"Космос" - читать интересную книгу автора (Гомбрович Витольд)1Расскажу-ка я вам о другом приключении, еще более удивительном… Жарко, пот, Фукс. Он идет, я за ним. Брюки, штанины, каблуки, пыль. Идем, бредем, плетемся. Земля, колея, рытвины да ухабы, сверкание камешков, слепящий свет. Жара звенит и колышется, и черным-черно от солнца. Домишки, заборы, поля, леса, эта дорога и мы, бредем, плетемся, откуда, как, почему, можно долго рассказывать, а можно просто сказать: замучили меня отец, мать и вообще вся семья, надо было спихнуть, наконец, хотя бы один экзамен, а кроме того, вырваться, уйти куда-нибудь подальше, попробовать перемен. Я поехал в Закопане, иду Крупувками, раздумываю, где бы сыскать недорогой пансионатик, а навстречу Фукс, рыжемордый, лупоглазый и блеклый блондин с апатичным взглядом, но он мне рад, и я ему рад: как дела, что здесь делаешь, ищу комнату, я тоже, у меня есть адресок, – сказал он, – одной усадьбочки, там дешевле, но только далеко, почти в деревне. И вот мы идем, штанины, каблуки в песке, дорога и зной. Я смотрю вниз, земля и песок, блестят камешки, раз-два, раз-два, штанины, каблуки, пот, пелена перед глазами, уставшими еще в поезде, и это движение снизу, и ничего, кроме наших шагов. Он остановился. – Отдохнем? – Далеко еще? – Близко. Я осмотрелся и увидел то, что должен был увидеть, и чего мне видеть не хотелось, слишком часто я это видел: елки и заборы, сосны и домишки, сорняки и травы, канавы, стежки-дорожки, поля и грядки и печные трубы… воздух… и все сверкает на солнце до потемнения в глазах, до черноты: черные деревья, серая земля, приникшие к земле зеленые растения – все черное. Собака залаяла, Фукс свернул в кусты. – Здесь прохладнее. – Идем. – Погоди. Давай передохнем. Он слегка углубился в кусты, где взгляду открылись закутки и ложбинки, притаенные в тени сосновых ветвей, оплетенных орешником. Я вгляделся в хаос листьев, веток, световых пятен, уплотнений, просветов, выпуклостей, уклонов, изгибов, округлостей, черт те чего, в изменчивое пространство светотени, которое подступало и откатывалось, замирало, набухало и, что еще там, поддавалось, размыкалось… растерявшийся, весь в поту, я ощущал снизу землю, черную и голую. А там, в зарослях, что-то виднелось – что-то выделялось, инородное и специфичное, хотя и неопределенное… мой спутник тоже к этому присматривался. – Воробей. – Ага. Это был воробей. Воробей висел на проволоке. Повешенный. С подвернутой головкой и раскрытым клювиком. Он висел на тонкой проволоке, прикрученной к ветке. Такая странность. Повешенная птица. Повешенный воробей. Такая эксцентричность, которая вопияла здесь во весь голос и свидетельствовала о руке человеческой, забравшейся в эти заросли, – но кто? Кто повесил, зачем, какая могла быть причина?… продирался я сквозь путаницу мыслей в этой чащобе, изобилующей миллионом комбинаций, а тряская езда железной дорогой, ночь, лязгающая поездом, недосыпание, воздух, солнце и марш сюда с этим Фуксом и Яся, мать, скандал о письмом, «бойкот предку», Роман, наконец, неприятности с шефом у Фукса на работе (он об этом рассказывал), канава, рытвины да ухабы, каблуки, штанины, камешки, листья и вообще все потянулось внезапно к этому воробью, как ползущая на коленях толпа, а он воцарился, диво дивное… и царствовал здесь, в этом закутке. – Кто же его повесил? – Ребенок, наверное. – Нет. Слишком высоко. – Пошли. Но он не двигался. Воробей висел. Земля была голой, но местами на нее наползала низкая жидкая травка, и много всякого-разного валялось вокруг: кусок мятой жести, палочка, еще одна палочка, рваная картонка, веточка, имелся также жук, муравей, еще один муравей, какой-то неведомый червяк, щепка и так далее, далее и далее до самых сорняков у корней кустов, – он разглядывал все это, как и я. – Пойдем. – Пойдем. – Но мы не двигались с места, возможно, потому, что слишком долго стояли и упустили удобный для ухода момент… а теперь это становилось все сложней и неуместней… мы с этим воробьем, повешенным в кустах… и начало у меня вырисовываться нечто вроде нарушения пропорций, то есть бестактности, несообразности с нашей стороны… мне так хотелось спать. – Ну, в дорогу! – сказал я, и мы ушли… оставив воробья висеть в одиночестве в кустах. Продолжение нашего марша по дороге изнурило и сожгло нас, измученные и раздраженные, мы остановились через сотню шагов, и я снова спросил Фукса – «далеко?», он, указав на объявление повешенное на заборе, сказал: «Здесь тоже сдают комнаты». Я взглянул. Сад. Дом в глубине сада, за оградой, без украшений, балконов, заурядный, скудный, захудалый, с убогим крылечком, деревянный, торчком, по-закопански, с двумя рядами окон по пять на каждом этаже, что же касается сада, то, кроме нескольких чахлых деревьев, немногочисленных анютиных глазок, вянущих на грядках, и пары дорожек, посыпанных гравием, там ничего не было. Но Фукс считал, что посмотреть стоит, ничего страшного, бывает, что жратва в таких халупах – пальчики оближешь, к тому же дешево. Я тоже готов был зайти посмотреть, хотя до этого мы равнодушно проходили мимо таких же объявлений. Пот с меня градом катился. Жарища. Я открыл калитку, и мы по посыпанной гравием дорожке подошли к горящим на солнце окнам. Я позвонил, мы постояли на крылечке, и вот открылась дверь и появилась женщина, немолодая уже, около сорока, служанка, видно, с бюстом и пухлая. – Нам бы хотелось взглянуть на комнаты. – Минуточку, сейчас позову хозяйку. Мы стояли на крыльце, и голова моя трещала от лязга поезда, пеших странствий, событий вчерашнего дня, хаоса, шума и тумана. Водопад, оглушительный шум. Что меня поразило в той женщине, так это странный дефект рта на ее лице почтенной служанки с ясными глазками – ее рот с одной стороны был как бы надрезан, и его удлинение, на самую малость, на миллиметр, вызывало выгиб, точнее выверт, верхней губы, выскакивающей, точнее выскальзывающей, почти как змея, и эта ослизлость, скошенная и верткая, отталкивала каким-то змеиным, жабьим холодом, однако именно это меня сразу обожгло и распалило, как темный коридор, соединяющий меня с ней в плотском грехе, скользком и ослизлом. Еще меня удивил ее голос – не знаю уж, какого голоса я ожидал из такого рта, но она заговорила, как обычная служанка, пожилая, дородная. Теперь ее голос доносился из глубины дома: – Тетя! Господа спрашивают комнату! Эта тетка, которая выкатилась на коротеньких ножках, как на валиках, вся была кругленькой, – мы успели обменяться несколькими словами, да, конечно, двухместный номер с пансионом, проходите, пожалуйста! Пахнуло молотым кофе, маленький коридорчик, прихожая, деревянная лестница, вы надолго, а, учеба, у нас здесь тихо, спокойно… наверху опять коридор и несколько дверей, дом тесный. Она открыла последнюю по коридору комнату, на которую достаточно было бросить один взгляд, чтобы убедиться, что это обычная комната, сдающаяся внаем: темноватая, с опущенными шторами, с двумя кроватями и со шкафом, с вешалкой, с графином на тарелке, с двумя ночниками без лампочек у кроватей, с зеркалом в грязной, мерзкой раме. Немного солнца из-за шторы пролилось в одном месте на пол, доносился запах плюща и жужжание слепня. И вот тут-то нас и ждал сюрприз… одна из кроватей была занята, на ней лежал кто-то, женщина, и лежала она не совсем так, как это обычно бывает, хотя я не мог понять, в чем выражалась эта, так сказать, особенность – то ли в том, что кровать была без белья, с одним матрасом, то ли в ее ноге, вытянутой на железную сетку кровати (матрас немного сдвинулся), и это сочетание ноги и металла ошеломило меня в этот день, душный, звенящий, мучительный. Спала? Увидев нас, она села на кровати и поправила волосы. – Лена, что ты здесь делаешь, золотко? Ну и ну!.. Знакомьтесь, господа, моя дочь. Она кивнула, отвечая на наши поклоны, встала и спокойно вышла, – и это спокойствие усыпило мои подозрения в некоей странности случившегося. Нам показали еще и соседнюю комнату, точно такую же, но подешевле, потому что у нее не было выхода в ванную. Фукс сел на кровать, пани хозяйка Войтысова на стул, и в результате мы сняли этот более дешевый номер с пансионом, о котором хозяйка сказала: «Господа, вы сами увидите». Завтракать и обедать мы должны были у себя, а ужинать внизу, с хозяевами. – Отправляйтесь, господа, за вещами, а мы с Катасей здесь все приготовим. Мы поехали за вещами. Вернулись с вещами. Пока распаковывались, Фукс объяснял, как нам повезло, комната дешевая, наверняка дешевле пансионата, который ему рекомендовали… да и от города ближе… жратва будет отличная, вот увидишь! Меня все сильнее утомляла его рыбья физиономия, и… спать… спать… я подошел к окну, взглянул, там жарился тот же убогий садик, далее забор и дорога, а за ней две елки, которые обозначали место в зарослях, где висел воробей. Я бросился на кровать, все закружилось и провалилось в сон… губы, выскальзывающие из губ, губы, становящиеся тем более губами, чем менее были губами… но я уже спал. Меня разбудили. Надо мной стояла все та же служанка. Было утро, но темное, ночное. Да и не утро это было. Она будила меня: – Господ просят к ужину. – Я встал. Фукс уже надевал ботинки. Ужин. В столовой, тесной клетушке с зеркальным букетом, кислое молоко, редиска и разглагольствования пана Войтыса, экс-директора банка, с перстнем-печаткой, с золотыми запонками. – Я, любезный пан, поступил теперь в полное распоряжение моей дражайшей половины и выполняю разного рода мелкие работы, кран там починить или радио… Советовал бы побольше маслица к редиске, маслице – первый сорт… – Спасибо. – Жарища, все это должно бурей кончиться, клянусь самой святой святыней, какая для меня только возможна, для меня и моих гренадеров! – Папа, ты слышал гром там, за лесом, далеко? (Это Лена, я ее еще не рассмотрел как следует, вообще я мало что успел увидеть, во всяком случае, экс-директор или же экс-председатель выражался весьма затейливо.) – Я бы посоветовал еще капельку кислого молочка, жена моя особый спец, ей удается варенец! Мня-мня! А в чем его цимес? Ну-ка, разлюбезный пан? В горшке! Качественность простоквашки зависит от закваски, а закваска – от горшка-горшковича! – Леон, ну что ты в этом понимаешь? (Это вступила пани директорша.) – Я бриджист, паночки мои, банкир я в прошлом, а сейчас с женулиного спецсоизволенья я бриджист с полудня, а в воскресенье – ив вечерние часы. А вы, господа, всё в мыслях об учебе? В самую точку попали, у нас сейчас тишь да гладь, интеллект как сыр в масле катается… – Я особо не прислушивался. У пана Леона была голова тыквой, как у гнома, лысина нависала над столом, подкрепленная саркастическим блеском пенсне, рядом Лена, озеро, любезная жена пана Леона, погруженная в округлости свои и выныривающая из них, чтобы распорядиться ужином как священнодействием, смысла которого я не улавливал, Фукс говорил какие-то слова, бледные и белесые, флегматичные, я ел пирог и хотел спать, мы говорили, что пыльно, что сезон еще не начался, я интересовался, холодные сейчас ночи или нет, пирог мы закончили, появился компот, и после компота Катася пододвинула Лене пепельницу с проволочной сеткой, как отзвук, как слабое эхо не столько той сетки (на кровати), на которой, когда я вошел в комнату, была нога, сколько самой ноги, стопы, икры на сетке кровати, и т. д., и т. п. Выскальзывающая губа Катаси оказалась рядом с губками Лены. Я, оставивший свое прошлое там, в Варшаве, и заброшенный сюда, начинающий здесь… уцепился за это, но лишь на мгновение, потому что Катася отошла, а Лена передвинула пепельницу на середину стола – я закурил сигарету – включили радио – пан Войтыс забарабанил пальцами по столу и начал напевать какой-то мотивчик, нечто вроде «ти-ри-ри», но осекся – снова забарабанил, снова замурлыкал, снова осекся. Тесно. Комната слишком маленькая. Сжатые и раскрытые губы Лены, их робость и несмелость… и больше ничего, спокойной ночи, мы идем наверх. Когда мы раздевались, Фукс опять начал баловаться на Дроздовского, своего начальника, с рубашкой в руках он исторгал бледные и белесые, рыжие жалобы, вот, мол, Дроздовский, шеф, отношения сначала были идеальные, потом что-то испортилось, то-се, я стал действовать ему на нервы, представь себе, братец, я действую ему на нервы и, если даже пальцем пошевелю, то действую ему на нервы, ты понимаешь это – действовать на нервы шефу семь часов, он меня просто не выносит, даже в сторону мою старается не смотреть, и это семь часов, случайно посмотрит и шарахается, все семь часов! Уж и не знаю, – говорил он, уставившись в свои ботинки, – мне иногда хочется на колени встать и завопить: пан Дроздовский, простите меня, простите! А за что? Ведь и он не по злой воле, я его действительно раздражаю, мне коллеги советуют: сиди тихо, меньше лезь на глаза, но, – вылупился он на меня меланхолично и по-рыбьи, – но как я могу лезть или не лезть, если мы с ним семь часов в одной комнате сидим, я кашляну, рукой пошевелю – он сыпью покрывается! Может, воняет от меня? И эти сетования отверженного Фукса объединялись во мне с презрением и враждой моего отъезда из Варшавы, и оба мы, он и я, гонимые… неприязнью… в этой чужой дешевой меблирашке, в случайном доме, раздевались, мы – два изгоя, два отщепенца. Поговорили еще о Войтысах, о семейной атмосфере в доме, и я заснул. И вновь проснулся. Ночь. Темно. Понадобилось некоторое время, прежде чем я, упакованный в простыню, осознал себя в комнате со шкафом, столиком и графином и разобрался с положением моего тела относительно окон и двери, – что удалось мне благодаря тихим и настойчивым умственным усилиям. Я долго колебался, что же делать: спать или не спать… спать мне не хотелось, но не хотелось и вставать, и я ломал голову: вставать, спать, лежать, наконец я опустил ноги с кровати и сел, а когда сел, то перед глазами замаячило бледное пятно занавешенного окна, и, подойдя босиком к окну, я отодвинул штору, там, за садом, за забором, за дорогой было место, где висел воробей, повешенный среди сплетающихся веток, где земля была черной, а на ней – картонка, жестянка и щепка, где вершины елей купались в звездной ночи. Я задернул штору, но от окна не отошел, так как мне вдруг пришло в голову, что Фукс мог за мной подглядывать. Действительно, дыхания его я не слышал… значит, он не спал и, конечно, видел, как я смотрел в окно… в чем не было бы для меня ничего предосудительного, если бы не ночь и птица, птица в ночи, птица с ночью. Ведь то, что я выглянул в окно, было связано для меня с птицей… а это уже постыдно… но тишина тянулась так долго и так абсолютно, что быстро переросла во мне в уверенность, что нет здесь Фукса, да, его не было, на его кровати никто не лежал. Я отдернул штору и в сиянии звездного роя передо мной открылась пустота на том месте, где должен был находиться Фукс. Куда он пошел? В ванную? Но, судя по всему, вода там журчала в полном одиночестве. В таком случае… не пошел ли он к воробью? Неизвестно откуда это пришло мне в голову, по сразу показалось вполне возможным, он мог пойти, его заинтересовал воробей, кусты он осматривал явно в поисках каких-нибудь следов, его рыжая флегматичная физиономия идеально подходила для такого расследования, это было похоже на него… сопоставлять, анализировать, кто повесил, зачем повесил… ба, может быть, он и дом этот выбрал из-за повешенного воробья (эта мысль была уже несколько надуманной, но как вспомогательная удерживалась где-то на втором плане), хотя достаточно уже того, что он проснулся или, возможно, вообще не спал, его разобрало любопытство, и вот он встал, пошел… Зачем? Уточнить какую-то деталь? Осмотреться на месте ночью? Поиграть в детектива?… Я готов был в это поверить. Я все более и более готов был в это поверить. В конце концов, это не могло мне повредить, но я предпочел бы, чтобы наше пребывание у Войтысов не начиналось с подобных выходок, с другой стороны, меня немного раздражало, что воробей снова выходит на первый план, путает нам карты и пыжится, задирает хвост, претендует на большее, чем заслуживает, – и если этот придурок действительно пошел к нему, то воробей превращался в очень важную персону, принимающую визиты! Я усмехнулся. Но что теперь делать-то? Опять ложиться в кровать мне не хотелось, поэтому я надел брюки, приоткрыл дверь в коридор и высунул голову. Пусто и прохладно, слева, где начиналась лестница, темнота бледнела, там было маленькое оконце, я прислушайся, но ничего не услышал… И вышел в коридор, однако мне это как-то не понравилось: недавно он потихоньку выходил, теперь я потихоньку выхожу… в сумме эти наши выходы выглядели не столь уж невинно… Покидая комнату, я мысленно пытался себе Представить пространство дома, соединения комнат, комбинации стен, прихожих, переходов, мебели и даже обитателей дома… обо всем этом я не знал, мог только догадываться. А находился я в коридоре чужого дома, ночью, в одной рубашке и брюках, – что вскользь намекало ^а чувственность, подобно выскальзывающему выверту на Катасиной губе… где она спала? Спала? Стоило мне задать себе этот вопрос, и сразу коридор превратился в дорогу к ней, по которой я двинулся, ночью, босиком, в одной рубашке и брюках, а ее скользкогубый выверт, слегка, чуть-чуть змеиный, в сочетании с моей отверженностью, холодной, неприязненной отброшенностью теми, из Варшавы, подтолкнул меня холодно к ее свинству, которое было где-то здесь, в спящем доме… Я сделал несколько шагов, дошел до лестницы и выглянул в маленькое оконце, единственное в коридоре, которое выходило на другую сторону дома, противоположную дороге и воробью, на огромное пространство, окруженное стеной и освещенное тучами и роями звезд, где виднелся; такой же садик с посыпанными гравием дорожками и чахлыми деревьями, переходящий в глубине в пустырь с кучей кирпича и сараем… Слева, прямо у дома, было нечто вроде пристройки, кухни или мыльни, может, и Катася баюкала там свои шаловливые губки… Небывалая звездность безлунного неба, в звездных роях выделялись созвездия, некоторые из них я знал: Большая Медведица, Малая Медведица – и находил на небе, но другие, мне неизвестные, также прорисовывались, как бы вписанные в координаты основных звезд, я пытался провести линии, образующие фигуры… и это расчленение, попытка составить карту внезапно настолько меня утомила, что я обратился к саду, но и здесь меня замучила множественность мира: труба, желоб, излом водостока, карниз стены, деревце – и многообразие элементов в более сложных комбинациях, например, изгиб и развилка дорожки, ритм теней… и я невольно тоже начал выискивать здесь фигуры, сочетания, схемы, чего мне так не хотелось, но я раздражался, мучился, изощрялся до тех пор, пока не понял, что притягательность и, как еще там, пленительность для меня этих элементов таится в их «за» или «вовне», в том, что один элемент находится «за» другим, желоб за трубой, стена за углом кухни, как… как… как… Катасины губы за губками Лены, когда Катася после ужина пододвигала пепельницу с проволочной сеткой, наклоняясь над Леной, опуская выскальзывающие губы и приближая их… Ошеломление мое было все же чрезмерным, я вообще склонен к аффектации, к тому же созвездия, эта Большая Медведица и т. п., навязывали мне нечто мучительно-умственное, и я подумал «что? губки вместе?», причем меня особенно поражало то, что эти губы, и той, и другой» теперь, в воображении, в памяти соединялись более очевидно, чем тогда, за столом, я даже потряс головой, чтобы вытрясти из себя это видение, но от этого связь губ Лены с губами Катаси стала еще заметнее, и тут я усмехнулся, ведь вывернутое Катасино распутство, ее соскальзывание в свинство не имело ничего, ну ничего общего со свежим открытым ротиком и по-девичьи сжатыми губками Лены, разве только одно «соотносилось» с другим – как на карте – как на карте один город соотносится с другим городом – карта вообще втемяшилась мне в голову, карта звездного неба или там обычная карта с городами и т. п. Эта связь, собственно, и связью-то не была, просто одни губы рассматривались относительно других губ, в смысле, например, расстояния между ними, направления, взаиморасположения… и ничего больше… хотя факт остается фактом, теперь, высчитывая вероятность того, что губы Катаси окажутся где-то вблизи кухни (если она там спала), я одновременно соображал, где, с какой стороны, на каком расстоянии от них могут находиться губки Лены. И мое холодно-похотливое скольжение к Катасе здесь, в этом коридоре, вывернулось под воздействием бокового смещения Леной. А сопровождалось все это забывчивостью. Ничего удивительного, чрезмерное сосредоточение внимания на одном объекте ведет к рассеянности, этот объект заслоняет собой все остальное, всматриваясь в одну точку на карте, мы понимаем, что из нашего внимания ускользают другие. Я, засмотревшись на сад, на небо, на сдвоенность губ относительно губ, ведь знал, знал же, что от меня что-то ускользает… что-то важное… Фукс! Куда он подевался? «Забавляется игрой в детектива»? Как бы это скандалом не кончилось! Я уже жалел, что поселился с этим почти незнакомым мне рыбьим Фуксом… но передо мной был садик, деревца, дорожки, переходящие в пустырь с кучей кирпича, до самой стены, чрезмерно белой, только на этот раз все это показалось мне видимым знаком того, чего я сейчас не видел, другой стороны дома, где тоже был маленький садик, потом забор, дорога, за ней заросли… и магнетизм звездного сияния совпал для меня с притягательностью повешенной птицы. Неужели Фукс был там, рядом с воробьем? Воробей! Воробей! Собственно ни Фукс, ни воробей не представляли для меня никакого интереса, губы, понятное дело, были намного интереснее… так мне подумалось при моей рассеянности… ну, я и оставил воробья, чтобы сосредоточиться на губах, вот тут-то и началась изнурительная игра в своеобразный теннис: воробей перебрасывал меня губам, губы – воробью, я оказался между воробьем и губами, одно заслоняло другое, и я поспешно, будто теряя их, подлетал к губам и уже понимал, что за этой стороной дома есть другая сторона, за губами в одиночестве висит воробей… А самое неприятное заключалось в том, что воробья не удавалось разместить с губами на одной карте, он был совершенно вовне, из другой сферы, случайный и даже нелепый… так что же он на глаза-то лезет, какое право имеет!.. О-хо-хо, не было у него этого права! И чем менее правомерно что-либо, тем сильнее оно липнет, настойчивее наседает и труднее отвязывается, если у него нет права, то тем серьезнее его претензии! Я еще с минуту постоял в коридоре, между воробьем и губами. Потом вернулся в комнату, лег и быстрее, чем этого можно было ожидать, заснул. Утром, достав книги и бумаги, мы взялись за работу, – я не спросил его, что он делал ночью, не хотелось мне вспоминать и собственные приключения в коридоре, я был похож на человека, который наговорил в аффектации лишнего, а теперь ему как-то не по себе, да, не по себе мне было, но и у Фукса был довольно потерянный вид, он молча принялся за свои расчеты, трудоемкие, на несколько страниц и даже с логарифмами, цель этих расчетов заключалась в разработке системы игры в рулетку, и, ни на мгновение не сомневаясь во вздорности и невозможности такой системы, он тем не менее отдавал этому занятию все силы потому, в сущности, что ему больше нечего было делать, выбора в этой безнадежной ситуации не оставалось, через две недели у него кончался отпуск, и его ожидали возвращение в контору и Дроздовский, который будет совершать сверхчеловеческие усилия, чтобы не смотреть на него, и тут уже ничего не поделаешь, потому что если даже он самым усердным образом будет выполнять свои обязанности, то и усердие его окажется невыносимым для Дроздовского… Он зевал, не закрывая зева, глаза превратились в щелочки, и даже на жалобы и стенания его не хватало, он только равнодушно был таким, каким был, и все, что он мог, это поддакивать мне на тему моих семейных неурядиц: вот именно, сам понимаешь, каждому свое, тебе тоже достается, черт подери, да, скажу я тебе, хреновина, пошли в задницу! После полудня мы съездили автобусом на Крупувки, уладили кое-какие делишки. Подошло время ужина. Я его с нетерпением ждал, так как после переживаний прошлой ночи хотел увидеть Лену и Катасю, Катасю с Леной. Пока же придерживал все мысли о них, сначала еще раз увидеть, а уж потом подумать. И вдруг внезапное крушение всех планов! Она была замужем! Муж явился, когда мы уже занимались едой, и теперь уткнулся в тарелку своим длинным носом, а я с нездоровым любопытством рассматривал ее эротического партнера. Замешательство – и не из-за того, что я ревностью мучился, просто она стала для меня другой, ее совершенно изменил этот мужчина, так чуждый мне и так знакомый с самыми глубокими тайнами этих сжимающихся губок, – было заметно, что они женились совсем недавно, своей рукой он накрывал ее руку и заглядывал ей в глазки. Какой он был? Высокий, неплохого телосложения, немного погрузневший, довольно интеллигентный, архитектор, занимающийся строительством гостиниц. Говорил он мало, подкладывал себе редиски, – но какой он был? Какой? И как они там друг с другом, одни, что она с ним, что они вдвоем?… тьфу, вот так наткнуться на мужчину под боком у женщины, которая вас интересует, приятного мало… но хуже всего, когда такой мужчина, совершенно для вас чужой, сразу становится объектом вашего – вынужденного – любопытства, и вы должны догадываться о его тайных пристрастиях и слабостях… хотя это и вызывает у вас омерзение… должны почувствовать его через посредничество этой женщины. Не знаю, что бы я предпочел: чтобы она, соблазнительная сама по себе, стала вдруг отталкивающей для него или же оказалась привлекательной для своего избранника, – оба варианта неприемлемы! Любили они друг друга? Любовь была страстной? Расчетливой? Романтичной? Легкой? Сложной? Или не любили? Здесь, за столом, в присутствии семьи это была обычная нежность молодой супружеской пары, в таких условиях трудно что-нибудь выследить, можно только скользнуть взглядом, причем необходимо с максимальной эффективностью использовать маневрирование «на границе» при строжайшем соблюдении Демаркационной линии… Ситуация не позволяла посмотреть ему прямо в глаза, в своих ожиданиях, страстных и гнусных, я вынужден был ограничиться его рукой, которая лежала рядом с ее ладонью, я видел эту руку, большую, чистую, с пальцами, которые нельзя назвать неприятными, с короткими ногтями… присматривался к ней, и меня все более бесило то, что я должен оценивать эротические возможности этой руки (будто я был она, Лена). Мне ничего не удалось выяснить. Конечно, рука выглядела вполне пристойно, но что значит внешний вид, когда все зависит от прикосновения (думал я), от того, как коснешься, и я мог прекрасно представить себе их касания друг друга, приличные или неприличные, похотливые, дикие, бешеные или банальные супружеские, – но ничего, ничего не было известно, почему бы, скажем, прикосновения этих красивых рук не могли быть зверскими, даже безобразно извращенными, где гарантия? Трудно предположить, чтобы здоровая, пристойная рука позволила себе такие эксцессы? Конечно, но достаточно вообразить себе, что позволительно «однако», и тогда благодаря этому «однако» становится еще одной мерзостью больше. А если у меня не было никакой уверенности в руках, то что же говорить о самих людях, которые оставались где-то на втором плане, там, куда я едва осмеливался взглянуть? Однако я знал, что достаточно украдкой, чуть заметно его пальцу зацепить ее палец, чтобы их личности окунулись в бездонный омут распутства, хотя он, Людвик, и говорил в этот момент о том, что вот, мол, он привез фотографии, они прекрасно получились, после ужина покажет… – Забавный феномен, – закончил Фукс рассказ о том, как мы по дороге сюда нашли в кустах воробья. – Повешенный воробей! Воробья вешать! Кто-то явно переборщил! – Переборщил, конечно, переборщил! – поддакнул пан Леон со всей любезностью и готовностью, потому что был полностью согласен. – Переборщил борщок, будьте уверены, ти-ри-ри, форменный садизм! – Это хулиганство! – коротко и ясно высказалась пани Кубышка, снимая нитку с его рукава, а он сразу с готовностью подтвердил: – Хулиганство. – На что Кубышка: – Тебе всегда нужно спорить! – Ну, да же, да, Манюся, я и говорю, хулиганство! – А я говорю, что хулиганство! – выкрикнула она, будто он говорил что-то другое. – Вот-вот, хулиганство, я и говорю, хулиганство… – Сам не знаешь, что говоришь! И она поправила у него уголок платка, выглядывающего из кармана. Из буфетной вынырнула Катася, чтобы убрать тарелки, и ее вывернутая, скользко скошенная губа появилась вблизи губ напротив меня, – этого момента я с нетерпением ждал, но сдерживал себя, отворачивался в Другую сторону, только бы ни на что не влиять, не вмешиваться… чтобы эксперимент прошел совершенно объективно. Губы сразу начали «соотноситься» с губами… я видел, что одновременно и муж ей что-то говорил, и пан Леон вставлял свои замечания, и Катася хлопотала по хозяйству, а губы соотносились с губами, как звезда со звездой, и это созвездие губ подтверждало мои ночные бредни, которые я уже хотел отбросить… но губы с губами, эта выскальзывающая мерзость скошенного выверта с мягкими и чистыми сжатыми-открытыми… будто у них действительно было что-то общее! Меня охватило судорожное напряжение: ведь у губ, не имеющих ничего общего, было, однако, что-то общее, – этот факт меня ошеломил и опрокинул в еще большую, невероятную рассеянность, – где все пронизано ночью, омыто вчерашним и мрачным. Людвик вытер губы салфеткой и, аккуратно сложив ее (он казался очень чистым и пристойным, однако эта чистота могла быть и грязной), сказал своим баритональным басом, что и он с неделю назад заметил в одной из придорожных рощиц повешенного цыпленка, – но не обратил на это особого внимания, тем более что через пару дней цыпленок исчез. – Чудненько, – изумился Фукс, – повешенные воробьи, развешенные цыплята, может, конец света близок? На какой высоте висел этот цыпленок? И далеко ли от дороги? Он спрашивал, потому что Дроздовский терпеть его не мог, и он ненавидел Дроздовского, и делать было нечего… И он съел редиску. – Хулиганство, – повторила пани Кубышка. Она поправила хлеб на блюде жестом хорошей хозяйки и кормилицы. Смахнула со стола крошки. – Хулиганье! Развелось шпаны малолетней, делают что хотят! – Вот именно! – согласился Леон. – В том-то и штука, – бледно заметил фукс, – что и воробей и цыпленок были повешены на высоте руки взрослого человека. – Что? Если не хулиганы, то кто же? Паночек думает, что это маньяк? Маньяки-сопляки! Не слышал я ни о каких маньяках в наших палестинах. Он замурлыкал свое «ти-ри-ри» и с увлечением принялся катать хлебные шарики – внимательно разглядывал их, расставлял рядами на скатерти и т. п. Катася пододвинула Лене пепельницу с проволочной сеткой. Лена отряхнула пепел, во мне эхом отозвалась ее нога на сетке кровати, но рассеянность, губы над губами, птичья виселица, цыпленок и воробей, муж и она, желоб за трубой, губы за губами, деревца и дорожки, деревья и дорога, чересчур, слишком, ни складу ни ладу, волна за волной, бесконечность в рассеянии, рассеянности. Рассеянность. Мучительное ощущение потерянности. А там, в углу, стояла на полке бутылка, и виден был кусочек чего-то, может, пробки, приклеенной к шейке… …Я уцепился взглядом за эту пробку и отдыхал на ней, пока мы не пошли спать, сон, сонное царство, в течение последующих нескольких дней ровно ничего, болото жестов, слов, кушаний, уходов и приходов, и все, что мне удалось наскрести то там, то сям, это, primo: Лена была учительницей иностранных языков, замуж за Людвика вышла месяца два назад, они съездили на Хель, теперь живут здесь, пока он не достроит собственный дом, – это все рассказала Катася, охотно и откровенно, обходя с тряпочкой нашу мебель; secundo: (это говорила Кубышка) «нужно еще раз разрезать и зашить, так мне хирург сказал, давний друг Леона, сколько раз я ей говорила, что оплачу все расходы, видите ли, пан, она моя племянница, хотя и простая крестьянка из деревни близ Груе, но я от бедных родственников не открещиваюсь, а это у нее так неэстетично, оскорбительно для эстетического чувства, даже отвратительно, сколько раз за эти годы я ей об этом говорила, несчастный случай, пан, пять лет назад, омнибус наехал на дерево, хорошо еще, что так кончилось, сколько раз я ей говорила: Ката, не оттягивай, не трусь, сходи к хирургу, сделай операцию, посмотри, на что ты похожа, ведь можно все исправить, куда там, все тянет, боится, а время уходит, вот, говорит, тетя, теперь схожу, а сама не идет, мы-то уже привыкли, и, только когда это замечает кто-нибудь посторонний, нам тоже в глаза бросается, и пусть я крайне впечатлительна в эстетическом отношении, но вы представьте себе стирку, глажку, уборку, Леону подай то, подай се, а Лена, а Людвик, и с утра до вечера, одно за другим, где времени напасешься, вот Людвик с Леной переедут в свой домик, может, тогда, но пока хорошо еще, что Лена нашла порядочного человека, и, попробуй он ее обидеть, клянусь, убила бы, взяла бы нож и убила, но, слава Богу, пока все хорошо, только сами палец о палец не ударят, ни он, ни она, ну совсем как Леон, она с отца пример берет, а я должна обо всем заботиться и все помнить, то горячая вода, то кофе, белье постирать-погладить, носки заштопать, пуговицы, платки, шнурки, бумага, окна заклеить, сами палец о палец, шницельки, салатики, и так с утра до поздней ночи, к тому же, вы меня понимаете, жильцы, конечно, я ничего не говорю, деньги нужны, но опять все на мне, одному – то, другому – се, и чтобы вовремя, и так одно за другим, и день за днем…» …множество других событий, отвлекающих, привлекающих, но каждый вечер неизбежный, как луна, ужин с Леной напротив со скользящими вокруг нее губами Катаси. Леон заготавливал хлебные шарики и, расставляя их рядами, очень старательно, – разглядывал их с огромным вниманием – после минутного раздумья насаживал один из них на зубочистку. После более длительных размышлений он, случалось, брал на нож щепотку соли и посыпал ею шарик, с подозрением к нему приглядываясь сквозь пенсне. – Ти-ри-ри! – Гражина моя! Чой-то ты не запупусишь папусе своему пару пупусик редисковеньких? Ну-ка, подкинь! Это означало, что он просил Лену передать ему редиску. Иногда трудно было понять, что он городит: «Гражина ты моя, Гражина, цветочек папкин крышу грыжит!», «Кубышечка моя, не пора ли попетюкать без петюки пятого?». Он не всегда «выпендрючивался во словоблудии», начнет, бывало, безумным бормотанием, а закончит нормальным языком, или, наоборот, – блестящая тыква его лысого кумпола с подвешенным снизу лицом, с нацепленным пенсне, нависала над столом, как аэростат, – у него частенько случалось хорошее настроение, тогда он сыпал анекдотами, присказками, матуси, матани, велосипеды, манто и Айзик в ландо, э-ге-гей, приехали!.. А Кубышка поправляла у него что-то за ухом или на воротнике. Потом он впадал в задумчивость, заплетал в косички бахрому салфетки или втыкал зубочистку в скатерть, – но не в любое место, а в определенное, к которому долго приглядывался, нахмурив брови. – Ти-ри-ри. Меня это нервировало, потому что рядом был Фукс, и пан Леон лил воду на дроздовскую мельницу, которая мелет Фукса с утра до вечера, а ему через три недели возвращаться в контору, где Дроздовский снова будет с видом мученика смотреть в угол или на печь, потому что, говорил Фукс, у него аллергия даже на мой пиджак, противен я ему, ничего здесь не поделаешь, противен… и сумасбродства Леона каким-то образом играли на руку Фуксу, который присматривался к ним бледно-желто-рыже… все это еще сильнее утверждало меня в моей антипатии к родителям, в моем отказе от всего прежнего, варшавского, и я сидел враждебно и неприязненно, с неприязнью рассматривая руку Людвика, до которой мне не было никакого дела, которая меня отталкивала и одновременно притягивала и эротические возможности прикосновения которой я должен был для себя уяснить… а между тем Кубышка, осознавал я, перегружена работой: стирка, глажка, штопка, уборка и т. д., и т. п. Рассеянность. Шум, гам и омут. Я искал мой кусочек пробки на бутылке и рассматривал эту бутылку и пробку, наверное, только затем, чтобы больше ничего не видеть, эта пробочка стала для меня как бы лодкой и пристанищем в океане, хотя пока со стороны океана до меня доносился только шум, шум далекий, шум привычный и слишком общий, чтобы в нем можно было что-нибудь расслышать. И больше ничего. Несколько дней, заполненных всем понемногу. Продолжалась страшная жара. Мучительное лето! Так это и тянулось, с мужем, с руками, с губами, с Фуксом, с Леоном, тянулось и брело, заплетаясь, как человек в жаркий день на дороге… На четвертый или пятый день, когда я сидел, попивая чаек и покуривая сигарету, мой взгляд, не в первый уже раз оторвавшись от спасительной пробочки, сместился в глубь комнаты и зацепился за гвоздь в стене, рядом с полкой, а от гвоздя перебежал к шкафу, на котором я пересчитал багет, усталый и сонный, забрался в менее доступные места над шкафом, где обтрепались обои, и забрел на потолок, в белую пустыню; но ее скучная белизна дальше, вблизи окна, переходила в более темное бугристое пространство, сочащееся сыростью, со сложной конфигурацией континентов, заливов, островов, полуостровов и странных концентрических кругов, напоминающих лунные кратеры, со смещенными, косыми и касательными линиями, – местами болезненное, как лишай, местами первозданно-дикое, а кое-где причудливо исчерченное завитками и закорючками, – все это было пронизано ужасом безысходности и терялось в головокружительной бесконечности. И точки, не знаю уж от чего, но только не от мух, то есть вообще неизвестного происхождения… Всматриваясь, погружаясь в это и в собственные неурядицы, я всматривался и всматривался без специальных на то усилий, но упорно, и в конце концов будто перешагнул какой-то порог – оказался как бы с «той стороны» – и отпил глоток чая, – Фукс спросил: – Куда ты уставился? Мне не хотелось говорить, душно, чай. Но я ответил: – Царапина, там, в углу, за островом, и что-то вроде треугольника. Рядом с перешейком. – Ну и что? – Ничего. – Но все же? – Да так… Немного погодя я спросил: – Что это тебе напоминает? – Эта полоска и царапины? – подхватил он охотно, и я знал, почему охотно, знал, что это отвлекает его от Дроздовского. – Так… Минуточку… Грабли… – Может быть, грабли. В разговор вмешалась Лена, услышав, что мы затеяли игру в загадки и отгадки, – вполне светское развлечение, простая игра впору ее робости. – Какие там грабли! Стрелка. Фукс запротестовал: – Какая там стрелка! На несколько минут нас отвлекли, Людвик спросил Леона: «а не сыграть ли нам в шахматы, отец?», у меня задрался ноготь и мешал, упала газета, за окном залаяли собаки (две маленькие, молодые, смешные собачонки, их на ночь выпускали, имелся также кот), Леон сказал «одну», Фукс сказал: – Может, и стрелка. – Может, стрелка, а может, не стрелка, – заметил я и поднял газету, Людвик встал, по дороге проехал омнибус. Кубышка спросила «ты звонил?». |
||
|