"Пилон" - читать интересную книгу автора (Фолкнер Уильям)МУСОРЩИКИВ полночь – один из группы газетчиков на берегу уверял, что помощник капитана землечерпалки и сержант с полицейского катера у него на глазах пятнадцать минут кряду стояли и светили фонариками на свои наручные хронометры, – землечерпалка снялась с якоря, развернулась кормой к берегу и ушла; полицейский катер, более быстрый, белая кость, успел, пока она маневрировала, махнуть чуть ли не за волнолом. После этого пятеро газетчиков – четверо из них в пальто с поднятыми воротниками – тоже повернулись и пошли вверх по наклонному берегу туда, где шеренга стоявших бок о бок и полыхавших фарами машин начала уже редеть, тогда как полицейские – их теперь было значительно меньше – пытались предупредить неизбежную пробку. В эту ночь не было ни ветра, ни хмари. Благодаря расстоянию и прозрачности воздуха ожерелье неярких и ясных береговых огней, изгибом уходившее вдаль, создавало, как и пограничные огни вдоль волнолома, обычную иллюзию колыхания и трепета, напоминая цепочку светящихся домашних птиц, не вполне еще угомонившихся на насесте; ровные и размеренные махи маячного луча казались теперь не столько движением, сколько шелестом бегущей по густо усеянной тусклыми звездами воде мягкой передней лапы ветра. Они поднялись по склону туда, где полицейский, который четко вырисовывался не только на подвижном скрещивающемся фоне, создаваемом фарами отъезжающих машин, но и на звуковом фоне криков и гудков, стоял, подбочась, и, казалось, созерцал в абсолютно бесстрастном раздумье завершение и итог вот уже двадцатичасового поминального бдения, чьим участником он был. – А с нами, сержант, тоже не хотите поговорить? – спросил первый газетчик. Оглянувшись через плечо, полицейский косо посмотрел на них сверху вниз из-под козырька сдвинутой набок фуражки. – Кто такие? – спросил он. – Мы – представители прессы, – ответил газетчик искусственным издевательским голосом. – Пошли, пошли, – сказал второй у него из-за спины. – Скорей бы с холода под крышу куда-нибудь. Полицейский уже опять повернулся к машинам, ко взревываюшим моторам, к гудкам и крикам. – Ну что вы, сержант, – сказал первый. – Что вы, что вы, что вы, что вы. Может, вы и нас заодно отправите в город? – Полицейский даже не стал оглядываться. – Ладно, может, вы хотя бы моей жене позвоните и скажете, что не пустили меня домой в таком виде, потому что облечены в темно-синий цвет чести, неподкупности и чистоты… Полицейский перебил его, не поворачивая головы: – Вы дежурство ваше кончайте по-хорошему, а не то придется кончать его в машине с решеткой. – Вот и-мен-но. Наконец-то вы уловили суть. Ребята, он, оказывается, вполне… – Да ну его, пошли, – сказал второй. – Пусть купит потом газету и почитает. Они двинулись дальше, репортер (он-то и был без пальто) последним, пробираясь среди криков и гудков, среди тарахтения и скрежета, в сиянии поворачивающихся и скрещивающихся снопов фарного света; они пересекли бульвар и подошли к закусочной. Возглавлял компанию первый газетчик в шляпе с мятыми с одного бока полями, с торчащей из кармана неправильно застегнутого, смещенного на одну пуговицу пальто бутылкой. Хозяин посмотрел на них без особенной радости, потому что собирался уже закрываться. – Из-за этого утопленника вашего я всю прошлую ночь, считай, не спал, сил уже никаких, – сказал он. – Можно подумать, мы не представители прессы, пытающиеся уговорить его принять от нас долю нашего скромного жалованья, а люди из окружной прокуратуры, явившиеся, чтобы его закрыть, – сказал первый газетчик. – Вы рискуете пропустить грандиозный спектакль на рассвете, не говоря уже о наплыве сельской публики, которая узнала обо всем только после полудня, когда поезд привез газеты. – Идите тогда в заднюю комнату, а я входную дверь запру и свет тут выключу, – сказал хозяин. – Годится? – Конечно, – ответили они. Он запер дверь, погасил свет, провел их на кухню, где стояли печка и оцинкованный стол, покрытый рыбно-мясными наслоениями от бесчисленных уик-эндов, и, снабдив их стаканами, бутылками кока-колы, колодой карт, ящиками из-под пива, чтобы сидеть, и днищем бочки, чтобы соорудить стол, отправился спать. – Если будут стучать в дверь, просто сидите тихо, – сказал он напоследок. – А перед тем, как утром начнут, стукните мне в стенку, я проснусь. – Договорились, – сказали они. Он вышел. Первый откупорил бутылку и начал разливать на пятерых. Репортер придержал его руку: – Я не буду. Больше не пью. – Что? – спросил первый. Он аккуратно поставил бутылку, вынул из кармана платок и не спеша разыграл всю пантомиму: снял очки, протер, надел обратно и уставился на репортера; однако четвертый газетчик, пока он все это проделывал, успел взять бутылку и довершить разливание. – Ты больше не… что? – проговорил первый. – Что прозвучало в ушах моих – человеческая речь или голос слепой, безумной надежды? – Да, – сказал репортер; на его лице была написана та ослабевшая, усталая болезненность, какую можно увидеть на лице папаши под конец демонстрации новорожденного. – Я на какое-то время завязал. – Велика, Господи, милость Твоя, – с придыханием произнес первый, после чего, повернувшись, заорал на того, кто держал теперь бутылку, в спонтанном шутовском гневном отчаянии записного паяца-любителя. Но тут же прекратил, и затем они вчетвером (репортер и тут не проявил солидарности) уселись вокруг бочечного днища, и четвертый начал сдавать для игры в очко. Репортер не участвовал. Он отодвинул свой пивной ящик в сторону, и первый газетчик – заядлый импровизатор, готовый обыграть всякое нечаянное затруднение, всякую неловкость, – мигом приметил, что ящик он поставил у холодной теперь печки. – Сам не стал, дай тогда хоть печке горячительного, – сказал он. – Я сейчас начну согреваться, – сказал репортер. Они начали играть; поверх негромкого шлепанья карт голоса их звучали тихо-бодро-безлично. – Вот уж действительно нашел себе место на веки вечные, – сказал четвертый. – О чем, интересно, он думал, когда сидел в этой своей кабине и ждал встречи с водичкой? – спросил первый. – Да ни о чем, – отрезал второй. – Если бы он был из думающих, он не сидел бы там вообще. – А имел бы хорошую работу в газете – ты это хочешь сказать? – спросил первый. – Да, – сказал второй, – именно это. Репортер бесшумно встал. Чуть отвернувшись от них, зажег сигарету, спичку аккуратно бросил в холодную печь и опять сел. Из остальных никто, кажется, этого не заметил. – Раз уж мы взялись предполагать, – сказал четвертый, – о чем, по-вашему, его жена думала? – Ну, это-то просто, – сказал первый. – Она думала: «Как хорошо, что я прихватила в дорогу запасное колесо». Они не засмеялись; репортер, по крайней мере, смеха не услышал; он сидел на своем пивном ящике тихо и неподвижно, в то время как дым сигареты в стоячем безветренном воздухе тек вверх, раздваиваясь вокруг его лица, а голоса игроков летали туда-сюда, как карты, с мертвенно-бодрым шлепаньем. – Думаете, они действительно оба с ней спали? – спросил третий. – А как же; тоже мне, новость, – сказал первый. – Но как вам нравится, что Шуману все было известно? Механики, какие знакомы с ними подольше, говорят, что они даже не знали, чей ребенок. – Может, обоих, – сказал четвертый. – Един в двух лицах; этакий летающий Джекилл-Хайд, ведет машину и прыгает с парашютом одновременно. – Причем сам никогда не знает, кто из двоих сейчас, Джекилл или Хайд, всунулся в машину, – сказал третий. – Ну, это-то не страшно, – сказал первый. – Важно чтобы всунулся, а кто – машине нет большой разницы. Репортер не пошевелился – только поднял к губам, не смещая упертого в колено локтя, руку с сигаретой и вновь замер в неподвижности, втягивая дым, обликом выражая напряженную, задумчивую сосредоточенность, на вид не только совершенно не обеспокоенный из-за своей тихой и ровной дрожи, но даже не замечающий ее, как человек, который издавна страдает дрожательным параличом; казалось, голоса и впрямь были для него неотличимы от шлепанья карт или, скажем, от пролетающей мимо сухой листвы. – Сволочи вы, – сказал второй. – Похабники и сволочи. Оставили бы лучше человека в покое. И всех бы их в покое оставили. Они делали то, что им довелось делать, используя то, чем располагали, как и мы все, только, может, чуточку получше, чем мы. По крайней мере, без визга и без нытья. – Точно, – сказал первый. – Ты самую суть ухватил. Делали то, что могли, используя то, чем располагали; об этом-то мы и рассуждали, когда ты назвал нас похабниками и охальниками. – Да, – сказал третий, – Грейди прав. Надо оставить его в покое; она, кажется, так и поступила. Но, если вдуматься, какого черта: пусть даже она добилась бы, чтобы его вытащили, отправлять-то его куда? Скорей всего, некуда. Так что оставаться ей еще или ехать сейчас – это было без разницы, только лишние траты. Кстати, куда, по-вашему, они подались? – Ну, куда такие люди подаются? – сказал второй. – Куда подаются мулы и циркачи? Ты видишь в канаве сломанный фургон или в ломбарде одноколесный велосипед, у которого седло в четырнадцати футах от земли. Но разве ты задаешься вопросом, что сталось с теми существами, что приводили фургон и велосипед в движение? – Ты думаешь, она потому смоталась, что не хотела платить за похороны, если бы его подняли? – спросил четвертый. – А что, почему нет? – сказал второй. – У людей такого сорта обычно нет денег на покойников, а нет их потому, что они не пользуются деньгами вовсе. Ведь чтобы жить, денег много не надо; когда умираешь – дело другое, на тот случай у тебя или у кого-нибудь еще должно быть что-то припасено в кубышке. Человек может полгода питаться, спать и не давать официальным блюстителям чистоты повода на себя коситься на ту же сумму, какую тебе назовут в похоронном бюро и убедят тебя при этом, что сыграть в ящик и хотя бы цент против этой суммы сэкономить – значит полностью потерять уважение к себе. Так что, пусть бы даже им было что хоронить, – на какие шиши это делать? – Ты говоришь так, будто он не за двумя тысячами долларов гнался, когда убился, – сказал третий. – Верно. Деньги, кстати, были бы его, точно вам говорю. Но не из-за них он сел в эту машину. Он бы участвовал хоть на велосипеде, лишь бы только этот велосипед мог оторваться от земли. Но не из-за денег. Они ведь не могут иначе, не могут не летать, как иные бабы не могут не шлюховать. Они не имеют над собой власти. Орд знал, что машина опасная, и Шуман наверняка знал про это не хуже – помните, как далеко он держался на первом витке? Можно было подумать, что он вообще не в той гонке летит, ну, а потом он забылся, приблизился и попытался обойти Орда. Если бы это просто были деньги, получается, что сперва он так на них позарился, что решил рискнуть жизнью и сесть в заведомо неисправную машину, а потом, выходит, запамятовал про них на целый виток гонки, когда летел себе не спеша, так что до пилонов ему было вдвое дальше, чем судьям. Ты думай головой. – Сам думай головой, – сказал первый. – Деньги, деньги это были. Они любят их не меньше, чем мы с тобой. Ты спросишь, что бы они стали делать с двумя тысячами? Господи, да то же самое, что любые другие три человека. Она накупила бы себе всяких тряпок, они переехали бы оттуда, где обретались, в отель, погуляли бы пару деньков и просадили бы из них немалую часть. Вот как бы они распорядились деньгами. Но они их не получили, и, видит Бог, ты прав: она поступила очень даже умно. Если твоя затея лопнула, ты, чем сидеть дальше на кошельке, который сделал кукиш у тебя под задницей, и лить слезы, наверно, встанешь на ноги, постараешься где-нибудь что-нибудь опять наскрести и затеешь новую комбинацию – авось на этот раз выгорит. Да. Денег им хочется, и еще как, причем не для того, чтобы отложить на черный день, и не для того, чтобы в могилу с собой унести. Так что я, конечно, знаю не больше вашего, но, если бы кто-нибудь мне сказал, что у Шумана есть родня, а потом назвал город, до которого она себе и ребенку купила билеты, я бы сообщил вам, где Шуман жил. А потом я поспорил бы на двадцать пять центов, что, когда вы в следующий раз их увидите, мальца с ними не будет. Почему? Да потому, что так я сам поступил бы на ее месте. И любой бы из вас тоже. – Нет, – сказал второй. – Что – нет? Ты не стал бы или она не станет так поступать? – спросил первый. Репортер сидел неподвижно, безветренный сигаретный дым, струясь, раздваивался вокруг его подбородка. – Да, – сказал первый. – Очень может быть, они и правда не знают, чей ребенок, но раньше, на фоне всей этой каши, в которой они жили, не так уж и важно было, кто его настоящий отец, нарекли его Шуманом – и дело с концом. Но теперь-то Шумана нет; тут кто-то из вас спросил, о чем она думала, пока он сидел в кабине и дожидался плюха в озеро. Я вам скажу, о чем и она, и тот, второй, думали вместе: что теперь, когда Шумана не будет, им уже никогда от него не избавиться. Может, они спали с ней через раз – не знаю. Но теперь его из комнаты на минуту даже попробуй вытури; туши свет сколько хочешь – без толку, и все время, пока они бодрствуют, он будет туточки, будет пялиться на них из-под смешанного имени – Джек Шуман, и нашим и вашим. Раньше у молодца был один соперник, а теперь ему соперничать с каждым вдохом и выдохом пацана, и рога ему будет наставлять каждый призрак, который ходит и отказывается себя назвать. Так что если вы мне скажете, что у Шумана в таком-то городе есть родня, то я вам скажу, куда она с мальцом… Репортер не шевелился. Голос говорившего пресекся на резко сдвинутой, переходной ноте, а репортер сидел неподвижно, слушая возникшие из альтерированной тишины голоса, обращенные к нему, и глаза, обращенные к нему, – сидел, сохраняя прежнее положение застывшего тела и глядя, как рука рассчитанным движением аккуратно стряхивает с сигареты пепел. – Ты все время возле них крутился, – сказал первый. – Хоть раз кто-нибудь из них помянул ее или Шумана родственников? Репортер не двигался; он дал голосу возможность повторить вопрос; даже поднял опять сигарету и опять стряхнул пепел, воображаемый теперь, потому что настоящий он стряхнул несколько секунд назад. Затем он шевельнулся; сел прямо, глядя на них со встревоженно-вопросительным видом. – Что? – спросил он. – Что ты сказал? Я прослушал. – Родичей Шумана упоминал кто-нибудь из них? – спросил первый. – Мать там, отца и так далее. Лицо репортера не изменилось. – Нет, – сказал он. – Я не слышал. Кажется, механик его говорил, что он сирота. Тогда было два часа ночи, но такси ехало быстро и до отеля «Тербон» репортер добрался в полтретьего с небольшим; в вестибюле он обратился к дежурному администратору, наклонив к его окошку исхудалое свое, отчаянное лицо. – Вы ведь, кажется, называете себя штабквартирой Американской воздухоплавательной ассоциации, – сказал он. – Вы что, никак не регистрируете участников? Что, комитет просто позволяет им разбежаться к чертям собачьим по всему Нью-Валуа? – Кого вы ищете? – спросил администратор. – Арта Джексона. Он летчик-трюкач. – Сейчас посмотрю, есть ли на него что-нибудь. Воздушный праздник вчера окончился. Администратор отошел. Репортер наклонился к самому окошку, чуть не вдвинул в него голову, но дышал ровно, просто стоял до возвращения администратора совершенно неподвижно. – Тут значится некий Артур Джексон, на вчерашний день проживал в отеле «Бьенвиль». Но где он сейчас… Репортер, однако, уже удалялся, двигался к выходу не бегом, но быстрыми шагами; уборщик, подметавший пол щеткой с длинной рукояткой, едва успел отдернуть свое орудие перед репортером, который, казалось, готов был идти сквозь рукоятку, порвать ее, как рвут паутину. Таксист не знал точно, где находится отель «Бьенвиль», но в конце концов они его отыскали – боковая улочка, вывеска, где львиную долю места занимали слова «Турецкая баня», узкая входная дверь, тускло освещенный вестибюль с несколькими стульями, несколькими пальмами, плевательницами в большем, чем то и другое, количестве и столом, за которым сидел спящий негр без униформы, – заведение сомнительное, сильно отдающее горячими субботними ночками, редко принимающее постояльцев с багажом, прорезанное полутемными истоптанными коридорами, за поворотами которых чудится мельтешенье кимоно, кричаще-ярких и вечных, чудится оптимистически-ностальгический сбор всей продажной женской плоти, что когда-либо цвела и увядала. Негр проснулся; лифта не было; репортеру, описавшему внешность Джиггса, было сказано, куда идти, и он постучался пониже двух цифровых призраков, прибитых к двери четырьмя призраками гвоздей; наконец дверь открылась, и Джиггс, на котором была теперь только рубашка, замигал на него и здоровым своим, и подбитым глазом. Репортер держал в руке клочок бумаги, который получил от парашютиста вместе с деньгами. Сам-то он как раз не мигал – просто таращился на Джиггса с отчаянной настоятельностью. – Билеты, – сказал он. – Куда… – А, – сказал Джиггс. – Майрон, Огайо. Да, то самое, что здесь написано. К Роджерову папаше. Хотят оставить у него пацана. Я думал, ты знаешь. Ты же сказал, что виделся с Джеком на… Эй, друг, ты что! – Он открыл дверь шире и протянул руку, но репортер уже ухватился за дверную стойку. – Слушай, зайди, присядь… – Майрон, Огайо, – повторил репортер. На лице его появилась прежняя слабая искривленная тихая гримаса, а свободной рукой он все еще отводил руку Джиггса, хотя тот уже не пытался его поддержать. Он начал извиняться перед Джиггсом за причиненное ему беспокойство, говоря сквозь тот тонкий налет на изможденном исхудалом лице, что за неимением лучшего слова можно было бы назвать улыбкой. – Все в порядке, друг, – сказал Джиггс, все еще мигая, глядя на него грубо-пиратски-заботливо. – Мать честная, ты что, еще не ложился? Слушай, иди, брат, сюда, мы с Артом как-нибудь потеснимся… – Нет, я пойду. – Чувствуя на себе взгляд Джиггса, он осторожно оттолкнулся от двери, как будто, прежде чем ее отпустить, ему нужно было восстановить равновесие. – Я просто завернул попрощаться. Он смотрел на мигающего Джиггса из-под все той же слабенькой неподвижной гримасы. – Пока, друг. Только лучше бы ты… – Удачи тебе. Или… Можно пожелать парашютисту счастливых приземлений? – Ну ты спросишь, – сказал Джиггс. – Можно, наверно. – Тогда счастливых приземлений. – Ага. Спасибо. И тебе, друг, того же. Репортер повернулся. Джиггс смотрел, как он шел по коридору, двигаясь все с той же странноватой малозаметной негнущейся опаской, и, завернув за угол, исчез. Лестница была освещена еще тусклее, чем коридор, однако латунные полоски, прижимавшие к ступеням резиновое покрытие, ярко и тихо блестели посередине, где их день за днем полировали подошвы. Негр уже опять спал на своем стуле и не шевельнулся, когда репортер прошел мимо; выйдя на улицу чуть спотыкающимся шагом, репортер сел в такси. – Обратно в аэропорт, – сказал он. – Можно не торопиться, рассвет не скоро еще. На берегу озера он появился до рассвета, хотя, когда его увидели остальные четверо, выйдя из темной закусочной и спустившись сквозь выстроившуюся вновь баррикаду машин (хотя теперь их было поменьше по случаю понедельника) к воде, уже рассвело. Тогда-то они и увидели его. Гладкая вода бледно розовела в ответ разгорающемуся востоку, и фигура репортера напоминала на ее фоне собственноручно сплетенный маленькой девочкой рождественский подарок – кружевную аппликацию, долженствующую изображать журавля, который спит стоя. – Боже, – сказал третий, – неужто он тут торчал все время один? Но долго рассуждать на эту тему им было некогда, потому что они едва не опоздали; еще не добравшись до берега, они услышали шум взлетающего самолета, а затем увидели, как он делает круг; достигнув, как они подумали, расчетной точки, он некоторое время двигался в тишине, с выключенным мотором, а потом звук возобновился и самолет полетел дальше – вот и все. Чтобы из него что-то выпало, никто из них не увидел, хотя вдруг неизвестно откуда появились три чайки и начали носиться, кренясь, качая крыльями и громко крича, над неким местом на воде поодаль от берега – их голоса напоминали скрип ржавых ставень на ветру. – Ну и ладно, – сказал третий. – Поехали в город. Четвертый вновь произнес фамилию репортера. – Ждать его будем, нет? – спросил он. Они оглянулись, но репортера уже не было видно. – Напросился, наверно, в чью-нибудь машину, – сказал третий. – Ладно, все, пошли. Когда репортер вышел из машины на углу Сен-Жюль-авеню, часы в окне ресторана показывали восемь. Но он не посмотрел на часы; медленно и ровно дрожа, он не смотрел ни на что вообще. Предстоял еще один яркий, ясный, оживленный день; сам солнечный свет, сами улицы и стены были бодро-деловито-трезвыми под стать утру понедельника. Но репортер и этого не заметил, потому что вообще никуда не глядел. Когда к нему вернулся дар зрения, он увидел буквы, начавшие появляться словно бы из затылочной части его черепа, – широкий газетный лист, прижатый ржавой подковой, свойственная понедельничным заголовкам способность рождать благодарное изумление, как если бы ты узнал, что твой дядя, который, как ты думал, сгорел два года назад в уничтоженной пожаром богадельне, умер вчера в Тусоне, Аризона и оставил тебе пятьсот долларов: МОГИЛОЙ ЛЕТЧИКУ СТАЛИ ВОДЫ ОЗЕРА Потом, без малейшего своего движения, он перестал это видеть. Его зрачки сумели бы восстановить страницу в зеркально перевернутой миниатюре, но сейчас он не видел ее вовсе, тихо и ровно дрожа под ярким теплым солнцем, пока наконец не повернулся и не посмотрел на витрину в тихом и задумчивом отчаянии – не-мухи или бывшие мухи, две половинки грейпфрута, названия съестного на выдвижных полосках, расположенных одна над другой, как станции в железнодорожном расписании, и вместе образующих некое стоячее подобие семейного портрета, – ощущая не просто глубокое и непоколебимое нежелание, но явственный и абсолютный отказ всего организма. – Ну ладно, – сказал он, – если не поем, то хоть выпью. Если не сюда, тогда к Джо. Идти было недалеко – переулок, дверь с решеткой, одно из тех мест, где федеральные власти пятнадцать лет пытались воспрепятствовать торговле спиртным, а теперь год пытаются восстановить эту торговлю. Уборщик, впустив его, налил ему в безлюдном баре и откупорил новую бутылку. – Дела, – сказал репортер. – Я целые сутки был трезвенником. Веришь, нет? – Про вас – не верю, – сказал уборщик. – И я про себя тоже. Я сам себе удивился. Удивился черт знает как, а потом понял, что это был не я, а другие двое. Смекаешь? Он и сам засмеялся – негромко; громким его смех не был и позже, когда уборщик держал его, не давая повалиться, называл по фамилии и с «мистером», как Леонора, и говорил: – Ну-ну-ну, перестаньте, возьмите себя в руки. – Хорошо, – сказал репортер. – Взял, взял уже. Если ты видел хоть одного еще такого взятого человека, я куплю тебе самолет. – Я не против, – сказал уборщик. – Но пусть лучше это будет такси, и езжайте на нем домой. – Домой? Да я же едва-едва из дому. На работу теперь. Со мной все обстоит лучшим образом. Дай мне только еще глотнуть и покажи, где дверь, – вот и порядочек. Порядочек, понимаешь? А потом я совершенно случайно узнал, что это не я, а другие двое… Но на этот раз он сам себя остановил; он молодцом держался, пока уборщик наливал и подавал ему вторую. Он держался просто отлично; ничего не чувствовал вообще, кроме медленно вступающего в нутро спиртного – огненного, мертвого и холодного. Вскоре он даже перестанет дрожать, вскоре он действительно перестал; идущему теперь в потоке яркой утренней неоскверненности, ему нечем было дрожать. – Ну что, мне лучше теперь, – сказал он. Потом начал быстро повторять: – О Боже, мне лучше! Мне лучше! Лучше! Лучше! – пока не прекратилось и это, и он тихо, с трагически-пассивным провидением произнес, глядя на знакомую стену, на знакомую двойную дверь, в которую он собирался войти: – Что-то должно со мной произойти. Я слишком вытянулся и слишком истончился, что-то наверняка порвется. Он поднялся по тихой лестнице; в безлюдном коридоре отпил из бутылки, но теперь жидкость была холодной, и только, и пилась как вода. Войдя в пустое помещение отдела городских новостей, он подумал, что мог бы хлебнуть и здесь, и сделал это. «Я так редко сюда наведываюсь, – сказал он. – Я не знаю, что принято в здешних кругах, а что нет». Но комната была пуста или сравнительно пуста, потому что он продолжал совершать этот поворот на сто восемьдесят градусов с отвесным креном без руля направления и руля высоты, глядя вниз на людную сушу и пустое озеро и решая – землечерпалка над ним двадцать часов, а потом лежать и смотреть вверх на расплывающийся венок, на слабое его качание под взорами изумленных чаек, и прочь, и пытаться объяснить, что не знал он. – Не думал я этого! – воскликнул он. – Думал, просто они все уезжают. Не знал куда, но думал, что все трое вместе, что, может быть, ста семидесяти пяти им хватит перебиться, пока Холмс… и что потом он вырастет большой, и я тоже там окажусь; может, ее увижу первую, и она будет выглядеть как сейчас, хоть он и там, за пилоном, и я тоже не изменюсь, пусть даже мне будет сорок два, а не двадцать восемь, и он вернется после пилонов, и мы подойдем, может, с ней под руку, и он увидит нас из кабины, и она скажет: «Вот, помнишь, в Нью-Валуа он все кормил тебя мороженым?» Потом ему пришлось торопиться, говоря себе: «Постой. Хватит. Прекрати», пока он действительно не прекратил, высокий, немного сгорбленный, со слегка шевелящимися, словно что-то пробующими губами, с глазами то быстро моргающими, то открывающимися на всю ширину век, как у человека, который борется со сном, сидя за рулем машины; и опять вкус, ощущение были всего-навсего как от мертвой ледяной воды, давившей на желудок холодным, тяжелым, безжизненным грузом; двигаясь – снимая пиджак, вешая его на спинку стула, садясь и вставляя в машинку чистый лист желтоватой бумаги, – он мог и слышать ушами, и чувствовать телом эту ленивую мертвенность внутри себя. Пальцев своих на клавишах он тоже не ощущал – только видел, как буквы материализуются из воздуха, черные, четкие и быстрые на ползущей желтизне. Мальчик проспал прошедшую ночь на сиденье напротив женщины и парашютиста, прижимая к груди игрушечный самолетик; когда рассвело, поезд шел по заснеженной равнине. Когда они пересаживались на другой поезд, под ногами тоже был снег, а когда во второй половине дня проводник объявил город и, посмотрев в окно, женщина прочла название маленькой станции, снежило вовсю. Выйдя, они пересекли платформу среди молочных бидонов и клеток с птицей и вошли в зал ожидания, где носильщик подкидывал в печку уголь. – Можно здесь взять такси? – спросил его парашютист. – Да, стоит там один у входа, – сказал носильщик. – Пойду, кликну его. – Спасибо, – сказал парашютист. Он посмотрел на женщину; она запахивала тренчкот. – Я здесь побуду. – Да, – сказала она. – Хорошо. Но я не знаю, как долго… – Чем торчать где-то еще, тут и подожду. – Он не с нами разве? – спросил мальчик. Держа теперь самолетик под мышкой, он смотрел на парашютиста, хотя обращался по-прежнему к женщине. – Он что, не хочет видеть папу Роджера? – Он не поедет, – сказала женщина. – Ты попрощайся с ним сейчас. – Попрощайся? – переспросил мальчик. – Он перевел взгляд на нее. – Мы что, не вернемся разве? – Он перевел взгляд обратно. – Лучше ты съезди, а я с ним тут побуду. А папу Роджера как-нибудь в другой раз. – Нет, – сказала женщина. – Сейчас. Мальчик смотрел то на него, то на нее. Вдруг парашютист сказал: – Пока, малыш. Увидимся. – Ты точно будешь ждать? Ты не уедешь? – Нет. Буду ждать. А ты поезжай с Лаверной. Носильщик вернулся. – Ждет вас, – сказал он. – Машина ждет, – сказала женщина. – Скажи Джеку: «До свидания». – Ладно, – сказал мальчик. – Ты подожди нас здесь. Вернемся – перекусим чего-нибудь. – Да, конечно, – сказал парашютист. Вдруг он поставил чемодан на пол, наклонился и взял мальчика на руки. – Не надо, – сказала женщина. – Ты здесь подожди, там метет… Но парашютист пошел с мальчиком к выходу, волоча негнущуюся ногу, женщина за ним – снова под снегопад. Такси оказалось маленьким туристским автомобилем с буквенным знаком на ветровом стекле и попоной на капоте, таксист – немолодым человеком с седоватыми усами. Он открыл перед ними дверцу; парашютист посадил в машину мальчика, отступил, помог сесть женщине и опять наклонился к окошку; если бы кто-нибудь пристально понаблюдал в последние дни за репортером, он сразу узнал бы теперешнее выражение лица парашютиста – слабенькую гримаску (в его случае еще и свирепую), которую лишь за неимением лучшего слова можно назвать улыбкой. – Ну, счастливо, старина, – сказал он, – будь умницей. – Ладно, – сказал мальчик. – А ты пока поищи, где тут можно перекусить. – Хорошо, – сказал парашютист. – Ну всё, мистер, – сказала женщина. – Поехали. – Машина тронулась и стала, разворачиваясь, отъезжать от вокзала; женщина по-прежнему сидела, наклонившись вперед. – Вы знаете, где тут живет доктор Карл Шуман? Какое-то мгновение водитель был неподвижен. Машина все еще разворачивалась, набирая скорость, и запас движений, допустимых в этот момент для водителя, так и так был невелик; однако он, казалось, испытал то кратковременное оцепенение, каким поражает человека или зверя, пребывающего во тьме, внезапная вспышка света. Потом это прошло. – Доктор Шуман? Конечно. Вам к нему? – Да, – сказала женщина. Городок был невелик, и ехать было близко; женщине показалось, что машина остановилась почти тотчас же, и, глядя в окно сквозь падающий снег, она увидела некий кенотаф, убогий и лишенный всякого величия, всякого достоинства монумент в честь бесприютно-победоносного запустения – одноэтажный дом, компактное хлипкое месиво крылечек, верандочек, тупоугольных фронтончиков и оконных выступов, которому не было и пяти лет от роду, строение, возведенное в том раскрашенно-грязно-проволочно-сетчатом стиле, какой сработанные в Калифорниии фильмы распространили по всей Северной Америке, точно болезнь, чьи возбудители живут на целлулоидной пленке. Дому не было и пяти лет от роду, однако на нем уже стояла печать ветхости и гниения, развившихся так яростно и так быстро, словно немедленный распад был включен в архитектурные кальки и неотъемлемой составной частью присутствовал в древесине, штукатурке и песке его грибного роста. Тут она почувствовала, что водитель на нее смотрит. – Вот, приехали, – сказал он. – Вы, может, его старый дом думали увидеть? Или вы не так хорошо с ним знакомы? – Все в порядке, – сказала женщина. – Нам сюда. Он не протянул руки, чтобы открыть дверь; просто сидел, полуобернувшись, и смотрел, как она борется с защелкой. – У него был большой старый дом за городом, но несколько лет назад он его потерял. Сын его подался в авиацию, и он заложил дом, чтобы купить сыну аэроплан, а сын потом этот аэроплан разбил, и, чтобы его починить, доктору пришлось занять еще денег под залог все того же дома. Я думаю, парень хотел вернуть ему долг, но, видно, не получилось. Так что доктор тот дом потерял и взамен построил этот. Хотя, может, здесь ему и не хуже; женщинам-то обычно сподручнее жить поближе к городу… Она наконец справилась с дверью, и они с мальчиком вышли. – Можете подождать? – спросила она. – Только вот я не знаю, сколько пробуду. Я оплачу вам время. – Подожду, конечно, – сказал он. – Это же работа моя. Наняли машину – значит, сами решаете что и когда. Он смотрел, как они входят в ворота и идут по узкой бетонной дорожке, окруженной снегом. «Значит, вот она она, – думал он. – Посмотришь, однако, не скажешь, что вдова. Хотя и женой-то, говорили, она была ему хорошо если наполовину». Рядом с ним, на другом переднем сиденье, лежала еще одна попона, служившая ему покрывалом. Он закутался в нее, и не зря, потому что уже стемнело и в расширяющемся книзу конусе света от уличного фонаря падающий снег несло и кружило ветром; потом дверь в доме открылась, и в светлом прямоугольнике он увидел силуэты сперва женщины в тренчкоте, а следом доктора Шумана – они вышли, и дверь за ними захлопнулась. Водитель скинул покрывало и завел мотор, но некоторое время спустя опять его заглушил и опять завернулся в попону, хотя два человека, стоящие на крыльце перед дверью, не были ему видны из-за темноты и густо, быстро падающего снега. – Вы, значит, прямо так вот хотите его оставить, – сказал доктор Шуман. – Оставить спящим и уехать. – Вы знаете способ, как это лучше сделать? – спросила она. – Нет. Вы правы. – Он говорил громко, слишком громко. – Давайте поймем друг друга до конца. Вы оставляете его здесь по доброй воле; мы обеспечиваем ему кров и стол, пока мы живы; это между нами решено. – Да. Мы еще в доме об этом сговорились, – сказала она терпеливо. – Да, но давайте поймем до конца. Я… – Он говорил с некой странной, громкой, дикой, рвущейся торопливостью, как будто она все еще удалялась и уже отошла на изрядное расстояние. – Мы старики; вам этого не понять, вам не понять, что когда-нибудь и вы, возможно, достигнете возраста, в котором способны будете нести только такой-то груз и не больше; и никакой добавочный груз уже не стоит того, чтобы его нести; и вы мало того, что не можете, вы не хотите; и ничто уже ничего не стоит, кроме покоя, покоя, покоя, пусть даже с утратой, с горем, – ничто! Ничто! Но мы на этот рубеж вышли. Когда вы приехали сюда с Роджером перед рождением мальчика, мы с вами говорили, и я говорил иначе. Я тогда был другой; я искренне вам ответил, когда вы сказали, что не знаете, кто отец вашего будущего ребенка, Роджер или нет, и никогда не будете знать, а я вам ответил помните как? Я сказал: «Сделайте тогда Роджера его отцом с этого дня». И вы не стали лукавить, сказали мне правду, что не можете ничего обещать, что вы плохая от рождения и не в состоянии этого исправить и не намерены даже пытаться; а я вам сказал, что от рождения никто никаким не бывает, ни плохим, ни хорошим, помоги нам Господи, и что никто ничего не в состоянии сделать помимо того, что он должен, – помните? Я искренен был тогда. Но я был моложе. А теперь я старик. И я не могу теперь… не могу… я… – Я понимаю. Если я оставлю его у вас, я не должна пытаться его увидеть, пока вы оба не умрете. – Да. Так надо; я не могу иначе. Мне нужен покой, ничего больше теперь. Мы не так уж долго еще проживем, и тогда… Она усмехнулась – коротко, безрадостно, неподвижно. – И тогда он уже помнить меня не будет. – Это ваш риск. Потому что не забывайте, – воскликнул он, – не забывайте! Я не прошу вас об этом. Я не просил вас его здесь оставлять, не просил привозить его к нам. Вы можете сейчас войти, разбудить его и забрать с собой. Но если вы этого не сделаете, если оставите его у нас, повернетесь спиной и уедете… Думайте, думайте. Заберите, если хотите, его на эту ночь в гостиницу или куда угодно и подумайте, соберитесь с мыслями и привезите его завтра сюда или придите сами и скажите, что вы решили. – Я уже все решила, – сказала она. – Что вы оставляете его здесь по доброй воле. Что он получает от нас кров, заботу и любовь, на которые он имеет право как малый ребенок и как наш вн… и что взамен вы обязуетесь не пытаться увидеть его и общаться с ним, пока мы живы. Готовы ли вы на это пойти? Подумайте хорошенько. – Да, – сказала она. – Мне приходится так поступить. – Вовсе нет. Вы можете сейчас забрать его с собой; мы можем считать, что вы сегодня не приезжали. Вы его мать; я по-прежнему думаю, что мать, какая бы она ни была, лучше, чем… чем… Почему вам приходится? – Потому что я не знаю, хватит ли у меня денег, чтобы он не голодал, не мерз и лечился, если захворает, – сказала она. – Понимаете? – Я понимаю, что этот… ваш… другой мужчина зарабатывает еще меньше, чем Роджер. Но вы говорили мне, что заработков Роджера тоже не всегда хватало для четверых; тем не менее, пока Роджер был жив, у вас не возникало желания подкинуть нам мальчика. И вот теперь, когда у вас одним ртом меньше, вы уверяете меня, что… – Я вам объясню, дайте мне слово сказать, – перебила его она. – У меня будет еще один ребенок. Теперь он молчал; его неоконченная фраза, казалось, повисла между ними. Они стояли лицом к лицу, но не видели друг друга – каждый имел перед глазами только смутную фигуру, размываемую падающим между ними и на них снегом, хотя она, стоя спиной к уличному фонарю, видела его все же лучше, чем он ее. Через некоторое время он тихо сказал: – Понимаю. Да. И на этот раз вы знаете, что будущий ребенок не… не от… – Не от Роджера. Да. Мы с Роджером… Ладно, не важно. Про этого ребенка я знаю. И Роджер знал. Так что нам нужны будут деньги, и Роджер пытался выжать из этого воздушного праздника все, что можно. Машина, на которой он в первый раз выиграл приз, была медленная, устаревшая. Но другой у нас не было, и он их переиграл, обошел их за счет пилонов, делал такие близкие виражи, каких другие не рисковали делать ради этих маленьких денег. Потом в субботу он получил возможность полететь на опасной машине, которая давала шанс выиграть две тысячи долларов. Это бы нас обеспечило. Но машина развалилась в воздухе. Может, я и сумела бы его остановить. Не знаю. Может, и сумела бы. Но не остановила. И не пыталась даже. Так что денег этих мы не получили, а из того, что он в первый день выиграл, мы большую часть оставили, чтобы его тело переправили сюда, когда поднимут из озера. – А, – сказал доктор Шуман. – Понимаю. Да. Итак, вы даете нам шанс… возможность… – Вдруг он закричал: – Если бы я только был уверен, что это сын Роджера! Если бы я только был уверен. Ну скажите же мне что-нибудь! Знак подайте какой-нибудь, маленький знак. Любой, крошечный хотя бы… Она не шевелилась. Фонарь светил сквозь снегопад поверх ее плеча, и она хоть и смутно, но видела его – малорослого худого мужчину со встрепанными жидкими серо-стальными волосами, на которые, шелестя, падали снежинки, отвернувшего от нее лицо и державшего ладонь поднятой руки не прямо перед собой, а между ее лицом и своим. Помолчав, она сказала: – Может быть, вам какое-то время понадобится, чтобы подумать. Чтобы решить. Теперь она не видела его лица – только поднятую ладонь; казалось, она обращается к этой ладони: – Давайте я подожду до завтра в гостинице, а вы… Ладонь шевельнулась, слабо дернулась в ее сторону выше неподвижного запястья, словно пытаясь отогнать ее голос. Но она повторила, как будто для протокола: – Значит, вы не хотите, чтобы я подождала? Ответила ей только ладонь, дернувшаяся еще раз; женщина тихо повернулась и спустилась с крыльца, ища ногой под снегом каждую ступень, затем пошла по дорожке, не быстро, истаивая в дремотной пантомиме снегопада. Она не оглядывалась. Доктор Шуман не смотрел на нее. Он услышал, как заводится мотор такси, но сам тем временем уже поворачивался и входил в дом, чуть замешкавшись перед закрытой дверью прежде, чем отыскал ручку, – пожилой мужчина в одной рубашке с усыпанными снегом волосами и плечами. Он двинулся по коридору; его жена, сидевшая в темной комнате у кровати, где спал мальчик, услышала, как он наткнулся на что-то в коридоре, а потом увидела его в освещенном из коридора прямоугольнике двери, держащегося за косяк, с блестками тающего снега в растрепанных волосах. – Хоть маленький знак бы иметь, – сказал он. Входя, он опять споткнулся. Она встала и двинулась к нему, но он отстранил ее. – Оставь меня с ним, – сказал он. – Тсс, – сказала она. – Не буди его. Иди, поужинай. – Оставь меня, сказал, – повторил он, отстраняя рукой теперь уже пустой воздух, потому что она стояла поодаль, глядя, как он подходит к кровати, неловко нащупывает изножье. Но голос его был вполне спокойным. – Выйди, – сказал он. – Оставь меня с ним. Выйди и оставь меня с ним. – Тебе поужинать надо и лечь. – Уйди, тебе говорят. Я хорошо себя чувствую. Она повиновалась; он стоял, держась за изножье кровати и слушая, как ее шаги медленно шелестят по коридору и затихают. Потом он зашевелился, с трудом нащупал электрический шнур, лампу, зажег свет. Мальчик ворохнулся, отворачивая от света лицо. Ночной рубашкой ему служила старомодная мужская сорочка с некогда сатинированной грудью, мягкой теперь от множества стирок, заколотая у горла золотой брошью, с недавно обрезанными на уровне запястий рукавами. На другой подушке рядом с головой мальчика лежал игрушечный самолетик. Внезапно доктор Шуман наклонился и стал трясти мальчика за плечо. Самолетик съехал с подушки; не переставая трясти мальчика, доктор другой рукой смахнул игрушку на пол. – Роджер, – сказал он, – проснись. Проснись, Роджер. Мальчик проснулся; моргая, не шевелясь, он смотрел на склонившееся над ним мужское лицо. – Лаверна, – позвал он. – Джек. Где Лаверна? Где это я? – Лаверна ушла, – сказал доктор Шуман, все еще тряся мальчика, как будто он забыл приказать мышцам остановиться. – Ты дома, но Лаверна ушла. Ты понял меня? Ушла. Что, будешь плакать? А? Мальчик смотрел на него, моргая, потом повернулся и провел рукой по другой подушке. – Где мой новый? – спросил он. – Где мой самолет? – Твой самолет, говоришь? – сказал доктор Шуман. – Твой самолет? Он нагнулся, подобрал игрушку, подержал ее на уровне глаз, лицо его искривилось в гримасе карличьей ярости, и он на глазах у мальчика с размаху швырнул самолетик о стену, а затем, подбежав к нему, принялся топтать его в припадке слепой маниакальной злобы. Мальчик издал лишь один отрывистый звук; затем, приподнявшись на локте, молча, с глазами чуть расширенными словно бы от любопытства, и только, он смотрел, как всклокоченный старик в потрепанной одежде маниакально и смехотворно скачет над бесформенной и бесполезной массой желто-голубой жести. Потом мальчик увидел, как он остановился, наклонился, взял загубленную игрушку и, можно было подумать, попытался разорвать ее руками на части. Его жена, сидевшая в гостиной у печи, тоже слышала сквозь хлипкие стены его топот, тоже чувствовала, как трясется пол; потом услышала, как он идет по коридору – теперь быстрыми шагами. Маленькая увядшая женщина с увядшими глазами и тихим увядшим лицом, она сидела в душной комнате, где стояли полысевший диван, стулья из мореного дуба, вращающийся книжный шкаф из того же мореного дуба с аккуратными рядами потрепанных медицинских книг, с чьих переплетов давно уже сошла золотая краска тисненых названий, и стол, заваленный медицинскими журналами, поверх которых на нем лежали сейчас теплая кепка с наушниками, пара рукавиц и маленькая потертая черная сумка. Она не двигалась – просто сидела и смотрела на дверь, на входящего доктора Шумана, который протянул вперед одну руку; даже теперь она не шевельнулась, только молча смотрела на пачку денег. – Они лежали в самолетике! – сказал он. – Ему даже пришлось спрятать от нее деньги! – Нет, – сказала его жена. – Это она их от него спрятала. – Нет! – завопил он. – Он от нее. Для мальчика. Разве женщина способна спрятать деньги или что-либо еще и потом по забывчивости оставить? И где, спрашивается, она могла раздобыть сто семьдесят пять долларов? – Да, – сказала его жена, чьи увядшие глаза наполнились неизмеримым и неумолимым непрощением, – где она могла раздобыть сто семьдесят пять долларов, которые надо было прятать от них обоих в детской игрушке? Он довольно долго на нее смотрел. – А, – сказал он. Он тихо это сказал: – Да. Понимаю. – Потом закричал: – Но какая разница! Какая сейчас разница! Он нагнулся, рывком распахнул дверцу печки и затем вновь ее захлопнул; сидевшая неподвижно, его жена не шевельнулась, даже когда поверх его склоненной фигуры увидела в дверном проеме глядящего на них мальчика в мужской рубашке, одной рукой прижимающего к груди раздавленное месиво игрушки, другой – ком своей одежды. Кепка уже была на нем. Доктор Шуман его не видел; он выпрямился у печи; это был, конечно, сквозняк из-за открывшейся и закрывшейся двери, но на миг почудилось, будто сами деньги, взвиваясь в небытие по печной трубе в языках огня, глухо и негромко взревели, в то время как доктор Шуман, выпрямившись, смотрел на жену сверху вниз. – Это наш мальчик, – сказал он; потом прокричал: – Говорю тебе, это наш мальчик! Тут он обмяк и мгновенно, хотя и безболезненно из-за мелкости телосложения, рухнул на колени подле ее стула и, уткнувшись головой в подол ее платья, заплакал. Когда вечером в отдел городских новостей начали приходить сотрудники, один юный рассыльный заметил около стола репортера опрокинутую корзину для бумаг и поразительное количество зверски исчерканной и порванной бумаги, раскиданной рядом по полу. Рассыльный учился в выпускном классе школы и был, что называется, светлая голова; он был не только честолюбив, но и мечтателен. Он собрал с пола все листы, как целые, так и разорванные, выгреб всё из мусорной корзины и, сев за стол репортера, начал сортировать фрагменты, отбрасывать, сопоставлять и напоследок прибег к помощи клея; затем расширенными от волнения, восторга и, наконец, подлинного триумфа глазами он прочел то, что спас, чему вернул порядок и связность, – фразы, абзацы, являвшие собой, по его убеждению, не только новости, но и начатки литературы: В четверг Роджер Шуман соревновался с четырьмя соперниками и победил. В субботу у него был только один соперник. Но соперником этим была сама Смерть, и Роджер Шуман потерпел поражение. И вот сегодня на крыльях рассвета над озером пролетел одинокий самолет и, сделав круг над местом, где Роджер Шуман получил Последнюю Финишную Отмашку, растворился в утренней заре, из которой он явился. Так попрощались с летчиком двое друзей. Двое друзей, они же двое соперников, с которыми он честно боролся и которых опередил в одиноком небе, откуда он упал, бросили в воду скромный венок, отмечая место, где ныне незримо высится его Последний Пилон. Здесь текст обрывался, но рассыльный не успокоился. «Боже мой! – прошептал он. – Может быть, Хагуд разрешит мне окончить!» – уже двигаясь к столу, где теперь сидел Хагуд, чьего появления рассыльный не заметил. Хагуд только-только уселся; рассыльный, уже открыв рот, чуть помедлил у него за спиной. И тут он стал еще большим рабом изумления, чем обычно, потому что на столе у Хагуда, аккуратно придавленная пустой бутылкой из-под виски, лежала еще одна страница желтоватой бумаги, которую Хагуд и рассыльный прочли вместе: В минувшую полночь поискам тела Роджера Шумана, воздушного гонщика, упавшего в озеро в субботу во второй половине дня, был положен конец полетом трехместного, с мотором примерно в восемьдесят лошадиных сил, биплана, который ухитрился сделать над водой круг и вернуться, не развалившись на куски, и вдобавок кинуть в озеро венок из цветов, упавший в воду приблизительно в трех четвертях мили от предполагаемого местонахождения тела Шумана, – ведь самолет вели асы бомбометания, которые никак не могли промахнуться мимо озера. Миссис Шуман с мужем и детьми отбыла в Огайо, где, как предполагается, их шестилетний сын неопределенно долго пробудет у деда и бабки по одной из линий и куда мы покорнейше просим переслать останки Роджера Шумана любого, кому удастся их отыскать. А ниже свирепым карандашом было приписано: Полагаю ты этого хотел сука такая а теперь я отправляюсь на Амбуаз-стрит слегка надраться, а ежели ты не знаешь где Амбуаз-стрит спроси своего сынка и он тебе скажет а ежели тебе невдомек что такое надраться езжай и глянь на меня да деньжат не забудь прихватить потому что я гуляю в кредит. |
||
|