"Космос" - читать интересную книгу автора (Гомбрович Витольд)

6

Похоронили его за оградой, у дороги. Этим занялся Людвик, когда, вернувшись из конторы, обо всем узнал. Отнесся он к этому с досадой, буркнул «варварство», прижал к себе Лену, потом принялся закапывать кота в канаве. Я слонялся из стороны в сторону… об учебе, конечно, не могло быть и речи, вышел на дорогу, вернулся, походил по саду. Издалека, осторожно, чтобы никто ни о чем не догадался, я осмотрел старую ель и бревно, по которому колотила Манся, двери комнаты Катаси, место за углом дома, где я стоял, когда услышал грохот со второго этажа… в этих местах и в этих предметах, в их сопоставлении, скрывалась тропинка, которая привела меня к удушению кота, если бы я сумел правильно расшифровать комбинацию этих пунктов и предметов, то, может быть, узнал бы правду об удушении. Я даже зашел на кухню под каким-то предлогом, чтобы еще раз проверить губы Катаси. Но беда в том, что всего оказалось слишком много, лабиринт разрастался, множество предметов, множество мест, множество событий, разве не правда, что каждая пульсация нашей жизни складывается из миллиардов частиц, так что же делать? Вот именно, я не знал, что делать. Мне совершенно нечего было делать. Я остался без работы.

Я зашел даже в пустую комнату для гостей, где впервые увидел Лену и ее ногу на железе кровати. Возвращаясь, я задержался в коридоре, чтобы вспомнить скрип половиц, когда в ту, первую, ночь вышел поискать Фукса. Отыскал стрелку на потолке, осмотрел пепельницу и нашел взглядом кусочек пробки на шейке бутылки – однако все мои наблюдения были бессмысленны, я просто смотрел, и ничего больше, и чувствовал себя среди этих мелочей слабым и неуверенным, как выздоравливающий после тяжелой болезни, для которого мир сужается до жучка или солнечного зайчика… и одновременно как человек, который после долгих лет пытается воссоздать для самого себя неведомую, непонятную прошлую жизнь (я усмехнулся – вспомнился Леон с его минутами и секундами)… чего же я искал, чего? Основной тональности? Начальной мелодии, какого-то стержня, вокруг которого моя история здесь могла бы оформиться, сложиться? Но рассеянность, не только моя, внутренняя, но и наползающая извне, от многообразия и чрезмерности, от хаоса и мешанины, не позволяла ни на чем сосредоточиться, одна мелочь отрывалась от другой, все было одинаково серьезным и несерьезным, я приближался и отдалялся… Кот. Почему я задушил кота? Рассматривая комья земли в саду, такие же, как и те, которые мы исследовали с Фуксом, двигаясь по маршруту, указанному стрелкой (когда я по щетке определил направление), я подумал, что было бы легче ответить на этот вопрос, если бы мои чувства к ней были более определенными. Что же это, размышлял я, раздвигая траву, такую же, как и тогда, что? Любовь, да какая там любовь, страсть, да, но какая? Начнем с того, что я совершенно не знал и не понимал, кто же она, какая она, слишком путаная, неопределенная, расплывчатая (думал я, всматриваясь в континенты, архипелаги, туманности потолка), она была неуловима и мучительна, я мог представить ее себе и так и сяк, в ста тысячах ситуаций, подходить к ней с той и с другой стороны, терять ее и находить, вертеть ею на все лады, но (тянул я дальше нить размышлений, внимательно осматривая участок между домом и кухней с белыми деревцами, привязанными к подпоркам крепким шнурком), но не подлежало сомнению, что ее пустота засасывала и поглощала меня, она и только она, да-да, но, размышлял я, теряясь взглядом в изломах неисправного водосточного желоба, но чего я от нее хотел? Приласкать ее? Помучить? Унизить? Возвысить? Хотел я с ней свинства или херувимства? Для меня было важно, валяться с ней или обнять ее, прижать к груди. Ведь я не знаю, не знаю, в том-то и загвоздка, что я не знаю… Я мог бы взять ее за подбородок и заглянуть ей в глаза, не знаю, не знаю… И плюнуть ей в губы. А ведь она камнем лежала у меня на совести, являлась, как из сна, с тяжелым, тянущимся, как распущенные волосы, отчаянием… Тогда кот казался еще страшнее…

Слоняясь, я добрел до воробья – и это несмотря на все усиливающееся во мне раздражение, что воробей играет несоразмерную своему значению роль и, хотя ни с чем не связан, постоянно выпячивается, неподвижно и как бы отстраненно давит своим присутствием. Однако (думал я, медленно переходя раскаленную дорогу и углубляясь в высохшие травы) нельзя отрицать, существовало определенное сходство, хотя бы то, что кот и воробей довольно близки друг другу, в конце концов, коты едят воробьев, ха-ха-ха, какая липкая, эта паутина связей! Почему я оказался в плену ассоциаций?

Однако это было второстепенным; все свидетельствовало о том, что нечто иное пробивается постепенно на первый план, нечто более важное, уже довольно настырное… опирающееся на тот факт, что я кота не только задушил, но и повесил. Согласен, я его повесил, но потому, что не знал, что делать с падалью, повешение подвернулось мне механически, после стольких наших мытарств с воробьем и палочкой… от злости я его повесил, даже от бешенства, что позволил себя втянуть в глупую авантюру, то есть чтобы отомстить, а также сыграть злую шутку, насмеяться и одновременно направить подозрения в другую сторону, – согласен, конечно, согласен, – но все-таки я повесил, и это повешение (хотя мной совершенное и от меня исходящее) соединилось, однако с повешением воробья и палочки – три повешения, это уже не два повешения, таков факт. Голый факт. Три повешения. Именно поэтому повешения начали громоздиться и вздыматься в этой жаре без единого облачка, и не было такой уж необходимости идти в чащу к воробью, чтобы посмотреть, как он висит, – это само по себе подступало, а ведь я и бродил в ожидании чего-то такого, что в конце концов наступит и возобладает. Посмотреть, как он висит?… Я остановился у самого прохода в кустах и стоял с вытянутой вперед ногой, в траве, нет, лучше не надо, лучше оставить в покое, если я туда пойду, то повешения усугубятся, конечно же, необходимо сохранять бдительность… кто его знает, если бы мы тогда не подошли к воробью, он бы, наверное, не стал таким… с этим лучше поосторожнее! И я стоял, не трогаясь с места, прекрасно понимая, что любые колебания только повышают значение первого шага вперед, в кусты… который я и сделал. Вошел. Тенисто, приятно. Вспорхнула бабочка. Я уже пришел – купол из кустов и ниша, сумрак, там он висит на проволоке… вот он.

Всегда занятый одним и тем же, делающий одно и то же – висел, как и тогда, когда мы пришли сюда с Фуксом, – висел и висел. Я рассматривал ссохшийся комочек, все меньше похожий на воробья, смешно, так смеяться? Нет, лучше не надо, но, с другой стороны, я не совсем понимал, что мне делать, в конце концов, если уж я здесь оказался, то, наверное, не для того, чтобы только смотреть… мне не хватало соответствующей реакции, возможно, приветственного жеста, какого-то слова… нет, лучше не надо, излишество… Как они стелются, солнечные пятна, по черной земле! А этот червяк! Еловый ствол, круглая ель! Ну, конечно, если я сюда пришел и принес ему мое повешение кота, это не безделица, а поступок, направленный на меня самого, аминь. Аминь. Аминь. Листочки сворачиваются по краям – жара. Что еще могло быть в этой заброшенной, покинутой чащобе, кто ее покинул? О, муравьи, вас я не заметил. Пора идти. Как хорошо, что я объединил свое повешение кота с повешением воробья, теперь это уже нечто другое! Почему другое? Не спрашивай. Пора идти, что ты за тряпка! Я уже открывал калитку в сад, и солнце меня обжигало с разжиженных, дрожащих небес. Ужин. Как всегда, Леон изощрясиум шутобрехиум, пироженцию Кубыся папусе, однако теперь от котяры передавались неестественность и напряженность, и, хотя каждый прилагал все старания, чтобы держаться свободно и раскованно, именно естественность отдавала театром. Не то чтобы они подозревали друг друга, нет, зачем же, но они запутались в сети улик, во взаимной слежке, неопределенность давила, нагнетая атмосферу обличений и разоблачений… нет, никто никого не подозревал, но никто не мог поручиться, что его другие не подозревают, поэтому на всякий случай они вели себя подчеркнуто любезно, доброжелательно… слегка стыдясь, что, несмотря на все усилия, они уже не были в полной мере самими собой, и это простейшее в мире задание оказалось для них трудным и тягостным. И учитывая, что все их поведение подверглось как бы сдвигу, их начинало, хотели они этого или нет, сносить к коту и ко всем связанным с ним странным проявлениям. Кубышка, к примеру, предъявляла претензии Леону или Лене, возможно, им обоим, что они забыли ей о чем-то напомнить, и это с ее стороны было отчасти кошачьим, как бы в связи с котом… и Леонова болтология тоже несла в себе слегка болезненный перекос в ту сторону. Мне это было знакомо, они шли по проторенной мною дорожке, взгляд их становился беспокойным, избегал чужих взглядов и лиц, шарил по углам, убегал вглубь и вдаль и искал, шарил, на полке, за шкафом… и эти досконально изученные обои, эти семейные занавесочки превращались в дебри или уводили в головокружительную даль архипелагов и континентов на потолке. А вдруг… А если… Ох, пока это только легкая мания, тик, чуть заметная манерность, еще невинная, далеко им было до состояния, когда, как в лихорадке, безумно высчитывается соотношение квадратов пола с разноцветными полосками на килиме[4]… а вдруг… а если… И, естественно, они не избегали кошачьей темы, наоборот, они говорили о коте; но говорили о коте уже потому, что не говорить о коте было бы хуже, чем говорить о коте и т. д., и т. п., и т. д., и т. п.

Рука Лены. На скатерти, как всегда, рядом с тарелкой и при вилке, в высвечивающем свете лампы, – я видел ее, как недавно видел воробья, она лежала здесь, на столе, как там, на ветке, висел он… она здесь, он там… и я пытался с огромными усилиями, будто от этого многое зависело, пытался представить и соединить в себе: вот она здесь, а он там… там, как палочка и как кот… в своих зарослях, в ночном уже вечере по ту сторону дороги, в кустах, вот она, рука, здесь, на скатерти, под лампой… занимался я этим, возможно, ради эксперимента, даже из любопытства, но изо всех сил, трудился по-настоящему, в поте лица, однако он оставался там, а она здесь, и мои потуги, мои усилия не могли этого преодолеть, растрачиваясь впустую, нет, они не хотели соединяться, – и рука спокойно лежала на белой скатерти. Впустую. Все впустую. Ох, рука берет вилку, берет – не берет – пальцы пододвигаются – накрывают вилку… Моя рука, рядом с моей вилкой, пододвигается поближе, берет – не берет – скорее накрывает ее пальцами. Я испытал тайный экстаз этого контакта, пусть искусственного, пусть одностороннего, мною подстроенного… Но здесь же, рядом, была ложка, в полусантиметре от моей руки и, точно так же, в полусантиметре от ее руки тоже была ложка, – а что если коснуться ложки ребром ладони? Я могу это сделать, не привлекая ничьего внимания, расстояние такое маленькое. Я это делаю – моя рука пододвигается и касается ложки – и вижу, что ее рука тоже пододвигается и тоже касается своей ложки.

Во времени, гудящем как гонг, наполненном до краев, водопад, смерч, саранча, туча, Млечный Путь, пыль, звуки, события, вот оно, то самое, и т. д., и т. п… Такая мелочь на грани случайности и неслучайности, что тут поймешь, может, так, а может, сяк, у нее просто дернулась рука, возможно, умышленно, возможно, полуумышленно-полунеумышленно, фифти-фифти. Кубышка снимает крышку. Фукс вытягивает манжету…

На следующее утро, на рассвете, мы отправляемся на прогулку в горы.

Это была идея Леона, уже не новая, он давно допекал нас: я, мол, преподнесу вам кое-что новенькое, подпущу в родных горах удивительных услад, подброшу лакомство смаковатенькое, что там Турне, Морское око, Костелиска, лапти, прощения прошу, бабулькины, открыткины витринки, хи-хи, облизанные, захватанные, дерьмоватая туристика из старого чулка, я вам насыплю горной панорамы полные горсти с верхом, уверяю вас, пейзажиков первого класса, прима, так, что душа вприпрыжку на всю жизнь, роскошь и сон, чудес чудесных чудо, единственно в чудесности своей, мечтательно мечтой взлелеяно. Вы спросите, откуда? Я отвечу. Случайно заблудился, сколько лет тому?… двадцать семь… в июле, а помню, как сейчас, я заблудился в Костелиской, и шел я, и нашел разэтакую панорамку при долинке и в сторону четыре километра, всего лишь, можно и в ландо, и есть приютик, хотя заброшенный, банк сразу же купил, конечно, я дознался, они должны реформы проводить, но, вам скажу, видали мы таких!.. Феноменальность, так сказал бы я, в соединении с гирляндою природы, симфония мечты из трав, деревьев и цветов, и каждым ручейком поэзия журчит в скалистости раздольной и разгорной на фоне темной зелени глубокой, но при возвышенных в великолепии тонах, ой, дана, Боже, tutti frutti[5] пальчусиум лизусум! Можно на день, два, проехаться в ландо, с постелью и дорожным провиантом, слово чести, на жизнь на всю, кто хоть бы раз воочию увидел мечту свою, ха-ха-ха-ха! Живу я этим и клянусь, еще раз перед смертью, о Боже, Боже, годы пролетают, но клятву я исполню и вернусь!..

Однако только после кота перспектива такой прогулки на свежем воздухе, развлечения, перемены, стала настолько привлекательной, насколько в доме становилось нам душно… и Кубышка после различных «думал, думал и надумал» и «не болтай, Леон, не болтай» начала благосклоннее относиться к этой идее, особенно когда Леон заметил, что это была бы удобная форма светской любезности по отношению к двум подругам Лены, гостящим в Закопане. В конце концов усилия Леона «вынырнуть кабаном из норы» соединились с кулинарными и иными мероприятиями Кубышки, чтобы эта светская любезность выглядела как положено.

Итак, в то время, как цепочка «палочка – воробей – кот – губы – рука» и т. д., и т. п. (со всеми ответвлениями, отростками, связями) сохранялась, я говорю, цепочка-то сохранялась, но повеяло свежим, более здоровым дуновением, и все охотно согласились, Кубышка в порыве хорошего настроения предупреждала меня и Фукса, что «будет сладко», так как обе подруги Лены недавно вышли замуж, таким образом, в поездке примут участие аж три парочки «в медовой поре», и это будет приятная светская забава, намного более оригинальная, чем обычные экскурсии в места уже «опошленные». Естественно, все делалось со ссылкой на кота. Кот был Spiritus movens,[6] и, если бы не кот, никто бы не спешил с этой поездкой… но в любом случае это одновременно отрывало нас от кота… несло облегчение… в последнее время наступило какое-то оцепенение, ничего не хотелось делать, ужины, один за другим, как еженощная луна, без перемен, а созвездия, комбинации, фигуры несколько поистерлись, поблекли… я начинал опасаться, что все так и затаится навсегда, как хроническая болезнь, какое-то хроническое осложнение… Было бы лучше, если бы хоть что-нибудь произошло, скажем, эта поездка. Но одновременно меня немного удивляла горячность Леона, который постоянно возвращался к тому дню двадцать семь лет назад, когда он заблудился и открыл для себя такой великолепный пейзаж (колотись, бейся, терзайся, а не склеишь, у меня была тогда рубашенция кофейной, знаете ли, масти, та самая, что и на фото – стекляшки, безделушки… Боже, Ты всеведущ, а не я, забывасиум, пропадасиум, что-там-что-то-как-то-где-то-это, и ноги, ноги мыл я, где мыл, в чем мыл. Боже ж, Боже, возврати мне то, что было, не вернешь, Иисусе и Марысе, бедная моя головушка, все я думаю, думаю…), так вот, это меня удивляло, и мне также представлялось знаменательным то совпадение, что и он, и я захлебывались каждый в своем, каждый на свой манер, он в прошлом, я в частях и в мелочах.

Не говоря уже о том, что во мне вновь поднимались подозрения: он или не он, не у него ли рыльце в пушку… с воробьем… с палочкой… Сколько раз я уже говорил себе, что это нонсенс! Но ведь было же в нем что-то такое, да, в нем что-то было, его лысое и круглое лицо в пенсне кривилось болезненно, но и алчно, явная алчность, и алчность хитрая… вдруг он срывается изо стола и сразу возвращается с засушенной былинкой: – Вот это оттудасиум! До сего дня хранюсиум! Оттуда, с того места чудесноватенького, только черт его знает… на лугу сорвал?… или у дороги?…

Он стоит с засушенной былинкой, а у меня вертится в голове: «Былинка… былинка… палочка?»

И ничего.

Так прошли два-три дня. Наконец, когда в семь утра мы начали рассаживаться по коляскам, могло показаться, что мы действительно ставим крест: перед нами дом, но уже на стадии заброшенности, отмеченный клеймом скорого одиночества, оставленный под опеку Катаси, которой даны строгие инструкции касательно различных мер предосторожности: за всем следи, двери открытыми не оставляй, – в случае чего, стучи, Катася, соседям, – однако эти распоряжения относились уже к тому, что через мгновение должно остаться за нами, позади. Так и случилось. Тронулись клячи в равнодушной заре по песчаной дороге, дом исчез, трусцой бежала пара пегих кобыл, гураль перед нами, коляска тряслась и скрипела, на покрытых ковриками сиденьях Людвик, Лена и я (Леон с Фуксом ехали первой коляской) с заспанными глазами… после того, как дом скрылся из виду, осталось уже только движение, толчки на выбоинах, сонные звуки езды и перемещение предметов… но наше путешествие еще не началось, сначала мы должны были заехать в пансионат, чтобы захватить одну из молодых супружеских пар. Тряска и толчки. Мы заезжаем, молодая пара с разными сверточками забирается в коляску, смех, полусонные поцелуи с Леной, разговор, но нескладный, пресное все…

Мы вынырнули на шоссе и выкатились в открывающееся пространство, мы едем. Медленная рысь коней. Дерево. Приближается, проплывает, исчезает. Забор и дом. Поле, чем-то засеянное. Отлогие луга и круглые холмы. Телега с решетками по бокам. Надпись на бочке. Автомобиль, разогнавшись, несется. Езду дополняла тряска, скрипы, качка, рысь, лошадиные зады и хвосты, гураль с кнутом, а надо всем этим небо раннего утречка и солнце, уже назойливое, уже начинающее пощипывать шею. Лена подпрыгивала и наклонялась вместе с коляской, но это не имело значения, вообще ничего не имело значения для медленного исчезновения, в чем сущность езды, я был увлечен, но другим, тем, у чего не было тела, а лишь соотношение скорости, с которой исчезали более близкие предметы, с замедленным перемещением удаленных объектов, а также тех, очень далеких, почти застывших на месте, – это меня увлекало. Я раздумывал над тем, что во время езды предметы появляются только для того, чтобы исчезнуть, и они не имеют значения, как и пейзаж, важно лишь появление и исчезновение. Дерево. Поле. Еще дерево. Исчезли.

Не было меня, я отсутствовал. Впрочем (думал я), почти всегда приходится отсутствовать или, точнее, присутствовать, но не полностью, и это результат нашего обрывочного, хаотичного и уклончивого, гнусного и подлого общения с окружающими; а уж люди, принимающие участие в светских развлечениях, скажем, в прогулке с друзьями, пожалуй (так я прикидывал и комбинировал), и на десять процентов не участвуют и не присутствуют. А уж в нашем случае нахлынувшая волна предметов и предметов, пейзажей и пейзажей, такая ширь после недавней, только вчерашней обособленности в тесных границах камешков-комочков, пылинок, засохших былинок, трещин и т. д., и т. п., волдырей и стаканов, бутылок, шерстинок, пробок и т. д., и т. п., а также фигур, ими образованных, и т. д., и т. п. была просто всепоглощающей, неохватная река, разлив, наводнение, необъятные воды. Я тонул, погибал, и рядом со мной гибла Лена. Тряска. Рысь. Скудный, сонный разговор с новой парой. Ничего особенного, только и всего, что я отдаляюсь с Леной от дома, в котором осталась Катася, и с каждой минутой мы все дальше и дальше и через минуту будем еще дальше, и там дом, калитка, деревца, побеленные и привязанные к кольям, там дом, а мы все дальше и дальше.

Но постепенно наша коляска заряжалась бодростью, новая пара, он – Люлюсь, она – Люлюся, начинали оживать и скоро, после вступительных «ой, Люлюсь, я, кажется, термос забыла» или «Люлюсь, забери этот рюкзак, он мне давит», они вовсю принялись за люлюсование!

Люлюся, помоложе Лены, пухленькая и розовенькая, с кукольными ямочками, с пальчиками а-ля куколка, с сумочкой, с платочком, с зонтиком, с румянцем, с зажигалкой вертелась во всем этом и лепетала, хи-хи-хи, это шоссе на Костелискую, трясет, а мне нравится, давно я не тряслась, а ты, Люлюсь, когда ты трясся, что за террасочка, Лена, посмотри, я бы здесь себе будуарчик, а Люлюсю там, где большое окно, кабинет, только козетки я бы выбросила, не выношу козеток, Лена, а ты любишь козетки? Пленку не забыл? А бинокль? Люлю, ой-ё-ёй, как эта доска врезалась мне в попку, ай-ай, что ты делаешь, а это какая гора? И Люлюсь был точно такой же, как Люлюся, хотя и коренастый, с толстыми икрами… но пухлощекий, дебелый, с круглыми ляжками, с курносым носиком, с расписными гетрами, с тирольской шляпой, с фотоаппаратом, с голубыми глазками, с несессером, с толстыми ручками, в бриджах. В упоении от того, что они составляют пару Люлюсов – он, Люлюсь, она Люлюся, – они предавались люлюсованию и подпевали друг другу, так, когда Люлюся, увидев красивую виллу, заметила, что ее мама привыкла к комфорту, Люлюсь намекнул, что его мама каждый год выезжает за границу на воды, и добавил, что у его мамы есть коллекция китайских абажуров, а тогда Люлюся, что у ее мамы есть семь слоников из слоновой кости. На их лепет нельзя было не ответить улыбкой, а улыбка добавляла им задора, и они опять лепетали, лепет соединялся со вздорностью монотонно рысящих кобыл в движении отдаляющем, отстраняющем, которое рассекало местность на концентрические окружности, вращающиеся быстрее или медленнее. Людвик достал часы.

– Полдесятого.

Солнце. Жара. Но воздух свежий.

– Давайте перекусим.

Итак, я с Леной действительно отдаляюсь – это важно, странно, многозначительно, как раньше мог я не осознавать этой многозначительности, ведь все осталось там, в доме или перед домом, столько всего, от ложки до деревца и даже до последнего прикосновения к ложке… а здесь мы теперь бездомные… в другой стране… а дом отдаляется с созвездиями и с фигурами, со всей этой историей, и он уже «там», уже «там», и воробей «там», в кустах, с солнечными пятнами на черной земле, которые тоже «там»… о, как это важно и многозначительно, только мысль моя об этой многозначительности тоже как-то непрерывно отдаляется и по мере отдаления слабнет… под напором пейзажей. (Но одновременно я со всей отчетливостью, хотя как бы искоса, осознавал факт, достойный внимания: воробей отдалялся, но энергия его существования не ослабевала, его существование превращалось в отдаляющееся существование, только и всего.)

– Котлетки, а где термос, дай эту бумагу, Люлю, отстань, где кружки, которые дала нам мама, осторожнее! Дурачок! Дурачок! Ха-ха-ха!

То уже стало неактуальным; но оно оставалось актуальным, как неактуальное. Личико Лены было маленьким, бесцветным, но и лицо Людвика казалось неживым, будто стертым пространством, которое раскинулось до плотины горной цепи, которая, в свою очередь, раскинулась, заканчиваясь на самой закраине горой с неизвестным названием. Я вообще не знал большинства названий, не меньше половины увиденного оставалось без названия: горы, деревья, сорные травы, овощи, инструменты, деревни.

Мы поднялись на холм.

Как там Катася? На кухне? Со своей гу… и я взглянул на губки, что с ними сталось вдали от той инсинуации, как они поживают, оторвавшись от… но ничего особенного, это были губы, едущие коляской на прогулку, я съел кусок индюшки, Кубышка приготовила вкусный провиант.

Постепенно в коляске начала зарождаться новая жизнь, будто на далекой планете, и Лена, и даже Людвик давали себя втянуть Люлюсам в люлюсование и «что ты вытворяешь, Людвик!» вскрикнула Лена, а он «успокойся, малышка!»… я потихоньку наблюдал, невероятно, неужели и такими они могли быть? То есть они и были такими? Странная езда, непредсказуемая, мы начали съезжать с холма, расстояния стали сокращаться, вздутия земли наползали со всех сторон, Лена грозила ему пальчиком, он щурил глаза… легкомысленное, бездумное веселье, но, во всяком случае, они были к нему готовы… любопытно… однако, в конце концов, и у отдаленности были свои права, даже я отважился на пару шуточек, черт с ним, ведь мы на прогулке!

Давно уже надвигающиеся горы вдруг навалились отовсюду, мы въехали в долину, тут хоть была благословенная тень, и простиралась она до самых склонов, цветущих в вышине раззолоченной солнцем зеленью, – тишина неизвестно откуда, отовсюду, и прохлада, струящаяся ручейком, приятно! Поворот, вздымаются стены и вершины, здесь были внезапные провалы, коварные осыпи, спокойно-зеленые взгорья, пики и скалы, изрезанные хребты и круто падающие откосы, за которые цеплялись кусты, далее, вверху, – валуны, луга, оползающие в тишине, которая покоилась, непостижимая, всеохватная, недвижная, раскинувшаяся и такая сокрушительная, что тарахтение нашей коляски и ее ничтожное перемещение происходили как бы отдельно от нее. Панорама могла продержаться лишь какое-то время, потом ее теснило что-нибудь новое, все было голым, но причудливым или глянцевым, иногда героическим, пропасти, нагромождения, трещины, вариации нависающих каменных глыб, после чего в ритмах повышающихся или понижающихся, составленных из кустов, деревьев, ран, рубцов, обвалов, наплывали, к примеру, идиллии, иногда слащавые, иногда кружевные. Многообразие предметов, – многообразие, – странные перспективы, ошеломительные повороты, плененное и напряженное пространство, давящее или отступающее, свертывающееся и скручивающееся, бьющее вверх или вниз. Величественное неподвижное движение.

– Люлю, ой-ё-ёй!

– Люлю, я боюсь… Я боюсь одна спать!

Нагромождение, месиво, хаос… чересчур, чересчур, чересчур, толчея, движение, скопище, давка и выдавливание, всеобщая анархия, гигантские мастодонты, заполняющие пространство, которые в мгновение ока рассыпались в несуразном беспорядке на тысячи частей, груд, глыб, казусов, и внезапно все эти части вновь соединялись в чудовищной форме! Точно так же, как тогда, в кустах, как перед стеной, как с потолком, как перед мусорной кучей с дышлом, как в комнатке Катаси, как со стенами, шкафом, полками и занавесками, где ведь тоже возникали формы, – только там они были мелкими, а здесь бушевала стихия рычащей материи. А я уже настолько привык к роли исследователя неживой природы, что невольно наблюдал, искал и изучал, хотя что тут было изучать, и хватался за все новые комбинации, которые наша маленькая колясочка выкатывала, тарахтя, из лона гор. Но ничего, ровно ничего. Показалась птичка небесная – застывшая в высшей точке – гриф, ястреб, орел? Нет, это не был воробей, но благодаря именно тому, что он не был воробьем, он все же был неворобьем, а будучи не-воробьем, был немного воробьем…

Господи! Как же меня утешил вид этой одной-единственной птицы, вознесенной надо всем, царственной! Наивысшая точка, точка господствующая. Так неужели? Значит, я настолько был измучен беспорядком там, в доме, тем сумбуром, хаосом губ, повешений, кот, чайник, Людвик, палочка, желоб, Леон, грохот, выламывание дверей, рука, молот, шпилька, Лена, дышло, взгляд Фукса и т. д., и т. п., и т. д., и т. п., как в тумане, как из рога изобилия, месиво… А здесь в лазури царственная птица – осанна! – каким же чудом эта далекая точка возобладала надо всем, как орудийный залп, а путаницы и сумятицы легли к ее ногам? Я взглянул на Лену. Она смотрела на птицу, которая скрылась по широкой дуге, снова оставив нас с разъяренной стихией гор, за которыми другие горы, каждая гора сложена из множества участков, заполненных камешками, – сколько же камешков? – и то, что «за», атаковали первые ряды неприятельской армии в странной тишине, отчасти порожденной недвижностью всеобщего движения, ой-ё-ёй, Люлюсь, смотри, какой камень! Люлю, видишь, совсем как нос! Люлюся, смотри, там дед с трубкой! Взгляни налево, видишь, сапог, ну копия нога в сапоге! Чья копия, где копия, а вон труба! Новый усугубляющий поворот, проезжаем под карнизом, вот опять скала – и дерево – одно из многих – очень интересно, как оно там залепилось, интересно, но уже нет его, пропало. Ксендз.

В сутане. Сидел на дороге, на камне. Ксендз в сутане, сидящий на камне, в горах? Мне вспомнился чайник, потому что ксендз был как чайник там. Сутана тоже была излишеством.

Мы остановились.

– Вас подвезти?

Толстощекий и молодой, с утиным носом, по-деревенски круглое лицо выступает из католического воротничка – потупил глаза. – Бог воздаст, – сказал. Но не двинулся с места. Волосы у него слиплись от пота. Когда Людвик спросил, куда его отвезти, он будто не расслышал и забрался в коляску, бормоча благодарности. Рысь, тарахтение, езда.

– Я по горам ходил… Немного сбился с дороги.

– У вас усталый вид, пан ксендз.

– Да, наверное… Я в Закопане живу.

Сутана внизу была у него перепачкана, ботинки сбиты, глаза какие-то покрасневшие – он что, и ночь провел в горах? Он долго объяснял, что отправился на прогулку в горы, ошибся дорогой… но как же можно на прогулку в сутане? Заблудиться в местности, прорезанной долиной? Когда он вышел на прогулку? Ну конечно, вчера после полудня. После полудня на прогулку в горы? Прекратив расспросы, мы предложили ему кое-что из наших запасов, он смущенно поел, а потом уже только сидел беспомощно и растерянно, а коляска его трясла, солнце палило, тени уже не было, хотелось пить, но не хотелось доставать бутылки, только езда и езда. Тени вздымающихся скал и утесов падали отвесно вниз и в сторону, доносился шум водопада. Мы ехали. Меня раньше особо не занимал тот факт, хотя и любопытный, что на протяжении многих веков определенный процент людей отгорожен сутаной и определен в службу Божию – каста специалистов по Богу, функционеры небес, чиновники души. А теперь здесь, в горах, этот черный гость, примешавшийся к нашей езде, он не вписывался в хаос гор, он был излишеством… взрывоопасный, перенасыщенный… почти как чайник?

Мне это было неприятно. Любопытно, что, когда тот орел или ястреб вознесся надо всем, я приободрился – и это, наверное, потому (думал я), что как птица он был с воробьем – но и потому, возможно, прежде всего потому, что он вознесся и завис, соединив в себе воробья с повешением и позволяя объединить в идеи повешения повешенного воробья с повешенным котом, да, да (я все отчетливее представлял это), он даже придавал идее повешения доминирующее качество, вознесшееся надо всем, царственное… и, если я сумею (так я думал) разобраться в идее, нащупать основную нить, понять или хотя бы почувствовать, куда это нацелено, хотя бы на одном отрезке воробья, палочки, кота, тогда мне будет уже легче справиться с губами и со всем тем, что вокруг них крутится. Что ни говори (пытался я решить шараду), но несомненно (и это была мучительная загадка), что секрет губоротой комбинации во мне самом, она во мне возникла, я, и никто иной, породил этот союз, – но (внимание!) я, повесив кота, присоединился (в определенной степени? полностью?) к той группе воробья и палочки, следовательно, я принадлежал теперь к двум группам, – так разве из этого не следует, что соединение Лены и Катаськи с воробьем и палочкой может осуществиться только через меня? – и разве я, повесив кота, не установил платформу, которая все объединяет… но в каком смысле? Ох, не ясно это было, но, во всяком случае, что-то здесь начинало формироваться, родился какой-то эмбрион целого, и вот огромная птица зависает надо мной – вознесенная. Хорошо. Но какого черта этот ксендз на сцену лезет, из другой оперы, нежданно-негаданно, посторонний, лишний, идиотский?…

Как тот чайник, там! И мое раздражение было нисколько не меньшим, чем то… которое бросило меня на кота… (да, я все-таки не был уверен, не набросился ли я на кота в связи с чайником, не выдержав капли, переполнившей чашу… и, пожалуй, чтобы хоть каким-то действием заставить реальность опростаться, именно так, как мы бросаем что попало в кусты, где шевелится что-то непонятное)… значит, удушение кота – это мой яростный ответ на провокацию бессмысленностью чайника?… Но в таком случае берегись, попик, кто может гарантировать, вдруг я в тебя брошу, что под руку попадется, или сделаю с тобой что-нибудь… что-нибудь… Он сидел, не подозревая о моем озлоблении, мы ехали, горы и горы, рысь кобыл, жарко… Мне бросилась в глаза одна деталь… он шевелил пальцами…

Непроизвольно он растопыривал толстые пальцы обеих рук и переплетал их, эта работа пальцев, как червяков, внизу, между колен, была упорной и мерзкой.

Разговор.

– Господа впервые на Костелиской?

На что Люлюся голосом смущенной гимназистки: – Да, пан ксендз, мы в свадебном путешествии, поженились в прошлом месяце.

Люлюсь сразу подскочил с миной не менее смущенной и восторженной: – Мы свежеиспеченная парочка!

Ксендз кашлянул, растерявшись. Тогда Люлюся тоже по-школярски, как бы ябедничая классной даме на подружку: – Они, – она указала пальчиком на Лену и Людвика, – они, пан ксендз, тоже!

– Недавно получили разрешение на… – воскликнул Люлюсь.

Людвик сказал: – Гм-м-м-м-м! – густым басом, улыбка Лены, молчание ксендза, ах, Люлюсы, какой же тон они подобрали к этому попику!.. который продолжал нервно перебирать пальцами, и выглядело это убого, коряво, по-крестьянски, мне даже показалось, что у него какой-то грешок на совести, что же он сделал этими пальцами? И… и… ах… ах… эти шевелящиеся внизу пальцы… и мои пальцы… и Лены… на скатерти. Вилка. Ложка.

Люлю, не приставай, что подумает ксендз каноник! Люлю, что ты, ничего плохого просто подумать не может ксендз каноник! Люлюсь, если бы ты видел, как у тебя щека трясется! И вдруг… Мы сворачиваем в сторону. Пересекаем долину, крутой и едва заметной тропой выезжаем вверх и вбок! Мы были в ущелье, которое сужалось, но за ним открывался боковой, побочный овраг, и мы, уже полностью отрезанные, трусили рысцой среди новых вершин и откосов… и все перекосилось… и новые деревья, травы, скалы, такие же самые, но совершенно другие, новые и вкось заклейменные нашим поворотом вбок, с главной дороги. Да, да, да, думал я, он мог сделать нечто эдакое, у него было что-то на совести.

Что? Грех? Какой грех? Удушение кота. Глупости, что это за грех, кота задушить… но этот человек в сутане и родом от исповедальни, от костела, от молитвы вдруг вылезает на дорогу, залезает в коляску, и, естественно, сразу грех – совесть – преступление – покаяние – тра-ля-ля – тра-ля-ля – какое-то ти-ри-ри… забирается в коляску, и грех.

Грех, то есть, собственно, товарищ, ксендз-товарищ, пальцами перебирает, а у самого совесть нечиста. Он, как я! Дружба и братство, его так и подмывает перебирать и перебирать пальцами, что, эти пальчики тоже кого-то задушили? Наплыв совершенно новых нагромождений, руин, нового чудесно зеленого кипения, спокойного, темнолиственного, соснового, сонного с лазурью, Лена передо мной, с руками, и весь этот ансамбль рук – мои руки, руки Лены, руки Людвика – получил инъекцию в виде рук ксендза с шевелящимися пальцами, чему я не мог уделить достойного внимания, потому что езда, горы, откосы и укосы, Боже святый, Боже милосердный, почему нельзя ничему уделить достойного внимания, мир слишком богатый и разный сто миллионов раз, и что смогу я предпринять при моей невнимательности, э-ге-гей, газда, ну-ка нам разбойничью,[7] Люля, оставь ксендза в покое, Люлюсь, отстань, Люля, ой-ё-ёй, она меня за ногу щиплет, мы едем, едем, езда, хорошо, одно ясно, та птица поднялась слишком высоко, и хорошо, что ксендз-товарищ перебирает внизу, мы едем, едем, монотонное движение, неохватная река, наплывает, проплывает, тарахтение, рысь, жарко, зной, мы подъезжаем.

Два часа пополудни. Просторное место, вроде котловины, луг, сосны и ели, много валунов, разбросанных по лугу, дом. Деревянный с верандой. В тени, за домом, ворота, которыми проехали Войтысы с Фуксом и с другой парочкой возлюбленных. Они появились в дверях, гомон, приветствия, встреча, хорошо доехали, давно приехали, сейчас, так, эта сумка здесь, будет сделано, Леон, возьми бутылки…

Но они были как бы с другой планеты. И мы тоже. Мы находились здесь, но оставались в другом месте – и этот дом был попросту не тем домом… а тем, который там остался.