"Поселок" - читать интересную книгу автора (Фолкнер Уильям)Глава первая1Когда в лавку к ее отцу поступил приказчиком Флем Сноупс, Юла Варнер была ребенком, ей еще и тринадцати не исполнилось. Из шестнадцати детей младшая, малышка, впрочем на десятом году догнавшая и превзошедшая ростом мать, теперь, в свои неполные тринадцать, она была крупнее чуть ли не любой взрослой женщины, и даже груди у нее уже не были парой маленьких, твердых, задорно оттопыренных конусочков, как у девочки-подростка или даже взрослой девушки. Напротив, ей, с ее формами, как раз бы воплощать символику древних дионисийских шествий [12]: мед в луче солнца, налитая гроздь, корчи мучительно обремененной лозы, кровоточащей под безжалостно и алчно топчущим твердым козлиным копытом. Казалось, она не только не была причастна к окружающему миру, но существовала в самодостаточном вневременном одиночестве, и дни ее шли друг за другом словно в пустоте, под непроницаемым для звуков стеклянным колпаком, где в мечтательном и самоуглубленном оцепенении, зачарованная и утомленная наследственной мудростью всех поколений зрелого млечного материнства, она прислушивалась к процессам роста в своем собственном теле. Подобно отцу, она была неисправимой лентяйкой, хотя то, что у него выглядело беспорядочной и радостной праздностью, в ней проявлялось в виде направленной силы, непреоборимой и даже безжалостной. Вплоть до того, что по собственной воле она не передвигалась вовсе, кроме как из-за стола и за стол, из постели и в постель. Ходить научилась поздно. Ее возили в детской коляске – в здешних местах это было единственное и дотоле невиданное сооружение, неуклюжее и дорогое, а величиной небольшой фургончик. С коляской она не порывала долго даже после того, как выросла настолько, что некуда стало девать ноги. Когда достигнута была стадия, на которой чуть еще, и только взрослый мужчина смог бы ее оттуда извлекать, состоялось ее насильственное отлучение от коляски. Тогда она облюбовала стулья. Не то чтобы она просилась непременно на руки, когда ей бывало нужно куда-нибудь переместиться, скорее дело обстояло так, словно с самого младенчества она уже знала, что нет такого места, куда бы ей было нужно, что никакое передвижение не ведет ни к чему новому или неведомому и любое место похоже на всякое другое, везде и всюду. Лет до пяти с половиной, в тех случаях, когда ей все-таки требовалось перемещаться (мать не решалась, уходя, оставлять ее дома одну), ее так и носил на руках их чернокожий слуга. Эта троица то и дело попадалась всем на улице поселка: миссис Варнер в воскресном платье и с шалью на плечах, а следом негр, ступающий не совсем уверенно под тяжестью своей длинноного свисающей, уже неоспоримо женственной ноши – этакое диковинное, одобренное дуэньей, похищение сабинянки [13]. Как водится, у нее были куклы. Она сажала их на стулья вокруг того, на котором устроилась сама, и там они пребывали, подавая не больше, но и не меньше признаков жизни, чем их хозяйка. В конце концов отец заказал для нее у кузнеца миниатюрную копию той коляски, в которой она провела три первые года жизни. Игрушечная коляска вышла довольно несуразной и к тому же тяжелой, но это была единственная кукольная коляска на всю округу – роскошь дотоле не только невиданная, но и неслыханная. Она складывала туда всех своих кукол, а сама усаживалась рядом на стул. Сперва ее принимали за умственно отсталую, думая, что она все никак не обретет ту тягу к игре в материнство, которая делает девочку маленькой женщиной, но вскоре стало ясно, откуда такое безразличие – ведь чтобы приводить в движение игрушку, ей пришлось бы двигаться самой. С младенчества лет до восьми она росла на стульях и пересаживалась с одного на другой только поневоле – когда ее с насиженного места сгоняла уборка в доме или когда звали поесть. По настоянию ее матери Варнер продолжал заказывать кузнецу миниатюрные предметы домашней утвари: маленькие метлы и швабры, маленькую, но настоящую кухонную плиту – в надежде, что игра, забава поможет приобретению полезных навыков, но все эти затеи влекли ее не больше, чем стакан спитого чая влечет старого пьяницу. Не было у нее ни товарищей по играм, ни закадычной подружки. Они не были ей нужны. Никогда не получалось у нее ни с кем того содружества, пусть иногда кратковременного, но пылкого, в котором две маленькие девочки подчас объединяются для тайных козней и интриг против своих сверстников-мальчишек, да и против всего мира взрослых. Ничто ее не занимало. С равным успехом она могла бы все еще оставаться в утробе. Она родилась как бы лишь наполовину, и умственное в ней каким-то образом оказалось не то полностью отделено от телесного, не то безнадежно с ним перепутано – словно на свет Божий появилась либо только одна из двух ее ипостасей, либо та единственная, которая все-таки появилась, пришла в мир не столько в сопровождении, сколько будучи беременна другой, недостающей. – Может, она хоть с мальчишками по деревьям лазать будет? – проронил как-то ее отец. – Когда? – выдохнул Джоди (вспышка, проблеск, хотя и рожденный яростным раздражением). – Покуда она собирается, не будет ни одного желудя, что в ближние пятьдесят лет оземь стукнет, чтоб он дубом не стал, да чтоб не подгнил на корню и не сгорел бы в печках, прежде чем она на дерево влезть сподобится. Когда ей исполнилось восемь, брат решил, что пора ей в школу. Родители, в общем, тоже были не прочь когда-нибудь отдать ее в обучение, главным образом, пожалуй, потому, что Билл Варнер, официально назначенный попечителем, был главным оплотом и властелином всей школьной жизни, которая, по мнению других здешних родителей, являлась, в сущности, не более чем еще одной из многих сторон его деловой активности, и, позже или раньше, Варнер сам не упустил бы хоть ненадолго, но определить свою дочь в школу, точно так же, как не упустил бы стребовать какой-нибудь должок со всеми набежавшими процентами вплоть до последнего медяка. Миссис Варнер не особенно была озабочена, пойдет в школу дочь или нет. Сама миссис Варнер была одной из лучших хозяек в округе, неутомимо посвящала себя дому и получала от этого истинное физическое наслаждение, не имеющее ничего общего с обыденным удовлетворением от собственной рачительности и бережливости, радовалась, складывая наглаженные простыни, и любовалась видом уставленных припасами полок, набитых картошкой погребов и тесно увешанных окороками и колбасами стропил коптильни. Читать не читала, хотя в пору выхода замуж и была способна разбирать написанное. С тех пор миссис Варнер не очень-то практиковалась в этом навыке и за последние сорок лет порастеряла последние его остатки, предпочитая с жизнью встречаться лицом к лицу, чтобы не только внимать былям и вымыслам, но иметь возможность и свое слово вставить, поделиться и своим суждением. Так что настоятельной нужды в обучении женщин грамоте миссис Варнер не видела. Была уверена, что правильные соотношения для кулинарных рецептов надлежит искать не на печатной странице, а на кончике столовой ложки, доверяясь только собственному вкусу и нюху, и что хозяйка, которая, пока не поучится в школе, не знает, сколько осталось денег, если из того, что было, вычесть то, что истрачено, никогда не научится быть хозяйкой. Этаким поборником учености в восьмое лето младшей дочери чуть ли не насильственно вторгся не кто иной как ее брат, Джоди, и три месяца спустя горько пожалел об этом. Не о том, что именно он настоял, чтобы она пошла в школу. Сожалел он о том, что все-таки уверен и, видимо, всегда будет уверен в необходимости того, за что ему теперь приходится платить столь дорогой ценой. Она, видите ли, отказывалась ходить в школу пешком. Ничего не имея против самих посещений школы, присутствия там, она просто-напросто не соглашалась ходить туда ножками. Школа была недалеко, менее чем в полумиле от дома Варнеров. И несмотря на это, все пять лет своего школьного обучения – все пять лет, которые, если выразить их в часах и возвести в степень постижения ею премудрости, свелись бы не к годам и не к месяцам даже, а к нескольким дням – ее возили и туда и оттуда. Другие дети, жившие втрое, вчетверо и впятеро дальше, ходили пешком туда и обратно в любую погоду, а ее возили. Ходить она просто-напросто отказалась, спокойно и безоговорочно. Не прибегала ни к слезам, ни к жалобам, не говоря уже о физическом сопротивлении. Сядет и сидит, не двигаясь, по видимости даже не думая, и при этом от нее исходит возмутительная и неуязвимая наглость, как от какой-нибудь строптивой кобылки-чистокровки, которая не доросла еще до того, чтобы представлять такую уж особую ценность, но через год-другой дорастет, а потому ее сбившийся с ног, разъяренный хозяин не смеет пройтись по ней плетью. Отец, как и следовало ожидать, поспешил умыть руки. – Ну так пускай дома сидит, – отмахнулся он. – От нее и тут проку с гулькин нос, но, может, хоть научится чему-нибудь по части хозяйства, насмотрится, покуда со стула да на стул перелезает, от веника спасаясь. Нам-то ведь всего и надо, что уберечь ее от беды, пока не подрастет настолько, чтобы спать с мужчиной, не подведя под арест нас с ним обоих. А тогда, глядишь, замуж выдадим. Может, даже найдешь ей мужа, при котором и Джоди не угодит в богадельню. И тогда уж продали бы им и дом, и лавку, и всю прочую мерехлюндию, а мы с тобой поехали бы на эту ихнюю всемирную ярмарку, которую, говорят, в Сент-Луисе затевать собираются, и коли по сердцу придется, заведем там себе лоток и станем жить в свое удовольствие. Но брат требовал, чтобы она пошла в школу. По-прежнему она не соглашалась ходить пешком, сидела женственно-расслабленная, вялая, не двигаясь, не думая и, по видимости, даже не слушая, а над ее невозмутимой головкой громыхала битва матери с братом. Так что в конце концов негр, который прежде носил ее на руках следом за матерью, когда той случалось идти в гости, выкатывал семейный шарабан и отвозил ее за полмили в школу, а после ждал там с шарабаном в полдень и в три часа, после занятий. Так продолжалось недели две. Миссис Варнер положила этому конец: в самом деле, расточительство – все равно что понапрасну кипятить целый десятиведерный чан ради тарелки супа. Предъявила Джоди ультиматум: хочешь, чтобы твоя сестра ходила в школу, – будь любезен, позаботься о доставке сам. Миссис Варнер предложила, чтобы он, поскольку и так каждый день гоняет своего жеребца до лавки и обратно, сажал бы на него позади себя Юлу да и подвозил ее в школу и назад, – при этом дочь опять-таки сидела тут же, не думая и не слушая, а над ней ревело и грохотало, пока не замерло на той же мертвой точке; и вот снова утро, дочь на крыльце, сидит себе с недавно купленным ей для книжек дешевым клеенчатым портфельчиком на коленях, покуда брат, подогнав коня к перилам крыльца, не рявкнет на нее, чтоб не валандалась, садилась сзади. Он отвозил ее к школе, в полдень забирал оттуда и снова отвозил, а когда занятия кончались, уже ждал у выхода. Так продолжалось почти месяц. Тут Джоди надумал, что двести ярдов от школы к лавке она уж как-нибудь и сама пройдет, а там он ее встретит. К его удивлению, сестра не прекословила. Так продолжалось ровно два дня. На второй вечер братец примчал ее домой торопким аллюром, вне себя от возмущения и гнева ворвался в дом и, уже в прихожей налетев на мать, разразился криками. – Ничего удивительного, что она так запросто согласилась ходить к лавке встречать меня! – орал он. – Расставь вдоль дороги на каждую сотню ярдов по мужику, так она бы и до дому добежала! Это же просто сучка какая-то! Кто бы ей на глаза ни попался, лишь бы в штанах, глядишь, она уже вся на мыло исходит. Прямо в нос шибает! Шибает в нос с десяти футов! – Вздор, – проронила миссис Варнер. – И нечего меня донимать этим. Сам заставил ее в школу ходить, не я же! Помимо нее у меня восемь дочерей выросли, и ничего, в полном порядке. Но спорить не буду, может, и впрямь двадцатисемилетний холостяк в девках лучше меня разбирается. А коли надумаешь разрешить ей школу бросить, что ж, мы с отцом возражать не станем. Ты мне захватил той корицы? – Нет, – сказал Джоди. – Забыл. – Ты уж не забудь нынче хоть. А то я без нее пропадаю. С тех пор она больше не ходила встречать Джоди у лавки. Брат снова ждал ее у дверей школы. И вот уже почти пять лет, как эта картина стала неотъемлемой частью жизни поселка, четыре раза в день и пять дней в неделю: на чалом жеребце разъяренный, кипящий гневом мужчина и девочка, в которой даже в одиннадцать, в десять и в девять лет как-то было всего многовато – многовато ноги, многовато груди, многовато зада, и вообще многовато женского, млечного, того плотского начала, которое в сочетании с неуклюжим клеенчатым портфельчиком, явно предназначенным для книжек ученице начальной школы, грубо и нарочито пародировало самое идею образования. Даже сидя позади брата на лошади, обитательница всей этой плоти вела, казалось, две совершенно отдельные и обособленные жизни, словно младенец у материнской груди. Первая Юла Варнер обеспечивала кровью и питанием этот зад, эти ноги и эту грудь; а была еще и другая Юла Варнер, которая просто обитала в них, которая шла туда, куда и они, поскольку так проще, ей было удобно в этом вместилище, но его заботы ее не волновали, подобно тому как бывает, когда вселяешься в дом, который не ты строил, но где мебель уже стоит и за аренду уплачено. В то первое утро Джоди Варнер пустил своего коня спорой рысью, чтоб побыстрее отделаться, но почти тотчас начал чувствовать за спиной все это тело, – а оно даже на стуле, в неподвижности, будто нарочно выказывало вопиющее отвращение к прямым линиям, – начал чувствовать, как оно елозит всеми своими бескостными округлостями по его спине. И Джоди чудилось, будто не только горизонты поселка расстилаются перед ним, но весь окружающий населенный мир, который он обходит со своей солнцеподобной ношей, с этим изгибисто-переливчатым скоплением млечных эллипсов. С тех пор он пускал лошадь только шагом. А иначе и никак – с сестренкой, которая одной рукой цепляется за перекрестие его подтяжек или за хлястик сюртука, а в другой держит сумку с книжками; и вот мимо проплывает лавка, где, по обыкновению, был в сборе весь кворум местных мужчин – кто сидя, кто на корточках, – и веранда миссис Литтлджон, где не обходится без проезжего коммивояжера или барышника (а Джоди теперь полагал, даже уверен был, что ему известно, зачем они здесь, то есть какова истинная цель, ради которой их принесло сюда за двадцать миль из самого Джефферсона), и вот наконец школа, где остальные дети – в комбинезонах и платьицах из дешевого ситчика, босые, а если в башмаках, то чаще в стоптанных, отслуживших свое родителям и только после этого доставшихся им, – уже собрались, пройдя пешком в три, в четыре, а то и в пять раз дальше. Она сползает с коня, а ее брат еще с минуту медлит, весь закипая негодованием, глядит ей вслед, на эти бедра, которыми она уже совсем по-женски наладилась орудовать при ходьбе, сидит и размышляет в бессильной ярости, не лучше ли сразу вызвать учителя и тут же с ним разобраться – предупредить, пригрозить ему или даже пустить в ход кулаки, а может, оставить все как есть, подождать, пока случится то, что, по его, Джоди Варнера, убеждению, так или иначе непременно должно случиться. Все это повторялось у них сызнова в час дня, а в двенадцать и в три в обратном порядке, только Варнер при этом проезжал на сотню ярдов дальше, к скрытому мелкокустьем поваленному дереву. Дерево это повалил однажды ночью слуга негр, пока Джоди, сидя на лошади, светил ему фонарем; подъехав к валежине и поджидая, когда сестра вскарабкается с нее на лошадь, Джоди на третий раз не выдержал, рявкнул: «Провал тебя побери, это что, обязательно – с таким видом лезть, будто вышины в коне все двадцать футов?» Однажды он даже решил, что не следует ей верхом по-мужски ездить. Новшества хватило на один день, пока ему не случилось глянуть в сторону, и тут он обнаружил чуть сзади себя невероятной длины возмутительно округлую свисающую ногу, а между подолом платья и верхней кромкой чулка голую полоску бедра, показавшуюся ему столь же фундаментально, вопиюще обнаженной, как какой-нибудь купол обсерватории. То, что все это выставлено не нарочно, только усиливало его гнев. Он понимал, что ей просто безразлично, она, без сомнения, даже не знала, что выставляется напоказ, а если бы знала, все равно не потрудилась бы прикрыться. Он понимал, что даже на лошади, в движении, она сидит точно так же, как сидела бы дома на стуле или (это ведь тоже ясно) в школе на скамье, и, свирепея временами от беспомощности, спрашивал себя, как этот зад, постоянно подверженный давлению все нарастающего веса, может таким простым действием, как ходьба, так явно и недвусмысленно обнаруживать умопомрачительно и всемогуще роскошную текучую мягкость; сидит себе, даже на лошади, в движении, такая не то чтобы самоуглубленная, но загадочная, зачарованная чем-то непонятным, никакого отношения к плоти, к мякоти не имеющим, – сидит себе, исходя этим возмутительным ощущением бытия, существования, и вся наружу, вся будто вовне надетых на нее покровов, причем она не только не могла с собой ничего поделать, но даже нисколько о том не заботилась. Школу она начала посещать на восьмом году жизни, а на четырнадцатом, вскоре после Рождества, прекратила. Без сомнения, она бы доучилась до конца и в тот год, и на следующий, а там, глядишь, прихватила бы и еще год-другой безо всякого продвижения в науках, да подвела школа – в январе того года закрылась. Закрылась, потому что исчез учитель. Вдруг, на ночь глядя, никому ничего не сказав, скрылся. Ни жалованья не получил за полугодие, ни своих скудных, почти монашеских пожитков не забрал из неотапливаемой пристройки с односкатной крышей, где в жалкой комнатушке прожил шесть лет. Его фамилия была Лэбоув. Он появился из соседнего округа, где его совершенно случайно нашел сам Билл Варнер. Прежде на должности учителя держали старика, который уже и от природы имел склонность выпить лишку, да еще ученики своим неподчинением изрядно ему в этом увлечении споспешествовали. Девчонки не питали уважения ни к его мыслям и знаниям, ни к способу преподавания; мальчишки тоже его не уважали, но не из-за педагогической несостоятельности, а вследствие неспособности заставить их подчиняться или хотя бы просто вести себя прилично, – в этом отношении ситуация очень быстро перешла из стадии мятежа в какое-то сплошное буколическое италийское празднество с травлей шелудивого беззубого медведя. Таким образом, все, не исключая и учителя, знали, что в следующем полугодии его здесь не будет. А будет или не будет на следующий год действовать школа – этим никто особенно озабочен не был. Школа была их владением. Они сами когда-то построили школьное здание, сами платили учителю и посылали туда своих детей разве что тогда, когда тем дома было нечего делать, так что занятия в школе происходили только в промежутке между уборочной и посевной – с середины октября и по конец марта. Насчет замены учителя ничего не предпринимали, пока однажды летом Варнеру не случилось отправиться до делам в соседний округ, где он припозднился и попал ночевать в убогую фермерскую лачужку с полом из горбыля, стоявшую на унылом и бесплодном холме. Войдя в дом, он увидел невероятно древнюю старуху, сидевшую у остывшего очага с вонючей глиняной трубкой во рту, причем на ногах у старухи красовались впечатляюще огромные мужские ботинки несколько нездешнего, чтобы не сказать экзотического, вида. Однако Варнер не обратил бы на них внимания, если бы сзади не раздалось пошаркивание и постукивание и, обернувшись, он не увидел бы девочку лет десяти в совершенно чистом, хотя и ветхом пестрядевом платьице и в таких же, как у старухи, башмаках, разве что еще побольше размером. Прежде чем Варнер следующим утром отбыл, углядел он и еще три пары таких же ботинок, теперь уже определив их как доселе невиданный и даже неслыханный вид обуви. Хозяин разъяснил ему их назначение. – Что? – удивился Варнер. – Бутсы? Футбол? – Игра такая, – сказал Лэбоув. – В нее играют в университете. Он пояснил. Это все старший сын. Сейчас его дома нет: устроился на пилораму, зарабатывает деньги, чтобы вернуться в университет, где проучился уже один летний семестр полностью и следующий – осенний – наполовину. Как раз осенью там и играли в игру, для которой нужны такие ботинки. Сын захотел выучиться на учителя; так, во всяком случае, он сказал, когда в первый раз уехал в университет. В общем, он решил поступить учиться. Отец в этом смысла не видел. Ферма в порядке, рано или поздно перейдет к сыну и всегда его прокормит. Но сын настаивал. Будет, дескать, подрабатывать на мельницах и лесопилках и скопит достаточно, чтобы посещать летние курсы и выучиться хотя бы на учителя, поскольку больше-то на летних курсах ни на кого и не учат. Сможет даже возвратиться в конце лета домой – помочь с уборкой урожая. Так что заработал он денег («Причем повкалывать пришлось не то что на ферме, – заметил Лэбоув-старший. – Но парню уже почти двадцать один было. Становиться ему поперек дороги поздно, даже если б я пошел на это») и записался на летний семестр, а он у них восемь недель длится, так что парень в августе должен был домой вернуться, но не тут-то было. Накатил сентябрь, а его все нет. Никто толком не знал, где он, правда, стариков это не столько обеспокоило, сколько озадачило – досада взяла, слегка возмутились даже: бросил их одних в самую страдную пору – хлопок надо собирать и очищать; да и с кукурузой, пока в закрома ссыплешь, забот хватает… В середине сентября пришло письмо. Мол, собирается и дальше в университете оставаться, на всю осень. Нашел там себе работу, урожай чтоб без него собирали. Что за работа подвернулась, не сообщил, и отец счел, что подразумевается опять какая-нибудь пилорама, поскольку в его представлении учеба ни с какими доходными предприятиями не сопрягалась, и больше от сына вестей не поступало вплоть до октября, когда пришла первая посылка. В ней было две пары этих чудных башмаков с шишками на подошвах. Третья пара прибыла в начале ноября. Последние две пришли сразу после Дня Благодарения [14], под самый декабрь, итого пять пар, хотя народу в семье семеро. Так что носят их все подряд, берет каждый, кто найдет свободную пару, будто это зонтики – то есть из четырех пар, подправил себя Лэбоув. Престарелая дама (это была бабушка старшего Лэбоува) сразу как схватила из коробки самую первую пару, так уже и не отпускает – никому не дает надевать. Видать, ей нравится, как шипы по полу цокают, когда она качается в кресле. Минус одна – четыре пары осталось. Так что теперь дети ходят в школу обутыми, а придя домой, ботинки снимают, на случай, если кому-нибудь понадобится на улицу. В январе сын появился дома. Рассказал про эту свою игру. Всю осень он играл в нее. За то, что он в нее играл, ему разрешили остаться в университете на весь осенний семестр. А башмаки им выдают бесплатно, чтобы в них играть. – Да как же он умудрился сразу шесть пар заполучить? – с удивлением пробормотал Варнер. Этого Лэбоув не знал. «Может, в тот год им эти башмаки девать было некуда?» – предположил он. В университете сыну выдали еще и свитер – хороший свитер: толстый, теплый, темно-синий, с большой красной буквой «М» на груди. Прабабка захватила себе и свитер тоже, несмотря на то что он ей был непомерно велик. Надевала его по воскресеньям, и зимой и летом; в ясную погоду восседала в нем рядом со внуком на козлах фургона по дороге в церковь, и геральдическая змейка, багряная – цвета стойкости и отваги – огнем горела на солнце, а в ненастье, когда старушка, оставшись дома, сидела в кресле, раскачиваясь и посасывая погасшую короткую трубку, та же буква «М», пускай устало распрямившаяся, но все такая же багряная, такая же удалая, украшала ее иссохшую грудь. – Так вот, стало быть, где он теперь, – сказал Варнер. – в футбол играет. Но Лэбоув это предположение отмел. Нет, теперь сын на пилораме. Подсчитал, что, пропустив летний семестр и за это время подработав, он сможет отложить достаточно денег, чтобы оставаться в университете, пусть даже его перестанут держать там за футбольные заслуги, и таким образом целый год будет учиться в настоящем университете, а не на летнем отделении, где и учат-то всего лишь на школьных учителей. – А я думал, это как раз то, что ему надо, – сказал Варнер. – Нет, – разуверил его Лэбоув. – Это все, чему учат на летних курсах. Я скажу сейчас, только вы не смейтесь. Говорит, что хочет стать губернатором. – Да уж, – сказал Варнер. – Я ж говорил, смеяться будете. – Нет, – проговорил Варнер. – Я не смеюсь. Губернатором. Так-так-так. Следующий раз как увидите его, ежели согласится на годик-другой отложить свое губернаторство да поработать в школе, скажите, чтоб заехал на Французову Балку и повидался со мной. Это было в июле. Возможно, Варнер на самом деле и не ожидал, что Лэбоув к нему приедет. Однако к заполнению вакансии никаких шагов больше не предпринимал, хотя едва ли он мог позабыть о школе: не говоря уже о его обязанностях попечителя, у человека родное дитя через год или около того готово было приступить к учению. Однажды в начале сентября, уже под вечер, Билл Варнер лежал, скинув сапоги, в гамаке из бочарных клепок, подвешенном меж двух деревьев у дома, как вдруг заметил идущего к нему через двор человека, которого он никогда прежде не видел, но узнал тотчас: из себя не то чтобы тощий, но жилистый, волосы длинные, прямые и жесткие, как конский хвост, скулы широкие, индейские, взгляд серых, спокойных глаз тяжел и строг, длинный нос мыслителя, Правда, с высоким, фигурным вырезом ноздрей, выдававшим гордеца, а тонкие губы говорили о глубоко запрятанном жестоком честолюбии. Лицо присяжного оратора, человека неколебимо уверенного в силе слова, возводящего ее в принцип, во имя которого, если понадобится, стоит отдать жизнь. Тысячу лет назад таким мог быть монах, воинствующий фанатик, повернувшийся ко всему миру непреклонной своей спиной, с истинной радостью удалившийся в пустыню и проведший остаток дней и ночей в спокойствии, ни разу не дрогнув, ни на секунду в себе не усомнившись – не ради спасения человечества, которое ему в высшей степени безразлично и страдания которого не вызывают в нем ничего, кроме презрения, но ради удовлетворения своих собственных безудержных и неутолимых глубинных притязаний. – Я пришел сказать, что в этом году не смогу преподавать в вашей школе, – заговорил он. – Нет времени. Так вышло, что мне можно остаться в университете на целый год. Варнер, не вставая: – Этот год. А как насчет следующего? – Насчет пилорамы тоже есть договоренность. Опять наймусь туда на следующее лето. Или еще куда-нибудь. – Что ж, дело, – отозвался Варнер. – Но я тут вот что придумал. Школу-то вплоть до первого ноября открывать не обязательно. Можете оставаться покуда в Оксфорде и играть в свою игру. А потом приедете, откроете школу и начнете занятия. Можете сюда взять книжки из университета, чтоб не отстать от курса, а на те дни, когда понадобится сыграть в эту игру, возвращайтесь в Оксфорд и играйте, и пусть они там проверяют, продвинулись вы в своих книжках или нет, выучили что-нибудь или нет, или что им там от вас надо. Потом вернетесь в школу, и даже если на денек-другой задержитесь, не важно. Дам вам лошадь, которая дорогу одолеет часов за восемь. Отсюда и сорока миль до Оксфорда [15] нету. А в январе, когда понадобится сдавать экзамены – про это мне ваш отец говорил, – школу можете запереть и отправляйтесь, да и сидите там, покуда не разделаетесь с ними. А потом в марте школьников по домам распустили – и ступайте себе до следующего полугодия, хоть по самый конец октября, если нужно. Когда университет всего в сорока милях, вряд ли так уж трудно не отстать от курса, если по-настоящему хочешь. Ну как? Варнер почувствовал, что на какое-то время собеседник перестал его видеть, хотя взгляда не отводил и глаза его по-прежнему были открыты. Лэбоув стоял совершенно неподвижно, в безукоризненно чистой белой сорочке, матерьял которой от многократных стирок уже стал похож на противомоскитную сетку, в непарных сюртуке и брюках, тоже абсолютно чистых, причем сюртук был ему маловат, и Варнер догадывался, что другим приличным костюмом стоявший перед ним парень не обзавелся, да и этот-то приобрел только потому, что пришел к выводу – может, сам, а может, и с чьей-то подачи, – что негоже в университетскую аудиторию в комбинезоне соваться. Стоял перед Варнером, погруженный не в недоверчиво-радостные мечтания и надежды, но в некую всепоглощающую ярость, а его жилистое тело было не то что выковано под ударами извне, но как бы отформовано и прокалено чем-то бьющим изнутри, как пламя из горна. – Ладно. Буду здесь первого ноября, – сказал он, уже поворачиваясь уходить. – А узнать, сколько платить собираются, не надо? – Надо, – сказал Лэбоув, приостанавливаясь. Варнер сказал. Он (Варнер и есть Варнер) так и не пошевельнулся в гамаке, так и лежал со сложенными крест-накрест ногами в носках домашней вязки. – Насчет игры этой… – проронил он, – играть-то вам нравится? – Нет, – сказал Лэбоув. – Говорят, это почти все равно что настоящая драка. – Да, – все так же односложно сказал Лэбоув и в почтительном ожидании замер, глядя на сухопарого хитрого старика, в прочувствованной праздности возлежащего без сапог на скрепленных проволокой бочарных клепках, на того, кто даже его, Лэбоува, словно уже заклеймил печатью своего собственного несокрушимого убеждения в абсолютной несущественности той или иной секунды, любой их совокупности и теперь держит, заставляя тратить время на размышления о том, чего тот никому не рассказывал да и нечего тут рассказывать, неважно теперь уже все это. А начиналось это год назад, как раз под конец летних курсов. По окончании занятий он собирался вернуться домой: обещал отцу помочь с уборкой урожая. Но Когда учиться оставалось совсем чуть-чуть, подвернулась работа. Сама, можно сказать, с неба свалилась. До той поры, когда хлопок можно будет собирать и запускать в очистку, оставалось еще две или три недели, с жильем у него было все улажено (живи хоть до середины сентября), поэтому расходов больших не предвиделось. Так что почти все заработанное пойдет ему в чистую прибыль. Решил поработать. Требовалось ровнять землю под футбольное поле. Он тогда не знал, что такое футбольное поле, да и знать не хотел. Для него это была просто возможность зарабатывать каждый день по столько-то долларов, и он, бывало, даже лопату не опускал, когда приходили на ум холодные и язвительные соображения насчет того, что это за игра такая, для которой приготовить землю куда сложней, да и дороже гораздо, чем приготовить ту же землю под стоящий какой-нибудь посев: в самом деле, чтобы посев оправдал такие затраты времени и денег, надо как минимум золото выращивать. Так что, когда в сентябре, еще прежде чем работы закончились, полем начали пользоваться, он все еще насмехался, не любопытствуя нисколько, к тому же заметил, что появившиеся там молодые люди даже не в игру эту играли, а только упражнялись. Он на них поглядывал. Возможно, он поглядывал на них пристальнее или по крайней мере чаще, чем ему самому казалось, и при этом в его лице, в глазах мелькало что-то такое, о чем он даже и не подозревал, потому что однажды под вечер один из них (как уже выяснилось, этой игре их обучал платный инструктор) сказал ему: «Ты, верно, думаешь, что сможешь делать это лучше? Ладно. Идем, попробуешь». В тот вечер в сухой и пыльной сентябрьской темнотище он сидел на крыльце у тренера, в который раз спокойно и терпеливо отвечая «нет». – Не буду же я залезать в долги ради какой-то игры! – сказал он. – Да тебе и не придется, еще не хватало! – убеждал тренер. – За твое обучение будет уплачено. Спать можешь у меня наверху; будешь задавать корм лошади и корове, доить будешь, топить печку; харчами обеспечу. Ну, неужто не понимаешь? Лицо его выдать не могло, поскольку было темно, и вряд ли что-то проявилось в его тоне. А все-таки тренер сказал: – Понятно. Ты в это не веришь. – Нет, – сказал он. – Не верю, чтобы кто-нибудь меня всем обеспечил только за то, что я буду играть в какую-то игру. – А ты попробуй и увидишь сам. Давай – останешься, будешь играть, и посмотрим, когда с тебя деньги начнут требовать. – А когда начнут, мне можно будет просто взять и уйти? – Да, – сказал тренер. – Даю слово. В результате он в тот же вечер написал отцу, что не приедет помогать с уборкой урожая, а если понадобится вместо него добавочный работник, вышлю, мол, деньги. Ему выдали форму, и в тот же день, точь-в-точь как в предыдущий, когда он играл еще в рабочем комбинезоне, один из игроков не сразу смог подняться, и тут новичку все растолковали: силовые приемы, грубость, правила, а он слушал и терпеливо пытался разграничить, разобраться: «А все-таки как же я донесу мяч до той линии, если позволю им поймать себя и сбить с ног?» Он этого не рассказывал. Просто стоял у гамака, в своих чистых непарных одеждах, собранный и серьезный, кратко и спокойно отвечая «да» или «нет» на вопросы Варнера, пока в голове вереницей проносились скомканные обрывки совсем уже ненужных воспоминаний о том, что было и кончилось, осталось позади и никакого значения не имеет, подобно всей той осени, тоже мелькнувшей как во сне, свернувшейся, сжатой в комок. В ледяной чердачной комнате он вставал в четыре утра, растапливал печки в пяти домах пятерых преподавателей и возвращался кормить и доить скотину. Потом лекции, ученость и мудрость, по капле выделенная из всего, во что когда-либо проникала человеческая мысль, – сами увитые плющом стены, аудитории, строгие как монастырские залы, напоены ею, сочатся в изобилии, только вбирай, впитывай сколько хочешь, сколько позволят способности и жажда знаний; вечером тренировки (вскоре ему разрешили через день пропускать их, и освободившимися вечерами он сгребал листья на пяти дворах), а еще надо наносить угля и дров, чтобы было чем назавтра топить печки. Потом опять корова, а потом, в пальто, которое дал ему тренер, с лампой сидеть за книжками в своей чердачной неотапливаемой клетушке, пока не заснешь прямо над страницей. И так пять дней, по нарастающей, вплоть до субботней кульминации: перебегать с этой никчемной, дурацкой дыней в руках через бессмысленное мельтешение белых линий. И все же в эти-то как раз секунды, при всем своем презрении, при всем закоснелом скептицизме и преданности суровому спартанскому наследию, – в эти-то секунды он и жил, неистовый и свободный, попирая ногами землю, весь в скорости, среди ударов, хриплого дыхания и хватких рук, подстегиваемый переменчивым ревом набитых битком трибун, но даже и тут сохранял язвительно-недоверчивое выражение лица. Еще эти башмаки… Варнер глядел на него, заложив руки за голову. – Еще эти башмаки… – вновь заговорил Варнер. «Это потому, что так я и не перестал сомневаться: продлится все это после очередной субботы или не продлится», – мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, спокойно опустив руки, глядя на Варнера. – Их, надо думать, там было всегда навалом? – Ну, покупали их партиями. Всегда были на любой размер. – Во-во, – подхватил Варнер. – Надо думать, всего-то и требовалось – сказать, жмет, мол, старая пара или, там, потерялась… Лэбоув не отвел взгляда. Стоял, спокойно глядя в глаза человеку в гамаке. – Я знаю, сколько стоят бутсы. А вот от тренера я все добивался, что с них проку. Для университета. Что проку с гола. С выигрыша. – Понятно, Новую пару вы брали, только когда выигрывали. И домой прислали пять пар. Сколько раз вы играли? – Семь, – сказал Лэбоув. – Из них один раз никто не выиграл – Понятно, – повторил Варнер. – Что ж, вам, надо думать, домой пора, выйти хоть засветло… А лошадь я вам подыщу, к ноябрю-то. Школу Лэбоув открыл на последней неделе октября. И не успела неделя кончиться, как он кулаками усмирил мятежную вольницу, доставшуюся в наследство от предшественника. В пятницу вечером, на той самой лошади, которую обещал ему когда-то Варнер, он проскакал сорок с лишним миль от Оксфорда, утром сходил на лекции, вечером сыграл в футбольном матче, в воскресенье проспал до полудня и к полуночи был во Французовой Балке, лежал на койке с сенником в нетопленной комнатушке под крышей на один скат. Комнатку эту он снимал у одной вдовы, в доме рядом со школой. Имущество у него было такое: бритва, непарный сюртук с брюками (его официальный костюм), две рубашки, пальто, подаренное тренером, два тома Коука и Блэкстоуна [16], том сенатских отчетов штата Миссисипи, Гораций [17] и Фукидид [18] в подлиннике (подарок к Рождеству от профессора классической словесности, в доме которого он по утрам топил печку), да еще лампа, ярче которой в поселке никогда не видывали. Сверкающая никелем, с манометрами, поршнями и клапанами, она так царственно сияла у него на дощатой столешнице, что было само собой ясно; эта вещь дороже всех остальных его пожитков вместе взятых, и люди сходились по вечерам за много миль, специально чтобы поглазеть на ее яростное ровное сияние. К концу той первой недели он уже всем примелькался: алчный рот, выбритые до синевы щеки, бесчувственные, застывшие глаза, напряженное некрасивое лицо, словно фотомонтаж: Вольтер пополам с пиратом елизаветинских времен [19]. Его тоже стали называть профессором, несмотря на то что выглядел он как раз на свой возраст (двадцать один год) и несмотря на то что в школе была единственная комната, в которой бок о бок теснились ученики всех возрастов – от шестилетних малышей до девятнадцатилетних взрослых балбесов, признающих только кулачный метод установления профессорского диктата, – и всех ступеней подготовки – от едва затвердивших азбуку до начинающих постигать начатки простых дробей. Всех и всему обучал он, и только он. Ключ от школы всегда лежал у него в кармане, совсем как у купца ключ от лавки. По утрам отпирал школу и подметал там; мальчишек сообразно с силой и возрастом свел в команды по заготовке дров и воды и в конце концов – увещеваниями, насмешками, поношением и просто силой – все-таки добился от них толку; по временам помогал им, не с тем, однако, чтобы показать пример, а высокомерно извлекая из этого некое самодостаточное физическое удовольствие: радостно выжигал в себе излишки энергии. Иногда безжалостно оставлял старших мальчишек после уроков, собою загораживал Дверь, запирал ее и первым оказывался у раскрытого окна, когда вся братия туда устремлялась. Заставлял мальчишек лазать с ним на крышу – то дранку перестелить, то что-нибудь еще сделать, тогда как раньше все эти заботы брал на себя Билл Варнер, как попечитель, а прежний педагог лишь изводил его жалобами и просьбами. По ночам прохожим бросалось в глаза яростное мертвое сияние патентованной лампы в окне пристройки, где учитель корпел над своими книгами, которые он не то чтобы так уж любил, скорее сознавал, что должен их читать, поглощать и усваивать, и с тем же высокомерным усердием, с каким колол дрова, он выжимал из книг все досуха, соизмеряя ускользающие секунды невозвратимого времени с перевернутыми страницами, кропотливый и неутомимый, как гусеница листоедка. Каждую пятницу он брал из загона Варнера жеребца, сильного, будто свитого из железных тросов, с головой, похожей на молоток, седлал его и гнал туда, где наметили следующий матч, либо на станцию, чтобы добраться поездом, порой едва успевая к началу игры – только форму натянет, и сразу свисток судьи. Но в понедельник утром он неизменно был уже снова в школе, пусть даже подчас это означало, что от четверга до понедельника он проводил в постели всего одну ночь, субботнюю. После приуроченной ко Дню Благодарения игры Миссисипского университета с сельскохозяйственным колледжем фото Лэбоува появилось в мемфисской газете. Он был сфотографирован в форме и – по этой причине во всяком случае – для жителей поселка вряд ли узнаваем. Но имя значилось его, и было оно вполне узнаваемо, только вот газету он в обратный путь с собой не захватил. Никто не знал, чем он там по выходным занимается, знали только, что у него есть какая-то работа в университете. Да кому все это было интересно! Он был уже вроде как свой, и хотя звание «профессора» предполагало некую исключительность, это была исключительность как бы женская, действующая только в мире женщин, подобно титулу его преподобия. Хотя вообще-то «профессору» не возбранялось выпить, пить с ним вместе никто не стал бы, и хотя в разговоре с ним соблюдалась не совсем та же осмотрительность, каковая требовалась перед лицом священника, все-таки позволь он себе в том же роде ответить, того и гляди, лишился бы к следующему полугодию должности, и он это понимал. Свое положение он принимал таким, как оно есть, и даже сам старался во всем соответствовать ожиданиям поселян – мрачновато основательный, не то чтобы зазнавшийся и не так уж агрессивно педантичный – просто серьезный и собранный. Среди семестра, во время промежуточных экзаменов, он неделю пробыл в университете. Вернулся и убедил Варнера устроить площадку для баскетбола. Изрядную часть работы проделал сам, со старшими ребятами, и научил их этой игре. В конце следующего года их команда побеждала всех, кого бы ни выискивали они, с кем бы ни встречались на площадке, а еще через год – сам в числе игроков – он вывез команду в Сент-Луис, и там они, как были, босиком и в комбинезонах, вчистую выиграли первенство долины Миссисипи. Привез своих ребят домой и счеты с поселком на том покончил. Без пяти минут магистр гуманитарных наук и бакалавр права, за три года прослушавший весь курс. Предстояло в последний раз отсюда уехать – с книгами, с прекрасной лампой, с бритвой и с дешевой репродукцией картины Альма-Тадемы [20], подаренной ему на второе Рождество тем же профессором классической словесности, – вернуться в университет к чересполосице занятий по теоретическим дисциплинам и практике права – одно за другим, с раннего утра и до вечера. Читать теперь приходилось в очках; выходя из одной аудитории и направляясь к следующей, он подслеповато щурился на свету – в тех же непарных сюртуке и брюках, единственной его приличной одежде, пробирался сквозь толпу, одетую так, как он, пожалуй, нигде и не видывал, пока не попал сюда: смеющиеся юноши и девушки, они даже не сквозь него смотрели, а просто не видели, обращая на него внимания не больше, чем на столбы с электрическими фонарями, которых, впрочем, до того как приехать сюда два года назад, он и впрямь прежде не видывал. Движется, бывало, сквозь толпу студентов и все с тем же выражением лица, что и во время матча, когда внизу, изгвазданные шипами, выпархивают из-под ног белые полосы, поглядывает на девушек, пришедших сюда явно с целью подыскать себе мужей, и на молодых людей, чьи цели ему были и вовсе неведомы. А потом настал день, когда вместе с другими он стоял во взятой напрокат мантии и шапочке, и ему выдали туго скрученный пергаментный свиток, размерами не больше свернутого календаря, и подобно календарю содержавший все эти три года: изгвазданные, продранные шипами белые полосы, ночи на неутомимом коне, другие ночи, которые он просидел – в пальто, обогреваясь только своей лампой, – над книгами, расправляя и переворачивая страницы мертвых спряжений. Двумя днями позже, в присутствии однокурсников, взошел на кафедру настоящего суда в Оксфорде, и его приняли в адвокаты. И все. Достиг слияния мечты с реальностью – вечером на банкете в обеденном зале гостиницы, где за шумным столом председательствовал городской судья в окружении преподавателей права и всяких других вершителей студенческих судеб. Это было преддверие того мира, в который он с такими трудами пробивался вот уже три года, – четыре, если считать тот первый, когда цель была еще не видна. Оставалось только сидеть все с тем же застывшим на лице язвительным недоверием и ждать, когда замрет отзвук последней словесной виньетки, заглушённый последними рукоплесканиями, а потом встать и выйти из зала и двигаться дальше – вперед, в том направлении, которое избрал, давно, по меньшей мере года три назад, только вперед, без колебаний, без оглядки. Но он не смог. Даже при том, что первый сорокамильный рывок к свободе (ведь понимал, ведь сам так говорил!), к достоинству и самоуважению был уже сделан, он все-таки не смог. Вернуться, должен вернуться, назад, в замкнутый круг, повинуясь притяжению одиннадцатилетней девчонки, которая даже на переменке, посиживая, как кошка, с прижмуренными от солнца глазами на школьном крыльце и доедая холодную сладкую картофелину, создавала вокруг себя ощущение раскованной телесной нестесненности, точь-в-точь как богини его Гомера и Фукидида: одновременно распутные и непорочные, девственницы и вместе с тем матери воинов, зрелых мужчин. В то утро, когда брат впервые привез ее в школу, Лэбоув только воскликнул про себя: «Нет. Нет. Не надо. Не надо ее здесь оставлять!» В школе он тогда преподавал всего лишь год, точнее – полугодие из пяти месяцев, еженедельно прерывавшееся ночными поездками в Оксфорд и обратно, да еще с двухнедельным перерывом на экзаменационную сессию в январе, но тем не менее не только вытащил школу из хаоса, в котором ее оставил предшественник, но и придал занятиям некое подобие порядка. Один, без помощника, в единственной комнате, где не было даже перегородки, он тем не менее подразделил учеников по их способностям и подготовке и привел занятия в какую-то систему, не только подчинившую себе школьников, но и завоевавшую в конце концов их признание. Однако не был он ни горд, ни даже доволен. Доволен был только тем, что это все-таки прогресс, движение, и пусть их познания не бог весть как расширятся, но уж порядку и дисциплине он их научит. Потом однажды утром, оторвавшись от корявой классной доски, он увидел личико восьмилетней девочки, рослой как четырнадцатилетняя, с формами женщины двадцати лет, причем, едва переступив порог, она привнесла в унылую, полутемную, выстуженную обитель суровых отправлений протестантского начального образования влажное дуновение сладостного весеннего соблазна, языческого всепобеждающего преклонения перед верховным культом изначального лона. Он только раз на нее взглянул и уже увидел то, что ее брату уготовано было узнать последним. Увидел, что она не только не будет учиться, но и нет в учебниках, да и вообще в книгах нет никакого необходимого ей знания – ей, уже от рождения всем оснащенной не только для сражений, для противоборства, но и для преодоления всего, чем ни надумает ей преградить дорогу изобретательная судьба. Увидел дитя, чей облик следующие два года ему предстояло наблюдать с чувством, принятым поначалу за раздражение, и только: девочка восьми лет и уже настолько взрослая, что стадия женского созревания у нее началась и завершилась не иначе как еще в материнской утробе, и вот теперь, даже и не самоуглубленная, но зачарованно-безмятежная, она покорялась понуждающим к движению внешним силам всего лишь с тем, чтобы переместить из одних четырех стен в другие это свое осязаемо застывшее ожидание, пронизывающее и объемлющее всю массу дней неубыстряемо-медлительно вызревающего времени, когда придет – кто бы он ни был – тот мужчина, чье имя, чье лицо пока ей неведомо, невидано, и вломится, и все нарушит. Пять лет предстояло учителю наблюдать, как ее каждое утро доставляет в школу брат, после ухода которого девчонка продолжает сидеть так же, там же, чуть ли не в той же позе, как брат ее оставил, и ее сложенные на коленях руки часами покоятся, словно два никак с нею не связанных дремлющих тела. Когда все-таки удавалось привлечь ее внимание, она отвечала «не знаю», а если учитель настаивал – «мы этого еще не проходили». Так, будто ее мускулы, вся ее плоть недоступны ни усталости, ни скуке или словно она, как истый символ дремлющего девства, наделена жизнью, но не чувственным ее восприятием и только ждет, пока явится брат, этот снедаемый ревностью жрец-евнух, и заберет ее. Каждое утро она появлялась со своим клеенчатым портфелем, в котором если и носила что-нибудь кроме печеного сладкого картофеля (жевала его на переменках), то Лэбоув этого не замечал. От одного того, как она шла по проходу между рядами, деревянные скамьи и парты сами собой превращались в священную рощу Венеры, а все до единого представители мужского пола – от мальчишек, едва вступивших в пору возмужания, до взрослых парней по девятнадцать – двадцать лет, из которых один уже был мужем и отцом, и любой мог от восхода до заката перепахать десять акров земли – все до единого бросались в драчливое соперничество, докучливые в своем стремлении затмить всех остальных жертвенным рвением. Иногда по пятницам в школе устраивались вечеринки, где ученики могли предаваться дразнящим забавам отрочества под присмотром учителя. Она не принимала участия в забавах и тем не менее была их центром. Посиживала у печки в точности так же, как сидела на уроках, рассеянно и равнодушно поглядывая, безмятежная среди буйства, взвизгов и топота, и при этом именно она подвергалась сразу дюжине поползновений сразу в дюжине темных уголков и закуточков и под дюжиной разных пестрядевых и ситцевых платьиц. В своем классе она была не из лучших и не из худших, причем первое не потому, что не желала учиться, второе не потому что она дочь Варнера, от которого зависела вся школа, а потому, что уже на следующий день после ее прихода не оставалось ни лучших, ни худших. К концу года вообще не осталось младшего класса, из которого ее можно было бы перевести в следующий, а все по той причине, что невозможно было ей оказаться ни в начале, ни в конце чего бы то ни было, наделенного жизнью, живой кровью. Все вокруг нее свертывалось на манер пчелиного роя, в какой-то ком с единственной выделенной точкой, и именно она была этой точкой, этим центром, вокруг нее роились, ее домогались, тогда как она, оставаясь безмятежной и недоступной, по видимости, даже не замечала происходящего, спокойно низводя и попирая всю плодоносную цепь человеческих раздумий и мучений, которая зовется знанием, образованием, премудростью, одновременно предельно непристойная и неприкосновенная: царица, матка. Он наблюдал это два года, все еще принимая свое чувство за раздражение, и только. В конце второго года предстояло закончить университет, получить свои два диплома. После этого все, конец. Единственная причина его работы в школе отпадет и исчезнет. Цель достигнута, замысел воплощен, ну а цена – что ж, не самым меньшим испытанием были эти ночные поездки за сорок миль в университет и обратно, ведь он, верный обычаям и традиции фермеров-пахарей, ради забавы на лошадь не садился. Тогда можно будет отправиться дальше, поселок отринув, забыть о нем навсегда. Первые шесть месяцев он был в своей решимости уверен, следующие восемнадцать только уверял себя в ней. Особенно легко не только самоуверения, но и сама решимость давались издали, когда он уезжал из поселка в университет на последние два месяца весеннего семестра и следующие за ними восемь недель летнего, в который он кусками упихивал свой четвертый учебный год, да потом еще во время тех восьми недель, что в школе считались его каникулами, а проходили на пилораме, хотя в деньгах он теперь не нуждался (до окончания университета и так бы хватило), но лучше иметь в кармане побольше, когда, в последнюю дверь выйдя, встанешь на трудную прямую дорогу: ведь тут уже ничего нет между тобой и твоей высшей целью, кроме тебя самого; да еще в те шесть недель осени, когда каждую субботу под вечер изгвазданные белые линии выпархивали из-под ног и кругом весь воздух вопил и выл в истерике, а он – вот в эти скоротечные секунды он как раз и жил: свободный, яростный, сосредоточенный, при всем своем недоверии. Потом однажды он обнаружил, что почти два года лгал сам себе. Произошло это после возвращения в университет во вторую весну, примерно за месяц до выпуска. Официально он от места в школе не отказался, хотя, покидая поселок месяц назад, не сомневался в окончательности отъезда: в самом деле, они с Варнером определенно договорились, что он нанимается учителем только для того, чтобы дотянуть до диплома. В общем, думал, что уезжает навсегда. До выпускных экзаменов оставался месяц, потом адвокатская стажировка, и двери перед ним раскроются. Ему даже должность пообещали на поприще, им самим избранном. Потом однажды вечером – ему это было как снег на голову – зашел он в обеденный зальчик своего пансиона, и тут хозяйка выходит и говорит: «Хочу вот угостить вас. Смотрите, что принес мне зять», – и ставит перед ним тарелку. Там была сладкая картофелина, печеная, единственная, и пока хозяйка ахала: «Да что с вами, мистер Лэбоув, вы не заболели?» – он уже успел встать и выйти. Попав наконец к себе в комнату, он почувствовал, что должен отправляться сейчас же, не откладывая, пешком так пешком. Он видел ее воочию, чувствовал даже ее запах – вот она сидит там, ест свою картофелину, спокойно жует, ужасающая в своей способности держаться так, будто она не только ненароком оказалась вся вовне своего платья и ничего не может с этим поделать, но словно она голая и даже не догадывается об этом. Теперь он понял, что вовсе не школьным крылечком, а его мыслями она завладела, неотступно пребывая в них все эти два года, что вовсе это был не гнев, не раздражение, а ужас и что врата, которые он воздвиг перед собой как цель, были не целью, а рубежом спасения, – так человек, в минуту опасности избравший бегство, бежит не ради приза, а стремясь вырваться из чреватых смертью пределов. Но до конца он все-таки тогда не сдался, хотя и произнес впервые вслух: «Нет, не вернусь». Прежде эти слова произносить нужды не было, поскольку до той поры он был убежден, что уйдет. Что ж, по крайней мере он еще мог себя уверять в этом, ведь вслух сказать – уже много значит, и только на этом одном он дотянул до выпуска, до адвокатских испытаний и перетерпел банкет. Перед самым началом торжества к нему подошел один из таких же, как он, неофитов. Мол, после банкета все едут в Мемфис для более углубленного и менее формального ликования. Он понимал, что это означает: напьются в гостинице, а после – не все, но уж кое-кто непременно – прямым ходом в бордель. Он отказался – не потому, что дорожил невинностью, и не потому, что не было денег на подобного рода траты, а потому, что до самого конца все надеялся, как истый выходец из низов все еще хранил в себе чисто эмоциональную, совершенно безосновательную веру в образование, в белую магию латыни на дипломном пергаменте – чувство, в сущности, такое же, как вера старого монаха в свой деревянный крестик. Потом последний спич отзвучал, потонув в рукоплесканиях, в шарканье стульев; дверь открыта, дорога ждет, но он знал, что не сделает по ней ни шагу. Подошел к парню, который звал в Мемфис, и изъявил согласие. Вместе с остальными сошел в Мемфисе с поезда и спокойно спросил, где здесь бордель. – Вот черт! – попробовал урезонить его один из их компании. – Неужто не потерпишь? Давай сперва хотя бы в гостиницу определимся. Терпеть он не стал. Вызнал адрес и пошел один. Решительно постучал в неподобающую дверь. Проку не жди. Да и не ждал он. Было в нем то, без чего невозможно изведать до конца ни бесстрашия, ни страха: умение в критический момент взглянуть на себя со стороны и вообразить картину своего поражения (что само по себе чревато неудачей и бедой). «По крайней мере хоть моя невинность будет ни при чем, когда она меня с презрением отвергнет», – твердил он себе. Наутро выпросил у своей ночной подружки листок дешевой линованной бумаги из блокнота и конверт (розовый, еще слегка пахнущий духами) и написал Варнеру, что остается в школе на следующий год. Он там остался еще на три года. За это время сделался и впрямь монахом: унылый школьный домишко, чахлый маленький поселок был его горой Галилейской, его Гефсиманией и – он сам понимал это – его Голгофой тоже [21]. Учитель превратился в этакого искушаемого плотью анахорета былых времен. Нетопленная каморка в пристройке была его кельей, тощий сенник, брошенный прямо на дощатый пол, – ложем из камней, на которое он падал ниц, зимними ночами в стальную стужу обливаясь потом – голый, закоченевший, стиснутые зубы, лицо ученого, волосатые ноги фавна. Потом наставал день, он подымался, одевался, что-то ел, даже не чувствуя вкуса. Он и прежде особого внимания еде не уделял, но теперь подчас не мог вспомнить, ел он сегодня или нет. Потом выходил, отпирал школу, садился за свой стол и ждал, когда она пройдет между рядами парт. Давным-давно уже закрадывалось в голову: не жениться ли на ней, подождать, когда подрастет, да и – чем черт не шутит – посвататься к ней, попытаться, но эту мысль он отбросил. Во-первых, ему вовсе не нужна жена, сейчас по крайней мере, а возможно, и никогда нужна не будет. К тому же не в жены он ее хотел заполучить, она ему нужна была на один раз, как человеку с гангренозной рукой или ногой нужен только один удар топора, чтобы хоть как-то уцелеть. Но он бы заплатил и эту цену, лишь бы освободиться от наваждения, да только знал он: никогда этому не бывать, и не только потому, что отец не согласится, а из-за нее самой – было в ней нечто, в корне отрицающее меновую стоимость любой посвященной ей отдельно взятой жизни, любой способности к поклонению, нечто низводящее к смехотворному пустяку любой отпущенный отдельному человеку запас так называемой любви. Он чуть ли не воочию видел, кто когда-нибудь станет ее мужем. Карлик, гном – ни желез, ни желания, – и физически он будет в ее жизни значить не больше, чем имя владельца на форзаце книги. Ну вот, снова книги, все опять из книг, слепой, непропечатавшийся шрифт, уже заманивший его черт-те куда, мертвое подобие картины: Венера и Вулкан [22], калека, который не обладает ею, а просто владеет, тупо, по праву сильного, за счет голой власти – той, что дают деньги, богатство, побрякушки, цацки, точно как он владел бы… нет, не картиной, не статуей, а, например, полем. Вот оно перед глазами: прекрасная тучная земля, плодоносная почва, податливая и недосягаемая, и недоступная как раз ему – тому, кто заявил на нее свои права, – лежит, в полном о нем забвении вбирая в себя вдесятеро против того количества живого семени, какое способен скопить и исторгнуть за всю свою жизнь владелец, и производя в тысячу раз больше, чем владелец смел даже надеяться собрать и сохранить. Так что это отброшено. Но все же он не уезжал. Не уезжал ради того, чтобы, дождавшись окончания последнего урока, когда все разойдутся и школа опустеет, иметь возможность встать и со спокойной обреченностью в лице подойти к той самой скамье, положить ладонь на вытертую деревяшку, нагретую под тяжестью ее тела, или даже встать на колени и лицом прильнуть к сиденью, заключить в объятия бесчувственное дерево, потереться, нежась, о него щекой, пока еще в нем чудится тепло. Он сошел с ума. И понимал это. Временами даже бывало, что ему не хотелось любить ее, а хотелось мучить, ранить, увидеть брызнувшую, хлынувшую кровь, сверху смотреть, как это безмятежное лицо исказит неизгладимая мета ужаса и боли, хотелось оставить на нем свою неизгладимую мету, а после этого смотреть, как оно даже лицом быть перестает. Потом наваждение покидало его. Он изгонял из себя беса, и сразу они менялись с нею местами. Теперь уже он во прахе у ее ног, а в вышине над ним это лицо, даже в четырнадцать лет дышавшее усталым знанием, которого ему никогда не обрести – всего этого пресыщения, всей этой отрыжки порочного опыта. Перед этим знанием он как ребенок. Как дева, юная и невинная, вне себя от растерянности, сбитая с толку и попавшая в тенета не опыта и зрелости соблазнителя, но слепых и безжалостных сил в ней самой, которые, как она вдруг поняла, дремали в ней годами, а она даже не подозревала об их существовании. И к этой умудренности, простертый ниц, он униженно взывал: «Покажи, что делать. Повелевай мною. Я сделаю все, что ты скажешь, что угодно, лишь бы познать то, что тебе ведомо». Он сошел с ума. И понимал это. Он понимал, что рано или поздно что-то произойдет. И понимал, что так или иначе, но именно он будет разбит и уничтожен, пусть даже он пока и не догадывается о том, где пролегла та единственная роковая трещинка в его броне, трещинка, которую она найдет безошибочно и инстинктивно, не успев даже осознать, насколько велика была опасность. «Опасность? – подумал, нет, выкрикнул он. – Опасность? Не для нее опасность, а для меня. Мне страшно оттого, что я могу сделать, но не за нее страшно, потому что ни один мужчина не может сделать ничего такого, что причинило бы ей вред. А за себя, из-за того, что тогда будет со мной». Потом однажды под вечер он обрел свой топор. И продолжал рубить с доходящим чуть ли не до оргазма наслаждением в болтающихся нервах и сухожилиях гангренозной конечности еще долго после того, как обрушился первый неловкий удар. Сперва ни звука. Последние шаги уже затихли, и дверь хлопнула в последний раз. Как она вновь отворилась, он не услышал. Хотя что-то все-таки заставило его поднять приникшее к теплому сиденью лицо. Она была опять в классе, стояла, глядя на него. Он чувствовал, что она не только узнала место, у которого он преклонил колени, но и поняла, почему. Возможно, в этот миг он осознал, что она всегда все понимала, потому что он тотчас заметил, что она не боится, не смеется над ним, а просто ей все равно. К тому же она не догадывалась, что стоит лицом к лицу с человеком, решившимся на убийство. Она спокойно отпустила ручку двери и прошла между рядами парт к доске, туда, где стояла печка. – Джоди еще нету, – сказала она. – Там холодно. А зачем вы под парту залезли? Он встал. Она шла не останавливаясь, со своим клеенчатым портфелем, который таскала с собой уже пять лет, но дома едва ли открывала, разве что с тем, чтобы положить туда холодную сладкую картофелину. Он двинулся к ней. Она остановилась, глядя на него, – Не надо бояться, – сказал он. – Не надо бояться. – Бояться? – отозвалась она. – Чего? – Она отступила на шаг, потом застыла, глядя ему в глаза. Она не боялась. «Этого она тоже еще не проходила», – подумал он, а потом что-то яростное и холодное, будто он что-то утратил и сам же от утраченного отрекался, пронзило его, хотя и не отразилось на лице, слегка даже улыбающемся, печальном, измученном и обреченном. – То-то и оно, – сказал он. – В том-то и дело. Не боишься. Этому придется тебе научиться. Уж этому-то я тебя научу. Однако он уже научил ее кое-чему иному; правда, выяснить это ему предстояло только через минуту-другую. Она действительно кое-чему научилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло держать по этому предмету экзамен и сдать этот экзамен. Он шел на нее. Она стояла не двигаясь. Потом оказалась в его руках. Он налетел так быстро и безжалостно, словно она держала мяч или словно у него был мяч, а она стояла между ним и последней белой полосой, которую он ненавидел и до которой должен был добраться. Он налетел на нее, и два тела сшиблись и закружились в едином неистовом вихре, потому что она даже не попыталась увернуться, не говоря уже о сопротивлении. Казалось, она на миг подпала под гипноз, пораженная этим неожиданным мягким соударением, большая, неподвижная, глаза почти вровень с его глазами, – все это тело, которое всегда было как бы вовне покровов и, даже не ощущая этого, превращало в приапический сумбур [23] то, чему, ценой трех лет долготерпения, жертвенного самобичевания и непрестанной борьбы со своей собственной неумолимой кровью, он купил себе право посвятить жизнь – тело такое текучее и бескостное, словно какое-то заколдованное, не растекающееся молоко. Потом это тело собралось для яростного и безмолвного сопротивления, в котором даже тогда он был вполне способен распознать не страх и даже не отвращение, а просто досаду и удивление. Она была сильной. Он знал это заранее. Он и хотел этого, ждал этого. Они яростно схватились. Он все еще улыбался, даже бормотал: «Так-то вот! Давай-давай. Поборемся. В том-то и беда: мужчина и женщина вечно борются. Ненавидят. Убить, но только так, чтобы убитый на веки вечные понял, что она или он мертв. Не так, чтобы он лег спокойно мертвым, потому что с той поры и навсегда в могиле оказались бы двое, а эти двое никогда не смогут мирно улечься вместе, и порознь они – ни один из них – не смогут улечься и успокоиться, пока живы». Он обхватил ее не крепко, так, чтобы лучше чувствовать яростное сопротивление костей и мускулов, слегка придерживал, не давая добраться до его лица. Она не издала ни звука, несмотря на то что брат, никогда не опаздывавший за ней заехать, наверняка был уже у дверей школы. Лэбоув об этом не думал. Наверное, ему это было безразлично. Придерживал ее, по-прежнему с улыбкой, бормоча обрывочную мешанину из греческих и латинских стихов и миссисипско-американских непристойностей, как вдруг ей удалось высвободить одну руку, и локоть с силой поддел его под подбородок. Он пошатнулся; прежде чем он вновь обрел устойчивость, полновесный удар другой руки пришелся ему в лицо. Он отшагнул назад, споткнулся о скамью, повалился и повалил скамью на себя. Юла стояла над ним, дыша глубоко, но без одышки и даже не растрепавшаяся. – Нечего меня лапать, – сказала она, – Вы, старый безголовый всадник. Икабод Крейн [24]! Когда затихли звуки ее шагов и затворяемой двери, в тишине громко раздалось тиканье дешевых часов, которые он привез из своей комнаты в университете, звуки падали с металлическим дребезгом, как дробинки в жестяное ведро, но, прежде чем он начал подниматься, дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, опять глядел, как она идет, возвращается по проходу. – Где тут моя… – начала она, но тут же увидела, подхватила с пола портфель и снова повернулась к выходу. Опять он услышал, как хлопнула дверь. «Значит, она ему еще не сказала», – подумал Лэбоув. Он знал ее брата. Тот не стал бы медлить, отвозить ее сперва домой, явился бы тотчас, наконец-то во всеоружии правоты после пяти лет ни на чем не основанной бешеной уверенности. Что ж, на худой конец, хотя бы это. Пусть не с нею: слов нет – с нею сорвалось, но это было бы от той же самой плоти, то же телесное, живое тепло и та же кровь, хотя бы под ударом: некий пароксизм, вроде оргазма, катарсис, ну хоть бы что-нибудь – хотя бы это. С тем он и поднялся, подошел к своему столу, сел и повернул часы циферблатом к себе (до этого они стояли под углом, чтобы можно было следить за временем с того места у доски, где он обычно выслушивал ответы учеников). Расстояние между школой и варнеровским домом было ему известно, а на коне он достаточно поездил в университет и обратно, так что не составляло труда прикинуть время поездки верхом. «Назад небось галопом бросится», – подумал он. Отмерил расстояние, которое должна пройти минутная стрелка, и сидел, смотрел, как она подползает к выбранной им отметке. Потом оторвал взгляд и оглядел единственное сравнительно свободное пространство в комнате, где стояла печка и доска на козлах. Печку не сдвинешь, доску – другое дело. Но даже и тогда… А может, лучше встретить брата во дворе: иначе кто-то может пострадать. Потом ему пришло в голову, что это как раз и требуется – чтобы кто-то пострадал, – и тут он спокойно спросил себя: «Кто? – и ответил сам себе: – Не знаю. Все равно». Тут он снова уставился на циферблат. И даже когда минул целый час, он все еще никак не мог поверить, что его постигла последняя и окончательная катастрофа. «Наверное, он стережет меня в засаде, залег с револьвером. Но где? Какая засада? Какая еще ему засада удобнее этой?» – а перед глазами уже была она, как она войдет опять завтра утром, спокойная, безмятежная, уже все забывшая, со своей холодной картофелиной, которую на переменке съест, сидя на солнечном крылечке, похожая на какую-нибудь из нецеломудренных и, может, даже неизвестно от кого понесших во чреве богинь, вкушающих хлеб бессмертия на солнечном склоне Олимпа. И вот он поднялся, собрал свои книги и бумаги, которые вместе с часами уносил в свою голую комнатенку каждый вечер и приносил каждое утро обратно, сунул их в стол, задвинул ящик, носовым платком вытер столешницу, двигаясь неторопливо, но методично, с невозмутимым лицом завел часы и поставил их опять на стол. Пальто, которое футбольный тренер подарил ему шесть лет назад, висело на гвозде. Секунду он глядел на пальто, но все же встал, взял его и даже надел, и вышел из комнаты, наконец опустевшей, из комнаты, где все-таки всегда и было и будет впредь слишком много народу; где с того самого первого дня, когда брат привел в класс эту ученицу, всегда было слишком многолюдно и тесно, да и в любой комнате, где бы она ни очутилась, где бы ни провела она времени достаточно, чтобы вздохнуть, даже в одиночестве будешь чувствовать себя так, словно тебе тесно. Едва он вышел, сразу же увидел чалого жеребца на привязи у столба перед лавкой. «Ну правильно, – спокойно подумал он. – Естественно, не будет же он всюду таскать револьвер с собой, да и дома хранить под подушкой тоже не очень-то к месту. Конечно. В том-то и дело. Тут-то он револьвер и держит», – продолжал убеждать себя учитель, говоря себе, что ее брату, возможно, нужны свидетели, как нужны они ему самому, и с лицом теперь уже трагически спокойным направился к лавке. «Вот, пусть это будет доказательством, – кричал он про себя. – Доказательством в глазах и в сознании всех живущих, что случилось то, чего не случилось. И это лучше, чем ничего, хоть меня уже и не будет, чтобы убедиться, что люди поверили. И в сознании всех живущих это застрянет на веки вечные, тем более неискоренимо, что только двоим ведомо иное, и один из этих двоих будет мертв». День был серым, плотности и цвета железа, один из тех безветренных студенисто-окоченелых дней, чересчур мертвенных даже для того, чтобы разрешиться снегом, таких дней, когда даже свет не меняется, а появляется из ничего на рассвете и, испустив дух, без перехода растворяется в темноте. Поселок будто вымер: запертые ставнями и примолкшие хлопкоочиститель с кузней, почерневшая от непогоды лавка; о наличии жизни напоминал лишь неподвижно стоявший конь, да и то не потому, что шевелился, а потому, что с виду напоминал нечто заведомо признанное живым. Но в лавке-то наверняка люди есть. Он их воочию видел: в тяжелых башмаках и сапожищах, в комбинезонах и грубых рабочих куртках, оттопыренных толщей всяческого надетого под них утепления – угнездились небось вокруг ящика с песком, на рябой поверхности которого, тяжело раскорячившись, стоит печка, пышет добрым, сильным жаром, имеющим даже свой запах – мужской, почти монастырский, сгустившийся дух зимней отрешенности от женского начала, дух прицельных табачных плевков, выгорающих на железных боках печки. Добрый жар; можно войти в него – и не с сурового бесплодного мороза, но из самой жизни: ступенька за ступенькой подняться, шагнуть через порог и за пределы бытия. Конь поднял голову и смотрел на него, пока он проходил мимо. «Нет, не тебе, – сказал он коню. – Тебе стоять снаружи, здесь стоять, в стороне от крови, которой суждено пролиться. А мне вот надо идти». Он взошел по ступенькам, пересек истертые множеством каблуков доски галереи. На затворенной двери висел наполовину содранный плакат с рекламой патентованного средства: чье-то лицо, самодовольное, бородатое, лицо человека удачливого, живущего где-то далеко, с женой, с детьми, в богатом доме и вне досягаемости для страстей и кровной мести, того, кому не надо даже умирать, чтобы, распятую кнопками на двери, оставить по себе память, вездесущую и нетленную в десяти тысячах ликов, изодранных и выцветающих на десяти тысячах потемневших под дождями некрашеных дверей, стен и заборов, увешанных ими по всей стране наперекор погодам – от дождя и лютой наледи до летней палящей жары. Потом, уже взявшись за ручку двери, готовый нажать на нее, он помедлил. Однажды (ну да, конечно, он ехал тогда играть в футбол: он и на поезд иначе как для этого ни разу не садился, разве что в тот раз – добраться до Мемфиса) он сошел на унылую станционную платформу. В дверях вокзала вдруг поднялась какая-то суматоха. Послышались вопли, ругань, из дверей выбежал негр, за ним, с криком, белый мужчина. Негр, пригибаясь, повернулся, очевидцы отпрянули, и белый выстрелил из тупого пистолета в нефа. Запомнилось, как негр, схватившись за живот, упал ничком, потом вдруг перевернулся на спину, стал вытягиваться, словно пытаясь добавить целый ярд к своему росту; на изрыгающего ругань белого мужчину набросились, обезоружили, паровоз свистнул, и поезд потихоньку тронулся; железнодорожник в форме выскочил из толпы и побежал за поездом и, уже с подножки, все продолжал глядеть назад. А еще запомнилось, как он сам расталкивал толпу, машинально пользуясь футбольными приемами, пробился и смотрел на негра, а тот недвижимо лежал на спине, все так же держась за живот, с закрытыми глазами и совсем мирным лицом. Потом какой-то человек – врач, а может, станционный служащий, это осталось неясным, – опустившись на колени, склонился над негром. Он пытался разнять негру руки. Никаких внешних признаков сопротивления не было, просто ладони и все целиком руки негра под прикосновениями этого доктора или дежурного по станции сделались словно чугунными. Негр ни глаз не открыл, ни его мирное выражение лица не изменилось, он только сказал: «Да что ж это вы, белые люди, делаете. Вы ж меня застрелили». Но в конце концов руки негру расцепили, и запомнилось, как с него стаскивали куртку, комбинезон, под которым был какой-то драный полувоенный френч, оказавшийся старой шинелью, обрезанной по бедра чем-то острым, как видно, бритвой; под шинелью была рубаха и штатские брюки. Когда брюки расстегнули, пуля выкатилась на платформу, чистая, не окровавленная. Он отпустил ручку двери, снял пальто и перебросил его через руку. «По крайней мере с этим хлопот не доставлю», – подумал он, открыв дверь и ступая через порог. Сначала показалось, что комната пуста. Печь в ящике с рябым песком, вокруг печи бочонки из-под гвоздей и перевернутые ящики; слышался даже душный запашок выгорающего табачного плевка. Но никого не было, никто не сидел на бочонках и ящиках, и, когда спустя секунду он увидел одутловатую, сердито насупленную физиономию ее брата, поднявшегося ему навстречу со своего места за конторкой, на мгновение им овладела досада и возмущение. Пришло в голову, будто Варнер нарочно очистил помещение, всех отослал прочь специально, чтобы лишить его последней поддержки, не допустить возможности утверждения его победы, которую приходится покупать ценой собственной жизни; и вдруг он ощутил в себе яростное, просто бешеное нежелание умирать. Резко пригнувшись, ступил в сторону, уже увертываясь, рыская и поисках какого-нибудь оружия, пока Варнерово лицо вздымалось над конторкой выше, выше, словно желтушная луна. – Ну, что вам еще надо? – заговорил Варнер. – Сказано же вам два дня назад, что стекла еще не завезли. – Стекла? – эхом отозвался Лэбоув. – Да приколотите там пару досок, – продолжал Варнер. – Вы что, думаете, я специально поеду в город, только чтобы вам за шиворот не надуло? Тут он вспомнил. Стекла побили во время рождественских праздников. Временно он заколотил окно досками. И совсем забыл об этом. И о том, что ему говорили два дня назад про обещанные стекла, тоже забыл, как и о том, что сам о них справлялся. А теперь и вовсе – стекла, рамы – все это вылетело из головы. Тихо выпрямился и встал, с пальто через руку, и даже угрюмое, недоверчивое лицо перед ним словно пропало из виду. «Да, – спокойно подумал он. – Да. Понятно. Она ему вовсе ничего не сказала. И не забыла даже. А просто не поняла, что случилось то, о чем следовало бы сообщить». Варнер все еще говорил, значит, кто-то ему все же ответил. – Ну, так что же вам тогда нужно? – Гвоздь нужен, – проговорил он. – Ну так возьмите, – Лицо Варнера уже исчезло, растворилось в темноте над конторкой. – Молоток занесете потом… – Молоток мне не нужен, – сказал он. – Нужен только гвоздь. Тот дом, где в неотапливаемой пристройке он прожил теперь уже шесть лет со своими книгами и яркой лампой, был между лавкой и школой. Проходя мимо, он на него даже не взглянул. Вернулся к школе, затворил и запер дверь. Обломком кирпича вогнал гвоздь в стену около двери и повесил на него ключ. Школа была у дороги на Джефферсон. А пальто было уже при нем. |
||
|