"Фаворит. Том 2. Его Таврида" - читать интересную книгу автора (Пикуль Валентин Саввич)

4. Последние новости

Год назад, в феврале 1776 года, Петербург был крайне взволнован: славный хирург Тоди удалил грудь, пораженную раком, у Софьи Алексеевны Мусиной-Пушкиной, жены русского посла в Лондоне. По тем временам это было важное событие, о котором трезвонили газеты Парижа, Гамбурга, Вены. Но госпожа посланница прожила ровно год и все-таки умерла…

Екатерина была разъярена бессилием медицины.

– Во, трясуны проклятые! – ругала она врачей. – Сами едва ноги таскают, из своих хвороб не выберутся, а других лечить вознамерились. Им только дайся – зарежут!

Потемкин, как и Екатерина, медицины не жаловал.

– Верно, матушка, – поддакивал он. – Как можно здоровье дохлому эскулапу вверить? Бодрое же здравие лекаря – как вывеска над трактиром. Ежели вывеска хороша, с охотой в трактир идешь, а коль дурна – и силком не затащишь.

Роджерсон подтвердил, что рак неизлечим. Императрица не верила. Ее рациональный подход к жизни не мог смириться с тем, что в этом мире есть нечто такое, от чего не спасут ни слава, ни власть, ни деньги. Она сделала официальный запрос в Мадрид: правда ли, что в горах басков водятся ящерицы, отвар из которых излечивает раковую опухоль? Ответ был неопределенным. Но газеты Европы уже наполнились слухами, будто русская императрица сама больна раком и готовится к операции. Она велела узнать: откуда сия ложь произросла? Оказывается, газетеры германского Кельна уже давно сообщали о болезни Екатерины в таких выражениях: «Она умирает от рака, и это большое счастье для всего мира». Екатерина сказала:

– «Ирод», хрыч старый, исподтишка мне гадит…

Но как ни злилась на Фридриха, коммерческий договор с ним продлила, чтобы через торговые связи контролировать политику Пруссии, противоборствующую венским каверзам (это было сейчас на руку русскому Кабинету). Вскоре Потемкин доложил, что Ламбро Каччиони, верный слуга России, жалуется: война не принесла грекам свободы, а тем, кто бежал в русские пределы, земли отведены плохие. Потемкин сказал, что эллины народ умный, Россия должна исповедовать их опыт в коммерции, в дипломатии и навигации флотской. Петербург по его почину вскоре обогатился Греческой гимназией, для которой Академия выделила лучших педагогов. Учеников пичкали иностранными языками (вплоть до албанского), моралью с логикой, танцами с фехтованием и алгеброй – «до интеграла и дифференциала». Так незаметно, исподволь, Россия готовила будущих борцов за греческую свободу и независимость…

Греческий проспект в Петербурге – память об этом!

* * *

Русские двери в Европу были раскрыты настежь – невские берега издавна влекли иностранцев, желавших обрести новую родину. Россия жестоко перемалывала людские судьбы: живописцы могли стать экзекуторами, граверы – варить пастилу, кондитеры – разводить овец, шлюхи могли превратиться в русских графинь, а французские маркизы – в убогих кастелянш. До самого ледостава прибывали в Петербург корабли, бросая якоря возле Биржи. Но часто вместо рабочих рук и разумных голов государство получало болванов и авантюристов. Немецкий офицер с длиннейшей шпагой требовал, чтобы его везли прямо в Зимний дворец:

– Императрице нужны такие храбрецы, как я!

– Не верьте ему, – доносилось из трюмов. – Мы всю дорогу от Гамбурга не знали, как уберечь от него свои кошельки…

Сказочно прекрасный корабль вошел однажды утром в Неву и бросил якоря. Это прибыла герцогиня Кингстон – с единой целью – увидеть великую государыню.

– Меня же интересует только корабль, а не эта авантюристка, годная только для эшафота или лупанария, – сказала Екатерина, забираясь в карету. – Герцогине Кингстон давно под шестьдесят, но сэр Гуннинг сказывал, что на безбожных карнавалах Венеции она являлась во всем том, в чем и родилась, не забывая, однако, прикрыть срам гирляндой из розочек… Я же знаю! Из театров Лондона ее выводили с полицией, а в Берлине она выпивала две бутылки подряд, после чего еще танцевала.

Ах, эта пресыщенная, самодовольная Англия, где трехлетние девочки-аристократки имеют по шесть баронетских титулов, в двенадцать лет они уже невесты милордов, к шестнадцати успевают побывать женами пэров и герцогов, после чего, быстро овдовев, начинают путешествовать. Из этого чванного мира лондонской элиты вышла и герцогиня Кингстон. Толпы народа заполняли набережные Невы, дивясь ее большому красочному кораблю; нарядные лодки знати приставали к трапу его. Кингстонша, как прозвали ее в народе, принимала гостей в герцогской короне, унизанной рубинами, знакомила со своей плавучей картинной галереей, которая высоко ценилась знатоками. Она говорила, что согласна пополнить Эрмитаж любой картиной, какая приглянется императрице, включая и подлинник Рафаэля. Герцогиня рассказывала, что будет счастлива, если ее пожалуют в статс-дамы русского двора… Из кареты разглядывая корабль, Екатерина сказала:

– При моем дворе фрейлины назначаются по заслугам отцов, а звание статс-дамы сопряжено с заслугами мужа… Какие же заслуги у герцогини Кингстон перед Россией?

Однако от посещения корабля императрица не отказалась. Кажется, ей нравилось дразнить самолюбие Англии, прощавшей аристократам любые преступления, если они не раскрыты, и карающей грехи женщин, если они не сумели укрыть их от глаз общества. Кингстон со слезами просила у Екатерины политического убежища; императрица подарила ей земли на Неве возле Шлиссельбурга, позволила строиться в окрестностях столицы и в самом городе. Но, увы, Петров покинул миллионершу…

Екатерина встретила поэта очень любезно:

– Ну, миленький, похвастай, что привез?

– Я перевел «Потерянный рай» слепца Джона Мильтона.

– А что далее делать собираешься?

– Дерзаю за «Энеиду» Вергилия взяться.

– И то дело! Переводы свои мне читать будешь… Уж не серчай, дружок, но редактировать тебя сама стану!

Она оставляла его при себе на положении «карманного стихотворца». Петров был привлекателен, человечен, умен, писал что хотел, говорил что думал, а иногда язвил – больно:

Такой сей свет: герой чуть дышит в лазарете, А трутень за стеклом кобенится в карете.

Повстречав беднягу Рубана, он завлек его к себе, потчевал богатым столом, осуждал за неумение жить:

– Гляди на меня, властелина поступков и времени своего, на счастливца, которому все завидуют… Уже именьишко на Орловщине покупаю. Мужиков с бабами обрету, хозяйствовать стану на английский лад и писать свободно. А ты, Вася, так и околеешь в скудости, эпитафии на могилки сочиняя.

– Жить-то надо? – ворчал Рубан. – О деньгах я токмо в лексиконах и читывал. Да что стихи? Ныне я, брат, с кабинет-секретарем Безбородко историю Украины готовлю…

– Неужто светлейший не подымет тебя разом?

– Ныне он не меня, а Гаврилу Державина приласкал.

Петров удивился: кто это такой?

– Чурбан! – пояснил Рубан. – Глаза от пьянства совсем уже склеились. Коли учнет стихи читать, за версту тебя слюнями обрызгает… Бездарен и глуп!

Петров вздохнул с откровенным облегчением.

– Я так и думал, – сказал он. – Пока в России есть я, великий и гениальный, Державину на Олимпах не сиживать.

– Потемкин-то триста душ ему в Белоруссии дал!

– А тебе сколь отвалил?

– Сулится пока… жду. Ныне светлейший в Новой России первую гимназию открывает. Меня зовет – директорствовать.

– Пропадешь вдали от восторгов пиитических, – предрек ему Петров, и его бурно вырвало на ковры. Шатаясь, бледный, он с трудом поднялся из-за стола. – Яд? – спросил он Рубана.

– Опомнись! Нас же двое за столом. И пусть я несчастен, но ведь не подлец, чтобы травить ядом счастливого…

Цветущий здоровяк, на которого в Англии любовались худосочные аристократы, Петров слег в постель, а консилиум врачей, беседуя по-латыни, предрек ему смерть.

– Если уж латынью желаете сие от меня скрыть, – сказал поэт, – так беседуйте на диалекте новогреческом: этого языка не успел еще постичь в жизни своей… Да, умираю!

Екатерина послала к нему Роджерсона, и тот вернулся, разводя руками, сказал, что вылечить Петрова не может.

– А что вы можете? – упрекнула его Екатерина.

* * *

Подперев рукою щеку, Потемкин лениво наблюдал, как Санька Энгельгардтова – племянница – прихорашивается. В миниатюрную «ароматницу» она засыпала свежую дозу духов в порошке, упрятала их за упругий лиф платья. Чтобы шлейф не мешал при ходьбе, она прищемила его «пажем», привесив шнурок к поясу.

– Я готова, дядюшка… А ты? – спросила она.

Санька с шифром камер-фрейлины величаво шествовала с Потемкиным в избранное собрание Эрмитажа, при входе в который императрицей было начертано: «ХОЗЯЙКА ЗДЕШНИХ МЕСТ НЕ ТЕРПИТ ПРИНУЖДЕНИЙ». Потемкина одолевали женщины, он все время получал от них записочки. «Целую тридцать миллионов раз… вели прислать Библию! Сего вечеру его дома не будет. Утешь нас!» Другая дама хлопотала о карьере сына: «Вспоминаю дешперацию прежнюю, хочу снова возиться. Скоро ли сына моего устроите? Не будьте так злы в меланхолии. Писать не могу, муж ревнив. Глаза закрою, и нашу экспрессию наблюдаю. Сыну моему лучше всего в Новотроицком полку быть, близ имений своих…»

– Скушно все, – говорил Потемкин.

Санька с Варенькой при дворе обжились, и хотя ума не обрели, но раздобрели и приосанились. Живо восприняв легкость нравов, девицы перестали дичиться, а дядюшка бывал иногда странен и целовал их на софе – под картиной Грёза… Санька не была ослепительной розой, но, рослая и грудастая, скоро обрела поступь королевы и некую монументальную величавость. Потемкин не сразу, но заметил, что девка глазами в кавалеров стреляет. Вечером, позвав ее к чаю, он разложил фрейлину на софе и выдрал розгами, – как дядя племянницу. Зареванная, Санька призналась:

– Сколько женихов, а мне так и сидеть при вас?

– Терпи! Сам знаю, за кого тебя выдать.

– Да я красивенького хочу, чтобы с аксельбантом.

– За кого скажу – за того и пойдешь!

Сегодня в театре Эрмитажа разыгрывали старинную пиесу «Mиdecin раг occasion» («Случайный доктор»). В середине действия актер Броншар произнес пылкий монолог о женской любви. «Я согласен, – выпалил он со сцены, – что в тридцать лет женщина еще способна быть влюбленной, пусть! Но… в пятьдесят? Простите, это нетерпимо…» Раздался сухой треск затворенного веера, Екатерина поднялась, стряхнув с колен спящую болонку.

– Боже, – сказала она, – как утомительна эта гадкая пиеса…

«Теперь вы сами видите, – докладывал Корберон в Версаль, – как эта великая женщина подчинена собственным вкусам, а я не могу всем ее загадочным прихотям дать название страсти». Вечером камердинер Зотов видел царицу плачущей:

– Захар, скажи, разве я такая уж старая?..

Рано утречком (во дворце еще спали) она выпускала кошек из комнат, выводила на улицу собачек. После прогулки по набережной возвращалась в покои пить кофе. Однажды часовой возле дверей, отдавая ее величеству честь, сильно ударил прикладом ружья в паркет, и оно со страшным грохотом выстрелило.

– Ну, милый! Будет тебе сейчас на орехи…

На звук выстрела отовсюду сбежались караульные:

– Кто стрелял? Какова причина?

Надо было теперь спасать солдата от расправы:

– Да я и выстрелила… а что? Разве нельзя?

Роджерсон, будучи лицом доверенным, дал понять Потемкину, что одиночество императрицы становится нежелательным. Светлейший уже не раз ловил пристальные взоры женщины, которые она обращала на кавалергардов, и пугался, что Екатерина изберет для себя фаворита нежданно-негаданно – без его светлейшего ведома.

– Попадется какой-нибудь орангутанг с лестницы, ни звания моего, ни чина не пощадит… А надобно такого сыскать, чтобы он, матушку ублажая, и мою особу боготворил!