадлежит Кестлеру: что акт гениальности — это сведение вместе двух доселе разнесенных сфер человеческого знания, или матриц; талант к сопоставлению. Взять хоть ванну Архимеда. До него никому и в голову не приходило сопоставить измерение массы и вытеснение воды, наблюдаемое по сто раз на дню. Для современного исследователя вопрос стоит так: что именно происходит в мозгу в момент, когда Архимед кричит «эврика!»? Теперь, похоже, очевидно, что происходит своего рода пробой, распад, в самом буквальном смысле — что-то в сознании рушится, и прежние, жестко разграниченные категории становятся на короткое время текучими, способными к структурной перестройке. — Но именно в этом, — возразил я, — в структурной перестройке порушенных категорий акт гениальности и состоит. Дело же не в самом распаде, а в новых сопоставлениях, которые вследствие его возникают. Что до распада личности, тут любой псих самому что ни на есть гению сто очков вперед даст. Доктор Баск загадочно улыбнулась за пеленой табачного дыма. — Может быть, тонкая грань, которая, как говорится, отделяет гений от безумства, вещь достаточно условная. Может быть, сумасшедшему просто не везет, что он оказывается не прав. Впрочем, возражение принято; сейчас отвечу. Насколько я понимаю, вы хотите сказать, что вдохновение у гения это один процент, не более того; что главное в формировании гения — это подготовка к моменту, когда кричится «эврика!». Короче, что главное — это образование, посредством которого он знакомится с реальностью… Ну, разве вопрос сам не напрашивается? Образование, вообще память — это ведь краткая выжимка всей гениальности из данной конкретной культуры. Образование — это всегда слом старых категорий и перестановка их более удачным образом. А у кого самая лучшая память, строго говоря, если не у кататоника, который восстанавливает во всей полноте некий фрагмент прошлого и абсолютно игнорирует настоящее? Если идти еще дальше, можно сказать, что мышление это болезнь мозга, процесс, в результате которого мозговая ткань вырождается… Нет, если бы гениальность действительно была непрерывным процессом, а не тем, что она есть — случайностью, счастливой или катастрофической, — какой тогда нам с нее прок?! В какой-нибудь области вроде математики гений выдыхается, самое позднее, годам к тридцати. Мозг защищается от вырождения, к которому приводит творческий процесс. Все как бы… окостеневает, понятия складываются в неизменные системы, которые просто отказываются ломаться и структурно перестраиваться. Взять хоть Оуэна — величайший анатом викторианской эпохи просто не мог понять Дарвина, физически не мог. Простейшая самозащита в чистом виде… А теперь подумайте, что будет, если гений не станет себя сдерживать, а так и понесется, закусив удила, в хаос самых свободных ассоциаций. Это я о вашем, литераторов, главном герое, Джойсе. Да любой психиатр с чистой совестью госпитализировал бы его на основании одних только «Побывок Финнегана» (sic). Гений? А как же. Но у нас, у простых смертных, хватает здравого смысла, чтобы понимать: гениальность, как и триппер, болезнь социальная, — и мы принимаем соответствующие меры. Чтобы не заразиться, мы наших гениев загоняем в того или иного рода медицинский изолятор… Если вам нужны еще какие-то доказательства — оглядитесь. Гениев у нас тут хоть пруд пруди, и чем они в поте лица заняты? Ради какой благородной цели интеллект свой безмерный напрягают? Химеры! Алхимия!.. Ни капли не сомневаюсь, даже сам доктор Фауст не посвящал герметическим штудиям ума столь острого, интуиции столь тонкой, знаний столь глубоких. Как Мордехай всегда готов напомнить, века напролет хитроумнейшие мракобесы и пронырливейшие обскуранты только и делали, что изощрялись в этих интеллектуальных арабесках. О да, разработана сия область человеческого знания глубоко — самый высоколобый утонет. Но все равно это дикая чушь, как прекрасно известно и вам, и мне, и Мордехаю Вашингтону. — Кажется, Хааст так не думает, — кротко вставил я — Хааст — дурак набитый, это мы тоже все в курсе, — бросила Баек, загасив свой «кэмел», докуренный до самого мундштука. — Ну, не сказал бы, — сказал я. — Потому что он читает ваш дневник — как и я. Если станете отрицать то, что уже написали, выйдет неубедительно. Сами же говорили, что думаете о мордехаевских теориях и как он распускает хвост перед Хаастом. — Может, я не такой закоренелый скептик, каким вы меня хотите выставить. Если вам все равно, я лучше подожду выносить окончательное суждение о… мордехаевских теориях. — Саккетти, вы гораздо больший лицемер, чем я думала. Пожалуйста, верьте в любой вздор и пишите все, что вам в голову взбредет. Мне-то какая разница. Ничего, скоро мы с этим шарлатаном померяемся силами в открытую. — Это как? — спросил я. — Все запланировано заранее. Я позабочусь, чтобы на суперфинал у вас был билет в первый ряд. — И когда бы это? — В день летнего солнцестояния, разумеется. Когда ж еще? Позже: Записка от Хааста (от руки): Так держать, Луи! Боритесь за свои права! Больно умная, сучка — мы ей еще покажем, где раки зимуют. Можете не сомневаться! Всего наилучшего, Ха-Ха. Это ваш старый друг Луи нумер тффа (или, как я известен в народе, Луимитатор) с дивными новыми новостями для всех страдающих от ангста и ангины, кому не отделаться от божественного соприсутствия, кого мучает совесть, психосоматические расстройства и просто стигматы. Можете выкинуть все это к чертям собачьим! Потому что, mon semblable, топ frere,[16] в центре мироздания нет ничего, кроме зудящей пустоты, аллилуйя! И даже не зудящей более, о нет, вакуум вполне доволен жизнью, сутки напролет. Вот тайна, которой владели древние, вот истина, которая сделает нас свободными, тебя и меня. Повторяй трижды с утра и трижды на сон грядущий: Бога нет, никогда не было и никогда не будет; отныне и вовеки веков, аминь Хочешь возразить, старый адамит, Луи I? Тогда изволь обратить внимание на свое же стихотворение, стихотворение, которое ты вроде бы никак не мог понять. Зато я понимаю: идол пуст; речи его — обман. Никакого Ваала нет, друг мой, только внутренний шептун — произносит за Него твои слова. Эклектика антропоморфизма. Ну же, возрази! Не смоет буквы слез твоих поток! И — О! О эти твои бесценные лизоблюдские стишки, это пресмыкательство на брюхе перед притворой Богом-батюшкой. Вот дерьмо-то, а? Год за годом, в час по чайной ложке, ну прямо как та пташка (у Блаженного Августина, точно?), которая пыталась сдвинуть гору — по камушку, раз в тысячелетие, и когда перенесла последнюю песчинку, от вечности ни на миг не убавилось. Но ты, пердунок, на горы и не покушался. Холмы, понимаете ли, Швейцарии — а какое будет продолжение? Говнище Ватикана? Чу — доносится, словно из безмерной дали, трои слабый протест: глупец говорит в сердце своем, что Бога нет. А мудрец говорит это вслух. Позже, гораздо позже. Не надо, по-моему, объяснять, что вчера и сегодня я чувствовал себя неважно. По-моему, как-то я в дневнике уже отмечал, что думал, будто доктор Мьери избавил меня от мигрени. Еще я думал, будто б он избавил меня от скерцо наподобие вышеизложенного. Думать. Думаю. Ду-ду-ду… Почва под ногами все еще зыбковата, и хоть я снова я, как-то не кажется оно перманентно обретенным, это самообладание. Бессонница мучает, его излишества меня утомили, и голова болит; уже поздно. Бродил по коридорам, по коридорам, по коридорам. Размышлял над услышанным от Баск, пока не был вынужден уделить внимание вопросам посерьезнее, поднятым Луи II. Ему я не отвечаю, этот чертяка теолог не хуже меня (тавтология). Значит, молчание. Но разве молчание не равносильно, почти, признанию поражения? Один и не причащенный, я лишен благодати: дело только в этом. О Господь, упрости эти уравнения! — Monturi te salutamus,[17] - произнес Мордехай, отворив дверь, в ответ на что я, весь из себя тусклый, не нашел ничего лучше, чем воздеть большой палец. — Quid nunc? — поинтересовался он, затворив дверь; ответ на этот вопрос лежал еще дальше вне моей компетенции. Собственно, в том вся цель моего визита и заключалась, чтобы избегнуть необходимости решать проблему «Что теперь?». — Сострадание, — отозвался я. — Зачем бы еще мне проливать луч света в сию мрачную келью? — Хилая острота, плосковато прозвучав, только сгустила мрак. — Сострадание как основание, — сказал Мордехай, — нейтрализует едкую кислоту неверия в себя. — Ты тоже получаешь экземпляр моего дневника? — спросил я. — Нет, но я часто вижу Хааста, и мы о тебе беспокоимся. Сам посуди, вряд ли бы ты стал писать в дневник то, что действительно хотел бы сохранить в тайне, так что нечего тут морщиться. Все твои беды, Саккетти, от интеллектуальной гордыни. Тебе нравится устраивать тарарам по полной программе из-за мельчайших душевных подвижек. Вот что я предложил бы: если уж ты все равно собрался с верой расстаться, сходи к дантисту, пусть поскорее выдернет. Чесать надо меньше, вот и зудеть не будет. — Мордехай, я пришел выслушать про твои проблемы. О своих мне как раз хотелось бы забыть. — Конечно, конечно. Ладно, устраивайся как дома. Проблем у меня на нас двоих хватит за глаза и за уши. — Он пронзительно свистнул и позвал: — Опси! Мопси! Дичок! Поздоровайтесь с вашим новым братиком. — Потом обернулся ко мне. — Позвольте представить моих домовых. Моих огнедышащих дракончиков. Из мглы (комнату освещали только две свечи на столе у дальней стенки и третья у Мордехая в руках) осторожным скоком приблизились трое кроликов. Один был безупречно белый, двое других — пестрые. — Опси, — сказал Мордехай, — поздоровайся с моим другом Донованом. Я присел на корточки, а белый кролик скакнул раз, скакнул другой, проницательно втянул носом воздух, присел на задние лапки и протянул мне правую переднюю, которую я пожал двумя пальцами, большим и указательным. — Привет, Опси, — сказал я. Опси извлек у меня из пальцев свою пушистую лапку и попятился. — Опси? — вопрошающе покосился я на Мордехая. — Сокращенно от «опсимата» — тот, кто поздно начинает учиться. Все мы тут опсиматы. Теперь, Мопси, твоя очередь. Приблизился второй кролик, испещренный коричневыми и черными пятнами. Когда он присел на задние лапки, я разглядел на брюшке у него что-то вроде вымени, и совершенно непропорционального. Я поделился своим наблюдением с М. — Орхит — воспаление яичек. Такова цена, которую они платят за сообразительность. Я резко отдернул руку и спугнул кроликов; все трое поспешно ретировались во мглу. — Да ладно, не бойся, микробы — это ерунда. Только если сунешь палец в рот… спирохетам для размножения местечко нужно теплое, сырое. Вот почему венерические заболевания такие венерические. Потом можешь ополоснуть руки в моей раковине — давай только сначала я подзову все-таки Дичка. А то он может обидеться. Я неохотно обменялся с Дичком рукопожатиями. После чего промыл руки холодной водой с мылом. — Где Питер? — спросил я, намыливая второй раз. — Попался фермеру Макгрегору, — отозвался из мрака Мордехай. — Кролики, они не такие долгожители, как мы. Недели две-три, и все. Вернувшись в комнату из залитой светом флюоресцентных ламп ванной, я временно ослеп. — Мордехай, почему бы тебе не попробовать газового света? Дивное изобретение века нынешнего. — Газовый свет я и включаю, когда глаза более-менее в норме. Но как сегодня… не мозги, а студень, яркий свет — сплошные иголки. Пожаловаться, кстати, на прочие мои болячки? Посочувствуешь? — Ну, если хоть как-то поможет… — Ага, по-египетски. Первые два месяца ничего такого, что бы казалось примечательным сейчас, не происходило — ну, там стоматит, сыпь, отеки ничего такого, что не было бы под силу ипохондрику со стажем и без постороннего вмешательства. Потом, на третьем месяце, я слег с ларингитом; одновременно меня с головой затянула математика. Удачное хобби для немого, а? Вскоре у меня начала буквально разваливаться печень и пожелтели белки глаз. С того времени живу на картофельном пюре, вареных фруктах, деликатесных десертах и прочей такой блевотине. Ни мяса, ни рыбы, ни выпить. Выпить, правда, и не тянет. В смысле, со стимуляцией головного мозга план выполняется и так. Пока валялся с гепатитом, первый раз серьезно подсел на всякую там гуманитарщину, выучил французский, немецкий — и, кстати, написал тот рассказ, который так до сих пор тебе и не показал. Слышь, Саккетти, — не уйдешь отсюда, пока рассказ этот не заберешь, понял? — Я как раз хотел попросить. — К четвертому месяцу на мне места живого не было. Расписывать болячки без толку — трудность в том, что задним числом я слишком четко отграничиваю одну болезнь от другой. На практике же все расплывалось и перекрывалось. Стоматит и сыпь не прошли только потому, что началось что-то следующее; ни с того ни с сего накатывали какие-то непонятные судороги, спазмы — и так же внезапно проходили, за день или за час. Если перечислять все мои симптомы, почти в аккурат гастинговская «Энциклопедия патологий» и получится. — «Этики и религии»? — Эта тоже. — Но когда? Когда ты умудрился столько всего выучить — вот чего я никак не могу взять в толк. Как это можно, успеть за семь месяцев… столько всего? — Присядь, Саккетти, и я поведаю все, без утайки. Только сперва будь так любезен, дай мне со стола термос. Молодчина. Мои глаза уже привыкли к полумраку, и пробраться к столу я сумел, ни разу не споткнувшись. Термос, весь в пузырьках испарины, стоял на папке с грифом «сов, секретно», такой же, какую переслал мне Хааст. От мокрого донышка на картоне осталось круглое пятно. — Спасибо, — проговорил Мордехай, забрал термос и откупорил. Он полусидел-полулежал на низком диванчике с полосатой шелковой обивкой, привалившись к горке уложенных друг на друга мягких подушечек-думок. На коленях у него пристроился один из пестрых кроликов. — Я бы предложил, — сказал он, шумно отхлебнув из термоса, — но… — Спасибо. Я не хочу пить. — Понимаешь, вопрос ведь не в том, как я это делаю, а в том, как бы мне остановиться. А не остановиться никак, в том-то и беда… по крайней мере, половина беды. Даже когда мне хреновей всего, стою на карачках перед унитазом, и наизнанку выворачивает, старые-добрые шарики все так же цепляют за ролики — процесс идет себе, и совершенно без понятия, что сома не на уровне. Нет, не без понятия — просто наплевать, его хата с краю, зритель. И по ходу дела меня гораздо больше занимают фовистские оттенки моей рвоты или химия желудочных кислот, чем какая-то там плебейская боль, раздирающая кишки. Я постоянно думаю, теоретизирую, прикидываю. Шарики с роликами не останавливаются ни на секунду, точно так же, как сердце или легкие. Даже сейчас — сижу вот, болтаю с тобой, а мысли все равно улетают куда-то, вихрятся, неувязочки вселенские в один узел заплетают. Ни секунды, блин, покоя. Ночью не заснуть без укола, а когда усну, вижу цветные широкоформатные кошмары — ну прямо образцовый фильм ужасов, и вроде бы по вполне оригинальному сценарию. Бронетемкин поносец, блин. Это спунеризм, своего рода. — Я заметил. — Нет, вру: в одном случае ненадолго прерваться могу — когда удар случается. Тогда с радостью вырубаюсь, примерно на час. — У тебя еще и удары бывают. — Чем дальше, тем чаще. Сие родильные муки, коими приготовляю дух свой к абсолютной пустоте. Последние новости от внутренних органов — аортит. Аорта потеряла эластичность, а теперь, если правильно понимаю, настала очередь клапана. При каждом ударе в левый желудочек просачивается кровь, и старый добрый тик-так, как мы его тут ласково зовем, ускоряется, дабы компенсировать. Ничего, недолго осталось. Еще один кролик, возложенный на алтарь науки. — Он скрестил тяжелые черные ладони над пригревшимся на коленях кроликом. — Ой, разрыдаюсь. Не вставая с пуфа, я занял время (ставшее вдруг пустым-пустым, словно разгерметизировавшаяся капсула «Джемини» — «Пуф-ф!») тем, что принялся, ни слова не говоря, разглядывать мордехаеву комнату Не крупнее моей — но обволакивающая тьма создавала иллюзию бесконечной просторности, из которой тут и там прорастали гипотезы мебели. По всем стенкам — кроме той, где стоял диван, — до потолка поднимались фаустовы книжные полки, а над диваном висела копия гентского алтарного триптиха, в полумраке ничем не отличающаяся от оригинала. Возле заваленного всякой всячиной рабочего стола (едва ли не полностью занимавшего тот угол, где в моей комнате размещался спальный флигель) стояло некое механическое сооружение или скульптура-стабиль, высотой фута четыре, из нескольких вертикальных стержней, увенчанных блестящими в свете свечей металлическими шариками, которые окружали центральный шар — покрупнее и отсвечивающий золотом, — и все заключалось в воображаемую сферу, представленную двумя полукругами толстого железа. — Это? — сказал Мордехай. — Это планетарий Сделан под моим чутким руководством. Движения всех планеток и спутничков управляются микро-микро-микросхемами внутри. Прямиком из «Популярной электроники» какой-нибудь, точно? — Но для чего он? — Держать зеркало перед природой — этого что, мало? В какой-то момент я поигрался немного с астрологией, но даже тогда смысл виделся чисто символический. Для настоящей работы наверху есть целая обсерватория. Ага, в глазах вспыхнул лихорадочный блеск! Не иначе как посетила мысль о коллективном побеге! И не думай, Саккетти. Нас не пускают дальше проекционного зала, куда изображение с телескопа передается по кабелю. — Ты сказал, «в какой-то момент». То есть, ты что, астрологию забросил? — Жизнь так коротка, — вздохнул Мордехай. — Всего не уместить. Как подумаешь о всех телках, которых никогда уже не снимешь, о всех песнях, под которые никогда уже не попляшешь… А еще здорово было бы смотаться в Европу, самому глянуть на всякие великости, о которых только читал. Культура. Не судьба, однако. Завидую тебе черной завистью, с этой твоей европейской поездкой. Столько всего хотелось бы увидеть. Рим, Флоренцию, Венецию. Английские соборы. Мон-Сен-Мишель. Эскориал. Брюгге и… — кивок на картинку в позолоченной рамке с закланием агнца, -..Гент. Всюду хочется побывать — собственно, кроме тех мест, где носило тебя, убоище. Швейцария и Германия! Господи Боже, какого хрена ты там околачивался? В смысле, ну что такое горы? Бородавки на лике Земли. А все, что севернее Альп… часть, где я служил, четыре месяца стояла под Гейдельбергом — нет, как по-моему, Европа кончается на Рейне. Лучшее доказательство чему — тот факт, что в увольнениях я оттягивался на полную катушку, пиво хлестал чуть ли не бочками. Единственное, что доставало, это когда местные совсем уж откровенно пялились на мою диковинную для них пигментацию — тогда я чувствовал себя бухенвальдским недобитышем. Дойчланд! — К концу своей обвинительной речи Мордехай настолько распалился, что кролик в ужасе соскочил у него с колен и дал деру. — Нет уж, лучше поехать в отпуск хоть на Миссисипи. В ответ я поделился избранными воспоминаниями о своем фулбрайтовском годе — достаточно приятными в изложении, но здесь несколько неуместными плюс конспенктивно, не без чувства вины, перечислил причины (литературные, музыкальные), по которым предпочел Европе Германию (признав по умолчанию, что разница есть). — Рильке, Шмильке, — сказал Мордехай, когда я закончил. — Книжки можно и здесь читать. Признайся: в этом веке Германия пленяет как редкое извращение. Туда едешь нюхнуть дыма, который все еще висит в воздухе. Скажи-ка мне одну вещь: в Дахауты заехал или как? Я заезжал, о чем и сказал. Он попросил описать городок и лагерь; я согласился. Он ненасытно требовал новых и новых деталей, а память моя иссякла быстро; правда, я сам удивился, насколько подробно помню то, что помню, — давненько это было. — Спрашивал-то я, — сказал Мордехай, когда убедился, что выжал из моей памяти все до последней капли, — только потому, что мне тут стали сниться лагеря смерти. Вполне понятное наваждение, правда? Ну, конечно, это просто аналог нашего уютного гнездышка. А так — не считая того, что я заключенный и что обречен на смерть, пожаловаться мне не на что. Да и все на свете, в конце концов, разве не такие же? — Заключенные? Пожалуй… частенько и у меня возникает такое же ощущение. — Да нет, я имел в виду насчет обреченности. Разница только в том, что меня угораздило краешком глаза увидеть приказ о казни, а большинство идут себе в газовые камеры, думая, что в душ. — Он хрипло хохотнул и развернулся на диване боком, чтобы лучше видеть меня у дальней станки, возле заводного механизма планетария. — Это не только Германия, — произнес он. — И не только лагерь Архимед. Это вселенная. Вся вселенная, черт ее дери, сплошной гребаный концлагерь. Мордехай откинулся на горку бахромчатых подушечек, заливаясь одновременно хохотом и кашлем, и опрокинул полупустой термос на персидский ковер, покрывающий плитки пола. Подобрав термос, он обнаружил, что тот пустой, и, ругнувшись, запустил его через всю комнату, насквозь пробив одну из панелей цветной ширмы, отгораживавшей дальний угол. — Если тебя не затруднит, Саккетти, нажми кнопку у двери. Мне нужно еще этой тошнотной сахарной водички, которая тут сходит за кофе. Вот молодец. Стоило мне позвонить, чуть ли не в ту же секунду возник охранник в черном (на этот раз Пердун) с кофейным столиком на колесах, груженным пирожными, из которых Мордехай произвел выборку. Мне же второй служитель вручил три розеточки споудовского фарфора со свежей порезанной морковью. Мордехай сдвинул с угла рабочего стола груду бумаги и книг, освободив место для наших блюдечек и подноса с пирожными. Он впился в большой шоколадный эклер, и взбитый крем брызнул из Другого конца на лист машинописи, испещренный цифрами. — О чем все жалею, — сказал он с набитым ртом, — что это не мясо. Кролики тем временем забрались на стол и деликатно хрумкали своей морковью. Даже при свете свечей явственно был виден гнойный след, протянувшийся по раскрытым книгам и папкам с грифом секретности. — Чего сидишь как не родной, — промямлил Мордехай, вгрызаясь в кусок творожного пудинга. — Спасибо — но, честное слово, есть не хочется. — Тогда не обращай на меня внимания. Мне хочется. Я изо всех сил постарался не обращать на Мордехая внимания, но для этого надо было обратить его хоть куда-нибудь, так что на протяжении двух чашек кофе и четырех крупных пирожных я сумел произвести выборочный анализ самых верхних наслоений на мордехаевом рабочем столе. В нижеследующий список не вошло все то, что лежало за пределами трех кругов света от свечей; также совершенно не охвачены остались культурные пласты, погребенные в глубине. Я увидел: Несколько томов по алхимии — «Изумрудная скрижаль», «Золотой и благословенный кладезь чудес природы» Бенедикта Фигула, «Сочинения» Гебера, «Никола Фламель» Пуассона и т, д. — многие на последних стадиях живописности; таблицы случайных чисел; три-четыре текста по электронике (самый объемистый, «Генная инженерия» калгеховского вундеркинда Курта Вредена, — в машинописи, с грифом «ДСП» на картонной папке); несколько цветных репродукций, вырванных из «скировских» альбомов, — в основном работы фламандских мастеров, хотя был фрагмент «Афинской школы» Рафаэля и отпечаток гравюры Дюрера «Меланхолия» с разлохмаченными краями; пластмассовый череп, крайне декоративный, с рубиново-красными стекляшками глаз; биография Рембо (Энид Старки) и том его стихов в издании «Библиотеки Плеяды»; IV том «Энциклопедии Гастинга», на разворот которого Мордехай (или кто-нибудь из кроликов?) опрокинул склянку чернил; «Логико-философский трактат» Витгенштейна со следами тех же чернил на кожаном переплете (только сейчас, занося список в дневник, вспомнил, на что переводил чернильницы Лютер); палочки из тысячелистника; несколько разноцветных папок — оранжевая, коричневая, серая, черная — с подклеенными машинописными заголовками, неразличимыми при плохом освещении, кроме как на ближайшей папке — «Расходная книга» Дж. Вагнера. Между ее страниц высовывался (не знаю уж, по замыслу он там был или чисто в качестве закладки) хрупкий лист кальки с примитивным рисунком разноцветными чернилами, не искусней настенных росписей в среднестатистическом мужском сортире. На видной мне части рисунка изображался некий бородатый тип в короне и с высоким скипетром, на который были надеты, одна за другой, еще шесть корон. Стоял король этот на странном пьедестале, росшем, как цветок вьюнка; вьюнок же, ветвясь, складывался. над головой у короля в замысловатую плетенку. На перекрестьях плетенки располагались еще шесть мужских голов, не столь величественные, пронумерованные буквами латинского алфавита с D по I. Левая часть многоголового вьюнка уползала в закрытую книгу Джорджа; и поверх всего — неисчислимые листы с мордехаевскими каракулями, среди которых виднелись еще несколько рисунков, исполненные даже грубее вышеописанного. Конец списка. Поглощая пирожные, Мордехай был глух и нем — только спорадически отвлекался на то, чтобы рассеянно огладить кроликов по шерстке (которые, со своим перекусом покончив, принюхивались к пирожным). Правда, разобравшись с последним пунктом программы — ватрушка с земляничным джемом, — он снова сделался необычайно, если не сказать маниакально, словоохотлив. — Тебе не жарко? Вообще-то при гостях не мешало бы печку и выключать, но тогда меня начинает знобить. Показать настоящее философское яйцо? Какой же алхимик без философского яйца. Показать, показать. Пошли — сегодня я раскрою тебе все тайны. Я проследовал за ним в дальний, огороженный ширмой угол комнаты и обратил внимание, что при каждом шаге становится жарче и жарче. У приземистой, облицованной изразцами печки, скрывавшейся за ширмой, воздух обжигал, как в сауне. — Зрите! — продекламировал Мордехай. — Атанор! Он снял с настенной полки две тяжелые маски и одну вручил мне. — Это надевают по случаю отворения дверей спальни новобрачных, — с бесстрастной серьезностью пояснил он. — Прошу прощения, что атанор мой электрический и не совсем comme il faut…[18] - в транскрипции Мордехая это прозвучало не «комильфо», а как-то совсем уж странно, -..что уж отпираться, но так гораздо легче поддерживать огонь туманный, поглощающий, непрерывный, ненасильственный, изолированный, таинственный, воздушный, препятственный и гнилостный. Алхимические цели мы тут преследуем вполне традиционные, но с методами я позволил себе некоторые вольности… Надень-ка теперь маску, и я позволю тебе заглянуть в мамкино брюхо, как мы его ласково зовем среди своих. Прорези для глаз были заделаны темным стеклом. Надев маску, в мордехаевом-то полумраке, я тут же все равно что ослеп. — Ессе,[19] - произнес Мордехай, и верхушка облицованной изразцами печки, механически жужжа, отъехала в сторону; стала видна мерцающая полость, в которой стоял, тускло блестя, темный продолговатый предмет, фута два в высоту — философское яйцо (или, прозаически, реторта). Смотрелось все не интересней маленькой комнатной жаровни, которую чем-то, кстати, и напоминало. Крышка с гудением встала на место, и я стянул с головы мокрую от пота маску. — Камин с дровами смотрелся бы куда эзотеричней, — сказал я. — Цель оправдывает средства. Эта штука сработает. — М-м, — проговорил я, возвращаясь на свой пуфик в зоне умеренного климата (какие-то градусов девяносто).[20] — Сработает, сработает, — не отставал Мордехай. — И что же именно в вашем великом могучем котле заваривается? Трансмутация низменных металлов в золото? Черт с ними, с поэтическими ассоциациями, но проку-то что? Сегодня золото далеко не самый редкий элемент. В наш посткейнсианский век это не отдает определенным донкихотством? — Так я Хаасту и сказал несколько месяцев назад, когда эксперимент еще только замышлялся. Соответственно, «металлическое деланье» суть не более, чем этап большого пути; а конечная цель — дистилляция эликсира для нашего общего блага. — Мордехай улыбнулся. — Эликсира долголетия. — Если не изменяет память, это называлось эликсир молодости. — Что Хааста, естественно, и прельщает. — И на чем именно настаивается ваше варево? Или это профессиональный секрет? — Кое в чем да — хотя все можно раскопать у Гебера и Парацельса. Только, Саккетти, подумай сам — так ли тебе хочется это знать? Согласен рискнуть спасением бессмертной души? Или хочешь, чтоб я рисковал своей? Раймунд Луллий говорит: «Клянусь душой своей, что если проговоришься, будешь проклят». Конечно, если тебя удовлетворит рассказ в общих чертах… — До снятия каких покровов Изиде будет угодно снизойти… — Философское яйцо — большой котел, который ты видел в атаноре содержит растворенный в воде электуарий, который последние девяносто четыре дня подвергался попеременно воздействию жара теллурических огней днем и света звезды Сириус ночью Строго говоря, золото — не металл! а свет. Всегда считалось, что при операциях такою рода Сириус особенно благотворен, но в прошлые века было затруднительно выделить свет Сириуса в чистом виде, поскольку норовил примешаться свет соседних звезд и ослабить особые свойства. Здесь же, дабы обеспечить необходимую гомогенность, применяется радиотелескоп. Заметил линзу у яйца сверху? Она фокусирует чистый луч на женихе и невесте, ртути и сере. — Я-то думал, вам свет от Сириуса нужен. А вы радиоволны ловите. — Тем лучше. Только слабость человеческой природы проводит грань между волнами радио и световыми. Будь мы существами подуховней, видели б и радиоволны. Впрочем, мы отвлеклись… на девяносто девятые сутки, в день летнего солнцестояния, усыпальница будет отворена и эликсир откупорен. Пожалуйста, только не надо смеяться. Портит весь эффект. — Прости. Честное слово, я пытался, но ты такой эксперт. Все время вспоминается Бен Джонсон. — По-твоему, это я все шутки шучу. — Да нет, ты жутко серьезен. А сценические эффекты куда круче всех потуг Джорджа Вагнера в «Докторе Фаусте» — склянки с зародышами на полках, этот потир… Освященный, разумеется? Мордехай кивнул. — Так я и думал. А эти перстни, которые ты сегодня нацепил, масонские? — Чрезвычайно древние. — Он гордо растопырил пальцы. — Да, Мордехай, публика должна просто валом валить. А что на бис? — Сам понимаешь, если с первого раза не выгорит, какой еще бис. Сроки поджимают. Только, черт побери, выгорит! На этот счет я даже не волнуюсь. Я изумленно покачал головой. Я все не мог решить, Мордехай сам заворожил себя собственной (блестящей, спору нет) шарлатанской риторикой, или это не более чем придаток к афере масштабом покрупнее — так сказать, интермедия. Я даже начал прикидывать, какие у него шансы при наличии достаточного времени обратить в, свое безумие меня — если не силой доводов, так хоть благородным примером своей по-истукански неуступчивой серьезности. — Почему тебе это кажется таким нелепым? — по-истукански неуступчиво, серьезно поинтересовался Мордехай. — Такое сочетание фантазии и фактов, безумия и логики. Да взять хоть эти вон книги у тебя на столе — Витгенштейн и Вреден. Ты же их, правда, читаешь? — Он кивнул. — Верю. Вот — да и к тому же, вообще, что это за софистика, нет, дьявольщина байроническая… маразм просто какой-то котелки, зародыши в бутылях. — Ну, я стараюсь как могу модернизировать алхимические процедуры, но мое отношение к чистой Науке, с большой буквы, сформулировал лет сто назад один коллега-алхимик, Артюр Рембо: «Science est trop lente». Слишком она медлительна. И насколько медлительнее для меня, чем для него! Сколько мне осталось? Месяц, ну два. Будь это даже не месяцы, а годы, какая разница? Наука подвержена, и фатально притом, второму началу термодинамики — магия же вольна из моральных соображений податься в глухой отказ. Если в этой вселенной я должен умереть, такая вселенная меня не интересует, вот в чем дело. — То есть ты предпочел самообман. — Еще чего! Я предпочел бегство. Свободу. — Местечко ты для этого нашел самое подходящее. Мордехай, которому давно не сиделось, скатился с дивана и принялся, жестикулируя, расхаживать по комнате. — Нетушки, здесь-то я более всего и свободен. Лучшее, на что мы можем надеяться в конечном и несовершенном мире, — это раскрепостить собственное сознание, а лагерь Архимед уникально — оборудован для того, чтобы позволить мне как раз эту свободу, и никакую другую. Может, стоит сделать исключение для принстонского НИИ передовых разработок — насколько я знаю, дело там поставлено примерно, как у нас. Понимаешь, тут я могу стоять на своем несмотря ни на что. А в любом другом месте по умолчанию начинаешь приспосабливаться к обстоятельствам, перестаешь сопротивляться, встречать в штыки зло и несправедливость — и безнадежно себя компрометируешь. — Бред и софистика. Это ты просто подгоняешь теорию под ситуацию. — О Саккетти, от тебя ничего не утаишь. Только, если разобраться, бред и софистика мои не лишены смысла. Назначь главным тюремщиком в этом вселенском застенке своего католического Бохха, и получишь в точности мысль Аквинского, бредовую, софистичную — что лишь подчинившись Его воле, можно быть свободным. В то время, как на самом деле — что прекрасно знал Люцифер, что знаю я, о чем догадывался ты, — только показывая Ему нос, можно обрести свободу. — И ты в курсе, чем за это расплачиваются. — За грехи платят смертью; за добродетель, впрочем, ею же. Так что поищи буку пострашнее. Может, ад? Мой ад везде, и я навеки в нем! Ну чем Данте испугает заключенных Бухенвальда? Почему твой святейший Папа Пий не протестовал против печей нацистов? Не из осторожности или трусости, а из чувства профессиональной солидарности. Пий почувствовал, что лагеря смерти это максимум, как смертному пока удалось приблизиться к плану Всевышнего. Господь Бог — тот же Эйхман, только масштабом покрупнее. — Полегче на поворотах! — сказал я. Потому что должны же быть какие-то рамки. — Куда уж легче, — не сдавался Мордехай. Темп ходьбы его еще убыстрился. — Задумайся-ка над главным принципом устройства лагерей: чтобы поведение заключенных и наказания-поощрения никак не соотносились. Если в Аушвице сделал что-нибудь не то, тебя накажут, но далеко не факт, что не накажут, если поступаешь, как ведено, или даже вообще ничего не делаешь. Совершенно очевидно, что Бохх свои лагеря устроил по тому же принципу. Вот тебе, пожалуйста, строчка из Экклезиаста — мамочка моя думала, что это прямо про нее сказано — «праведник гибнет в праведности своей; нечестивый живет долго в нечестии своем». И от мудрости проку не больше, чем от справедливости, потому что мудрый умирает наравне с глупым… Мы отводим глаза от обугленных детских костей за крематорием, но как насчет Бохха, который предает младенцев — часто тех же самых — вечному огню? Можешь не сомневаться, когда-нибудь и Гиммлера канонизируют. Пия-то уже. Саккетти, ты что, уходишь? — Я не хочу с тобой спорить, а ты не оставляешь мне выбора. От твоих слов… — Уши в трубочку сворачиваются. У тебя — может быть, но не у меня. Впрочем, если посидишь еще чуток, обещаю больше особо не злобствовать. И я тебя вознагражу — продемонстрирую, где находится лагерь Архимед. Не на плане Всевышнего, а на карте. — Как ты узнал? — По звездам, как любой навигатор. Обсерваторию-то, даже дистанционно управляемую, можно использовать и вполне прозаически. Мы в Колорадо. Сейчас покажу. Он снял с полки большой атлас и, раскрыв, положил на стол. Топографическая карта штата занимала разворот. — Вот мы где, — ткнул он пальцем. — Теллурид. На рубеже веков это был крупный шахтерский город. По моей теории, доступ в лагерь — через какую-нибудь заброшенную шахту. — Но если все изображение поступает к вам по телекабелю, вы же не можете абсолютно быть уверены, что телескоп прямо над головой, а не в сотне или тысяче миль. — Абсолютно уверенным нельзя быть никогда и ни в чем, как-то оно только слишком хлопотно выходит, да и без толку. Плюс — помнишь кусок брекчии, который я подобрал в катакомбах позавчера? В нем были следы сильванита, одного из золотоносных теллуридов. Не знаю уж, где именно, но в золотой шахте мы точно. Я хохотнул, упреждая собственную шутку. — Совершать тут «магнум опус» — все равно, что возить уголь и Ньюкасл. Мордехай, даже не улыбнувшись (теперь-то я понимаю, что шутка была не ахти), произнес: — Тихо! Какие-то звуки. — Какие? — прошептал я, выдержав долгую паузу. Мордехай, спрятав лицо в своих непропорционально больших ладонях, не ответил. Мне тут же вспомнился Джордж Вагнер, как я увидел его первый раз стоит в темном колене коридора и слушает фантазмы. Мордехай вздрогнул всем телом, потом расслабился. — Подземные толчки? — с улыбкой предположил он. — Нет-нет, подозреваю, всего лишь воображение слегка воспалилось, как у брата Гуго. Скажи только, вот как на духу — ну как тебе моя лаборатория? На уровне? — Замечательная лаборатория. — Как заключенный — пожелал бы ты себе лучшей камеры? — с напором поинтересовался он. — Будь я алхимик — да никогда в жизни. — Все на месте или чего-нибудь все-таки не хватает? — Я читал, — осторожно (так как все не мог взять в толк, что это ему вздумалось учинить допрос с пристрастием) проговорил я, — что некоторые алхимики в шестнадцатом — семнадцатом веках ставили себе в лабораторию орган о семи трубах. У коров от музыки повышаются надои. Может, и вам пригодится? — Музыка? Терпеть не могу музыки, — сказал Мордехай. — Папаша мой был джазмен и два братца старших. Самого-самого мелкого пошиба, но это была вся их жизнь. Если не репетировали, обязательно пластинки слушали или радио врубали. А мне стоило только рот раскрыть или хоть какой звук издать, тут же такую головомойку устраивали… Нет уж, вот о музыке не надо! Говорят, у негров врожденное чувство ритма — так что мне только три исполнилось и уже пришлось чечетке учиться. Хреновато оно у меня выходило, и терпеть я этого дела не мог — но врожденное чувство ритма, понимаешь, да, так что никуда не денешься. Учитель крутил отрывки из старых фильмов с Ширли Темпл, и мы должны были вызубривать все ее номера, до финальной улыбочки с подмигиваньем включительно. Когда мне было шесть, мамаша потащила меня на вечернее четверговое шоу в местный театр типа «Алло, мы ищем таланты». Вырядила меня в такой тошнотный элегантный костюмчик, сплошные блестки и плюш, ангелочек просто, тьфу. А номер у меня был «Лестница в рай». Слышал? Я мотнул головой. — Ну, начало такое… — Хрипловатым попугайским фальцетом он затянул песню, одновременно ритмично шаркая по ковру. — Блин! — вдруг выкрикнул он, оборвав пение. — Ни хрена же не получается на подстилке этой долбаной! — Он согнулся пополам, ухватился за бахрому по краю узорчатого ковра и потянул на себя, высвобождая участок на плитках пола — по ходу дела сдвигая или переворачивая мебель. И снова затянул, громче прежнего и фальшивя еще немилосердней, ту же песенку — гротескно, невпопад выбрасывая в стороны локти. Стук каблуков выродился в беспорядочный топот. — Но попаду туда любой ценой! — пронзительно возопил он и, выбросив перед собой ноги, повалился на спину. Песня захлебнулась чередой болезненных выкриков; ускоряясь, замельтешили руки-ноги. Мордехай дробно застучал головой об пол. Припадок длился всего ничего; тут же появились охранники с медбратом. Мордехая увязали в смирительную рубашку и вкололи успокоительное. — Ему надо дать отлежаться, — сказал старший наряда. — Я должен был кое-что с собой забрать. Погодите секундочку… Я подошел к мордехаеву столу и раскопал папку с грифом «сов. секретно», на которую обратил внимание, когда Мордехай раскладывал атлас. Офицер с подозрением покосился на гриф. — А допуск у вас есть? — спросил он. — Это его рассказ, — объяснил я, достал из папки стопку машинописи и продемонстрировал заголовок, «Портрет Помпаньянуса». — Он просил, чтоб я прочел. — Ладно, ладно, — поспешно отвернулся офицер. — Мне только, ради Бога, показывать не надо! Так я Мордехая и оставил, под надзором охраны и медицинским наблюдением. Интересно, почему это каждый раз после нашего с ним разговора у меня такое ощущение, будто я завалил какой-то очень важный экзамен? Позже: Получил записку от Мордехая. Клянется, что в жизни не чувствовал себя лучше. Какое это наслаждение и, соответственно, какая мука (единственная приходящая в голову метафора — уныло анального толка), когда разродишься (метафора стыдливо меняет ведомственную принадлежность) новым опусом. Дивное словечко — опус. В одном отношении недавнее вторжение на эти страницы Луи II можно считать благотворным: оно позволило мне (скорее, побудило меня) взглянуть на собственное творчество взглядом посвежее и осознать, какая это все была мишура… да и есть. К самоотречению этому, следует добавить, я причисляю и давешнее громокипящее пустозвонство, «Иеродула». Также, не считая того, над чем работаю сейчас, вдали забрезжило нечто куда более масштабное, может, даже мой собственный «магнум опус», на который меня вдохновило вчерашнее мордехаево богохульничанье… Прочел «Портрет Помпаньянуса», который лучше, чем я ожидал, но в то же время как-то странно разочаровывает. Полагаю, то меня и раздражает, что повествование настолько сдержанное, сюжет настолько тщательно выписан, язык настолько отточенный. Я-то надеялся на cri de coeur,[21] сплошное действие без объективации, безусловный слепок с настоящего Мордехая Вашингтона. А написать «Портрет» мог бы, скажем, Р. Л. Стивенсон — как дополнение к «Ночлегу Франсуа Вийона» (правда, «Портрет» длинный, 40 тысяч слов, почти роман). Пересказать вещь смысл есть — все равно сегодня писать в дневник нечего, кроме ошметок Процесса Словодрочества (за каламбур спасибо Джеймсу Джойсу). Вот, короче, факты: Начинается «Портрет» довольно помпезно, в монастыре Руж-Клуа, где братья лечат безумного ван дер Гуса от «воспаления рассудка». Клинический подход у них то соболезнующий, то совершенно зубодробительный, но одинаково неэффективный. Ван дер Гус умирает в приступе ужаса, что неизбежно обречен на вечное проклятие. После похорон (сперва — замечательная надгробная проповедь), ночью является незнакомец, раскапывает могилу и снова вдыхает в труп жизнь. Гуго, как мы теперь узнаем, продал душу в обмен на (1) полный тур вдоль итальянских берегов, чтоб увидеть все великие полотна — работы Мазаччо, Учелло, делла Франческо и др. — известные во Фландрии только понаслышке или на гравюрах, и (2) три года непревзойденного живописного мастерства. Цель его — не только затмить мастеров севера и юга, но бросить вызов творениям самого Всевышнего. В главной части рассказа описываются визиты ван дер Гуса в Милан (где имеет место краткая и вполне достоверная сцена с юным да Винчи), Сиену и Флоренцию. Долгие дискуссии между Гуго, его дьявольским спутником и прочими художниками того времени о природе и цели искусства. Исходный тезис ван дер Гуса разделяется большинством: что искусство должно отражать реальность. Он никак не может решить, как именно это лучше всего делать — микроскопически детально и самоцветными тонами фламандской школы или, как итальянцы, виртуозно передавать объем и пластичность форм. Но с течением времени, по мере того, как он достигает обещанного мастерства и осуществляет синтез двух стилей, его начинает волновать не отражение реальности, а (по наущению дьявола) власть над ней. Искусство преображается в магию. Только своим «магнум опус» (вот привязалось!) — портретом, заявленным в названии, — выполняет он на исходе третьего года поставленную сверхзадачу, и даже когда черт уволакивает его в ад, читателю остается гадать, чему обязана апокалиптическая развязка — магии Гуго или дьявольским козням. В сюжет вплетена довольно слабенькая романтическая линия, а-ля Фауст и Маргарита. Читая описание героини, я не мог сдержать смешок: прообразом той явно послужила (по крайней мере, что касается внешности) доктор Эймей Баск. Какая уж тут романтика! Короче; книжка мне понравилась и, по-моему, всем, кто любит книжки о художниках и чертях, должна понравиться тоже. Позже: Не считая обеденного часа — обедал с заключенными в общей столовой (шеф-повар позаимствован с «Кунард-лайн», не иначе!), — весь день и полночи работал… над «чем-то куда более масштабным», которое грезилось с утра. Это пьеса — первые мои драматургические потуги, — и если сама по себе скорость о чем-то говорит, выйти должно нечто потрясающее: уже закончил вчерне половину первого акта! Едва ли не боюсь раскрывать название. Какая-то часть меня до сих пор в ужасе и отвращении от того, что я тут затеял, словно Баудлер с экземпляром «Голого завтрака»; другая часть вся изошла на восторженные ахи и охи — какая смелость! какой полет духа! Явно пора раскрыть карты или промолчать в тряпочку: АУШВИЦ Комедия Не иначе как мордехаевское «воспаление рассудка» заразно. Ангелы и слуги божьи, защитите! В меня вселился бес! Элементы будничного мира: Часы. Коридорные часы, громоздкие, с эмблемой компании-производителя на самом видном месте тщатся достичь нейтральности, нервничают, как бы, упаси Господи, не нервировать, словно уличные часы в деловом квартале. Правда, минутная стрелка движется не как в прочих электрических приборах для измерения времени — медленно, неощутимо, по течению, — а резкими, неприятными рывками каждые полминуты. Стрелка суть стрела, только переиначенная вместо линейного полета под круговой: сначала гудение, словно спущенной тетивы, и тут же снайперское попадание; и секунду-другую стрела вибрирует в самом центре мишени. Как-то даже боязно справляться у такого устройства, который час. Отсутствие символов природы. Перечисляю, чего нет: солнца и сопутствующих явлений; оттенков — всех, кроме тех, что сами размазали по стенам или носим на себе, всех, которые не приходится воображать как непременное условие их существования; машин, кораблей, повозок или дирижаблей, или любых других видимых средств передвижения (здесь разъезжаем только в лифтах); дождя, ветра, любых признаков климатического произвола; вида суши (как насытила б изголодавшиеся чувства даже небрасская прерия — да нет, хоть бесконечная пустыня), моря, неба; деревьев, травы, земли, жизни любой другой жизни, кроме нашего стремительно сходящего на нет бытия. Даже те символы природы, что еще обнаружимы в пределах досягаемости — такие элементарные древности, как двери, стулья, вазы с фруктами или кувшины с водой, или сброшенная обувь, — приобретают, кажется, характер совершенно гипотетический. В конце концов, можно предположить, окружающая среда просто тихо отомрет за ненадобностью. (Я это наблюдение только подтверждаю; авторство принадлежит Барри Миду). Диктат моды. Будто бы пародируя ту обманчивую свободу, которая нам здесь дозволена, заключенные с головой уходят в безудержный и абсурдный дендизм, алкая не столько хорошо одеваться, сколько пискнуть громче последнего писка моды, зафиксированного «Хиз» или «Таймом». Парики, шпоры, пудра, духи, купальные и лыжные костюмы — все на свете. Потом, так же внезапно, как расцвели, эти цветы уходят в тень; после обеда эстет обращается в аскета в драной самодельной дерюге (обряжать заключенных в такое тряпье посчитало бы ниже своего достоинства любое уважающее себя пенитенциарное заведение). По-моему, дендизм — это несбыточное выражение солидарности с внешним миром и с прошлым; реакция отторжения — декларация отчаяния, что подобная солидарность достижима. Кухня. Кормят здесь невероятно хорошо. Сегодня, например, из длиннющего меню взял на завтрак жареные бананы, омлет в перечно-томатном соусе, сосиски, горячие блинчики и каппучино. На полдник — в компании с Барри Мидом и Епископом в келье у последнего — съел полдюжины великолепных устриц, кресс-салат, овсянку садовую с рисом полевым, холодную спаржу и на десерт dame blanche[22] со взбитой сметаной и гранатовым сиропом. Шампанское напрашивалось как никогда, но поскольку сотрапезникам моим спиртное было противопоказано, я затребовал «ульме» марокканскую минеральную воду. (Если уж нельзя шампанского, по крайней мере, приятно знать, что кто-то из-за тебя с ног сбился). Вечерняя трапеза — это для большинства заключенных главный за день акт социализации, и никто не торопится. Из множества возможностей, одна другой краше, я выбрал черепаховый суп; «сладкое мясо» на закуску; салат «королевский»; радужную форель, жаренную на открытом огне, на натуральных дровах; rehmedaillon[23] с соусом из красной смородины; жареную морковь, фасоль с миндалем и незнакомый мне мягковатый картофель; а на десерт — двойную порцию Wienerschmarm. (Вес набираю как никогда раньше, потому что никогда раньше не было возможности день изо дня есть так — или столь мало причин заботиться об открыть кавычки фигуре закрыть кавычки. Среди заключенных я слыву за вундеркинда — у них-то аппетит не лучше, чем следует ожидать у осужденных к высшей мере и вдобавок смертельно больных. На банкетах этих они настаивают из духа противоречия: «Так будем есть пирожные!») Камеры. Единственный общий фактор — сумасбродство вкупе с расточительством. Епископ, дабы поддерживать свое жреческое реноме, со всех сторон обложился церковной утварью; Мид забил комнату приставными столиками Армии Спасения (он снимает о них фильм); Мюррей Сэндиманн оказался падок на антиквариат (подлинный Баухауз). А я наконец последовал совету Мордехая и заказал перемену обстановки согласно своему вкусу. Из комнаты вынесли все, что только можно; я обхожусь койкой, столом и стулом, пытаюсь для начала облечь голые стены шелками и бархатом в воображении, пытаюсь решить. И нахожу, к вящей своей досаде, что так мне оно и нравится, как есть. Приемные часы. Невзирая на свидетельство моего дневника, никто ни с кем подолгу вместе не бывает. В столовой и еще кое-где беспорядочные вербальные связи допустимы, но если встретишь кого-нибудь в библиотеке, коридоре и т, п., заводить разговор считается дурным тоном. Общение по большей части до предела формализовано. Если хочешь пообщаться, в порядке вещей послать с кем-нибудь из охранников записку, в которой часы общения четко ограничены. Слишком уж обостренно осознают все, что каждый час на счету. Слишком уж на видном мелете висит мишень, в самый центр которой вонзилась стрела времени. Продолжение следует, возможно, завтра. Позже: Закончил первый акт «Аушвица». Взялся за второй. Элементы будничного мира (продолжение): Кино. Два вечера в неделю, вторник и четверг. Выбор производится голосованием (простым большинством) по номинационному списку, к составлению которого дозволяется приложить руку всем заинтересованным лицам (кроме меня!). Реально же каждую неделю крутится один новый фильм и один крутившийся ранее. Программа на эту неделю: потрясный кусок «Комедии» Феллини, наконец-то добившийся одобрительного вердикта в Верховном суде; гриффитовская экранизация «Привидений» Ибсена. Один и тот же актер играл и папочку-донжуана, и болезненного сынка. В конце последней части в проектор вставляется желтый фильтр, или, может быть, пленка виражом обработана, и с героем случается приступ спинной сухотки — сыграно так себе, но по нервам скребет. В комплекте с «Привидениями» шла программа мультиков сороковых годов и невообразимо муторный видовой фильм (ловля форели в горных речках Шотландии). Зачем? На кич заради прикола не похоже (никто не смеялся). Может, это очередная тщетная попытка проявить солидарность с рохлями в мире внешнем. Прочие развлечения. Со смертью Джорджа интерес к театру угас (хотя когда закончу с «Аушвицем», постановка, может, и состоится), но иногда кто-нибудь из заключенных устраивает публичное чтение своего последнего сочинения — или шоу, или, как бы это сказать, хэппенинг. На подобном мероприятии я присутствовал только на одном, и мне оно показалось таким же скучным, если не скучнее, чем «Отдых в Шотландии»: текст по алхимии, сложенный героическими куплетами одним из местных юных гениев. Без балды. Командные состязания. Да, вы не ослышались. Мордехай пару месяцев назад изобрел некое извращение на основе крокета (отдельные элементы — явно из Льюиса Кэрролла); играется команда на команду, в команде от трех до семи человек. Каждую пятницу вечером устраивается турнир между колумбийцами и унитаристами. (Названия команд на самом деле далеко не такие уж безобидные, как могут показаться. Имеются в виду две научные школы, два различных подхода к объяснению природы сифилиса: колумбийцы утверждают, будто спирохет импортировали в Европу матросы Колумба — что объяснило б ужасную эпидемию 1495 года, — а унитаристы считают, будто все венерические заболевания на самом деле суть одно, которое называют трепонематозом, а воистину протеево многообразие проявлений обязано разнице в условиях жизни, личных привычках и климате). Отчуждение. Не удивительно, поскольку одним из условий при отборе заключенных было отсутствие прочных семейных, да и социальных связей. Теперь, что правда, то правда, установился своего рода корпоративный дух, сформировалась общность — только это общность отверженных; слабенькое утешение. Экзальтация страсти, не столь бурная, но более долговечная радость чадолюбия и нормальное, нормативное счастье, когда год за годом выстраиваешь абрис собственной жизни, исполняешь его неким значением — всего этого (фундаментальный человеческий опыт!) они здесь лишены, даже теоретически. Как вчера с сожалением заметил Барри Мид: «Эх, сколько девиц я бы мог оставить безутешными! Какая жалость!» Гениальность их — может, в другом отношении и компенсаторная — только углубляет пропасть, разверзшуюся между ними и плебсом; даже если их вылечат и выпустят когда-нибудь из лагеря Архимед, мир станет им чужбиной. Здесь, в недрах земли, они научились видеть солнце; там, на свету, люди все еще вглядываются в тени на стенах пещеры. Позже: Второй акт готов. У Мордехая сегодня опять был припадок, еще хуже, чем в прошлый раз. Может, придется магнум опус отложить. Или, как с уважением именует его Мюррет С., Большое Дейо Мордехай вроде поправился, и назначенная дата остается в силе. Светский хроникер из меня никудышный. Остается только ждать. Позже: Половина третьего акта. Фантаетаика Именно что фантастика — ифинита! Естественно, редактировать еще и редактировать, но финита. Благодаря… Кому? Августин пишет в своей «Исповеди» (Т, I): «Воззвать не к Тебе, а к кому-то другому может незнающий». Опасность, одинаково присущая как искусству, так и мраку. Что ж, если за «Аушвиц» мне следует благодарить дьявола, пусть будет зафиксировано, что благодарю — и отдаю ему должное По часам конец рабочего дня. До обеда еще есть немного времени, так что, я подумал, не мешало бы сделать несколько предварительных заметок, пролить свет на то, что имеет шансы непосильно обременить мое неверное перо, если вечер окажется хотя бы вполовину так насыщен событиями, как грозится. В первые головокружительные мгновения — когда дописал в «Аушвице» заключительный акт, и вдруг голые стены моей кельи стали совершенно невыносимы, предоставляя болезненному воображению простор куда шире, чем любой тест Роршаха (ибо разве не были они суть экран, на который я по очереди проецировал сцены моей чернушной комедии), — я выбрался на подкашивающихся ногах в гипогенный дедалов лабиринт коридоров и совершенно случайно набрел на тайный центр его или, по крайней мере, на местного минотавра, Ха-Ха Который, питая невероятные надежды хаастовы и оттого слегка не в себе, предложил мне составить ему компанию в сошествии на четыре уровня вниз, в скромную катакомбную храмину, где недавно состоялось представление «Фауста» и где развернутся сегодняшние торжественные мистерии. — Волнуетесь? — спросил он, хотя прозвучало это скорее как утверждение. — А вы нет? — В армии волноваться хочешь не хочешь, а отвыкнешь. К тому же, когда настолько уверен в исходе… — Он слабо улыбнулся, выражая уверенность в исходе, и кивком пригласил меня в лифт. — Нет, вот когда кое-кто кое-где в Пентагоне услышит, чего я добился, это будет всем волнениям волнение. Не будем переходить на личности. Но ни для кого не секрет, что лег двадцать уже маленькая, но могущественная клика в Вашингтоне выбрасывает на ветер миллионы и миллиарды долларов налогоплательщиков — на освоение так называемого космического пространства. В то время как внутренний космос остается совершенно не исследован. А когда я не клюнул на приманку: — Вы, должно быть, недоумеваете, что это такое, внутренний космос. — Звучит очень… интригующе. — Это моя глубоко личная идея; помните то, что я говорил прошлый раз насчет материализма современной науки? Понимаете, наука признает только факты из области материального, тогда как у всего в природе есть две стороны, материальная и спиритуальная. Точно так же, как у любого человека есть две стороны — тело и душа. Тело — продукт земли, темной и дольней; как раз оно-то в алхимии и должно быть альбифицировано — то есть выбелено, словно сияющий меч наголо. — Он ораторски помавал руками, будто бы нащупывая рукоять этого самого меча. Подход же ученого-материалиста фундаментально узок и всецело сосредоточен на космосе исключительно внешнем, в то время как алхимик всегда осознает, насколько важно, чтобы тело и душа не были разобщены, — естественно, поэтому его гораздо больше интересует космос внутренний. Да я мог бы целую книгу об этом написать… будь у меня язык подвешен, как у вас. — О, книги! — выпалил я, торопясь притушить его энтузиазм. — На свете столько вещей поважнее книг. Как говорит Библия, «составлять много книг конца не будет». Деятельная жизнь может принести обществу больше пользы, чем… — Саккетти, кто бы говорил. Я, что ли, проторчал всю жизнь в башне из слоновой кости? Все равно книга, которую я имею в виду, это не бульварщина какая-нибудь. Она могла бы ответить на множество вопросов, которыми сегодня задаются люди, не лишенные определенной чувствительности. Вы не будете так любезны глянуть кое-какие мои наметки?.. Видя, что его не остановить, я, скрепя сердце, сдался. — Было б очень интересно. — И, может, вы посоветовали бы мне, что и как там улучшить. В смысле, сделать понятней среднему читателю. Я сумрачно кивнул. — И, может быть… От закручивания пыточных тисков на последний оборот меня спасло то, что ко входу в святилище мы прибыли одновременно с доктором Эймей Баск. — Раненько что-то вы, — сказал ей Хааст. Излучаемая им аура товарищества втянулась, как рожки улитки под панцирь, при виде Баск — в сером, строгом и плоскочервеобразном костюме, безбровой, грозно возвышающейся на железных каблуках, словно на стременах, и готовой по первому же сигналу вскачь ринуться в битву. — Я спустилась проверить оборудование, подготовленное для сеанса. С вашего позволения?.. — Там уже возятся двое электронщиков, прозванивают каждую цепь. Но если вы считаете, что без вашего совета им никак… — Он чопорно поклонился, и она, образцово козырнув, зашла в аудиторию; мы следом. Декорации первого и последнего актов «Фауста» так и остались на сцене; вздымающиеся до потолка книжные полки и задрапированная лестница должны были послужить теперь задником новой драмы. На пюпитре, выточенном в форме то ли орла, то ли ангела, покоился толстый кожаный том — настоящий, не муляж. Страницу, на которой он был раскрыт, сплошь покрывали такие же каббалистические каракули, как я приметил у Мордехая на столе, — только понятия не имею, для пущего театрального эффекта или из некой прагматичной и сакральной надобности. Пока все отвечало традиционному сценическому представлению «Фауста»; а вот благоприобретенные элементы подходили скорее к современному фильму ужасов — может, эклектичному японскому римейку «Франкенштейна». Журчали разноцветные фонтанчики для питья, напоминая огромные елочные гирлянды, а внушительный телескоп — судя по всему, прямиком из лавки армейских неликвидов — задумчиво уставил широкий конец трубы в паркет. В соседнем штабеле прыгали стрелки циферблатов, мигали лампочки и мотались катушки перфоленты — дань культу кибернетики. Но самый пик сценографического озарения — это были два препарированных парикмахерских фена, откуда, как из рога изобилия, извергалось ветвистое спагетти электропроводов. Двое инженеров из АНБ изучали путаные внутренности этих дивных электрических стульчаков из хрома и оранжевого пластика — под бдительным взором Епископа, приставленного, дабы уберечь проводку от возможного святотатства. Электронщики приветствовали Баск кивками. — Ну и? — поинтересовалась она. — Как там наши черные ящички? Получится обратить в золото все, чего ни коснешься? — А никак, — неловко хохотнул один из инженеров. — Ни черта они, такое впечатление, вообще не делают — гудят только. — А я-то считала, — произнесла Баск, обращаясь только ко мне и делая вид, будто про Хааста и думать забыла, — что для всяких магических штучек достаточно мелового круга и дохлого цыпленка. Ну, на самый худой конец, оргонной коробки. — Зачем же так, — насупившись, произнес Хааст. — Сами увидите, на что они способны, когда придет время. Точно так же потешались над Исааком Ньютоном, потому что он изучал астрологию. И знаете, что он им сказал? Он сказал: «Господа, я ее изучал, а вы нет». — Ньютон, как почти все гении, был псих. Гению безумие к лицу; но вам-то зачем понадобилось тащиться за своим неврозом в такую даль? Особенно если вспомнить старую поговорку, что, обжегшись на молоке, дуют на воду. Ей хотелось вовсе не спорить, а, как пикадору, уязвить побольнее. — Это вы про Ауауи? Почему-то все забывают, что кампанию-то я выиграл. Несмотря на эпидемии, несмотря на предательство штабников — выиграл. Несмотря на сплошные сети лжи и несмотря на, позвольте добавить, самые неблагоприятные гороскопы, с какими только приходилось иметь дело, выиграл! Морща носик от удовольствия при запахе крови, она отступила на шаг и примерилась, куда следующий раз воткнуть пику. — Пожалуй, действительно, я к вам несправедлива, — тщательно подбирая каждое слово, произнесла она. — Так как наверняка за то, что там происходило, Берриган отвечает гораздо больше, чем вы, — в теперешнем понимании ответственности. Прошу меня извинить. Должно быть, она думала, как и я, что от этого он встанет столбом и можно будет звать бандерильерос. Не тут то было. Он прошагал к пюпитру и сказал, словно тайные знаки из книги зачитывая: — Что бы там ни говорить… Баск вопрошающе вздернула практически невидимую бровь. — Что бы там ни говорить — но что-то в этом есть. — Он звучно впечатал кулак в пюпитр. Потом, с этим его неподражаемым ощущением затверженного катехизиса, процитировал эпиграф к берригановской книжке: — Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам. Не удивительно, что все свои битвы он выигрывает: он просто не понимает, когда разбит наголову! Баск остановила готовую было сорваться с языка колкость, осадила назад и умчалась на рысях. Хааст с ухмылкой повернулся ко мне. — Ну что, получил от нас старина Зигфрид? Мой вам совет, Луи: никогда не спорьте с женщинами. Традиционно такие комические эпизоды предваряют события пострашнее: Гамлет издевается над Полонием, Фук загадывает загадки, пьяный привратник ковыляет через всю сцену, заслышав стук в ворота. Позже: Не ожидал катастрофы так скоро. Пьеса фактически доиграна, а я-то думал, еще только середина акта, скажем, второго. Делать нечего, осталось только унести со сцены трупы. Как обычно, я занял свое место хорошо заранее; Хааста, правда, не опередил — тот, когда я вошел, надоедал электрику насчет вентиляторов, которые ни с того ни с сего впали в аутизм. Он успел сбрить седую полудневную щетину и облачился в черный двубортный костюм — новенький, с иголочки, но почему-то вида совершенно допотопного. Когда я был в Штутгарте в начале шестидесятых, то заметил, как много бизнесменов предпочитают покрой времен своей молодости; для них — да и для Хааста — на дворе до сих пор сорок третий. Следом явились те немногие заключенные, кто не играли в намеченном ритуале активной роли, — одни в вечерних костюмах, другие выряженные кто во что горазд, но не менее строго. Сели они не кучно, а рассредоточились по аудитории, так что, когда все заняли свои места, зал казался немногим менее пустым, чем был. Баск тоже предпочла одеться так, будто блюла траур. Уселась она прямо за мной и тут же принялась курить «Кэмел», сигарету за сигаретой. В самом скором времени она сплела вокруг нас двоих плотный дымный кокон, чему в немалой степени поспособствовала неисправность вентиляторов. Последними явились Мордехай, Епископ и немногочисленная свита кадильщиков, привратников и т, д. (очень похоже было на первый акт «Тоски» в любительской опере) — точнее, не явились, а прибыли, с неимоверной помпой. На Епископе была шитая золотом риза, вся в матиссовских орнаментальных завитушках — и даже он умудрялся сохранять вид хоть чуть-чуть, да похоронный. Митра на нем была чернее черного. Мордехай, выбирая костюм для бала, решил проявить своего рода макабрическую экономию: на нем был тот же черный бархатный наряд с золотым кружевным воротничком, что на Джордже Вагнере в роли Фауста. Костюм так и просился в химчистку — но даже новеньким Мордехаю никак не подошел бы: в нем тот казался совсем уж головешкой. Более того, костюм подчеркивал узкую грудь, сутулую спину и кривые ноги, неуклюжую походку и перекошенные плечи. Мордехай напоминал какого-нибудь веласкесовского бедолагу-карлика, только покрупнее; богатый наряд лишь оттенял гротесковость фигуры. Несомненно, такого эффекта он и добивался. Гордыня станет и уродство выпячивать, будто красоту. Хааст немедленно подкатился к этой издевательской пародии на Гамлета и принялся — сперва нерешительно, потом бодрее — трясти за руку. — Мальчик мой, это исторический момент, — сипло выпалил Хааст; горло ему явно сводил спазм глубоко прочувствованной собственной значимости. Мордехай кивнул, высвобождая ладонь; глаза сверкнули внимательным блеском, непривычно ярким даже для него. Мне тут же вспомнился «болезненный взгляд» ван дер Гуса в «Портрете П.». «Жадные до света, глаза его каждый раз возвращались к солнцу». Опережая Хааста, на сцену (четыре ступеньки вверх) поднялся Епископ адекватно случаю чинный, в сопровождении двоих статистов, которые поддерживали искрящийся блестками шлейф. Мордехай же остановился в проходе и обвел взглядом аудиторию. Когда наши глаза встретились, лицо его озарила внезапная ироническая улыбка. Он прошагал вдоль первого ряда к моему месту, склонился у меня над ухом и прошептал: Не служат духи мне, как прежде. И я взываю к вам в надежде, Что вы услышите мольбу, Решая здесь мою судьбу. Он разогнулся и с довольным видом сложил руки поверх черного, в грязных разводах, бархата. — Помнишь, чьи это слова? Вижу, вижу, что не помнишь; хотя должен. — Чьи? Мордехай направился к ступенькам, поставил ногу на первую и обернулся. — Он же говорил чуть раньше: А там — сломаю свой волшебный жезл И схороню его в земле… Перебив Мордехая, я досказал слова прощания Просперо с магическими искусствами: — Только, — подмигнув, добавил Мордехай, — чуть-чуть попозже. Хааст, ожидавший у пюпитра, пока Мордехай поднимется на сцену, нетерпеливо пролистал стопку бумаги; та издала отрывистый треск. — Эй, что там за тарабарщину вы несете? Не языком сейчас чесать надо, а готовиться к приобретению великого духовного опыта. Будто не понимаете, что мы стоим на самой грани. — Понимаю, понимаю! — Мордехай одним не больно-то уверенным прыжком одолел три оставшиеся ступеньки, шустро проковылял через сцену и занял место под медузо-горгонообразным феном. Сэндиманн тут же принялся закреплять липкой лентой у него на лбу провода. — Я нем, — проговорил Мордехай. — Приступайте. Хааст радостно заржал. — Нет-нет, я вовсе не хотел… Тем не менее… — Он развернулся к своей малочисленной аудитории. — Леди и джентльмены, хотелось бы предварительно сказать буквально пару слов. По поводу великого начинания, которое осуществится на ваших глазах не далее чем сегодня. — Потом он стал зачитывать из вышеупомянутой стопки машинописи — Готова поспорить, драматическим шепотом произнесла Баск в самое мое ухо, — что старый геронтофоб полчаса будет воду лить Боится эксперимента. Боится этой своей дурацкой грани. Оценку ее он перекрыл на пятнадцать минут. Хоть я и вменяю себе в заслугу обстоятельность данной хроники, хаастову речь я представлю в виде самом чго ни на есть конспективном. Сперва он говорил о том, какое удовлетворение испытывает от того, что выступает благодетелем человечества, и вкратце изложил биографию и деяния предыдущих благодетелей: Христа, Александра Великого, Генри Форда и величайшего астролога современности Юнга (последний, судя по тому, что произнесен был в два слога, Юн-Га, оказался причислен к китайцам). Хаас г душещипательно живописал пафос и ужас старения и продемонстрировал, какой вред наносят организму общества беспрерывное отсекание наиболее опытных и полезных его членов недальновидными программами обязательного пенсионного обеспечения и смерть. Он рассекретил принцип, благодаря которому душа может вечно оставаться молодой («Главное — не коснеть и сохранять восприимчивость к Новым Методам»), но покаялся в главном разочаровании зрелых лет своих: что не удалось открыть сопутствующий принцип, благодаря которому и тело могло бы аналогичным образом вечно оставаться молодым. Однако буквально в последние несколько месяцев он, при содействии молодых коллег (едва заметный кивок в сторону Мордехая), вновь раскрыл секрет, ведомый столетья назад лишь немногим привилегированным — но который в самое ближайшее время будет поведан если не всем и каждому, то тем членам общества, кто обладает достаточной ответственностью, чтобы извлечь из него пользу, — секрет вечной молодости. Когда он договорил, у меня голова шла кругом — от табачного дыма и усиливающейся духоты. На сцене, под юпитерами, было, наверно, еще жарче: по лицам Хааста и Епископа градом катился пот. Пока Хааста, в свою очередь, пристегивали ко второму фену, Епископ торжественно встал за пюпитр и попросил нас присоединиться к нему в короткой молитве, сочиненной специально для данного случая. — Со своего места поднялась Баск. — Молитесь хоть до полуночи, постановка ваша. Позвольте только поинтересоваться, раз уж все равно времени, похоже, навалом, каково назначение этих разнообразных устройств. Наверняка же в классическую эпоху алхимики обходились куда более скромным инструментарием. Когда сегодня утром я задавала тот же вопрос нашим инженерам, они оказались не в состоянии меня просветить, и я надеялась, может, вы?.. — Вопрос ваш не так прост, — с нелепым, явно наигранным глубокомыслием отозвался Епископ. — Вы тщитесь постигнуть за считанные мгновения то, на осмысление чего человечеству понадобились века и века. Вас смущает анахронизм в лице электроники? Но сколь близоруко было бы не воспользоваться всем, что может предложить наука! Оттого, что мы уважаем мудрость древних, вовсе не следует, что мы обязаны презирать техническую виртуозность века нынешнего. — Да, да, да — но что оно конкретно делает? — В сущности… — Он наморщил лоб. — В сущности, оно увеличивает. Хотя, в другом смысле, можно сказать, что и ускоряет. В традиционной форме, в форме, известной Парацельсу, эликсир действует очень медленно. Попав в кровь, он начинает пропитывать три оболочки мозга — твердую, паутинную и мягкую. Только когда эликсир полностью их трансформирует — а продолжительность этого периода возрастает прямо пропорционально возрасту или состоянию, так сказать, нездоровья — только тогда начинается процесс телесного омоложения. Но очевидно же, что мы не в состоянии позволить себе философского терпения Нам нужно было поторопить действие эликсира — и вот для чего все это оборудование. — И как именно оно этого добивается? — Ага, это уже совсем серьезный вопрос. Во-первых, альфаприемник — то устройство, которое готовится сейчас для мистера Хааста, — записывает и анализирует электроэнцефалограмму мозга. Запись эта, в свою очередь, обрабатывается… — Хватит болтовни! — вскричал Хааст, оттолкнув Сэндиманна, который прилаживал на его блестящий от пота лоб диадему из проводов. — Она уже слышала больше, чем ей положено по допуску. Господи Боже всемогущий, здесь что, о безопасности никто и слыхом не слыхивал? Если она снова заговорит, приказываю охране удалить ее из аудитории. Ясно? Все — к делу! Сэндиманн снова принялся облеплять Хааста проводами, работая с нервной, скрупулезной сосредоточенностью цирюльника, бреющего непоседливого клиента. Мордехай — глаза его скрывал колпак фена — ковырялся в зубах. Скука? Бравада? Напряженность? Трудно сказать, не видя глаз. Епископ же — в голосе его добавилось вибрато — начал зачитывать молитву, которая (как он пояснил) суть адаптация молитвы алхимика Никола Фламеля, четырнадцатый век: — Господи Всемогущий, отец волн световых, от Коего проистекают, как кровь от сердца бьющегося, все благословения дальнейшие, бесконечной милости Твоей взыскуем мы. Даруй нам долю мудрости вечной, коия окружает трон Твой, коия все сущее на свете породила, усовершенствовала и ведет к пресуществлению либо изничтожению. Мудрость Твоя управляет искусствами небесными да сокровенными. Даруй, Аббас, мудрость оную, чтобы воссияла над деяньями нашими, чтобы укрепила и безошибочно направила в искусстве том благородном, коему дух наш посвящаем, взыскуя камня того чудодейственного… В этот момент один из статистов, преклонивших колени по бокам сцены, звякнул серебристым колокольчиком. — Камня мудрецов ученых… Два колокольчика, в унисон. — Камня самого драгоценного, коий сокрыл Ты в мудрости Твоей от мира теллурического, но коий явить можешь Ты избранным Твоим. Три колокольчика — и под аккомпанемент размеренного торжественного звона распахнулись двери, и в зал на невысоком столике с автошасси вкатили философское яйцо, больше чем когда бы то ни было напоминающее огромный котелок. Четверо статистов подняли его и установили на сцене. Баск наклонилась к моему уху — рискнула чуть-чуть позубоскалить. — Ритуалы! По мне уж лучше тихий мирный навязчивый невроз, хоть каждый божий день. — Но в словах и в голосе ее ощущался явный интонационный перебор; можно было подумать, будто епископская галиматья на нее подействовала-таки — может, действительно, в первую очередь как раз на нее. Света белого не видя от сигаретного дыма — к тому же вдруг одолела изжога, — я обнаружил, что внимание мое переключилось с молитвы на откупоривание яйца, каковое, с применением грубой физической силы, имело место фактически прямо надо мной. В конце концов откупоривание завершилось, и только тогда тягучие заклинания Епископа вынырнули из монотонно гудящего мрака латыни в епархию надувательства обыкновенного — как иногда в супермаркете или в лифте узнаешь мелодию из музыкального автомата: -..и подобно тому, как единственный сын Твой одновременно и Бог, и человек, подобно тому, как Он, рожденный безгрешно и неподвластный смерти, предпочел умереть, чтобы мы могли от греха избавиться и пребывать вовеки в царствие Его небесном, подобно этому философское золото, Кармот, безгрешно, неизменно и лучисто, способно пройти сквозь любые испытания, но готово умереть ради хворых и несовершенных братьев своих. Переродившись во славе, Кармот приносит им избавление, преображает их для жизни вечной и одаряет единосущным совершенством бытия чистого золота. Итак, от лица того же Христа, Иисуса, молим мы Тебя об этой пище ангелов, об этом чудодейственном краеугольном камне небес, установленном на веки вечные царствовать и править с Тобой, ибо Твое, Господи, царство и могущество, и слава, во веки веков. К хору присоединилась даже Баск. — Аминь. Епископ, вручив посох статисту, приблизился к откупоренному яйцу и извлек глиняную бутыль, которая пеклась там сорок дней и ночей. Юпитеры над сценой тут же погасли, осталось единственное пятно света, фокусируемое через штуковину типа телескопа, которую я видел утром. (Свет, потом объяснили мне, обеспечивала — затрудняюсь сказать, как именно — звезда Сириус). Епископ перелил мутную жидкость из бутыли в потир и поднял тот, наполненный до краев, в луч чисто сирианского света. И вот заключенные — вместе, со сцены и из зала, — совершили самый наглый за сегодня плагиат: затянули гимн евхаристии, «О esca viatorum» Фомы Аквинского. В самый драматический момент церемонии (не церемония, а одна сплошная мелкая кража) Епископ развернулся и поднес потир сперва Хаасту, потом Мордехаю; и тот и другой были до такой степени спеленуты проводами, что чуть наклонить потир и пригубить представляло не самую простую техническую задачу. Пока те отхлебывали, Епископ декламировал в собственном переводе с латыни (совершенно ужасающем) отточенные строки Св. Фомы: Чернота поглотила последнее пятно света, и в тепловатом недвижном воздухе мы стали ждать — того, чего боялись все, даже самые оптимисты и легковерные. Тишину разорвал голос Хааста — правда, какой-то не такой, как обычно: — Свет! Включите свет! Получилось, я чувствую… я чувствую перемену! Вспыхнули все до единого юпитеры, ослепив успевшие привыкнуть к полумраку палочки и колбочки сетчатки. Хааст высился в середине сцены; электрический венец с черепа он уже содрал. Кровь струилась по его виску — и вниз, вдоль потной загорелой щеки, блестящей в свете прожекторов, как намазанный маслом тост. Дрожа от головы до пят, он раскинул руки и ликующе провозгласил своим пронзительным голосом: — Глядите, недоумки! Глядите на меня — я опять молод! Я весь ожил! Глядите! Но смотрели мы не на Хааста. Мордехай, который все это время не пошевелился, теперь мучительно медленно поднял к глазам правую ладонь. Он издал звук, который не оставлял ни малейшего шанса никакой надежде, который возвышал мучение до величайшей степени смертного ужаса, и когда сведенные судорогой мышцы не могли более поддерживать этого выплеска, он закричал в голос; — Черно! Чернота! Все, все черно! Без перехода наступил финал. Мордехай обмяк в кресле, хотитгаутина проводов помешала телу свалиться на пол. Врач из медпункта ждал наготове в коридоре. Диагноз был поставлен почти так же быстро, как разыграна последняя сцена. — Но как? — выкрикнул в лицо врачу Хааст. — Как он мог умереть? — Я бы сказал, эмболия. Ничего удивительного. На этой стадии могло хватить самого незначительного возбуждения. — Врач нагнулся над Мордехаем, теперь лежащим на полу — после смерти ничуть не менее нескладным, чем при жизни, — и закрыл ему выпученные глаза. Хааст пораженно улыбнулся. — Нет! Все вы врете. Он не умер, не мог умереть, это невозможно. Он тоже выпил эликсир. Он вернулся к жизни, переродился, альбифицирован! Жизнь — вечная! Хохотнув — с явными оскорбительными интонациями, — на ноги поднялась Баск. — Молодость? — язвительно поинтересовалась она. — И вечная жизнь, правда? Так, что ли, работает этот ваш эликсир молодости? — И, оставив магию валяться поверженным быком, она зашагала к выходу из амфитеатра, в твердой уверенности, что уши и хвост по праву принадлежат ей. Хааст оттолкнул доктора от трупа и приложил ладонь к остановившемуся сердцу. Вырвавшийся у него стон был родной брат того, что минутой раньше сотряс распростертое на полу тело. Он поднялся, зажмурился и заговорил, сперва монотонно, как сомнамбула, потом все пронзительней: — Заберите его. Заберите отсюда. В крематорий! Киньте в печь и сожгите. Жгите, пока не останется один пепел! О черный предатель! Теперь и я умру, а виноват он. Я не моложе… вот жулье! Обман, кругом обман — с начала и до конца. Проклятье! Проклятый недоносок черномазый! Проклятье ему, проклятье, вечное проклятье! — И с каждым проклятьем Хааст пинал труп под ребра и в голову. — Сэр, ну пожалуйста! Подумайте о собственном здоровье! Хааст отступил от примирительно поднятой ладони доктора, будто испугавшись. Споткнувшись, он оперся на пюпитр. Тихо, методично Хааст принялся вырывать страницы. — Обман, — повторил он, комкая толстую бумагу. — Кругом обман. Измена. Предательство. Обман. Странно, но на тело Мордехая — закинутое только что явившимися охранниками на тележку, ранее доставившую философское яйцо, — заключенные даже не смотрели. В конце концов яйцо действительно оказалось не более чем обыкновенной жаровней. Я достал из кармана платок обтереть ему лицо, но не успел — охрана тут же завела мне руки за спину. Пока меня вели к выходу, Хааст все еще раздирал в клочки фолиант. Просыпаясь посреди ночи, я сонно застенографировал разбудивший меня кошмар и отвалился затылком в подушку, призывая то онемение, что возникает при доведении мысли до логического конца, — и лежал, пустой, иссякший до последней капли, буравя взглядом бесстрастную тьму. Вот мой сон, развернутая версия тех записок. Сперва я ощутил приторно-сладкий запах, вроде гниющих фруктов. И осознал, что исходит он из большой ямы посередине моей комнаты. На дне ямы, в развалах брекчии стоял огромный толстяк. С тонзурой — монах. Ряса и капюшон белые: доминиканец. Он взялся за веревку, которой был подпоясан, и бросил один конец мне. Вытащить его наверх было практически нереально. Тем не менее, в конце концов мы оба уселись рядышком на краю ямы, тяжело отдуваясь. — Обычно-то, разумеется, — произнес он, — я могу воспарять. Часто до локтя в высоту. Для человека столь внушительной комплекции он казался странно нематериален. Почти газообразен. Пухлые ладони напоминали резиновые перчатки, надутые до отказа — вот-вот лопнут. «Луи, — подумал я, — не последишь за собой, скоро будешь такой же». — И это всего лишь одно чудо. Я могу перечислить много других. Quantam sufficit,[24] как замечает Августин. У вас вообще найдется, где можно присесть? — Боюсь, сейчас мои стулья несут функцию не более чем… вспомогательную. Может, на кровать? — И чего-нибудь перекусить. Немного хлеба, селедки. — Он потыкал надувным кулаком в пружины. — Я прибыл передать послание. И долго не задержусь. Я нажал кнопку возле двери. — Послание мне? — Послание от Господа. — Он тяжело опустился на мятые простыни. Капюшон закрывал ему почти все лицо, кроме нижней части, где следовало бы находиться рту. — Позвольте мне усомниться, — отозвался я вежливо, как только мог. — Усомниться в Господе? Усомниться в Его существовании? Какая чушь! Естественно, вы верите в Бога — все верят. Я лично доказал, что Он есть, тремя различными способами. Во-первых, если бы Его не было, все было бы совершенно иначе. Верх был бы низом, а право — лево. Но мы-то видим, что это не так. Эрго,[25] Бог должен существовать. Во-вторых, если бы Бога не было, ни вы, ни я не сидели бы тут и не ждали, пока принесут покушать. В-третьих, достаточно взглянуть на часы, чтобы убедиться, что Он есть. Который час? — Начало четвертого. — Ах, боже мой, боже мой. Ничего себе опаздывают. Вы умеете отгадывать загадки? Почему гипердулия молилась мягкой оболочке мозга? — Чем ворон похож на конторку? — пробормотал я; гость начинал меня раздражать. Сомневаюсь, чтоб он расслышал; а если и расслышал, то вряд ли уловил аллюзию. — Не знаете! Вот еще одна. Учитель мой сказал: «Вы зовете его быком придурковатым. Но говорю вам, что бык этот придурковатый проревет так громко, что рев его услышит весь мир». Кто я такой? — Фома Аквинский? — Святой Фома Аквинский. Должны были сразу догадаться. Вы придурковаты? — По сравнению с большинством, вряд ли. — По сравнению с большинством — а по сравнению со мной? Ха! А Бог даже меня сметливей. Он — вершина цепи бытия. Он — существо первичное и нематериальное, а поскольку разум — продукт нематериальности, ясно как божий день, что первое разумное существо — это Он. Читали Дионисия? — Боюсь, нет. — Почитайте, почитайте. Это он писал, что на каждом уровне бытия божественная наука преподается умами высшего порядка. Как я, например, преподаю вам. Аббат Сугерий особенно ценил Дионисия. Что я только что говорил? — Что-что? — Повторите, что я только что говорил. Не можете. Если вы не желаете прислушаться к простейшим вещам, как я передам вам послание? В дверь постучали. Это прибыл кофейный столик, только тусклая хромировка преобразилась в ослепительный золотой блеск — и обильно инкрустированный драгоценными камнями. Вкатили его трое ангелочков, не крупнее детсадовской малышни, двое тянули спереди, третий подталкивал сзади. Почему они не летят, подумал я, уж не потому ли, что крылышки их несостоятельны с точки зрения аэродинамики, как я однажды прочел в научно-популярном журнале. Один херувимчик пошарил внизу столика и достал тарелку с рыбой скрюченные гнилостные рыбешки Он разложил их в красивой чаше споудовского фарфора и подал святому — который, принимая подношение, сложил ладони, будто благословляя. Когда херувимчик шествовал мимо, по лицу моему скользнул кончик крыла. Это были не перья, а мелкий белый мех. — Чудо! Вообще, любая еда — маленькое чудо. Особенно селедка. Я умер от того, что поел чудесных селедок. — Он сгреб раздутой дланью три селедки и сунул в тень капюшона. — Мимо монастыря проезжал рыботорговец с сардинами. Сардины я не очень люблю, но селедка — эх, селедка совсем другое дело! И что, по-вашему, произошло? Он заглянул в последний бочонок, — следующая горсть полуразложившейся рыбы отправилась тем же путем, практически не прервав анекдота, -..и тот оказался набит сельдью! Самое настоящее чудо. Правда, как выяснилось, сельдь была порченая, и я умер, три дня промучившись самыми убийственными речами в животе, какие только можно вообразить. Разве не фантастика? Хоть садись и книгу о моей жизни пиши. Кое-чему вы даже не поверите. Хотя там не будет почти ничего… — он прочистил горло и вернул ангелочку пустую чашу. — ..плотского характера. Потому что с возраста двадцати лет плоть моя была наука к искушениям. Абсолютно. Это неизмеримо облегчило мои высокоученые штудии. Приблизился другой херувимчик с пирожными на золотом подносе, и Аквинский выбрал шоколадный эклер. Только сейчас я заметил, что крошечный пах у херувимчика пренеприятно воспален, из-за чего передвигается бедняжка как-то странно, широко расставляя ноги. — Кстати, орхит, — произнес Св. Фома и впился в эклер, из другого конца которого брызнула струя взбитого крема. — Воспаление яичек. От греческого «орхис», то есть яичко, откуда также происходит слово орхидея, из-за формы клубней. Все сводится к одному и тому же, к сексу, чс-е-ка-эс. Замечательное пирожное. — Проглотив чкчер, он взял с подноса кусок творожного пудинга. — Вы, конечно, читали, как мой брат Рейнальдо по приказу нашей матери похитил меня и заточил в башне Роккасечча с целью воспрепятствовать мне исполнить мое призвание. Рейначьдо твердо вознамерился взять на себя роль искусителя и подослал в застенок мой белокурую деву — совершенно очаровательную, чего я не мог не отметить, даже изгоняя ее пылающей головней. Чтоб она не вернулась, я выжег на двери знак святого креста тогда-то божественное провидение и ниспослало мне счастливый дар, о котором я уже говорил. Так эту историю рассказывали всуда — но еще есть продолжение, не столь широко известное. Рейнальдо тщился подорвать мое постоянство самыми различными способами. В то время я считался отнюдь не обделенным физической статью. Я был строен — как когда-то даже и вы, Саккетти, были стройны сущая кожа да кости; и грациозен в движениях, словно леопард. Но в том тесном застенке я не мог и пальцем шевельнуть. Я читал — Библию и «Христа в изречениях» — и писал — один или два коротеньких нелогичных опуса — и молился. Голод — не менее страшное испытание для плоти, чем сладострастие, и даже более первичное, в нашей животной сущности. Я ел по четыре раза на дню, а иногда и по пять. Лучшее мясо, тончайшие соусы, изысканнейшие птифурчики никакого сравнения со здешней убогой стряпней., целая кухня занималась тем, что готовила на меня одного. Раз, другой я отказывался от еды — выбрасывал в окно или растаптывал по полу — и тогда Рейнальдо устраивал мне пытку голодом. У меня маковой росинки во рту не было по три, четыре, пять дней кряду, пока не наступала пятница или пост, и тогда — о, тогда стол ломился самыми изысканными явствами. Я не мог, никак не мог устоять, ни тогда, ни… позже. Уже после побега из башни я обнаружил, что стоит календарю возвестить какой-нибудь пост — и меня вновь посещает тот же ненасытный мучительный голод. Я не мог молиться, не мог читать, не мог думать, пока его не утолю. И так вот, по мере того, как с годами нематериальный интеллект разрастался, подобно какой-нибудь божественной сырой тыкве, материальный, плотский аспект меня, тело мое из-за прожорливости необузданной разбухало и ширилось до… до… вот этого! — Он откинул капюшон, явив то, что некогда было лицом, но искаженное обжорством настолько, что все черты смазались и выделялось только тяжелое раскачиванье вверх-вниз челюстей и подбородка вокруг неопрятного ротового отверстия. Мучнистая плоть скорее напоминала не лицо, а огромные ягодицы с едва заметными ямочками вместо глаз. — А теперь, полагаю, вы тоже не отказались бы от кусочка торта. Не отпирайтесь, я заметил, как жадно вы смотрели на поднос. Мопси, пора — вручи мистеру Саккетти его послание. Двое херувимов с кроличьими головками подхватили меня под руки, подняли и поставили на колени, а третий зашел спереди, в радостном предвкушении быстро-быстро шевеля розовой пуговкой носа; пушистые крылышки его спазматически подрагивали в ритме сердца с врожденным пороком. Короткими толстыми пальцами он залез в гноящуюся рану у себя в паху, края которой раскрывались, как цветочные лепестки, и извлек тоненькую белую гостию, покрытую неразборчивыми письменами. — Боюсь… что… не понимаю. — Разумеется, вы должны это съесть, — объяснил Аквинский. — Станете тогда всеведущи, как бог. Херувимчик втиснул мне в рот облатку (пахло от нее точно так же, как давеча из ямы). Отпустив меня, ангелы затянули хором: Рот мой залила тошнотворная сладость, и послание — как светильник, жгущий чудесные масла, — ослепило меня светом невыносимой истинности. — Как я не догадывался?! Я видел наши имена — огромными, лазоревыми с золотом буквами — ясно, как в книге: первым — Джорджа Вагнера; потом Мордехая и всех остальных заключенных, монотонной процессией; и в самом низу страницы — свое собственное. Но боль заключалась не в этом, а в уверенности, что на самом-то деле я догадывался. Догадывался почти с самого моего появления в лагере Архимед. Фома Аквинский с хохотом катался по полу, бурдюк-свиноматка без рук, без ног, качающий кровь к огромной ороговелой башке-тыкве. Рев его наполнил комнату, заслушав нежный ангельский гимн, и я проснулся. Позже: Хааст под нажимом подтвердил то, что в любом случае невозможно более держать в тайне, что скрывалось от меня так долго исключительно благодаря моей собственной отчаянной намеренной слепоте. Теперь, когда я знаю, когда знаю, что знаю, я испытываю настоящее облегчение, как убийца, судебный процесс над которым тянулся долгие недели и которому наконец объявляют приговор — приговор, ни у кого не вызывавший сомнения, — («Виновен») и меру наказания («Высшую»). Это был не сон, и послание не врало Я действительно инфицирован паллидином, с 16 мая. Все были в курсе, кроме меня, а я — хоть и не желал прислушиваться к шепоту, пока тот не стал ревом, донесшимся до самых дальних уголков земли, — я тоже был в курсе. |
|
|