"Рассказы. Эссе" - читать интересную книгу автора (Уильямс Теннеси)

Проклятие

Когда перепуганный маленький человек ищет пристанища в незнакомом городе, знание, обуздавшее сверхъестественные силы, вдруг утрачивают свою власть над ними, оставляя его беззащитным. Злые духи, что преследовали первобытного человека, возвращаются из долгого изгнания. Лукаво, торжествующе они вновь заползают в невидимые глазу поры камней и сосуды деревьев, откуда их вытеснило просвещение. Томимый одиночеством пришелец, пугаясь собственной тени и трепеща от звука своих же шагов, идет сквозь бдительные ряды второразрядных демонов, чьи намерения темны и загадочны. Уже не столько он глядит на дома, сколько дома на него. Улицы затевают что-то недоброе. Указательные столбы, окна, двери – у всех у них появляются глаза и рты, все они за ним подсматривают, обсуждают его втихомолку. Тугая пружина тревоги все сильней распирает его изнутри. Если кто-нибудь из встречных вдруг приветливо улыбнется ему, этот обычный знак дружелюбия может вызвать в нем что-то вроде взрыва: кожа его, натянутая, как новая лайковая перчатка, словно вот-вот лопнет по швам, и душа, вырвавшись на свободу, от радости кинется целовать каменные стены, пустится в пляс над коньками дальних крыш. Духи снова рассеются, сгинут в пекло; земля присмиреет, станет покорной и, как тупой вол, что бездумно идет по кругу, прокладывая все ту же борозду, снова примется вспахивать пласты времени на потребу человеку.

…Такое, в сущности, чувство было у Лючио, когда он впервые встретил будущего своего друга – кошку. В этом чужом северном городе она была первым живым существом, ответившим на его вопрошающий взгляд. Она смотрела на него ласково, словно бы узнавая. Ему даже слышалось, как она окликает его по имени, говорит: «А, Лючио, это ты! Я сижу здесь давным-давно, поджидаю тебя!»

Лючио ответил ей улыбкой и стал подниматься по ступенькам крыльца, на котором она сидела. Кошка не убежала. Напротив, чуть слышно замурлыкала от радости. Это был даже не звук, а едва ощутимое колебание бледного предвечернего воздуха. Янтарные глаза ее не мигали, только немного сузились – она ждала, что он погладит ее, и не обманулась. Пальцы его коснулись мягкого темени и стали спускаться вдоль тощей пушистой спины, слабо-слабо подрагивавшей при мурлыканье. Кошка приподняла голову, чтобы взглянуть на него. Движение это было исполнено женственности: казалось, женщина, вскинув глаза, устремила взгляд на любимого, который обнял ее, – блаженный, невидящий взгляд, непроизвольный, как дыхание.


* * *

– Что, любите кошек?

Голос прозвучал прямо над ним. Принадлежал он крупной светловолосой женщине в полосатом бумажном платье.

Лючио виновато вспыхнул, и женщина рассмеялась.

– Ее кличут «Нитчево», – сообщила она.

Он, запинаясь, повторил непонятное слово.

– Да, кличка странная,– подтвердила женщина. – Так ее один из моих постояльцев прозвал – «Нитчево». Русский, что ли. Жил тут у нас, покуда не расхворался. Подобрал эту кошку в каком-то закоулке и притащил сюда; уж и возился он с нею – и кормил, и спать клал к себе на постель, а теперь от нее, окаянной, никак не избавишься. Сегодня два раза ее холодной водой окатывала – не уходит. Все его ждет, видать. Только зря, не вернется он. Мне на днях ребята с его завода рассказывали. Дело его дрянь, говорят, вот-вот загнется. Он сейчас где-то на Западе – как стал кровью харкать, уехал туда, думал, там ему полегчает. Да, не везет человеку, что ты скажешь. А парень-то неплохой, для полячишки он ничего.

Голос ее постепенно смолк, и, бегло ему улыбнувшись, она повернулась – видимо, собираясь войти в дом.

– А вы постояльцев пускаете с кормежкой? – спросил он.

– Без, – ответила женщина. – Все тут с кормежкой пускают, а мы – без. Муж у меня совсем никуда. Попал на заводе в аварию – теперь ничего не может, еще за ним ходить надо. Вот мне и приходится работать, – вздохнула она. – Я нанялась в пекарню – знаете, что на Джеймс-стрит.

Тут она засмеялась, подняла влажные ладони – линии их словно были прочерчены мелом.

– Там я и выпачкалась в муке. Соседка моя миссис Джейкоби говорит – ты пахнешь как свежая булка. Вот, значит, так: готовить на постояльцев мне некогда, просто комнаты сдаю. У меня и сейчас есть свободные, могу показать, если интересуетесь.

Помолчав в добродушном раздумье, она погладила себя по бедрам, и взгляд ее скользнул по верхушкам оголенных деревьев.

– А знаете что, покажу-ка я вам комнату, откуда русский съехал. Если, конечно, вы не боитесь, что она несчастливая – поселился, мол, там человек и тяжело заболел. Говорят, болезнь эта не заразная, но кто ж его знает.

Она повернулась и вошла в дверь, Лючио пошел за нею. Женщина показала ему комнату, где раньше жил русский. В ней было два окна: одно выходило на кирпичную стену прачечной, и оттуда воняло мазутом, другое – на узкий задний дворик, где капустные кочаны, зеленые с просинью, виднелись среди пучков невыполотой травы, словно застывшие фонтанчики морской воды. Он подошел к заднему окну, а женщина, пахнущая мукой, встала у него за спиною, и ее теплое дыхание защекотало ему шею; тут он увидел кошку: грациозно ступая, она медленно продвигалась меж огромных кочанов.

– А вот и Нитчево, – сказала женщина.

– Что значит это слово? – спросил Лючио.

– Кто его знает. Наверно, чушь какая-нибудь по-ихнему. Он, русский этот, мне говорил, только я позабыла.

– Я возьму комнату, если мне можно будет держать кошку, как русскому.

– Ишь ты! – Женщина засмеялась. – Хочешь, значит, чтобы тебе было дозволено то, что русскому!

– Да, – сказал Лючио.

– Мы с ним были хорошие друзья. Он мне подсоблял, делал кое-какую мужскую работу. Муж-то после аварии совсем плох стал.

– А… Ну так как же?

– Видишь, какое дело… – Она присела на койку. – Прежде чем пустить человека, с ним надо немножко поговорить. Выяснить кой-чего, а уж потом договариваться. Сам понимаешь.

– Это да.

– К примеру, не по душе мне эти, ну – ночные феи.

– Кто?

– Ночные феи. Жил тут у меня один – нацепит, бывало, красный шелковый шарф и на улицу, а ночью приводит мужчину. Такие не по мне.

– Этого не будет.

– Ладно, я только спросить хотела. А то с виду ты какой-то чудной.

– Я иностранец.

– Иностранец? А из каких мест?

– Мои старики были из Сицилии.

– Это еще что?

– Остров такой, возле Италии.

– А… Ну что ж, тогда ладно.

Она подмигнула ему, ухмыльнулась.

– Муссо! – сказала она. – Вот как я тебя стану звать, – Муссо!

Потом с грубоватым кокетством вскочила, ткнула его большим пальцем в живот.

– Ну так как же? – снова спросил он.

– Да живи себе. А с работой у тебя как?

– Пока никак.

– Тогда ступай на завод, спроси Оливера Вудсона. Скажешь – миссис Хатчесон прислала. По моей рекомендации он тебя в два счета устроит.

– Спасибо! Спасибо вам!

Она хохотнула и, медленно повернув голову, со вздохом проговорила:

– Радио у нас целый день орет – мужу все подавай военные сводки. Они у меня уже в печенках сидят. Но ничего не поделаешь – больной, надо к нему приноравливаться. Вот так-то.

Но Лючио не слушал ее. Он снова выглянул в окно – где там кошка? Она по-прежнему была во дворе, стояла меж крупных кочанов и терпеливо ждала решения своей участи. Сколько тоски и упования было в ее взгляде. Но и достоинства тоже.

Он проскочил мимо женщины, бросился вниз по лестнице.

– Ты куда? – крикнула она ему вслед.

– За кошкой! Сейчас вернусь.

…С помощью человека по фамилии Вудсон Лючио устроился на завод. Работа была для него обычная: руки делают ее сами, думать особенно не приходится. Ползет, лязгая, лента конвейера, ты что-то прикручиваешь, и она ползет дальше. Но, проходя мимо твоего места, конвейер всякий раз уносит частицу тебя самого. Постепенно из рук твоих уходит сила. Сперва тело как-то пополняет ее. Но потом ты слабеешь весь. К концу дня ты уже выжат, как лимон. Что же ушло из тебя? Куда ушло? Почему?Ты покупаешь вечерние газеты – их с громким криком тычут тебе в нос продавцы-мальчишки. Может быть, там ты найдешь ответ на свои вопросы. Может, вечерний выпуск тебе разъяснит, для чего ты живешь, чего ради так тяжко трудишься. Но где там! Об этом газетчики молчат. Они сообщают тоннаж потопленных кораблей. Число самолетов, сбитых в воздушных схватках. Названия взятых городов и разбомбленных населенных пунктов. Все это мешается в твоем отупевшем мозгу, газета выпадает из рук, голова трещит…

А когда поднимаешься утром – Господи, боже ты мой: солнце снова там же, где было вчера в этот час – оно встает из середины кладбища за твоей улицей, и можно подумать, будто всю ночь его сторожили бесплотные мертвецы: затянутое дымами, постоянно висящими над городом, оно кажется румяной лепешкой, такое красное, круглое, а ведь оно вполне могло быть квадратным или же вытянутым, как червяк, и вообще все на свете могло бы иметь совсем другой вид и нисколько от этого не измениться…

Похоже, что мастер невзлюбил его, а может быть, в чем-то заподозрил. То и дело останавливался он у Лючио за спиной и смотрел, как тот работает, – стоял подолгу, непонятно зачем, и, прежде чем отойти, всякий раз что-то сердито бурчал себе под нос, и бурчанье его было для маленького человека предвестием всех мыслимых бед.

Лючио все время думал: долго мне на этой работе не удержаться.

Он написал брату. Брат этот (его звали Сильва) отбывал десятилетний срок в одной из техасских тюрем. Они с Лючио были близнецы, но по характеру – люди совсем разные. И все же братья были привязаны друг к другу. Сильва был строптив, любил виски и музыку, жизнь вел ночную, как кошка, ходил этаким франтом, и от него всегда веяло деликатными женскими запахами. Одежда его, валявшаяся по всей комнате, которую они с Лючио тогда, на Юге, снимали вдвоем, вечно была перепачкана пудрой. Из карманов падали всякие побрякушки – свидетельства близости с какой-нибудь Мэйбл, Рут или Глэдис. Едва встав с постели, он заводил виктролу, а радио выключал, лишь когда заваливался спать. Впрочем, видел его Лючио не слишком часто – что бодрствующего, что спящего. Свою жизнь они с Сильвой обсуждали довольно редко, но однажды Лючио обнаружил в кармане его пальто револьвер. Уходя на работу, он оставил револьвер на кровати, где они спали поочередно, и подложил под него написанную карандашом записку: «Вот твоя погибель». Вернувшись, он револьвера не обнаружил. Вместо него на кровати лежали брезентовые рукавицы, которые Лючио надевал в литейном цеху. К одной из них был приколот клочок бумаги, и на нем неровным почерком Сильвы выведено: «А вот – твоя». Вскоре после этого случая Сильва уехал в Техас, и там его посадили на десять лет по обвинению в грабеже. С тех пор – вот уже восемь лет – Лючио писал ему письма. И в каждом письме что-нибудь сочинял о своих успехах. Писал, будто стал мастером и купил акции предприятия, на котором работает. Что его приняли в члены загородного клуба и он приобрел «кадиллак» – переехал недавно на Север, где ему предложили место куда лучше прежнего и платят намного больше. Фантазии эти год от году становились все затейливей, теперь он жил в вымышленном мире. Всякий раз, как Лючио садился за письмо, щеки у него начинали гореть, а руки так дрожали, что почерк под конец становился совсем неразборчивым. Не то чтоб ему хотелось вызвать у невезучего брата зависть, вовсе нет. Дело было в другом: он крепко любил Сильву, а тот всегда относился к нему с пренебрежением, хоть и ласковым. Сильва как будто бы верил этим письмам. «До чего у тебя все здорово складывается!» – писал он. Сразу видно было, что он поражен успехами брата и гордится им. Вот почему Лючио со страхом думал о дне, когда брат выйдет из тюрьмы и узнает всю правду…

Мысль, что ему не удержаться на работе, стала форменным наваждением, он не мог от нее отделаться. Хоть как-то забыться ему удавалось только но вечерам, с кошкой. Одним своим присутствием Нитчево разгоняла целый сонм опасных случайностей, подстерегавших его. Видно было, что кошку случайности не волнуют. Все идет естественным, заранее предопределенным порядком, и тревожиться вовсе не о чем, считала она. Движения ее были медлительны, безмятежны, была в них законченная совершенная грация. Ее немигающие янтарные глаза взирали на все с полнейшей невозмутимостью. Даже завидев еду, она не проявляла торопливости. Каждый вечер Лючио приносил ей пинту молока – на ужин и на завтрак, и Нитчево спокойно ждала, пока он нальет молоко в треснутое блюдечко, позаимствованное у хозяйки, и поставит его у кровати. После этого Лючио ложился и выжидательно смотрел на кошку, а она медленно подбиралась к голубому блюдечку. Прежде чем приняться за молоко, она устремляла на Лючио один-единственный долгий взгляд немигающих желтых глаз, а затем, грациозно опустив подбородок к краю блюдца, высовывала атласно-розовый язычок, и комнату наполняли нежные музыкальные звуки ее деликатного лаканья. Он все смотрел и смотрел на нее, и ему становилось легче. Тугие узлы беспокойства распускались. Тревога, сжатым газом распиравшая его изнутри, исчезала, сердце билось спокойней. Он смотрел на кошку и делался сонный-сонный, впадал в забытье: кошка все росла и росла, а комната уменьшалась, уходила все дальше. И тогда ему начинало казаться, что они с кошкой – одинакового размера. Что он тоже кошка и лежит рядом с ней на полу, и оба они лакают молоко в безопасном уютном тепле запертой комнаты, и нет на свете ни заводов, ни мастеров, ни квартирных хозяек – крупных светловолосых, с переспелой дразнящей грудью.

Нитчево лакала долго. Порою он засыпал, не дождавшись, пока она кончит. Но потом просыпался и, ощутив у груди теплый комок, сонно протягивал руку, чтобы погладить кошку, а когда она начинала мурлыкать, чувствовал, как слабо-слабо подрагивает ее спина. Кошка заметно нагуливала жир. Бока ее раздались. Разумеется, они не обменивались признаниями в любви, но оба понимали, что связаны на всю жизнь. Полусонный, он разговаривал с кошкой шепотом – но при этом он никогда не фантазировал, как в письмах к брату, а только старался отогнать самые томительные свои страхи: нет, он не останется без работы, он всегда сможет давать ей блюдечко молока утром и вечером, и всегда она будет спать у него на кровати; нет, ничего плохого с ними случиться не может, и бояться ей вовсе нечего. И даже солнцу, что ежедневно встает, свеженачищенное, из самой середины кладбища, не нарушить очарования, которое каждый из них вносит в жизнь другого.

Как-то вечером Лючио уснул, не выключив света. Хозяйке в ту ночь не спалось, и, увидев под его дверью светлую полосу, она постучала; ответа не последовало, и она распахнула дверь. Странный маленький человек спал на кровати, а кошка, свернувшись в клубок, приткнулась к его обнаженной груди. Лицо у него было преждевременно увядшее, заострившееся; с открытыми глазами он казался еще старше, но сейчас глаза были закрыты. И весь он – тощий, тщедушный, бледнокожий, какой-то недоразвитый, ни дать ни взять – внезапно вытянувшийся подросток. Мужчина он, верно, не бог весть какой, решила она, но ей захотелось его испытать. Русский тоже был худ, мощи ходячие, и вечно кашлял, словно грудь его изнутри раздирали орды варваров. А все-таки в нем полыхало пламя, и оно придавало ему настоящую силу – вот это был любовник. Вспомнив русского, занимавшего раньше эту комнату, она подошла к Лючио, прогнала кошку и положила руку на плечо спящего человечка. Лючио проснулся – хозяйка, улыбаясь, сидела рядом, от нее еще пахло теплом постели и чуть-чуть мукой. Со сна ему показалось, что у нее два лица – большими сияющими лунами они покачивались в янтарно-желтом свете лампочки. Рука ее жгла плечо, опаляла до боли, совсем как спина загнанной лошади, к которой он прикоснулся когда-то в детстве. Рот у женщины был влажный, жар ее груди поглотил его. Розы на обоях – какие ж они большущие! – выступили на миг. Потом снова погрузились во тьму…

Когда хозяйка ушла, он опять уснул, так и не осознав, что же произошло между ними – осталось лишь чувство полнейшего отдохновения и покоя, а кровать, словно бы воспарив высоко-высоко над темным скопищем крыш и щетиною труб заводского города, казалось, плывет меж звезд, и вовсе они не холодные, а теплые, согретые человеческим теплом, чуть пахнущим мукой…


* * *

Жизнь в доме стала для него сладостной и привычной.

Зимним вечером, в четверть шестого, входя в прихожую, он громко и бесшабашно выкрикивал:

– Э-эй, всем привет, э-эй!

Из шума радио, как в опьянении, выплывала светловолосая хозяйка, начиненная сладкими, словно мед, модными песенками про луны и розы, синеющие небеса и радуги, уютные коттеджи и закаты, сады и вечную любовь. Она улыбалась, трогала свой широкий лоб, оглаживала себя, радуясь своей нежной плоти, ее обилию, и готовая разделить с ним эту радость… Да, да, розы, луны, влюбленные следовали за ним по лестнице в его комнату и там извергались на него потоком, дикой мешаниной из всяческих «Помни меня!», «Жду тебя лун ною ночью», «Люблю навек» – всем этим радио наполняло ее за день, словно огромную бутыль, которую смуглый маленький человек раскупоривал у себя наверху перед ужином.

Зато дневное его существование становилось все напряженней. Работал Лючио с лихорадочной торопливостью, и, когда мастер, подходя к конвейеру, останавливался у него за спиной, тревога нестерпимо распирала его изнутри. Мастер что-то бурчал ему в спину, с каждым разом все громче, бурчанье это ножом вонзалось Лючио между лопаток, из раны выхлестывалась кровь, и он собирал все силы, чтоб не упасть. Его пальцы двигались все быстрей и быстрей, под конец он сбивался с ритма, в машине что-то застопоривалось, и она ревела – громко, неистово, разом уничтожая иллюзию, будто бы человек повелевает ею.

– Черт побери! – орал мастер. – Ты что, ворон считаешь? Запарываешь тут все, глядеть тошно! Руки вон так и пляшут!

В тот вечер он написал брату, будто опять получил порядочную прибавку, вложил в письмо три доллара на сласти и сигареты и добавил, что собирается нанять ему еще одного знаменитого адвоката – чтобы тот снова поднял дело и, если нужно будет, довел его до Верховного суда. «А пока, – приписал он в конце, – сиди и не рыпайся. Тревожиться тебе не о чем, вовсе не о чем».

Примерно то же он из вечера в вечер повторял кошке.

Но через несколько дней пришло письмо от начальника техасской тюрьмы. Начальник этот со странным именем Мортимер Стойлпойл прислал деньги обратно, а также сообщил Лючио, кратко и сухо, что его брат, заключенный Сильва, недавно убит при попытке к бегству.

Письмо это Лючио показал своему другу – кошке. Та сперва оглядела листок без особого интереса. Потом с любопытством потыкала в него белой лапкой, словно ощупывая, замяукала и вцепилась зубами в уголок шелестящей бумажки. Лючио бросил письмо, и она стала тихонько катать его носом и лапами по старому половику.

Потом Лючио поднялся, налил ей молока – оно уже нагрелось, потому что в комнате было жарко от батареи. Шипели радиаторы. Еле слышно лакал атласный язычок. Розы на обоях расплылись, из глаз потекли слезы, и с ними из тела маленького человека ушло тоскливое напряжение.

Той же зимой, как-то вечером, когда он возвращался с завода, с ним случилось весьма любопытное происшествие. Через несколько кварталов от завода был кабачок под названием «Веселое местечко». В тот вечер из кабачка, спотыкаясь, вышел какой-то человек, по виду обыкновенный нищий. Он схватил Лючио за рукав и, устремив на него долгий взгляд немигающих глаз, воспаленных, как предутреннее небо над кладбищем, произнес странную тираду:

– Ты этих проклятых гадов не бойся. Растут, как бурьян, их и косит, словно бурьян. Все бегом, бегом, ни минутки не отдохнут – хотят от своей совести убежать. А ты дождись солнца! Оно каждый день подымается прямо с их кладбища!

Прокричав какие-то невнятные пророчества, он выпустил наконец руку Лючио, за которую крепко держался, и побрел обратно к вращающейся двери кабачка. Напоследок он выкрикнул:

Да знаешь ли ты, кто я такой? Я бог всемогущий!

Что? – спросил потрясенный Лючио.

Старик молча кивнул, осклабился и, помахав Лючио рукой, вошел в залитый светом кабачок.

Лючио понимал, что старик, видимо, просто пьянчуга и фантазер, но, как это свойственно многим людям, он иной раз, вопреки рассудку, верил в то, во что ему очень хотелось поверить. И в ту злую зиму на Севере он не раз вечерами утешал и себя и кошку, вспоминая выкрики старика. Может, и вправду бог поселился в этом странно безжизненном городе, где дома своим серо-бурым цветом напоминают высохшую саранчу. Может быть, так же, как и он сам, бог – одинокий, растерянный человек, который чует неладное, но ничего не может поделать; человек, который слышит спотыкливый сомнамбулический шаг времени, боится враждебной власти случая и жаждет укрыться от него в каком-нибудь теплом месте, залитом ярким светом.

А вот кошке по имени Нитчево незачем было рассказывать, что бог поселился в этом заводском городке. Она и так обнаружила его дважды: сперва для нее был богом русский, теперь – Лючио. Едва ли она отличала их друг от друга. Для нее они оба были воплощением беспредельного милосердия. Они избавили ее от опасностей, сделали ее жизнь приятной. Оба подобрали ее на улице и взяли в дом. В доме было тепло, на половиках и подушках удобно и мягко. Она жила в полнейшем довольстве и покое, и если Лючио знал покой только ночью, то кошка блаженствовала постоянно, ее покой не нарушался никогда – ни днем, ни ночью. (Пусть творец и не всем распорядился как надо, зато животным он сделал великое благо, лишив их, в отличие от человека, мучительной способности задумываться о будущем.) Нитчево была кошкой и потому жила лишь мгновением, а мгновение это было прекрасно. Ей не дано было знать, что арестантов порой убивают при попытке к бегству (и тогда смерть их кладет предел всем попыткам бегства от жизни в мечту); что начальники тюрем уведомляют об их смерти родных в коротких сухих извещениях; что мастера становятся у человека за спиной и презрительно бурчат, и тогда руки у него начинают дрожать от страха, что он что-нибудь напортит; что машина ревет, погоняет его – совсем как надсмотрщик, хлопающий бичом; что люди, которые воображают, будто смотрят на вещи просто, по сути дела, слепы; что бога довели до крайности, и он запил. Кошке не дано было знать, что земля, это случайное, странное скопление атомов, вертится с угрожающей быстротой, и в один прекрасный день ее движущая сила неожиданно перейдет известный предел, и она рассыплется осколками бедствия.

Наперекор всем бедам, грозившим их совместному существованию, кошка, как ни в чем не бывало, мурлыкала под рукою Лючио, – может быть, за это он так ее и любил.

Был уже январь, каждое утро ветер с неутомимой яростью подхватывал заводские дымы, гнал их на юго-восток, и они колышущейся грядой повисали над кладбищем. В семь часов поднималось солнце, красное, как глаза нищего пьяницы, и с укором глядело сквозь дым на город, покуда не опускалось за вздувшуюся реку, а река, загаженная, спасалась бегством, – от стыда не глядя по сторонам, она все бежала, бежала прочь из города.

В последние дни января в город на решающее совещание съехались держатели акций. Сверкая черными телами, прижимаясь к земле, словно осатаневшие от гонки жуки, к заводу мчались лимузины; у служебных входов они извергали из своего чрева дородных седоков, потом сползались все вместе на усыпанных шлаком аллейках позади цехов и здесь, похожие на скопление насекомых, тревожно ждали их возвращения.

О том, что замышлялось там, в залах заседаний, никто из работавших на заводе не знал. Из яичек еще ничего не вылупилось – для этого требовалось время, а пока что они лежали в тайнике плотными черными гроздьями, и зародыши в них медленно созревали.

Проблема была такова: спрос на заводскую продукцию упал, и держателям акций предстояло решить – снизить цены (и тем самым расширить рынок) или свернуть производство. Ответ был очевиден: свернуть производство и, сохранив прежний уровень прибыли, выжидать, пока спрос не повысится снова. Сказано – сделано. Получив сигнал, прекратили работать машины, прекратили работать и люди у машин. Треть завода стала, и лишние были уволены; скопление черных жуков исчезло с заводских задворок; проблема была решена.

Лючио – да, именно он – оказался среди уволенных.

Шестьдесят восемь рабочих получили в то утро уведомление. Не было ни протестов, ни демонстраций, ни гневных возгласов. Все шестьдесят восемь словно заранее знали, что им уготовано. Быть может, еще в утробе матери питавшие их сосуды нашептывали им эту песнь: «Лишат тебя работы, прогонят тебя от машины, оставят тебя без хлеба насущного!»

Сверкающею пустыней был в это утро город. Всю неделю шел снег, густой и тусклый. Но сейчас он засиял под лучами солнца. Каждая снежинка ожила, заблистала. Крутые узкие улочки нестерпимым своим сиянием разили, как стрелы.

Холодна, холодна, холодна беспощадная кровь отца твоего[2].

В Лючио боролись два стремления. Одно – поскорей разыскать своего друга-кошку. Другое, такое же сильное – избавиться от невыносимого напряжения, расслабиться, упасть, чтобы его унесло, как уносит река свои воды.

Кое-как ему удалось доплестись до кабачка.

Там ему вновь повстречался тот самый старик-нищий, что называл себя богом.

Он выскочил из-за вращающейся стеклянной двери, прижимая рукой к груди пивные бутылки, – хозяин их не принял, потому что пиво было куплено не у него.

– Бурьян, сорняки, – бормотал старик угрюмо. – Ядовитые сорняки! – Он показал свободной рукою на юго-восток. – Дождись солнца. Оно встает прямо с кладбища. – Плевок его просверкал в зловещем сиянии утра. – Я сжимаю кулак – это кулак господа бога. – Тут он заметил Лючио и спросил:

– Откуда ты взялся?

– …завода, – еле слышно ответил Лючио.

Налитые кровью глаза вспыхнули еще яростней.

– Завод, ох, завод! – простонал незнакомец.

Он топнул, и из-под его маленького черного башмака, где заклеенного пластырем, где заткнутого бумагой, брызнул мокрый снег.

Потом он погрозил кулаком дымовым трубам, вонзившимся в небо.

– Алчность и тупость! – выкрикнул он. – Вот две перекладины креста, на котором меня распяли!

Грохоча и разбрызгивая слякоть, пробежал грузовик с железом.

При виде его лицо старика перекосилось от бешенства.

– Всюду ложь, ложь, ложь, – снова закричал он. – Обросли ложью, а очиститься – где им! Запаршиветь готовы, покрыться коростой жадности. И пускай, пускай получают то, что хотят! Пускай получают еще и еще! Сперва вшей, а потом и червей! Да, да, завали их вонючей грязью с вонючего их кладбища, зарывай их глубоко, чтобы мне не было слышно, как они смердят!


* * *

Грохот другой машины заглушил слова проклятия, но Лючио их все же расслышал. Он шагнул к старику. Тот так неистовствовал, что бутылки попадали на тротуар. Оба они нагнулись и стали их поднимать с молчаливой сосредоточенностью, словно дети, собирающие цветы. Когда они с этим покончили, незнакомец сплюнул душившую его мокроту и, схватив Лючио за руку, устремил на него дикий взгляд.

– Ты куда? – спросил он.

– Домой, – ответил маленький человек. – Я возвращаюсь домой.

– Что же, ступай домой! – подхватил незнакомец. – Назад, во чрево земли. Но это не навсегда. Смиренного уничтожить нельзя, он продолжает идти своим путем.

– Идти? Но куда?

– Куда? – повторил за ним пророк. – Куда? Я и сам не знаю куда.

Он зарыдал. И так затрясся от рыданий, что опять разронял все бутылки. Лючио нагнулся, чтобы помочь ему подобрать их, но тут силы вдруг его покинули, отхлынув волною, и он остался лежать пластом на быстро темнеющем снегу у кабачка – совершенно опустошенный, едва живой.

– Упился, – буркнул дюжий полисмен.

Человек, называвший себя богом, попытался было вступиться за Лючио, но безуспешно.

Был вызван полицейский фургон, и Лючио впихнули туда.

– Нитчево, Нитчево,– только и смог пробормотать он, когда полисмен спросил его адрес. И его увезли.

Битый час человек, называвший себя богом, простоял на углу у входа в кабачок. Казалось, он чем-то обескуражен.

Наконец он пожал плечами и зашагал к ближайшей пивной.


* * *

Как ваша фамилия? Отчего умерла ваша мать? Снятся ли вам сны?

Нет, нет, ничего нет – ни фамилии, ни матери, ни снов. Об одном прошу – оставьте меня в покое.

Очень трудный пациент, решили врачи. Ни в чем не желает идти нам навстречу.

И через неделю его наконец-то выписали.

Он направился прямо к дому, где снимал комнату. Дверь оказалась незапертой. В выстывшей прихожей стояла тишина.

Но где же кошка? Здесь ее нет, это он понял сразу. Будь она здесь, он бы почувствовал в этой холодной тишине ее дыхание. В воздухе ощущалась бы теплая влажность материнского чрева, о котором сохраняешь далекое и неясное воспоминание.

Хозяйка услышала, как он вошел, и появилась из глубины дома, где радио беспрерывным потоком извергало дурманящие модные песенки.

– Говорят, тебя уволили? – только и сказала она.

Нетрудно было заметить, что она позабыла о вечной любви, лунном свете и радугах, переключилась на суровую прозу. Ее большое, налитое враждебностью тело преграждало ему дорогу.

Он стал было подниматься наверх, но она не дала ему пройти.

– Комната уже занята, – объявила она.

– А-а…

– Не могу ж я позволить себе такую роскошь, чтобы комнаты пустовали.

– Ну да.

– Должна же я быть практичной, так?

– Так.

– Всем нам приходится быть практичными. Такие дела.

– Понятно. Где кошка?

– Кошка? Да я ее вышвырнула еще в среду.

И тут что-то неистово вспыхнуло в нем в последний раз. Энергия. Гнев. Протест.

– Не может быть! Не может быть! – выкрикнул он.

– Тихо! – бросила женщина. – Да ты как обо мне понимаешь? Стану я возиться с какой-то больной приблудной кошкой! Вот нахальство!

– Больной? – переспросил Лючио. Он сразу сник.

– Ну да.

– А что с ней такое?

– Да почем я знаю? Орала всю ночь, такой был тарарам. Вот я ее и вышвырнула.

– А куда же она пошла?

Женщина грубо захохотала.

– Куда пошла! Откуда мне знать, куда пошла эта поганая кошка! Да пропади она пропадом!

Большущая туша повернулась и стала взбираться по лестнице. Дверь в бывшую комнату Лючио была открыта. Женщина вошла туда. Мужской голос произнес ее имя, и дверь захлопнулась.

Лючио побрел прочь из вражеского стана.

В глубине души у него забрезжило безотчетное чувство, что песенка его спета. Да, теперь он мог обозреть свое земное существование, оставшееся позади. Нелепое бытие жалкой плоти. Ее метания и корчи, явно бесплодные блуждания. Он видел – линии, казавшиеся ему параллельными, сошлись, и дальше дороги нет.

В нем не осталось ни страха, ни жалости к себе, он больше ни о чем не скорбел.

Лючио дошел до угла и, повинуясь инстинкту, свернул в переулок.

И тут снова, последний раз в его жизни, свершился великий акт милосердия божия. Прямо перед собою он вдруг увидел хромавшую, странно обезображенную кошку. Она! Нитчево! Его исчезнувший друг!

Лючио стоял не шевелясь и ждал, когда кошка приблизится к нему. Она едва брела. Но глаза человека и кошки подтаскивали их друг к другу, как на аркане, преодолевая сопротивление ее тела. Ибо кошка была вконец изуродована, она еле двигалась…

Смерть ее наступала медленно. Но неотвратимо. И кошка, не отрываясь, глядела на Лючио.

В ее янтарных глазах по-прежнему были достоинство и такая нерассуждающая преданность, словно Лючио отсутствовал каких-нибудь несколько минут, а не много-много дней, полных голода, холода, бедствий.

Лючио наклонился, взял кошку на руки. Посмотрел, отчего она захромала. Одна лапа была перебита. С тех пор, должно быть, прошло уже несколько дней: она почернела и загноилась, от нее шел скверный запах. Тело кошки стало почти невесомым – мешочек с костями, а мурлыканье, которым она его встретила, – почти беззвучным.

Как же с нею стряслась такая беда? Объяснить ему это кошка не могла. И он тоже не мог объяснить ей, что стряслось с ним. Не мог рассказать ни про бурчанье мастера у него за спиной, ни про спокойную надменность врачей, ни про хозяйку, светловолосую и грязную, для которой что тот мужчина, что этот – все едино.

Молчание и ощущение, что друг тут, рядом, заменяли им речь.

Он знал – ей долго не протянуть. И она это тоже знала. Взгляд у нее был усталый, погасший – в нем уже не горел упрямый огонек, говорящий о жажде жизни, тот огонек, в котором секрет героической стойкости живого существа. Нет, не горел. Глаза ее потухли. Теперь они до янтарных ободков были полны всех тайн и печалей, какими может ответить мир на бесконечные наши вопросы. Было в них одиночество – да, одиночество. Голод. Смятение. Боль. Все, все это было в ее глазах. Больше они уже ничего не хотели вбирать. Только закрыться, не знать новых мук.

Он понес ее по мощенной булыжником улице, круто сбегающей к реке. Идти было легко. К реке спускались все улицы города.

Воздух потемнел, в нем уже не было невыносимо злого сияния солнечных лучей, отражаемых снегом. Ветер подхватывал дым, и он с овечьей покорностью бежал над низкими крышами. Воздух был пронизан холодом. Копотью сгущался мрак. Ветер подвывал, словно тонкий, туго натянутый провод. Где-то вверху, на набережной, прогромыхала груженная болванками машина – железо с завода, все больше и больше погружавшегося во тьму, по мере того как земля отводила одну свою сторону от жгучих затрещин солнца и медленно подставляла ему другую.

Лючио говорил с кошкой, а сам заходил все глубже, в воду.

– Скоро, – шептал он ей. – Скоро, скоро, совсем уже скоро.

Лишь на какой-то миг она воспротивилась – в порыве сомнения вцепилась ему в плечо и в руку.

Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил?

Но вспышка эта тут же угасла, вера в Лючио вернулась к ней, река подхватила их и понесла прочь. Прочь из города, прочь, прочь из города – словно дым заводских труб, уносимый ветром.

Прочь на веки веков.