"На чем держится мир" - читать интересную книгу автора (Мерас Ицхак)ГЛАВА СЕДЬМАЯЧудно. Больно чудно уж. Кто бы мог поверить? И снова была весна и цвела сирень. Белая, фиолетовая. Ее было полно вокруг усадьбы — все кусты и кусты: бело-зеленые, фиолетово-зеленые. Теперь уже дети искали счастье. Прибежали оба, и Таня с ними. — Бери, мама, — тянулся Римукас с цветком из пяти лепестков. — Тетенька, возьмите… Это принесла свое счастье Таня — голову нагнула, а сама поглядывает исподлобья: возьмет тетя или нет. Вдруг не возьмет… А ее цветочек самый красивый. — У меня шесть лепестков… — говорит она, все еще не подымая головы. Почему ж не отнесет она цветок своей матери? Она взяла у всех троих, понюхала и вернула. — Нельзя свое счастье другому отдать, — сказала. — Тогда уже и счастье — не счастье больше… Сказала и задумалась. Так ли на самом деле? Верно ли, что нельзя отдать другому? Тогда уже и счастье — не счастье? Она кончила кормить свиней, чисто вымыла руки, потерла песком, снова окунула в воду. И сама пошла за усадьбу. Руки потрескавшиеся, пальцы толстые, неуклюжие, но она перебирала ветки, листья — все искала. Виктор пригнал лошадей, соскочил на землю, подошел тихонечко, боясь спугнуть. — Бог помочь, — сказал, смеясь. Она обернулась. — Что ищешь? — спросил он. — Счастье… — А его можно найти? — Можно, — ответила она. Чудно. Невозможно поверить, да придется. Наступило лето, и зацвели липы. Старая развесистая липа, что росла на дворе, вдруг пожелтела, унизанная усатыми бусинками. И, глядя на эти тысячи цветков, вбирая вместе с гудящими пчелами запах липового меда, можно было на минуту забыть про все. Про все, что творится вокруг. Больно чудно уж, что даже в такое время приходит весна и распускается сирень, белая и фиолетовая. Больно уж чудно, что даже в такое время наступает лето и старая липа становится желтой и душистой. Она стояла, прислонившись к корявому стволу. Грубые пальцы ласково тронули ее за руку, погладили. — Не надо… — сказала она. — Не надо, Витя… И он снова, как всякий раз, отступил. Не знал, что надо быть настойчивее. Ведь она когда-то уже говорила так… Да только было это давным-давно… Тогда, еще совсем молоденькой, говорила: — Не надо… Не надо, Винцялис… Она все еще стояла, прислонившись к липе. В синем небе мерцали звезды, иногда они падали — словно далекая молния прочертит светлую стежку и угаснет. Может, это в последний раз цвела сирень? Может, больше никогда не будет так пахнуть липа? Впервые назвала его Витей совсем недавно. Он прилег отдохнуть в полдень на сеновале, и Катерина туда же. Катерина… Пускай, пускай… Ну и что? Она посмотрела на приоткрытую дверь сеновала и вдруг спохватилась, что ей нужны вилы. В хлеву стояли другие, да негодные, с обломанными зубьями. Как же она сразу не подумала про вилы? И ждать нельзя. Сейчас ребята пригонят коров, надо свежей травы подбросить. Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела. — Ну, подвинься ближе, дурень ты, — льнула женщина к Виктору. Он молча отодвигался. — Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся. — Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка! И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят… Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку. — Глянь! — сказала она. И он обернулся. Плечо у нее было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные: — Что? Не нравлюсь тебе? — Уйди… Катерина усмехнулась: — Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене. — Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше. — Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал. Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил — в другой руке у него змеился кнут. — Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва… — А-а-а… А-а-а! Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч. — А-а-а! Вилы? Она шла за вилами? — Брось! — крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее — кнутом. Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги. «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир». Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах. — Брось! Брось… Он бросил кнут. Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться. Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные. Тогда-то и назвала впервые: — Витя… Она знала, о чем он думает, и крикнула: — Неправда, Витя! Неправда! В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку. — Не надо, не надо, Витя… Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя? Хорошо, что отец тогда встретил ее… Она бежала из города с двумя детьми. Куда же ей было идти? Домой. Вот и пришла. Пришла? Отец встретил на пороге, понурив голову. — Что скажешь? — спросил. — Своих, что ли, мало, еще двух байстрюков привела? А может, и земли принесла? Или только ублюдков? И снова ушла. Ходила по хуторам, искала работу, пока не прибилась тут: сама батрачкой, а ребята — за пастухов. Застала здесь хозяина, старого очкастого холостяка, и пленника Виктора, который управлялся со всеми работами. Хозяин — то ли учитель из города, то ли еще кто — приехал мать хоронить, да так и застрял, сидит сиднем, не снимая жилетки, книги читает да к рюмке прикладывается. Всем заправляет его двоюродный брат, у которого свое хозяйство по со Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела. — Ну, подвинься ближе, дурень ты, — льнула женщина к Виктору. Он молча отодвигался. — Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся. — Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка! И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят… Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку. — Глянь! — сказала она. И он обернулся. Плечо у нее' было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные: — Что? Не нравлюсь тебе? — Уйди… Катерина усмехнулась: — Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене. — Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше. — Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал. Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил — в другой руке у него змеился кнут. — Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва… — А-а-а… А-а-а! Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч. — А-а-а! Вилы? Она шла за вилами? — Брось! — крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее — кнутом. 50 I Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги. «Сказат ей ошен некарашо убираль квартир». Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах. — Брось! Брось… Он бросил кнут. Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться. Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные. Тогда-то и назвала впервые: — Витя… Она знала, о чем он думает, и крикнула: — Неправда, Витя! Неправда! В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку. — Не надо, не надо, Витя… Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя? Хорошо, что отец тогда встретил ее… Она бежала из города с двумя детьми. Куда же ей было идти? Домой. Вот и пришла. Пришла? Отец встретил на пороге, понурив голову. — Что скажешь? — спросил. — Своих, что ли, мало, еще двух байстрюков привела? А может, и земли принесла? Или только ублюдков? И снова ушла. Ходила по хуторам, искала работу, пока не прибилась тут: сама батрачкой, а ребята — за пастухов. Застала здесь хозяина, старого очкастого холостяка, и пленника Виктора, который управлялся со всеми работами. Хозяин — то ли учитель из города, то ли еще кто — приехал мать хоронить, да так и застрял, сидит сиднем, не снимая жилетки, книги читает да к рюмке прикладывается. Всем заправляет его двоюродный брат, у которого свое хозяйство по соседству. То и дело приезжает верхом, распоряжается. У него-то рука жесткая, хорошо, что только наездами, не все время здесь. — Зачем бабу с пацанами взял?! — кричал он, обнаружив новых работников. — Не хватало полон двор батраков набрать! Объедят, по миру пустят… Но потом утих, когда работу увидел. Вскоре сам Катерину привез и ржал, как жеребец: — Вот тебе еще одна с ребятенком. Работников ныне хоть отбавляй! Задаром дают, так чего ж не взять. Откормить надо будет малость… И все поглядывал на ее исхудалое, но красивое лицо, гладкое, с маленьким носиком и большими глазами. Катерина быстро прижилась в усадьбе. Быстро. Щеки враз порозовели, плечи округлились, раздалась в бедрах. — Ты с хозяином, да? — спросила. — Нет… — Дура. Катерина не стала дожидаться, когда хозяин постучится в клеть, — сама пришла к нему без стука. И все хорошела, наливалась. Как яблочко. Вскоре и двоюродный брат стал наведываться почаще, уезжая с зарей, на рассвете. — Какая женщина! О, какая женщина! — восторженно говорил иногда хозяин. Двоюродный брат ухмылялся в усы. — Да что ты? Не может быть… Ты бы лучше записал в свои книги, за что должен. Давеча трех поросят тебе привез, еще не записано. И самогонки пять литров. — Записано, записано… Поверишь, первый раз такую встретил… Огонь! — Ладно, ладно. А ты еще не одумался? В город не хочешь? Хозяйство на меня оставишь — и никаких забот, все равно ведь я все делаю. Не в школу, так еще где-либо устроишься. Теперь с немецким везде требуется. Хозяин вздрагивал. Он снимал очки, долго протирал их белым носовым платком, прищурясь, глядел на двоюродного брата: — Немцу служить? Не буду. Ни за какие деньги. Двоюродный сплевывал и отходил к лошади: — Куда уж нам… Интеллигенция! Придет время — послужишь… Как прижму с долгами — не отвертишься. Нет, нет, надо все забыть, все-все. Хотя она подумала только об отце. Если б не отец, не повстречала бы Витю, не стояла бы теперь, прислонившись к дереву, и он не гладил бы ее руки. Последний раз ведь, наверное. Не будет больше счастливых цветков — ни белых, ни фиолетовых, ни желтых. Годы идут, идут, не останавливаясь. Не спросят тебя, может, им остановиться, подождать немного? Последний раз. Хорошо, когда ребята уже спят, смотреть вот так в синее ночное небо, забыв про все — и про то, что творится сейчас в избе, и про то, что Виктор скоро уйдет, уйдет Витя… Как только Юодейка даст знать, так и уйдет. Бежать надо ему отсюда, бежать, пока не вернули немцам. Приближается фронт, кажется, слышно уже, как гремит. Не гром же так часто. Скорее бы… Пока Юодейка не дал знать. Дети в школу пойдут. За Винцукаса и вовсе будет душа спокойна. Даже странно, что не придется больше бояться ни ему, ни ей — гуляй сколько хочешь, делай что хочешь, иди куда хочешь, и никто ничего, даже пальцем тебя не тронут. Может, и Виктор тогда останется. Наверное, останется… Куда ему идти — все погибли: и родители, и братья, и сестры… И цвела бы липа всю жизнь, не так ли? Что только не взбредет на ум летней ночью, когда смотришь в небо, синее-синее, унизанное золотыми звездами, тихо мерцающими, а порой падающими тонкой, как далекая молния, стежкой. Он гладил ее руку, он был не слишком настойчив, и поэтому она больше не повторяла то, что говорила всегда. Обнял крепко, обеими руками, и она задрожала всем телом, как девушка. Забыла — столько лет ведь! Забыла, как охватывают мужские, желанные руки. — Идем отсюда… Ладно, Витя? Идем… В это время ее позвали. Пьяный голос позвал раз. Позвал второй, третий, четвертый. Надо было идти. В комнате зажмурилась от света, долго моргала. — Куда провалилась, ты!.. — прикрикнул двоюродный брат. — Сказано, чтобы под рукой была, в кухне или на дворе… Поди пива принеси из погреба, самого холодного. Быстро! Бегом! Взяла два кувшина и спустилась за пивом. Вернувшись, поставила их на стол, холодные, запотевшие. — Теперь пленщика зови. Ну! Быстро! Бегом! Она обвела взглядом всех четверых, рассевшихся за столом. Двоюродный брат сидел, упершись локтями в загаженную скатерть, и довольно посматривал на остальных, даже пьяные, осоловелые глаза ненадолго светлели, как бы трезвея, изо рта свисала слюна, длинная, до самого стола, а из рюмки мелкой струйкой вытекало прозрачное питье. Хозяин сидел в конце стола, откинувшись в глубоком кресле и уронив голову, что-то бормотал сквозь зубы и глядел на немца и Катерину, не поправляя съехавших на кончик носа очков; жилетка расстегнута, рубаха нараспашку. — Пиво пить и квас хлебать, а Литву не… Пиво пить и квас хлебать… — Он скрипнул зубами. — У! Убью… и квас хлебать, а Литву не… Убью… обоих… Лучше всех было немцу и Катерине. Он щипал под столом ее бедра, и ему, видно, нравилось — такие крутые, сбитые. Ей тоже нравилось. Она взвизгивала и хохотала, запрокидывая голову. Хозяин прищуренными глазами смотрел поверх очков на Катерину, да, видать, просмотрел что-то. — …а Литву… а Литву… У! — Чего стала? Пленщика зови! Это все двоюродный брат. Он и немца привез сегодня под вечер. Не то насчет поставок, не то еще чего. Так и хлещут до этих пор. — Абер шнель! Бистро! — подхватил и немец. — Что, жалко тебе его? — скалилась Катерина. — Пусть смотрит. Хочу, чтоб видел, как я любить умею. Как еще одного красавца завлекла. Иди, иди, зови! Хозяину было все равно. Что ему пленный?! — Ну! Быстро! Бегом! Кому сказано! — взревел двоюродный брат, вытирая повисшую над столом слюну. — Бегом! Она выбежала во двор. — Витя… — позвала негромко. Он все еще стоял под деревом, так же, как она недавно, прижавшись к корявому стволу, и смотрел на синее небо и золотые звезды. — Уже? Освободилась? — Нет… — ответила она. — Собирайся. Уходить надо. Скорее. — Сегодня? Сейчас? — Сейчас. — А до завтра подождать нельзя? — Нет. Нельзя. Он схватил ее, стиснул в объятиях. — Можно… Хоть до зари бы. Можно ведь? Она выскользнула из его рук. — Нет. Поскорей. Я сейчас… Она снова зажмурилась, войдя в комнату. — Где пленщик? — Нет его. — Что?! Сбежал? — Может, лошадей перегнать пошел. — Как вернется, сюда пошли, — велел двоюродный брат. — Гут, потом… — согласился немец. — Потом, — подхватила Катерина. — Только не забудь. Прямо в клеть. Она снова взвизгнула: немец ущипнул ее. Встала, потянула немца за руку и убежала, оставив двери настежь. Хозяин вскочил, добежал до порога и вернулся. — В клеть… Убью… — пробормотал он и снова рухнул в свое глубокое кресло. Двоюродный брат сидел довольный, облокотившись о стол. И снова изо рта свисала слюна. — Ну как, брат, — обратился он к хозяину, — договорились, а? Все равно увезет он утром твою женщину. О! Какая… женщина! — Молчи… И тебя убью. — Шучу я, сам видишь, шучу. А через недельку и ты в город подашься. Креслице для тебя уже готово, только садись. Ну? — Он встал и, качаясь, приблизился. — Поцелуй меня. Поцелуй брата… Разве не я твою жизнь устраиваю? Она незаметно вышла из избы. Виктор ждал за усадьбой, там, где зеленели кусты сирени. Ночью, при свете месяца, они были как бархатные. — Пошли, — сказала она. Усадьба Юодейки была не так уж далеко. Но всю дорогу обратно она спешила. Что-то светилось на хуторе, и свет этот все подгонял и подгонял ее. Только прибежав во двор, поняла. Горела клеть. Перед клетью, с колом в руках, стоял хозяин. — Это ты? — окликнул он. — Тсс… Все спят. И эти спят оба. Тссс… Она метнулась к хозяину, встряхнула его, ухватившись за расстегнутую жилетку: — Гасите! Клеть горит! Он оттолкнул ее. — Тсс… — И взмахнул колом. — Твое какое дело! Моя клеть… Моя… Хочу и жгу. Тсс! На что мне клеть. В город ухожу, на гестапо работать. Поняла? Продался, сам, а? Даже брат меня продал. На что мне клеть? Тсс… Дверь клети была подперта. Она подбежала, схватилась за подпорку. — Вон! Убью! — крикнул хозяин, замахнувшись колом. — У! Но она продолжала выбивать подпорку. — Девочка там, Таня… Ребенок! Хозяин, помолчав, решил: — Забирай. Бери девчонку. Только их не буди! Убью! Она вышибла подпорку. — Погоди! Я сам! Сам. Он тихо отворил дверь, вошел, согнувшись, на цыпочках, и вынес девочку. — На. Бери, раз сжалилась. Своих мало, а? Ха-ха! Все равно б она кинула ее утром. Кинула бы! А уж брат нашел бы, куда девчонку пристроить. Что, не так? Она приняла спящую девочку и отступила. Пламя занялось со всех сторон, уже и дверь охватило, а он — волосы растрепаны, грудь нараспашку — снова подпирал дверь и, отворачиваясь, бормотал: — Все в дыму. А они там спят, в обнимку. О, какая женщина! Тсс… Пускай спят. Она унесла Таню на сеновал. И снова надо было спешить. Разбудила детей, одела их, сбегала в избу, собрала в чулане пожитки и опять побежала к детям. А пламя взвихрилось, озарило поднебесье; затрещали сухие бревна клети. Она шла с тремя детьми, уводя их все дальше и дальше от усадьбы. «Тсс! — чудился ей голос хозяина. — Ха-ха-ха!» Она уже не думала про клеть. Оглядываясь на высокое пламя, она боялась, как бы не вспыхнула стоявшая возле клети липа. Последняя липа. Так и вышло. Сперва один бок загорелся, потом другой, пока не запылало все дерево — зеленые листья корчились и разлетались искрами, как холодные огни на елке. Горело дерево, искрами вспыхивали цветы в синеватом, почти невидном дыму. Горела липа. И раз уж загорелась, значит, было суждено сгореть ей. Горела. Горела! Она отвернулась, закрыла воспаленные глаза. А ребята обступили ее, тянули за подол: — Мама, куда мы идем? — Мама, куда? — Тетенька, тетенька, я боюсь… Вы меня не бросите? |
||
|