"Космос" - читать интересную книгу автора (Гомбрович Витольд)8Людвик сонно сказал Лене, что хорошо бы немного вздремнуть. Верно. Сон не помешает, ведь мы поднялись на рассвете. Все встали изо стола, начали искать одеяла. – Ти-ри-ри! Мотивчик Леона. Но громче, чем обычно, с вызовом. Кубышка удивилась и спросила: – А тебе, Леон, чего? Он один сидел за столом, заваленным посудой и остатками банкета, лысина и пенсне блестели, на лбу капельки пота. – Берг! – Что? – Берг! – Какой берг? – Берг! Ни следа благодушия. Фавн, Цезарь, Бахус, Гелиогабал, Аттила. Потом Леон снова с безмятежной улыбкой взглянул из-под пенсне. – Ничаво, вот так, старушенция моя, два еврейца говорили… такая хохма… Расскажу потом… Закончилось, рассыпалось, распалось… Брошенный в беспорядке стол, перетаскивание стульев, одеяла, кровати в пустых комнатах, истома, вино и т. п. Около пяти, подремав, я вышел из дома. Большинство из нашей компании еще спало – ни души. Луг, усеянный валунами, соснами да елями, солнечный, горячий, за мной дом, опухший ото сна и мух, передо мной луг и далее те горы, горы вокруг, такие гористые и поросшие лесом, до невозможности лесистые в этой глуши. Это место не мое, зачем оно мне, если я здесь, то могу быть и в другом месте, все равно где, я знал, что за стеной гор есть другие, неизвестные земли, но они для меня такие же чужие, и между мной и окружающим пространством установились те отношения взаимного равнодушия, которые легко могли перерасти в нетерпимость и даже в нечто худшее. Во что? В отчужденной дремоте этих лугов, возносящихся вдали лесов, неведомых и равнодушно отвергнутых, одиноких, таилась возможность внезапного нападения, насилия, удушения и, ха-ха, повешения, – но эта возможность была «за», «вне того». Я стоял в тени, у самого дома, среди деревьев. Ковырял в зубах стебельком травы. Жарко, но воздух свежий. Осмотрелся. В пяти шагах от меня Лена. Стояла. Когда я ее вот так, неожиданно, увидел, прежде всего она показалась мне маленькой – девочкой, – еще мне бросилась в глаза ее салатная кофточка, без рукавов. Но это было какое-то мгновение. Я сразу отвернулся и стал смотреть в другую сторону. – Красиво. Правда? Она заговорила, потому что вынуждена была что-то сказать, оказавшись в пяти шагах. Я все еще не смотрел на нее, и это меня убивало, неужели она пришла ко мне – ко мне – неужели она хочет начать со мной – и это меня пугало, я не смотрел и понятия не имел, что тут придумать, что предпринять, я стоял и не смотрел. – Вы что так онемели? От восторга? Ох, тон-то слегка люлюсоватый, от них научилась… – А где панорама пана Леона? Это я сказал, чтобы что-то сказать… Ее смех, тихий, нежный: – Откуда же я знаю? – Снова молчание, но уже не слишком резкое, ведь все происходило au ralenti,[9] жарко, приближается вечер, камешек, жучок, муха, земля. Когда у меня уже истекало время на ответ, «наверное, скоро мы узнаем», сказал я. И она сразу ответила: – Да, папа нас отведет после ужина. Я опять ничего не говорил, смотрел в землю перед собой. Я и земля – она сбоку. Мне было неловко, я даже скучал, лучше бы она ушла… Опять мой черед что-то сказать, но прежде, чем заговорить, я взглянул на нее, на какой-то миг, едва-едва, но заметил, что она на меня тоже не смотрела, ее взгляд, как и мой, устремлен в другую сторону, – и то, что мы оба не смотрели друг на друга, смахивало на какой-то неприятный упадок сил, идущий от отдаленности, отстраненности, мы были здесь, но не совсем, я и она, она и я, будто брошенные сюда откуда-то оттуда, больные, почти посторонние здесь, как прячущие глаза призраки снов, явившиеся из другого мира. Неужели ее губы все еще сохраняли «соотношение» с омерзительным вывертом губы, оставшимся там, на кухне, в комнатке? Нужно проверить. Я взглянул и, даже не разглядев как следует губ, сразу увидел: да, в самую точку, губы с теми губами, как два города на карте, как две звезды в созвездии; и теперь, на расстоянии, еще заметнее. – В котором часу мы отправляемся? – Не знаю. Наверное, полдвенадцатого. Почему я сделал с ней это? Так казнить самого себя… Зачем было тогда, в первую ночь, в коридоре… начинать… (Да, поступки наши, поначалу своевольные и прихотливые, как кузнечики, лишь мало-помалу, по мере возвращения к ним, обретают конвульсивный нрав, хватают, как клещами, и не отпускают, – так что мы можем знать? – там, тогда, ночью, в коридоре, когда впервые для меня ее губы соединились с губами Катаси, ох, каприз, фантазия, мелочь, мимолетная ассоциация! А сегодня? Что можно сделать теперь, Боже всемогущий, что делать? Теперь, когда я уже испоганил ее для себя, и настолько, что оставалось только подойти, схватить и плюнуть ей в губы, – почему я так испоганил ее для себя же самого? Это было хуже, чем изнасиловать маленькую девочку, это было насилие, направленное на самого себя, я ею изнасиловал «себя», это слово возникло передо мной на фоне ксендза, оно отдавало грехом, я понимал, что совершаю смертный церковный грех, и это сразу толкнуло меня к коту, и кот появился.) Земля… камешки-комочки… два камешка на расстоянии нескольких сантиметров… двух?., трех?… Нужно предложить прогуляться… Нужно сказать, что воздух… Еще камешек… сколько сантиметров? – Я вздремнула после обеда. Это она сказала губами, о которых я знал (и уже не мог не знать), что они опоганены теми губами, у нее были те губы… – Я тоже вздремнул. Не она это. Она там, в доме, в саду с маленькими побеленными деревцами, привязанными к кольям. Меня здесь тоже нет. Но именно вследствие этого наше значение здесь возрастало. Мы как бы превратились в символы самих себя. Земля… камешки-комочки… трава… я понимал, что В кустах у дороги он, воробей, висит, и висит также палочка в нише стены, они висят, но неподвижность в этой неподвижности переходит всякие границы неподвижности, одна граница, вторая граница, третья граница, переходит четвертую, пятую, шестой камешек, седьмой камешек, травинки… попрохладнее… Я поднял глаза, ее уже не было, она ушла со своими распутными губами, она где-то там, с губами своими. Я отошел, то есть отошел от того места, где стоял, и шел по лугу, в лучах солнца, но не таких докучливых, – ив тишине лона гор. Мое внимание занимали случайности на моем пути, в основном камешки в траве, которые затрудняли шаг, как жаль, что она не оказывает мне сопротивления, но, с другой стороны, как может оказывать сопротивление существо, для которого слова служат только предлогом для голоса, ха-ха-ха, как она тогда, после, убийства кота «давала показания», ну что же, нет сопротивления, значит, нет. Какой нескладной была наша встреча, боком друг к другу, с опущенными головами, ни взгляда, как слепые, – все больше цветочков в траве, голубых и желтеньких, купы елей, пихта, местность шла под уклон, я был уже довольно далеко, непонятная субстанция чего-то чужеродного и чужедальнего, порхающие в тишине бабочки, нежное дуновение ветерка, земля и трава, леса, перерастающие в скалы, а под деревом лысина, пенсне – Леон. Он сидел на бревне и курил сигарету. – Что вы здесь делаете? – Ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, – отозвался он со счастливой улыбкой. – Что вас так обрадовало? – Что? Ничего! То-то и оно-то: ничего! Хе-хе, ничего, каламбурчик?… Гм-гм-гм… Меня радует именно «ничего», поймите, милостивец мой, разлюбезный компаньонус, собутыльник и попутчик, ведь «ничего» – это как раз то, что я делал и делаю всю жизнь. Человекус стоит, сидит, пишет, говорит… и ничего. Человекус покупает, продает, женится, не женится – и ничего. Чэ-эк сидюсиум на бревнюсиум – и ничего. Вода содовая. Он медленно, пренебрежительно цедил слова, как из милости. Я сказал: – Вы так говорите, будто никогда и не работали. – Работать? Как же, как же! Неужели! Вот именно! Банкирчик! Банкируша! Банки-рус глухус по колено брюхус! Рыба-кит. Гм-гм. Тридцать два года. Ну и что? А ничего! Он умолк и дунул в руку. – Улетело? – Что у вас улетело? Он ответил в нос, монотонно: – Годы распадаются на месяцы, месяцы на дни, дни на часы, минуты на секунды, а секунды улетают. Не поймаешь. Улетело. Утекло. Что я такое? Некоторое количество секунд, которые улетели-утекли. В результате: ничего. Ничего. – Обокрали! – возмущенно закричал он. Снял пенсне и трясся, старик-стариком, как сердитые престарелые господа, которые время от времени протестуют на углах улиц, в трамваях, перед кинотеатрами. Поговорить с ним? Поговорить? Но о чем? Я все еще блуждал, не понимая, куда свернуть, то ли вправо, то ли влево, сколько же, сколько нитей, ассоциаций, инсинуаций, если бы я захотел пересчитать их все с самого начала: пробка, блюдце, дрожь руки, труба, – то заблудился бы в тумане вещей и событий, расплывчатых, недостаточно увязанных в единое целое, постоянно та или иная деталь цеплялась за другую, образовывались соединения, но тут же возникали новые связи и комбинации, обозначались новые направления, – вот чем я жил, будто и не жил, хаос, куча мусора, мезга, – я совал руку в мешок с мусором, вытаскивал что попало, осматривая, прикидывал, годится ли для строительства… домика моего… который, бедолага, приобретал фантастические очертания… и так без конца… Но этот Леон? Мне уже давно казалось, что он будто кружит вокруг меня и даже передразнивает, существовало какое-то сходство, хотя бы в том, что он запутался в секундах, как я в мелочах, были, кстати, и другие улики, заставляющие задуматься, те же хлебные шарики за ужином и другие мелочи, это ти-ри-ри, и, наконец, не знаю почему, но у меня мелькнула мысль, что та мерзкая «самодостаточность» («к своим со своим и за своим»), наползающая на меня со стороны Толей и ксендза, также будто бы, как-то, с какого-то боку и к нему имела отношение. Что мне мешало намекнуть сейчас на воробья и на другие странности, происходившие в доме? Подстроиться к нему и посмотреть, что из этого выйдет, ведь я стал похож на гадалку, всматривающуюся в стеклянный шар, в дым. – Вы нервничаете, ничего удивительного… Последние дни было столько неприятностей. С котом и… Казалось бы, мелочи, но такие головоломки, как вши поналезли, не стряхнешь… – Котус? Чепухенция, кто будет волноваться из-за котячи дохлячи висячего! Взгляни-ка, братец, какой шмель, как он трубит, вот, шельма! Падаль котячья еще вчера щекотала мою систему иннервацус щекоткой изну-рячус – но сегодня? Сегодня в устремленном в небо созерцании моем великолепных гор, ущелий – и дщери, э-ге-гей, единственной?! Согласен, в нервусах моих есть нечто вроде напряженья, но в ликованьи праздничном, ти-рим-пум-пум, и в торжественно торжествующей радости торжественного торжества, э-ге-гей, о праздник, праздник! Торжество! А вы, сударикус мой милое милостивус, ничего не заметили? – А что? Он показал мне пальцем цветок в бутоньерке. – Прошу склонить ко мне свой милостивый носик, нюхнуть. Нюхать его? Это меня обеспокоило сильнее, пожалуй, чем того заслуживало… – Зачем? – спросил я. – Надушен я слегка. – Пан надушился в честь гостей? Я тоже сел на бревно, рядом с ним. Его лысина составляла с пенсне единое сферично-сверкающее целое. Я спросил, знает ли он названия гор, нет, он не знал, я спросил, как называется долина, он буркнул, что знал, но забыл. – Что для вас горы? Названия? Не в названиях дело. Я хотел спросить, а в чем, но сдержался. Пусть лучше он сам скажет. Здесь в этой дали «за горами, за лесами танцевала Малгожатка с гуралями!» Ах, ах, а ведь когда мы с Фуксом добрались впервые до стены, то человек тоже чувствовал себя, как на краю света, – запах, похожий на ссаки, жарко, стена, – ну а здесь, теперь-то, зачем спрашивать, пусть лучше само как-то проявит себя… несомненно, меня подкарауливает новая комбинация, и что-то здесь начинает закручиваться, завязываться… Но лучше тихо. Я сидел, будто меня и не было. – Ти-ри-ри. Я ничего. Сижу. – Ти-ри-ри. Снова молчание, луг, лазурь, солнце уже садится, стелющиеся тени. – Ти-ри-ри! Но на этот раз уже во весь голос, резко, как сигнал к атаке. И вдруг грянуло: – Берг! Отчетливо, громко… так, чтобы я не мог не спросить, что это значит. – Что? – Берг! – Что, берг? – Берг! – Да-да, вы говорили, что двое евреев… Еврейская хохма. – Какая там хохма! Берг! Бергование бергом в берг – понимаете, – бембергование бембергом… Ти-ри-ри, – добавил он хитро. У него затрепетали руки и даже ноги – будто он исполнял в самом себе танец – победы, триумфа. Машинально и глухо он повторил откуда-то из едва слышимых глубин: берг… берг… Затих. Выжидал. – Ну, хорошо. Прогуляемся немного. – Посидите, пан, что вы будете на солнце прогуливаться. В тени приятней. Одно наслаждение. Такие маленькие наслажденьица – самый смак. Сладость и услада. – Я заметил, что вы любите маленькие наслажденьица. – Как? Что? Простите? Он забулькал каким-то внутренним смехом: – Слово чести, физикой клянусь, вы имеете в виду те забавусы моиси на скатерке, на глазах у половины? Втайне, как и следует тому, чтобы скандал не схлопотать? Только она не знает… – Что? – Что это берг. Бергование мое бембергом моим со всей бемберговатостью бемберга моего! – Ну, хорошо… Вы отдыхайте, а я пройдусь… – Куда вы так спешите? Задержитесь-ка на малую минуточку, я, может, вам скажу… – Что? – Что вас интересует. О чем пан так любопытствует… – Вы свинья. Пошляк. Тишина. Деревья. Тень. Полянка. Тишина. Я это тихонько сказал – но что мне могло грозить? В крайнем случае, он оскорбится и откажет мне от дома. Ну что же, порву, оборву, перееду в другой пансионат или вернусь в Варшаву, чтобы нервировать отца и доводить до отчаяния мать собственной персоной, которая для них просто невыносима… Ба, а он не оскорбился… – Вы грязная свинья, – добавил я. Полянка. Тишина. Для меня, собственно, только одно было важно: чтобы он не был сумасшедшим. Закрадывалось опасение, что это просто маньяк, mente captus,[10] a в таком случае терял всякий смысл и он сам, и все его возможные поступки или признания, тогда в основании и – Что вы на меня кидаетесь? – спросил он как бы между прочим. – Я не кидаюсь. Покой природы… В конце концов, если я его оскорбил, то это оскорбление где-то там, на расстоянии… почти как в телескоп. – Я мог бы спросить: по какому праву? – Вы развратник. – Хватит! Хватит! С вашего разрешения, высокий суд, прошу и, наконец, я умоляю со снисходительностью выслушать меня; Леон Войтыс, образцовый отец семейства, под судом и следствием не состоявший, тяжким трудом я зарабатывал на хлеб, с утра раненько, изо дня в день, за исключеньем, разве, воскресенья, из дома в банчик, из банчика в домик, теперь на пенсии, но образцовый, как всегда, встаю я в шесть пятнадцать, а полдвенадцатого сплю уже (и если бриджик, то с разрешения дражайшей половины), я, милостивый государь, половине моей за тридцать семь годов супружеского проживанья ни разу ни с одной того… гм-гм… Не изменил. Ни разу. Тридцать семь. Ни разу! Взгляните на меня! Я добрый, нежный, вежливый, терпимый и покладистый супруг, я наилучший, нежно любящий отец, с людьми любезен и открыт, доброжелателен, всегда спешу на помощь, скажите, сударь, какие основания у вас судить о моей жизни, что я там, где-то, что-то, на стороне, пошел кривой дорожкой, преступно, тайно, пьянство, кабаре, разврат и оргии, мерзость и распутство с красотками-кокотками и вакханальи с одалисками при свете красных фонарей, но вы ведь видите, спокойно здесь сижу, беседую и, – выкрикнул он с торжеством мне прямо в лицо, – я correct[11] и tutti frutti! Tutti frutti! Ax ты, шельма! – Вы онанист. – Простите? Что? Как прикажете понимать? – К своим со своим и за своим! – Что это значит? Я наклонился к самому его лицу и сказал: – Берг! Подействовало. Сначала он заерзал, удивившись, что это слово донеслось до него извне. Удивился и даже, посмотрев на меня со злостью, буркнул: – Что вы в этом понимаете! Но тотчас же затрясся от внутреннего смеха, казалось, что он распух от этого смеха: – Ха-ха-ха, правильно, конечно же, двойное и тройное бергованье бергом, спецификальная система потихусберг и секретусберг в любое время дня и ночи, охотнее всего за столиком обеденным, семейным подбемберговывать себе под взглядами дочурки и жены! Берг! Берг! У вас есть нюх, сударик мой! Однако ж, уважаемый, прошу… Он стал серьезнее, задумался, вдруг будто вспомнил что-то, сунул руку в карман и показал мне на ладони: кусок сахара в бумажке – два или три леденца – сломанный зубец от вилки – две непристойные фотографии – зажигалку. Пустячки!.. Пустячки, как те камешки-комочки, стрелки, палочки, воробьи! У меня вдруг появилась уверенность, что это он! – Зачем это? – Это? Карамелюмберги и наказаниумберги в инстанции Наивысшего Трибунала. Наказаниумберги Окружного отдела наказаний и карамелюмберги Отдела милостей-деликатесов. Наказание и награда. – Кого пан так карает и награждает? – Кого? Он сидел, застыв в неподвижности с вытянутой рукой, и смотрел «себе» на руку – как ксендз, который перебирал «своими» пальцами, как Ядечка, которая «себя» любила… и… и… и… как я, который «себя» казнил… Опасение, что он может быть сумасшедшим, рассеялось, мне теперь казалось более правдоподобным, что мы оба над чем-то трудимся – и в поте лица. Да, тяжелая работа, работа на таком расстоянии, я вытер «себе» лоб, впрочем, сухой. Жарко, но уже не так докучливо… Он послюнил палец и потер им старательно по руке, а потом принялся задумчиво рассматривать ногти. – Вы только о себе думаете, – заметил я. Он развеселился как бы во весь голос и на все стороны и почти пританцовывал сидя: – Ай, да, ай, да-да, слово чести, я только о себе думаю! – Это вы того воробья повесили? – Что? Кого? Воробья? Нет. Куда там! – Кто же тогда? – А я откуда знаю? Разговор оборвался, я не знал, стоит ли его поддерживать, здесь, в застывшем пространстве. И начал счищать с брюк присохшую землю. Мы сидели на бревнышке, как два свата, только непонятно было, кого мы собирались сватать. Я снова сказал ему: – Берг… – Но тише, спокойнее, и предчувствие меня не обмануло, он взглянул на меня с одобрением и шепнул, пробормотал: – Бергум, бергум, а пан, я вижу, бемберговец! И спросил по-деловому: – Вы бембергуете? Потом засмеялся: – Паночек любезненький мой? Догадался ли паночек, с чего это я допустил его до бемберга? Что себе думает пан разлюбезный головенкой своей? Что Леось Войтысов такой дурачок, чтобы кого попало до бергум-берг-бергума допускать? Шутки в сторону! Я вас допустил потому… – Почему? – Э-э-э, какой вы любопытный! Ну ладно, скажу. Он легонько схватил меня за ухо – и дунул в ухо. – И скажу! Почему бы мне не сказать? Ведь пан себе дочку мою, Войтысувну, урожденную Войтысу, Лену-Гелену, берг берг бембергует себе в берг! Бергом. Потихоньку. Вы думаете, что у меня глаз нет? Озорник! – Что? – Проказник! – Чего вы хотите? – Тихоня! Паночек себе дочку мою берг! Тайнюсиумберг, любусиумберг, и хотелось бы паночку любезненькому вбемберговаться ей под юбчонку в самый марьяж, как любовникусбергу номер один! Ти-ри-ри! Ти-ри-ри! Кора на дереве, сучки, ростки, так он знал, во всяком случае, догадывался… моя тайна уже не была тайной… но что он знал? Как с ним говорить? Как обычно или же… конфиденциально? – Берг, – сказал я. Он смотрел на меня с одобрением. Туча белых бабочек, похожая на клубящийся шар, пролетела над лугом и исчезла за лиственницами у ручья (там был ручей). – Вы заберговали? Ха, а вы стреляный воробей! Я тоже бергую. Будем вместе бемберговать! При условии, ха-ха, что гражданин на роток накинет платок, никому ни гугу, а если паночек гугу, к примеру, женуле моей разлюбезной, божественной флоре моей, вон, вон из дома, с глаз долой, за посягательства забраться в супружеское ложе любимой дочери моей! Договорились. И потому, признав, что пан достоин нашего доверья, постановляем мы Декретом б… берг… номер 12.137 и допускаем пана к участию в бергбемберговом тайном торжестве сегодняшнем моем, в бергпразднестве моем с духами и цветком. А говоря иначе: вы думаете, сударь мой, я затащил вас в эти горы, чтоб любоваться видами? – А зачем же? – Для празднования. – Чего? – Юбилея. – Чего? Он посмотрел на меня и сказал с какой-то странной тоской и с молитвенным выражением: – Чего? Величайшего блаженства всей моей жизни. Двадцать семь лет назад. Он снова взглянул на меня, и это был мистический взгляд святого и даже мученика. И добавил: – С кухаркой. – С какой кухаркой? – С той, что здесь жила тогда. О сударь! Всего лишь раз мне в жизни довелось, зато великолепно! Блаженство это я как святое таинство ношу в себе. Раз в жизни! Он затих, а я между тем оглядывал окружающие горы, горы и горы, скалы и скалы, леса и леса, деревья и деревья. Он послюнил палец, потер им руку, посмотрел. Начал медленно, просто, обыденно: – Вам следовало бы знать, какая у меня была молодость. Мы жили в маленьком городке, в Соколове, отец работал директором кооператива, необходимо было, как вы понимаете, соблюдать осторожность, ведь люди сразу обо всем догадываются, в маленьком городке живешь, знаете ли, как за стеклянной витриной, каждый шаг, движение, взгляд – все как на ладони. Боже святый, вот так я и жил на виду у всех, таился и прятался, а что до этого самого, то, должен признаться, я никогда особой храбростью не отличался, ха-ха, что делать, робкий, тихий… не знаю уж почему… хотя, естественно, что-то там себе отщипывал, если случай подвернется, устраивался, как мог, но об этом и говорить-то нечего. Не о чем. Постоянно на виду. А потом, знаете ли, как только в банк поступил, сразу женился, и, уж не знаю, что-то, конечно, было, но не очень, так себе, мы по большей части жили в городишках, как за стеклянной витриной, все видно, и даже, скажу я вам, я оказался больше на виду, потому, знаете ли, что в браке один присматривает за другим с утра до вечера и с вечера до утра, и, представьте себе, каково мне было под проницательным взглядом жены моей, а потом ребенка моего, ха-ха, что делать, в банке тоже под присмотром, я и придумал себе в служебное время такую забаву: ногтем на бюро процарапывать одну и ту же линию, и вот приходит заведующий секцией: что это вы ногтем вытворяете, да, делать нечего, в результате я был вынужден, вынужден, понимаете, искать себе все более ничтожных удовольствий, таких, мимолетных, почти незаметных, однажды, когда мы жили в Дрогобыче, приехала на гастроли одна актриса, невероятно роскошная, просто львица, и я в омнибусе случайно коснулся ее руки, это, сударь, был шок, безумие, дикое желание еще хотя бы раз, но об этом и речи быть не могло, невозможно, в конце концов, измученный тоской, я все же взялся за ум и подумал, а что тебе чужую руку искать, ведь у тебе есть две своих, вы не поверите, но при определенной тренировке можно так наловчиться, что одной рукой щупать другую, под столом, например, и никто не увидит, а если и увидит, то что здесь такого, можно трогать не только руку рукой, а, например, колено коленом иди дотрагиваться пальцем до уха, ведь оказывается, наслаждение это, знаете ли, вопрос предрасположенности, если постараться, то и собственным тельцем можно попользоваться, не то, конечно, но лучше синицу в руку… естественнее и охотнее я бы с красоткой-кокоткой… но на нет, сами знаете… Он встал, поклонился и запел: Еще раз поклонился и сел. – Мне не на что жаловаться, я получил кое-что от жизни, а то, что другие больше, тут уж ничего не поделаешь, впрочем, кто его знает, каждый привирает, похваляется, что он с той, он с другой, а на самом деле одно убожество, возвращается домой, садится, снимает свои ботинки и ложится в кровать сам с собой, так зачем же столько болтовни, я, по крайней мере, могу, как вы знаете, настолько сосредоточиться, что доставлю сам себе маленькие, мимолетные наслажденьица, и не только эротические, можно, к примеру, забавляться, как паша, шариками из хлеба или протирать пенсне, я этим два года занимался, они мне мозги сушат семейными делами, работой, деньгами, политикой, а я себе пенсне… так я и говорю, что же я хотел? ага, вы понятия не имеете, как человек растет от таких мелочей, просто невероятно, как он крепнет и развивается, зудит, скажем, у вас пятка где-то в глуши, на Волыни, так и от зуда в пятке можно получить немного удовольствия, все зависит от подхода, осознания предрасположенности, сударь, ведь если мозоль может болеть, то почему тот же мозоль не может доставить удовольствие? А тыкать языком в разные щелочки зубов? Не удовольствие? Что же я хотел сказать? Эпикуреизм, или наслажденисиум, может быть двояким, primum, кабан, буйвол, лев, secundum, пчелка, мушка, ergo,[12] в большом масштабе и в малом масштабе, но если в малом, то здесь необходимы способности к микроскопированию, дозированию и правильному классифицированию, то есть разделению, ибо поедание карамельки можно разделить на несколько этапов: primum, обнюхивание, secundum, облизывание, tercium, отправление в рот, quartum, забавы с языком и слюной, quintum, выплевывание на ладонь и разглядывание, sextum, разгрызание с помощью зубов, я пока остановлюсь только на этих этапах, но, как вы видите, можно обойтись и без дансингов, шампанского, ужинов, икры, декольтесов, фру-фру, чулочек, трусиков, бюстиков, нервотрепки, щекотки, хи-хи-хи да ой-ё-ёй, что вы, как вы смеете, хи-хи-хи, ха-ха-ха, ох-ох-ох, их-их, и с хомутом. А я сижу себе за ужином, с семьей беседую, с жильцами и потихоньку-полегоньку наскребаю себе парижского шантана. Поймай-ка меня! Хе-хе-хе, не поймаешь! Вся штука заключается в определенного рода внутренней концентрации усладно-сладостной и пышной с опахалами и плюмажами в духе султана Селима Великолепного. Важны залпы артиллерии. А также колокольный звон. Он встал, поклонился и запел: Еще раз поклонился. Сел. – Вы, наверное, думаете, Леонус-психо-патус? – Некоторым образом. – Конечно, думайте-думайте, легче будет. Я сам слегка сумасшедшим прикидываюсь, чтобы легче было. Без этого стало бы слишком тяжело. Вы любите удовольствия? – Люблю. – Ну, видите, паночек, мы и договорились. Дело-то простое. Человек любит… что? Любит. Любциум. Любусиумберг. – Берг. – Что? – Берг! – Как это? – Берг. – Хватит! Хватит! Не… – Берг! – Ха-ха-ха, вы меня забемберговали; вы тот еще тихоня! Кто бы мог подумать! Вы бергберговец. Бергумберг! Гони! Во всю мочь! Гайда! Гайдасиумберг! Я смотрел на землю – снова рассматривал землю, с травинками… с камешками-комочками… Сколько же миллиардов! – Полизать! – Что? – Полизать, говорю, полизусиумберг… или плюнуть! – Что это вы? Что вы? – закричал я. Луг. Деревья. Бревно. Стечение обстоятельств. Случайность. Без паники! Случайность, что он об этом «плевке»… ведь не в губы… Спокойно! Не обо мне речь! – Сегодня праздник ночью. – Какой? – Сегодня паломничество. – Вы очень набожны, – заметил я, а он посмотрел на меня с той же странной тоской, что и раньше, и сказал пылко, но смиренно: – Как же не быть мне набожным, ведь набожность есть аб-со-лют-ная, не-у-мо-ли-мая необходимость, и самому ничтожному из удовольствий не обойтись без набожности, ой, что это я, сам не знаю, я иногда теряюсь, как в величайшем из монастырей, но вы же понимаете, что это завет и месса святого наслажденья моего, аминь, аминь, аминь. Встал. Поклонился. Продекламировал: – Ite, missa est! Еще раз поклонился. Сел. – Весь цимес в том, – объяснил он деловито, – что Леось Войтысовец за всю свою обыденную жизнь один лишь раз познал блаженство, но абсолютное, сказал бы я… и это было двадцать семь лет назад с кухаркою из этого приюта. Двадцать семь лет назад. Годовщина. Пусть и неполная, до полной не хватает трех дней и месяца. Так вот, – наклонился он ко мне, – они уверены, что я их затащил сюда, чтоб любоваться видами. А я их для паломничества к месту, где с той кухаркою… двадцать семь лет назад, до годовщины не хватает трех дней и месяца… Паломничество. Жена, ребенок, зять и ксендз, Люлюси и Толюси – все на паломничество к месту наслажденья, к берг бергум и усладусберг, и я к полуночи их вбембергую под тот камень, где я тогда с ней берг бергум берг и в берг! Пусть поучаствуют! Паломничествобергум к усладусберг, ха-ха, они не знают! Вы знаете. Он улыбнулся. – Но вы не скажете! Он улыбнулся. – Вы бембергуете? Я тоже бембергую. Побембергуем вместе! Он улыбнулся. – Идите, пан, идите, мне одному побыть необходимо, чтоб подготовиться к священной мессе услады моей жизни в сосредоточенье набожном, в торжественном воспоминанье и воссозданье, праздник, праздник, гей, праздник величайший, оставьте меня, сударь, чтобы я в посте, в молитве очистился и уготовился к священнодействию блаженства моего, к святой усладе жизни в сей незабвенный день… идите, пан! A rivederci![13] Луг, деревья, горы, небо в заходящем солнце. – И не думайте, что я с приветом… Я притворяюсь сумасшедшим только для того, чтоб было легче… На самом деле я монах-епископ. Который час? – Уже седьмой. Конечно, его слова о «плевке» – не более чем стечение обстоятельств, о губах Лены во мне он не мог знать и не знал, любопытно, однако, что стечения обстоятельств случаются чаще, чем можно предполагать, липкость, одно липнет к другому, события, факты, явления, как намагниченные шарики, ищут друг друга, оказавшись поблизости, паф… и соединяются… чаще всего как попало… но в том, что он догадался о моей страсти к Лене, не было ничего удивительного, человек он незаурядный, так, может, все-таки он повесил воробья, его были затеи со стрелкой, с палочкой, возможно, и с дышлом?., пожалуй, его… да, это он… любопытно, необычайно любопытно, он или не он – уже не имеет значения, это уже ничего не меняет, так или иначе, но воробей и палочка существуют там же… и с той же силой, ничуть не ослабев, Боже, неужели нет спасения? Любопытно, необычайно любопытно, ведь было между ними какое-то сходство, странное сцепление, иногда почти очевидное, например, и он поклоняется мелочам, его делишки как – Паломничество сегодня ночью к местам единственного в жизни и величайшего блаженства моего двадцать семь лет назад. Без четырех деньков и месяца. – Я встал. Но заметно было, что он не хотел меня отпускать без уточнения информации, поэтому спешил. – Сегодня ночью бембергума отпразднуем мы тайно! Пейзажики! Какие там пейзажики! Все здесь затем, чтобы торжественно отметить торжество Великого Блаженства моего с кухаркой, я говорил об этом, с кухаркою из горного приюта… – кричал он, пока я уходил. Луг, деревья, горы, тени, как грифы… Я иду, пахучая, раззолоченная трава, расцвеченная красными цветочками, запах, запах, который был и не был, как тот запах, там, тогда, садочек и стена, к которой мы подходим с Фуксом по линии, по линии швабры, мы подходим, предел отдаленности после страны побеленных деревцев с колышками в стране завалов мусора, и хлама, и сорняков… и запах ссак или похожий на него, ссаки в жаре и палочка, которая уже ждала нас в тошнотворном и обессиливающем запахе, чтобы скомбинироваться потом, не сразу, потом, с дышлом, с дышлом среди хлама в этом сарае с горячими ремнями, с мусором, с приоткрытой дверью, и это дышло, которое толкнуло нас на комнатку Катаси, кухня, ключ, окно, плющ, где эти воткнутые, вбитые булавки, шпильки, гвозди заставили бить по бревну Кубышку, бить по столу ботинком Лену, меня на ель толкнули, ветки, иголки, сучки, я залезаю, а там чайник, чайник, чайник, и этот чайник меня бросает на кота… кот, кот! Я кота, я с котом, когда там, бр-р-р, свинство, бросить, бросить все это… так я думал об этом спокойно и сонно, луг нагонял сон, я шел медленно, смотрел под ноги, смотрел на цветочки, пока не попал в капкан на ровной дороге. Из ничего получился капкан, глупый… Передо мной оказались два небольших камня, один справа, другой слева, а немного дальше налево виднелось кофейного цвета пятно земли, вспученной муравьями, еще далее налево был большой корень, черный, гнилой, – все на одной линии, притаенное в солнце, укрытое в блеске, спрятанное в свете, – я уже готов был пройти между камнями, но в последний момент заметил небольшой проход между камнем и вспученной землей, это было минимальное отклонение, на чуть-чуть, можно пройти и так и эдак… однако само отклонение ничем не было оправдано, что меня, наверное, и смутило… поэтому машинально я опять слегка, чуточку свернул, чтобы пройти, как хотел с самого начала, между камнями, но тогда почувствовал уже определенные затруднения, ох минимальные, которые возникли в связи с тем, что после двукратных отклонений мое намерение пройти между камнями приобрело уже характер решения, незначительного, конечно, но все же решения. А это не было оправдано, ведь абсолютное равнодушие этих предметов в траве не предполагало принятия никаких решений, какая разница, где пройти, здесь или там, к тому же долина, убаюканная лесами, оцепеневшая, была как снулая рыба или жужжание мухи, одурманенная, забальзамированная. Покой. Зачарованность, слепота и глухота. Поэтому я решил пройти между камнями… но решение за несколько прошедших мгновений стало еще более решением, а как же тут решать, если разницы никакой нет… тогда я снова остановился. И вот, в бешенстве, снова поднимаю ногу, чтобы пройти, как уже намеревался, между камнем и землей, но вижу, что, если пройду между камнем и землей после трехкратных попыток, то уже не просто пройду, как обычно, а совершу какое-то важное действие… тогда я выбираю дорогу между корнем и вспученной землей… но понимаю, что это было бы похоже на трусость, тогда я снова хочу пройти между камнем и землей, но, черт возьми, что происходит, в чем дело, что я тут встал посреди дороги, с призраками сражаюсь, что ли, Господи, Боже ты мой!.. В чем дело? В чем дело? Сладкий, солнечно-знойный сон сковал травы, цветы, горы, не дрогнет ни былинка. И я не двигался с места. Стоял. Но моя неподвижность становилась все более невразумительной, даже безумной, я не имел права стоять вот так, это НЕВОЗМОЖНО, Я ДОЛЖЕН ИДТИ… но я стоял. И тогда, в этой неподвижности, моя неподвижность отождествилась с неподвижностью воробья, там, в кустах, с неподвижностью ансамбля, который там неподвижно неподвижнел: воробей – палочка – кот, с этим мертвым вечным ансамблем, где неподвижность разрасталась, как и я разрастался, не в силах двинуться, здесь, на лугу, в моей усиливающейся неподвижности… Но тут-то я и вышел из неподвижности. Вдруг сбросил с себя все, всю немочь, и спокойненько прошел, не знаю даже где, потому что это не имело значения, и думал о другом, о том, что солнце здесь раньше заходит – горы. Да, солнце уже низко стояло. Я шел по лугу, насвистывал, потом закурил сигарету, остался только осадок, как от незаконченного дела, бледное воспоминание конфуза. Вот и дом. Никого. Открытые настежь окна и двери, пусто, я прилег отдохнуть, а когда снова спустился вниз, в сенях суетилась Кубышка. – А где все? – На прогулке. Хотите крюшона? Она налила мне крюшона, и наступило молчание – тоскливое, или усталое, или отчужденное – и она, и я не скрывали, что не хотим или не можем говорить. Я медленными глотками пил крюшон, она оперлась о раму, смотрела в окно, была похожа на человека, уставшего после долгого похода. – Пан Витоль, – сказала она, не договорив конечное «д», что с ней случалось в моменты крайней нервозности, – видали вы такую вертихвостку? Эта задрыга даже духовной особе покоя не дает! Они что себе думают, что я бордель-мама? – выкрикнула она, растопырившись. – Прошу прощения! Я их научу, как в гостях себя вести! А этот ферт в бриджах еще хуже, конец света, пан Витоль, если бы она одна кокетничала, а то ведь и он вместе с ней кокетничает, виданное ли дело, чтобы муж вместе с женой кокетничал с другим мужчиной, просто невероятно, ведь он сам ее на колени к нему усаживает, скандал, чтобы муж собственную жену кому-нибудь на колени, да еще в медовый месяц, у меня в голове не укладывается, что у моей дочери могут быть такие безнравственные и невоспитанные подруги, и все назло Ядечке, задались целью испортить ей медовый месяц, пан Витоль, я много чего навидалась, но такого не видела и блядства не потерплю. Потом спросила: – Вы видели Леона? – Да, я недавно встретил его, он на бревне сидел. Я медленно допил крюшон, хотел еще что-то сказать, но это не нужно было ни ей, ни мне, немочь, что тут говорить… слишком далеко… за горами, за лесами… мы были… были… где-то не здесь… Но и это чувство казалось как бы непрочувствованным, затронутым отстраненностью… Я поставил стакан, еще что-то сказал и ушел. Опять я шел по лугу, но на этот раз в противоположном направлении – их искал. С руками в карманах, с опущенной головой, в глубоких размышлениях, но без единой мысли – будто все мысли кто-то у меня отнял. Долина-котловина с плюмажами деревьев, с плащами лесов, с горбами гор обступала меня, но больше с тылу, как гвалт, как шум водопада, как событие из Ветхого завета, как свет звезды. Прямо передо мной травы несметные. Я поднял голову – люлюсоватые хиханьки донеслись до ушей – компания высыпала из-за деревьев, Люлюсь – бревно, Люлюся, пусти – уколю, кофточки, шарфики, платочки, бриджи – все двигалось в беспорядке, а когда они увидели меня, то замахали, я тоже замахал. «Куда это вы подевались? Куда запропастились? Мы добрались аж туда, до холма…» Я присоединился и пошел с ними прямо на солнце, которого, однако, уже не было, – оно оставило после себя только огромное солнечное ничто, некую солнечную пустоту, обозначенную усилением сияния, растекающегося из-за горы, как от укрытого источника света, – поджигая лиловое, скрытно лучистое небо, уже покинувшее землю. Я осмотрелся, все здесь, внизу, изменилось, хотя пока еще неопределенно, – но уже сейчас появились признаки равнодушия, усугубления, запустения, что-то похожее на поворот ключа в замке, горы, холмы, деревья, камни выступали уже сами по себе и как в заключительном акте. А веселье нашей группки становилось какофоничным… звук, как из треснувшей трубы, никто ни с кем не шел, каждый сам по себе, Люлюсы сбоку, она первая, он за ней, с блаженными минами, но жальца проглядывали в этих минах… Центр составляла Лена с Фуксом, немного подальше Толя с Ядечкой, за ними ксендз – все вразбивку. Я подумал, что их многовато. Что делать, думал я испуганно, с ними со всеми? … и удивлял меня Фукс, оживленный, подскакивающий с громкими воплями: – Пани Леночка, прошу защиты! – А Люлюсы: – Лена, не помогай ему, у него медовый месяц! – А Фукс: – У меня всегда медовый месяц, вечный медовый месяц! – Люлюсь: – А этот опять со своими месячными, уши вянут! Неопределенный смех Лены… Ох, мед… липкий мед медового месяца трех парочек… со стороны Ядечки превращающийся в мед «своеобразный», «специфичный», как некоторые запахи, ведь «ей нравится, когда она сама себя нюхает», и она вообще не моется, зачем, а если даже и моется, то очень серьезно, для себя, для гигиены, не для кого-то. Люлюсы атаковали Фукса, но, очевидно, подразумевалась Ядечка, он служил им всего лишь бортом бильярдного стола… что прекрасно понимал, но в восторге, что наконец-то стал мишенью для чьих-то шуточек, он почти приплясывал в рыжем экстазе, он, жертва Дроздовского, кокетничал теперь в убогом веселье. Пока он так себе сбоку приплясывал, со стороны Толей накапливалось молчание, самолюбивое, мерзкое. У моих ног трава – и трава – из стебельков, былинок и травинок в различных обстоятельствах их бытия – скручиваний, переплетений, падений, надломов, одиночества, увядания, высыхания, – которые мелькали передо мной и исчезали, поглощенные массой травы, растекшейся неустанно до самой горы, но травы, уже запертой на ключ, осоловелой, обреченной на самое себя… Шли мы медленно. Хаханьки Фукса выглядели глупее хиханек Люлюсов! Меня удивлял его кретинизм, неожиданное crescendo[14] его кретинизма, но еще более поразительным для меня был мед. Мед набирал силу. И началось это с «медового месяца». Но теперь «мед» (благодаря Ядечке) становился все более «специфичным»… все более отвратительным… Чему и ксендз способствовал… перебирая своими пальцами… Любовный, но мерзкий мед, он и меня слегка вовлекал и объединял с ними. Ох уж эти связи! Пора перестать комбинировать – сравнивать – соединять. Наши шаги, неторопливые, праздные, привели нас к идиллическому ручью. Фукс побежал, нашел подходящий для перехода брод и крикнул «сюда». Скудость света ощущалась все больше в просвете, обрамленном по краю лесом. Люлюся взмолилась: – Лёлик, пожалей мои туфельки, возьми меня на ручки, перенеси! Ой-ё-ёй! На что нахально Люлюсь: – Пан Толя, да перенесите вы ее! Когда Толик ответил покашливанием, Люлюсь задрыгал ляжками и заявил с самой невинной, наивной серьезность гимназистки: – Честное слово, я совершенно выбился из сил, замертво падаю, окажите мне такую любезность! Развивалось это следующим образом: Люлюся крикнула в адрес Люлюся: «Подлец!» Подбежала к Толе и почти приплясывала перед ним: «Пан Толя, я так несчастна, меня муж бросил, пожалейте мои туфельки!» И выставляла ножку. Люлюсь: – Честное слово, пан Толя, раз, два, три, была не была! – Люлюся: – Раз, два, три! – И просилась к нему в объятия. Люлюсь: – Гайда, была не была. Раз, два, три! Я не очень приглядывался, меня больше интересовало окружение, среда, то, что окружало и стесняло, например, давление гор, которые издали обнимали и сжимали, проявляя уже некоторые признаки суровости, огрузнев от приникших, расплывшихся лесов (хотя высоко над ними еще стояло сияние – но отлетевшее). Несмотря на это, я отлично видел, что Люлюсы исполняют боевой танец, ротмистр ничего, Фукс на седьмом небе, Людвик ничего, ксендз стоит, Лена… почему я опоганил ее для самого же себя тогда, в первую ночь, в коридоре, губой Катаси и почему вместо того, чтобы назавтра же забыть об этом, я к этому вернулся и закрепил?… Одно вызывало во мне любопытство, одно интересовало, была ли эта, в частности, ассоциация лишь причудой с моей стороны, или действительно существовала между ее ртом и этой губой какая-то связь, которую я подсознательно предполагал, – но какая? Какая? Барский каприз? Проявление распущенности и самодурства? Нет. Я не чувствовал за собой вины. Такое со мной случилось, но это не я… Зачем мне умышленно осквернять ее для самого же себя, ведь без нее моя жизнь уже не могла быть многозвучной, свежей, живой, а лишь полумертвой, гнилой, извращенной, омерзительной, без нее, стоящей здесь в сонмище соблазнов, на которые я предпочитал не смотреть. Предпочитал смотреть в землю и держать в голове долину. Нет, не то, чтобы я не мог ее любить из-за этой свинской ассоциации с Катасей, не в этом дело, хуже, что я не хотел ее любить, мне не хотелось, а не хотелось потому, что если бы у меня была сыпь на теле и с этой моей сыпью я бы увидел прекраснейшую из Венер, то мне бы тоже не захотелось. Я даже не смотрел бы на нее. Мне было плохо, поэтому и не хотелось… Так… так… значит, я омерзителен, а не она? Значит, во мне причина мерзости, моя здесь вина. Нет, не добраться мне до сути. Не додуматься… И вот, «возьмите меня», ножки Люлюси в цветных чулочках, «возьмите, пан Толя, по-дружески, у вас тоже медовый месяц»… И голос Ядечки, глубокий, в полную грудь, искренний, благородный! – Толя, прошу тебя, перенеси же пани! Я взглянул. Толя уже укладывал Люлюсю на траву на другом берегу ручья, скандал закончился, мы опять идем, медленно идем по этой траве, мед, почему мед, мед с пальцами ксендза, я шел, как ночью через лес, где неуловимые, неведомые шорохи, формы, тени мучительно сгущаются и давят, окружив и изготовившись к прыжку и нападению… а Леон, что же Леон со своим бембергом в берг? Сколько он будет подстерегать и подкрадываться? Откуда выпрыгнет зверь? На лугу, окруженном горами, которые безмолвно погружались в забытье и запустение, воздвигая гигантские, неприступные взгляду валы, башни безжизненности, крепости слепоты и немоты, на этом лугу показался из-за деревьев дом, который не был домом и существовал лишь постольку, поскольку не был… не был тем домом, оставшимся там, далеко, со встроенной схемой-системой: повешенный воробей – висящая палочка – удушенно-повешенно-зарытый кот, все под присмотром «манерных» губок Катаси, которые могли быть или в кухне, или в саду, или на крыльце. Проникновение того дома в этот было назойливым – но в то же время болезненным, абсолютным и очень болезненным, – однако не только болезненным, но и агрессивным, – и я подумал, что уже ничего не поделаешь, это созвездие, эта конфигурация, эта схема и система уже неодолимы, их не отбросишь, от них не спасешься, они утвердились, даже слишком. Слишком. А я здесь шел себе по лугу, и Людвик спрашивал меня, не одолжу ли я ему лезвие – да, разумеется, пожалуйста! – и (думал я) с этим уже не справишься, потому что любая оборона, любое отступление еще более осложняет ситуацию, как бы вовлекая в одну из тех ловушек, где с каждым движением только сильнее затягиваются путы… кстати, кто знает, возможно, эта напасть приключилась со мной именно потому, что я защищался, возможно, кто знает, я слишком испугался, когда впервые Катасина губа соединилась для меня с Леной и это вызвало спазму, первую спазму-схватку-ловушку, с которой все и началось… Неужели моя оборона спровоцировала нападение?… В этом я не был уверен… Но в любом случае теперь уже слишком поздно, полип присосался к моему подбрюшью, и между нами возникло противодействие, чем упорнее я с ним боролся, тем очевиднее он был. Дом перед нами казался подорванным в самой материальности своей, изъеденной сумерками… и котловина, залитая немочью, была похожа на лицемерную чашу дружбы, на пропитанный ядом букет, небо отдалялось и исчезало, занавес опускался, усиливалась отчужденность, предметы не хотели больше общаться и расползались по норам, омертвение, исчезновение, конец, – хотя кое-что и было видно, – но появлялись зловещие признаки притупления самого зрения. Я усмехнулся, подумав, что темнота бывает очень кстати, можно невидимкой подобраться, прикоснуться, схватить, обнять и любить до помрачения, но что поделаешь, мне не хотелось, мне ничего не хотелось, у меня экзема, я болен, ничего, ничего мне не надо, только плюнуть ей в губы, плюнуть, и больше ничего. Мне не хотелось. – Смотри! – услышал я, как говорила эта свинья своему Возлюбленному и Единственному, тихо, но страстно (и хотя я не смотрел на них, но был уверен, что это относится к лиловым краскам, разлитым по небосклону). – Смотри, – сказала она искренне и торжественно губоротым органом своим, и я тотчас же услышал «вижу», глубоко баритональное, искреннее. А что ксендз? Что там ксендз со своими лапами? Что слышно с его стороны? Перед самым домом Фукс с Люлюсом устроили соревнование, кто первым добежит до дверей. Мы входим. Кубышка на кухне. Леон выскочил из соседней комнаты, с полотенцем. – Приготовусиум к манжусиум,[15] наедасиум от пузюсиум, те-ре-пум-пум, гей-гей, манжусиум, усиум, усиум, это вам не сюсюсиум, а все в пузюсиум, ха, э-ге-гей, братики гуралики, дайте мне рогалики, кусок в роток, а там, даст Бог, и на правый бок! Людвик еще раз попросил лезвие, – а сразу после этого Леон толкнул меня, спросив, не одолжу ли я ему часы, в своих он не уверен. Я дал ему часы и спросил, зачем ему такая точность, он шепнул, что все должно быть минута в минуту! Тут же вернулся Людвик, хотел, чтобы я дал ему кусок веревки, но у меня не было. Я задумался: часы, лезвие, веревка, один просит, другой просит, что такое, неужели и с этой стороны начинается?… Сколько комбинаций могло завязаться одновременно с моей, сколько мотивов обозначиться независимо от меня, – едва проглядывающих, зачаточных, а также обманных или замаскированных? Как, к примеру, разобраться с этим ксендзом? Стол почти накрыт, по дому расползается темень, намного более густая и плотная, чем снаружи, на лестнице уже ночь, но в нашей комнате наверху, где Фукс причесывался перед карманным зеркальцем, прислоненным к оконной раме, еще сохранялись остатки света – однако мрак лесов на склонах, в каких-нибудь трех километрах, воровски лез в окно. А деревья у дома зашелестели листвой, пронесся ветерок. – Скандал, брат! – рассказывал тем временем Фукс. – Закусили удила непонятно почему, ты сам видел, но даже представить себе не можешь, что на прогулке делалось, кавардак, животики надорвешь, уж если за кого-нибудь возьмутся, тут только держись, не дай Бог, но и то правда, признаться, я ее понимаю… хуже всего, что она какая-то… блаженная… будь любезен, подержи зеркальце… так вот, я понимаю Люлюсю, такого парня отхватить за отцовские денежки, это, что ни говори, а раздражает, но чтобы и к другому подбираться… Лене, конечно, немного неловко, ведь это ее гости, и та, и другая ее подруги, к тому же она не знает, как себя вести в такой ситуации, уж чересчур тихоня, опять же Людвик, ну абсолютный ноль, странный тип, что прикажете, так бы я сказал, типичный функционер в костюме, откуда у него такая Лена взялась, странно, хотя люди чаще всего случайно сходятся, а, черт побери, три парочки в медовом месяце, никакого покоя, без пошлятинки не обойтись, с другой стороны, признаться, это уж слишком, даже ненормально, я понимаю, почему Люлюсе отомстить захотелось… Знаешь, она ведь застукала ее с Люлюсом… – Как это, застукала? – Я своими глазами видел. За завтраком. Наклонился, чтобы поднять спички, и увидел. У него рука под столом на колене, а рука Ядуси тут же, рядом, в каком-нибудь сантиметре, и явно не случайно. Об остальном можешь сам догадаться. – Тебе показалось. – Да это факт! У меня нюх на такие штучки. И Люлюся тоже догадалась… я по лицу понял… Так что теперь и она, и Люлюсь злятся на нее… Они просто в бешенстве… Я не хотел с ним спорить, и опять дала о себе знать чрезмерность, неужели так оно и было, а почему бы и нет, неужели Ядечка могла быть такой, а почему Ядечка не могла быть такой, ох, нашлись бы в случае чего тысячи причин для оправдания того, что она была именно такой… но Фукс мог и ошибаться, ему просто показалось… а может, он все выдумал из каких-то неизвестных мне соображений… я болен, болен, болен. И страх, что – А Дроздовский? Он нахмурился. – Холера! Напомнил-таки, мерзавец! Я как вспомню, что через несколько дней этот несчастный Дрозд будет торчать передо мной, восемь часов, восемь часов с этим недотепой, блевать хочется от такого типа, не понимаю, что у него за талант так меня нервировать… если бы ты видел, как он ногу выставляет… Блевать! Но чего там, carpe diem, гулясиум, пока давасиум, как говорит Леонисиум, что ухватишь, то твое, так или нет? Снизу голос Кубышки «прошу к столу, перекусим», – голос деревянный, даже каменный. Стена около окна, перед моими глазами, была, как все стены, неоднородной… жилки, красные круглые вкрапления, две царапины, выбоина, едва заметные трещинки – немного их, но все же они были, накопились за прошлые годы, и, погружаясь в их переплетения, я спросил о Катасе, интересно, как там Катася, ничего нового не случилось, как ты думаешь? Какое-то мгновение я вслушивался в собственный вопрос… – Что там могло случиться? Знаешь что… Я считаю, что если бы нам не наскучило так на даче у Войтысов, то ничего вообще бы не случилось. У скуки, брат, глаза еще больше, чем у страха! Если скучно, то Бог знает что можно себе навоображать! Пойдем!.. – Внизу было темновато, но, прежде всего, тесно, в сенях вообще не очень удобно, к тому же стол пришлось поставить в самом углу, так как две лавки были прибиты к стенам, где уже разместилась часть компании – естественно, с хиханьками да хаханьками, что «темно и тесно, в самый раз для медовых парочек», тогда Кубышка принесла две керосиновые лампы, распространяющие какую-то муть вместо света. Через минуту после того, как одна лампа была поставлена на полку, а другая на шкаф, они разгорелись поярче, и тогда косые лучи усугубили скученность телесности нашей вокруг стала и фантастичность картины, дрожащие облака огромных теней метались по потолку, лучи резко высвечивали фрагменты лиц и торсов, а остальное терялось, и от этого теснота и толчея усиливались, это была гуща, да, именно так, густо и еще гуще, в нашествии и торжестве рук, рукавов, шей, брали мясо, наливали водку, и все реальнее казалась фантасмагория с гиппопотамами. С мастодонтами. Лампы вызывали и усиление темноты на дворе, и ее полное одичание. Я сел рядом с Люлюсей, Лена сидела между Ядзюлей и Фуксом, довольно далеко, на другой стороне фантасмагории, сливались головы, переплетались, как ветви из стен, протянутые к мискам руки. На аппетит никто не жаловался, накладывали ломти ветчины, телятинки, ростбифа, горчица ходила по рукам. У меня тоже был аппетит, но в губы плюнуть, плевок примешивался к еде. И мед. Отравился я, и вместе с моим аппетитом. Ядуся с восторгом позволяла, чтобы Толик подкладывал ей салатика, а я голову ломал, как это может быть, чтобы она была не только такой, как я думал, но и такой, как говорил Фукс, хотя это вполне возможно, и она могла быть такой со своим губоротым органом и со своим экстазом, ведь всегда все возможно, и в миллиардах возможных причин всегда отыщется оправдание любой комбинации, но ксендз, что, собственно, этот ксендз, который ничего не говорил и что-то там ел совершенно так, как если бы ел кашу или клецки, ел неуклюже, по-крестьянски, убого и как-то раздавленно, будто червяк (но я ничего не знал, я ничего как следует не знал и смотрел в потолок), что же этот ксендз, происходит что-нибудь с той стороны? Ел я с аппетитом, но и с омерзением, но это я был омерзителен, а не телятина, как жаль, что я, извращая ее, извратил самого себя, извратил для себя все… но это меня не слишком беспокоило, что, в конце концов, могло меня обеспокоить при такой отдаленности? Леон тоже ел в отдаленности. Он сидел в самом углу, там, где соединялись лавки, стекла пенсне выделялись своим блеском, как капли воды, под куполом черепа, лицо нависало над тарелкой, он резал хлеб с ветчиной на маленькие кусочки, и начиналась процедура накалывания на вилку, поднесения ко рту, отправления в рот, смакования, пережевывания, глотания, пока он управлялся с куском во рту, проходило довольно много времени. Странное дело, он молчал, и, наверное, поэтому редко кто заговаривал за столом, все насыщались. Он удовлетворялся едой. Онанизировал едой, и это было мучительно, тем более что насыщение Ядечки рядом с ротмистром казалось сходным в своем несходстве («к своим со своим и за своим»), а за ее процессом еды оставалось еще насыщение ксендза с крестьянским пережевыванием чем-то паскудным. И «еда» соединялась с «губами», и, несмотря на это, «губы» опять принимались за свое, плюнуть в губы, плюнуть в губы… Я ел, и не без аппетита, и этот аппетит стал грозным свидетельством того, что я уже сжился с намерением плюнуть, но сам испуг меня не пугал, он был слишком отдаленным… Я ел холодную телятину и салат. Водка. – Одиннадцатого. – Одиннадцатое – это вторник. – …внизу плетение под серебро, вполне терпимо… – …в Красный Крест, но они сказали… Болтовня. Разные слова, то тут, то там, «орешки, солененькие такие?», «еще бы, возьмите, пожалуйста», «я ем, не отстаю», «чей?», «вчера вечером»… гуща заваривалась и расползалась, думал я, чувствуя себя как в наползающей туче, где постоянно что-то новое всплывает наверх, кто сможет запомнить, охватить столько, столько всего, железная кровать, та кровать, на которой она лежала с ногами, куда-то делась, затерялась по дороге, далее, к примеру, пробка, кусочек пробочки в столовой, эта пробка тоже куда-то исчезла, а далее грохот в ночи или, к примеру, графиня, цыпленок, о котором упоминал Людвик, пепельница с сеткой или хотя бы лестница, да, лестница, оконце, труба и желоб. Боже мой, хлам под дышлом и рядом, Боже правый, вилка, нож с рукой, с руками, ее рука, моя рука или ти-ри-ри, Боже правый, Фукс, все, что с Фуксом, солнце, к примеру, сквозь дыру в шторе или, к примеру, наша операция по линии оглобли, колышки-подпорки или марш по дороге в жару, потом, о, Боже, Боже, усталость, запахи, допитый чай… и как тогда Кубышка говорила «моя дочь», Боже, поиски корня и, не знаю, мыло в комнатке Катаси, кусочек мыла, или чайник, ее убегающий, ускользающий взгляд, калитка, детали калитки с замком, с засовом, Боже правый. Боже милосердный, все, что было там, на окне, в плюще, или, к примеру, сначала свет, а потом темнота, тогда, в ее комнате, ветки ели, по которым я спускался, или хотя бы ксендз на дороге и ассоциации, отдаленность, Боже, Боже, птица, повисшая в небе, Фукс, снимающий ботинки, и его следствие в столовой, глупо, глупо, кроме того, наш отъезд, дом с Катасей, к примеру, в первый раз крыльцо и дверь, жара, и то, что Людвик ходил в контору, или положение кухни относительно дома, желтоватый комок и ключ от комнатки, или жаба, что с этой жабой, куда она подевалась, кусок облупленного потолка и муравьи там, у другого дерева, на дороге, и угол, за которым мы стояли, Боже, Боже, Kyrie Elejson, Crystie Elejson,[16] дерево, там, на гребне, и то место, там, за шкафом, а отец, мои недоразумения с отцом, колья нагретой солнцем изгороди, Kyrie Elejson… Леон поднял ко рту палец с крупинкой соли, положил ее на язык, втянул язык… «…поневоле к ним пододвинули»… «по берегам Быстрины»… «пожалуйста, на третий этаж»… Наплывы слов, как на грязных обоях… как на потолке… Он покончил с едой и сидел с лицом, подвешенным к куполу черепа… лицо как бы свисало с черепа… Столько болтовни было, наверное, потому, что он молчал. Его молчание пробивало брешь. Надавил пальцем на крупинку соли, чтобы она прилипла, и поднял палец – посмотрел – высунул язык – коснулся языком пальца – закрыл рот – посмаковал. Ядечка поддевала вилкой кружки огурца. Ничего не говорила. Ксендз со склоненной головой, с руками под столом. Сутана. Лена. Сидела спокойно, но ее захлестывала волна мелких, судорожных движений, она поправила салфетку, что-то стряхнула, подставила стакан Фуксу, улыбнулась. Люлюсь подскочил: – Плесни! Вошла Кубышка, постояла с минуту, кряжистая, посмотрела на стол, вернулась на кухню. Я регистрирую факты. Эти, не те. Почему эти? Смотрю на стену. Точки, лишаи. Что-то вырисовывается, какая-то фигура. Нет, фигура расплывается, исчезает, остается хаос и грязная чрезмерность, что там ксендз, что с Фуксом, мед и Ядечка, где Людвик (ведь Людвика нет, он не пришел на ужин, я подумал, может, он бреется, надо бы Лену спросить, но я не спросил), а что с гуралями, которые нас привезли? Мешанина. Что тут можно понять? Внезапно на меня ударом обрушивается: что там, снаружи, на дворе, в пространстве с таким многообразием вариантов до самых гор и далее, за горами, шоссе, вьющееся по горам, болезненное, гнетущее, зачем я кота задушил? Зачем кота задушил? Леон поднял веки, посмотрел на меня, задумчиво, но очень внимательно, даже деловито – и, взяв стакан с вином, поднес его ко рту. Его напряжение, его сосредоточенность передались и мне. Я поднял стакан ко рту. Выпил. У него дрогнули брови. Я опустил веки. – Наше здоровье холостяцкое! – Чудовище, как ты посмел, какое там холостяцкое здоровье в медовый месяц! Ну, тогда наше, экс-холостяцкое! – Дайте ему, пусть червячка заморит! – Люлюсь, ты что! – Люлюся, ты что! Леон в блеске пенсне под куполом черепа вытянул палец, налепил крупинку соли, отправил в рот – посмаковал. Ядечка поднесла стакан ко рту. Ксендз издал странный, булькающий звук. Зашевелился. Маленькое окошко… с крючком. Я выпил. У него дрогнули брови. Я опустил веки. – Пан Леон, что вы такой задумчивый? – Пан Леон, о чем вы думаете? Люлюсы. Тут и Кубышка спросила: – Леон, о чем ты думаешь? Она задала этот вопрос пугающим тоном, стоя в дверях кухни с опущенными руками, она не хотела даже скрывать страха, спросила так, будто впрыскивала нам испуг, а я думал, думал, усиленно, углубленно, но без какой-то мысли. Леон прокомментировал как бы в сторону: – Она спрашивает, о чем я думаю. Мед. Кончик языка показался в щели его тонких губ, розовый, этот язык оставался между губами, язык пожилого господина в пенсне, язык, плюнуть в губы, в омуте, в ошеломляющем водовороте всплыли наверх губы Лены с губами Катаси, был момент, когда я увидел их на самой поверхности, как видны бывают листки бумаги в клокочущем потоке водопада… пронеслось, миновало. Я схватился рукой за ножку стула, чтобы и меня не смыло этим потоком. Запоздалое движение К тому же риторическое. Фанфаронство. Ксендз. Кубышка ничего. Леон. Люлюся заканючила немного плаксиво: пан леон, а как с этой прогулкой? Зачем? Ночью, впотьмах? Какие пейзажи мы там увидим? – Впотьмах мало что увидишь, – торопливо и не слишком вежливо вмешался Фукс. – Моя жена, – сказал он (он это говорит, а птичка и палочка там висят!), – моя жена, – добавил (Езус, Мария!), – моя жена – (я схватился рукой за руку!)… – Пожалуйста, без нервусиум! – закричал он добродушно. – Нет поводов для нервусиум! Все en orde,[17] bitte, будьте любезны, сидим себе, как Бог дал, каждый на попке своей, вгрызаемся в дары Божий, буль-буль-буль шнапсиум с виносиум, а через крохотный часочек марш-марш-маршусиум под предводительством моим к усладам небывалым, где чудо панорамы откроется, как я сказал, в чудесном чуде пляшущей луны, ой, дана, средь холмов, пригорков, гор, ущелий и долин, э-ге-гей… как это мне открылось двадцать семь лет назад, без четырех деньков и месяца, когда, любезные сударики мои, случайно я забрел в ночную пору в единственное чудное местечко и увидел… – Выпьем, – добавил он и побледнел. Дыхания не хватило. – Тучи идут, – холодно и резко сказал Люлюсь, – ничего не будет видно, тучи, ночь темная, мы ничего не увидим. – Тучи, – пробормотал он, – тучи… Вот это и хорошо. Тогда тоже… было немного туч. Я помню. Заметил, когда возвращался. Помню! – выкрикнул он нетерпеливо, будто спешил куда-то, и задумался… Что касается меня, то я тоже думал… непрерывно, изо всех сил. Кубышка (которая уходила на кухню) снова встала в дверях. – Осторожно, рукав! Я в испуге подскочил от ее слов – рукав, рукав! – но это Фуксу, рукав которого зацепился за соусницу с майонезом. Ничего страшного. Все спокойно. Почему нет Людвика, куда он подевался, почему она без Людвика? Воробей. Палочка. Кот. – Моя жена мне не доверяет. Он поочередно осмотрел три пальца правой руки, начиная с указательного. – Простите, дамы и господа, но моя жена желала бы знать, о чем я думаю. Он пошевелил в воздухе этими тремя пальцами, а я судорожно сцепил пальцы обеих рук. – Мне, господа, наверное, должно быть, гм-гм, больно, что моя жена после тридцати семи лет безупречной супружеской жизни с таким беспокойством расспрашивает меня о моих мыслях. Ксендз отозвался «передайте сыр, пожалуйста», все посмотрели на него, он повторил «передайте сыр», Люлюсь подал ему сыр, но вместо того, чтобы отрезать себе ломтик, он сказал: «Может, немного стол отодвинуть, тесно». – Стол можно отодвинуть, – сказал Леон. – Но о чем это я? Ага, я говорил, что не заслужил такого после стольких лет супружества безупречного незапятнанного образцового добропорядочного честного… Ведь столько лет! Лет, месяцев, недель, дней, часов, минут, секунд… Знаете, господа, я с карандашом в руке подсчитал, сколько у меня набралось секунд супружеской жизни, включая високосные годы, оказалось, сто четырнадцать миллионов девятьсот двадцать тысяч девятьсот восемьдесят четыре, ни больше ни меньше, на полвосьмого вечера сегодняшнего дня. А теперь с восьми часов добавилось еще несколько тысяч. Он встал и запел: Сел. Задумался. – Если вы хотите отодвинуть стол… О чем это я? О чем? Ага. Столько секунд под присмотром жены и дочери, однако, к сожалению, кто бы мог подумать кто бы мог подумать кто бы мог подумать кто бы мог подумать моя жена, кажется, не доверяет моим мыслям! Он умолк и снова задумался. Он как-то не к месту и не ко времени впадал в задумчивость, вообще сумятица, то есть беспорядочность, резко давала о себе знать, возможно, не столько в его выступлении, сколько во всем остальном, во всем в целом… опять… опять… а он священнодействовал. Воробей. Палочка. Кот. Не в этом дело. Следовательно, в этом дело. Не в этом дело. Следовательно, в этом дело. Он священнодействовал, будто читал литанию, будто отправлял богослужение, будто «смотрите, с каким вниманием я занимаюсь пустяками, не заслуживающими внимания»… – Жена не доверяет моим мыслям, но, простите, разве я это заслужил? Согласитесь, наверное, нет, хотя, правду сказать (отодвиньте стол, мне тоже тесно, вообще неудобно сидеть), хотя, правду сказать, нельзя не признать, что, действительно, в таких случаях ничего не известно, да и кто может знать, какие у кого мысли в голове… Возьмем такой пример. Я, например, примерный муж и отец, беру в руку, скажем, эту скорлупу от яйца… Он взял пальцами скорлупу. – Я вот так держу ее пальцами… и вот так поворачиваю… медленно… перед глазами… Невинно безобидно никому не мешая. Словом, мелкие passe-temps.[18] Все так, но возникает вопрос: как я ее поворачиваю?… Ведь я, поймите, могу ее поворачивать невинно, добродетельно… но, если мне вздумается, я могу также… что?… Если бы я захотел, я мог бы поворачивать ее слегка более… гм… Что? Да, слегка. Я, разумеется, говорю об этом только к примеру, чтобы доказать, что самый добропорядочный супруг может, если захочет, на глазах своей половины такую скорлупу поворачивать таким образом… таким образом… Он покраснел. Невероятно: он залился краской. Невозможно! Он понимал это, даже закрыл глаза, но, впрочем, не скрывал и торжественно выставлял свой срам на всеобщее обозрение. Как чашу с дарами. Он ждал, когда схлынет краска с лица. Продолжал крутить скорлупу. Наконец открыл глаза и вздохнул. И сказал: – Я это так, к примеру. Напряжение ослабло… хотя, правда, скученность в нашем углу оставалась пугающей, но уже как бы огрузневшей… На него посматривали, наверняка считали немного сумасшедшим… Во всяком случае, никто не подавал голоса. Снаружи, где-то за домом, что-то стукнуло, будто упало… но что? Это был звук экстра, чрезвычайный, который поглотил мое внимание, над которым я задумался глубоко и надолго, – но не знал, что тут думать и как думать. – Берг. Он сказал это спокойно и очень вежливо, отчетливо. Я сказал не менее вежливо и внятно: – Берг. Он быстро взглянул на меня и опустил веки. Мы оба сидели очень тихо, прислушиваясь к слову «берг»… будто это был гад подземный, из тех, которые никогда не выползают на свет Божий… и вдруг он оказался здесь, на виду у всех. Теперь, наверное, посматривали на нас обоих… Внезапно мне показалось, что все устремилось вперед, как наводнение, лавина, марш со знаменами, что был нанесен решающий удар, произошел толчок, определивший направление! Паф! Марш-марш! Вперед! Выступаем! Если бы сказал «берг» только он, ничего бы не было. Но я тоже сказал «берг». И мой берг, объединившись с его бергом (личным, тайным), вырвал его берг из скрытного состояния. Это уже не было придуманное, частное словечко какого-то чудака. Это было нечто существенное… нечто реально существующее! Здесь, перед нами. И сразу оглушительно выстрелило над, толкнуло в, подчинило себе… На мгновение передо мной мелькнули воробей, палочка, кот, вместе с губами… как мусор в кипящем потоке водопада – закрутилось, пронеслось. Я ждал, когда все двинется вперед в берг-наступление. Я был офицером генерального штаба. Мальчиком, прислуживающим на мессе. Смиренным и властным послушником и вершителем. Вперед! В атаку! Марш! Тут Люлюся выкрикнула: – Браво, пан Леон! Меня она обошла. Но я был уверен, что она выкрикнула это просто из страха, не выдержав общения с ним. Внезапно все развалилось, завяло, послышался смех и говор, и Леон гулко засмеялся: «Го-го-го, мамуся, где бутылкуся, пора коньячка бульбулькнуть, туды его в пузюсиум!» Какая досада и разочарование, когда после великого мгновения высшей готовности событий к стремительному прыжку происходит сбой, разрядка, возвращается жужжащий рой, рой, дайте и мне водки, пани что-то не пьет, капельку коньячка, ксендз, Ядуся, Толя, Люлюсь, Люлюся, Фукс и Лена с красиво очерченными свежими губками, компания отдыхающих. Все распалось. Ничего. Опять грязная стена. Мешанина. Воробей. Палочка. Кот. Я вспомнил о них, потому что уже начинал забывать. Они вернулись ко мне, потому что начали отдаляться. Исчезать. Да, я должен был искать в себе воробья, и палочку, и кота, уже исчезающих, искать и удерживать в себе! Я должен был делать над собой усилия, чтобы опять оказаться мысленно там, в чаще, за дорогой, у стены. Ксендз, бормоча извинения, стал выбираться из своего угла. Он двинулся вдоль стада, и сутана вылезла в комнату. Открыл двери. Вышел на крыльцо. Я, без берга, глупо себя чувствовал. Не знал, что… Решил тоже выйти. Подышать свежим воздухом. Я встал. Сделал несколько шагов к дверям. Вышел. На крыльце – свежесть. Луна. Туча проносящаяся, сверкающая, лучисто-скалистая, понизу темнеющая, намного сильнее фонтанно-клубящегося окаменевшего фонтана гор. А вокруг феерия, луга, ковры, газоны с букетами деревьев, кортежи, фестоны и парки, где происходили танцы, хороводы, игры и забавы, – все, погруженное на самое дно лунного полумрака. Здесь же, на лестнице, опершись на перила, стоял ксендз. Стоял и выделывал с губами своими что-то странное. |
||
|