"Весна в Карфагене" - читать интересную книгу автора (Михальский Вацлав Вацлавович)

X

У спасителя Машеньки, адмирала дяди Паши, было много страстей и причуд, никак не меньше, чем познаний в религии, философии, истории, медицине, биологии, математике, астрономии, физике, а также во всякого рода технике, как военной, так и гражданской.

При всех своих познаниях, а может быть, как раз благодаря им молодой адмирал верил в сглаз, в порчу, в заклятие, в переселение душ и тому подобное. Словом, во все то, что у людей его круга считалось блажью и дикостью. Родственники и знакомые с удовольствием потешались над его суеверием, хотя и не могли отрицать многих незаурядных, необъяснимых способностей адмирала. Например, он был известным лозоходцем, умел останавливать кровь, снимал наложением руки головную боль, заговаривал зубы, ставил диагноз по радужке зрачков, знал также десятки причудливых гаданий. Когда, бывало, неверующие фомы приставали к нему с подковырками и насмешками особенно сильно, то мог адмирал прямо на их глазах рассказать какому-нибудь незнакомому человеку его прошлое. Обычно он гадал на прошлое по руке. Гадать кому бы то ни было на будущее категорически отказывался: "Боюсь напророчить, боюсь накликать, так что не обессудьте!"

Рассказывали, что когда-то в молодости он предсказал смерть своего отца, нагадал по руке, что тот "погибнет от топора". Это предсказание тогда еще совсем молоденького гардемарина Павлика все, кто его слышал, встретили хохотом. Как это так, от какого такого «топора» может погибнуть петербургский граф, действительный статский советник, который ничего, кроме ломберного стола в клубе да бумажек в своей канцелярии, не видит и видеть не может?

Все посмеялись над юным гадальщиком, однако через два года отец Павлика действительно был зарублен топором. Случилось это поздней осенью, в сумерки, у порога его собственной канцелярии, из которой он выходил, чтобы ехать на званый ужин. Зарубил отца допившийся до белой горячки сапожник Фитюнькин из соседнего с канцелярией переулка. Сделал он это, как было сказано на суде, "в состоянии аффекта", а попросту говоря – гнался пьяный в драбадан сапожник с топором над головой за своею благоверной, а тут вышагнул на него из дверей канцелярии и встал поперек его дороги барин… Ну он и тюкнул его в висок… Дело было секундное, и никто толком не мог объяснить случившееся, тем более что произошло все в сумерках. Кто знает ноябрьские петербургские сумерки, тот поймет…

Судя по тому, что на следствии сапожник Фитюнькин то и дело повторял: "Чаво хватать?" – наверное, отец Павлика попытался перехватить топор, да тот соскользнул и угодил лезвием ему в висок, уголком… Барин был человек не из робких и силы бычьей, так что не исключено, что он сам и посодействовал несчастью, а не один только жалкий, тощий, маленький сморчок Фитюнькин, в котором, как говорится, еле душа держалась.

Так что конкретным людям адмирал дядя Паша никогда ничего не предсказывал, а что касается прорицаний глобальных, то иногда он их делал…

На всю жизнь запомнила Машенька тот вечер в адмиральской каюте, то застолье, во время которого заговорил адмирал о будущем России…

Ночь опустилась над открытым морем какая-то мглисто-черная, воровская. Порывистый норд-ост, как последний привет из России, дул прямо в корму, строго по курсу корабля. Уже в полусотне метров от борта терялись из виду в хлюпающей, шелестящей, холодной и мрачной бездне не только очертания самого линкора[13]? но даже его дежурные красные огоньки и белопенные хвосты волн, вскипающие по ходу стальной громадины.

С трюмами, забитыми до отказа запасами угля, воды, провианта, с великим множеством бочек, бочонков, штабелей, ящиков, ящичков, в которых необходимейшие для будущих Робинзонов предметы причудливо перемежались с ненужными (например, в одном ящике плыл инструментарий для хирургической операционной, а в соседнем – партия дамских корсетов на китовом усе, вышедших из моды Бог весть когда); нагруженный сверх всякой меры штатскими лицами, детьми, стариками, униженный загонами для скота, вольерами для домашних птиц, захламленный по всем палубам сотнями чемоданов, баулов, картонок, красавец линкор натужно и как бы крадучись пробирался Средиземным морем – тем самым морем, которое привык в дни былых походов гордо рассекать своим бронированным форштевнем. Еще бы ему в те достославные времена не рассекать… Тогда за кормой у него была великая Россия, а теперь что?

Да. Теперь что?

Этот вопрос занимал всех обитателей корабля без различия пола, звания, чина. Все только и спрашивали друг друга: "А теперь что? Что будет теперь с Россией? Что будет с нами?"

Там, за черными зеркалами иллюминаторов, дул сырой, пронизывающий ветер, катили к чуждым берегам равнодушные волны; там, среди хлябей морских и тьмы небесной, все представлялось таким опасным, таким зыбким, что казалось, одна лишь тоненькая, мертвенно светящаяся стрелка главного судового компаса, только она одна и удерживает спасительную путеводную нить.

А здесь, в адмиральской каюте, сияла хрустальными подвесками электрическая люстра, тускло поблескивало на белоснежной скатерти фамильное графское серебро, вкусно пахло, хотя и постным, по случаю Рождественского поста[14], но обильным ужином.

В вычищенных и отутюженных клешах и фланельках, в белых нитяных перчатках прислуживали за столом худенький вестовой Дима – совсем еще молоденький матрос, попавший на войну из студентов, и тучный старый повар Василий, за покатыми мощными плечами которого осталась весьма незаурядная жизнь. До того как еще в прошлом, девятнадцатом, веке поступить на военно-морскую службу, был он и контрабандистом на русско-турецкой границе, и сплавщиком леса в Сибири, и гуртовщиком скота в Ногайских степях, и послушником в северном монастыре. Там, в монастыре, собственно, и выучился он на повара, притом не на обычного, а на монастырского, со всеми их особенностями, знаниями, умениями, хитростями, тонкостями, или, как говорил он сам, «штуковинами». Увы, из монастыря был изгнан Василий за «прелюбодеяния» с девками из соседних деревень, но это никак не мешало ему вспоминать о той поре с удивленной гордостью и не бросать ни монастырской кухни, ни усердия в постах и молитвах.

На ужин были поданы полевка[15], жареный картофель с белыми грибами, пассерованными с золотистым луком; многочисленные салаты: из редьки, моченых яблок, свеклы; винегрет с мочеными яблоками, закуска из моркови с чесноком. К чаю, к сладкому свежезаваренному чаю, предполагался пирог с квашеной капустой и ломтиками соленой сельди, обжаренными в сухарях. А как говорил Василий, на «заедку» – печеные яблоки, фаршированные изюмом и орехами.

– Даша, – лукаво взглянув на свою жену, спросил дядя Павел, – как ты думаешь, все-таки у Петра Михайловича день рождения, а?

Немолодой сорокалетний капитан первого ранга Петр Михайлович, сидевший за столом напротив тридцатипятилетнего адмирала дяди Паши, потупил взгляд так, что можно было понять – он присоединяется к просьбе хозяина каюты.

– Не знаю, Павел, какой пример детям? – отвечала жена.

– А что? Если всласть согрешить, то оно и Богом простится. Всласть – всегда простится! – вступил в разговор повар Василий. – Анисовой, например, было бы оч-чень всласть!

– Ладно, – улыбнулась хозяйка. – Бог вас простит.

И едва ли не в ту же секунду в руках повара появились штоф и две стопки – одна для гостя, вторая для хозяина.

Петру Михайловичу исполнилось в тот день сорок лет – за это и выпили. Семья его пропала без вести где-то в России – выпили за воссоединение семьи. Ну а по третьей стопке – за Родину, за Россию-матушку, за выздоровление ее от красной чумы.

– Да, Паша, – вздохнула Дарья Владимировна, – неужели и к твоему юбилею, к твоему сорокалетию мы еще будем где-то мыкаться по белу свету? Неужели не восстановится наша жизнь в России?

Адмирал дядя Павел и его гость были в парадных мундирах, хотя и без наград, Дарья Владимировна в бледно-кремовом строгом платье из тончайшего шерстяного крепа. Платье было с воротником под горло, с большими подложными плечами, по тогдашней моде, с затянутой грудью и талией, прямое от бедер и чуть расклешенное от колен до щиколоток.

Похожее платье было и на пятнадцатилетней Машеньке – Дарья Владимировна подогнала на нее свое, благо они были уже одного роста, конечно, в груди и в талии пришлось сильно ушить. Платье сидело на Машеньке ловко, как собственное, а его мышиный цвет, точнее, цвет солдатского шинельного сукна, который стал так моден в годы войны, очень шел к русым Машенькиным волосам, к нежной чистоте ее юного личика, к скромно потупленным светло-карим глазкам, почти ореховым, вспыхивающим вдруг таким светом, что ой-ой-ой!

Платье пахло хозяйкой, и этот едва уловимый, хотя и вполне приятный, но чужой запах возбуждал в Машеньке какие-то темные чувства и к тому же напоминал ей о том, что она здесь из милости, что ей лучше помалкивать. Она и помалкивала.

Сын дяди Паши и тети Даши, четырнадцатилетний долговязый Николенька, с хотимчиками на еще детском лице и чуть пробивающимся черным пушком над верхней губой был в форме гардемарина, дочери Катя и Таня, десяти и двенадцати лет, в хорошеньких темно-коричневых платьицах с белыми кружевными воротниками и манжетами.

– Ну что, Паша, предскажи наше будущее. Ты ведь умеешь? – снова попросила Дарья Владимировна.

– Ты ведь знаешь, я не гадаю на будущее. Зачем? Что будет – того не миновать. – От трех стопок анисовой молодое, чистое лицо адмирала порозовело, отчего и усы, и черная бородка-эспаньолка казались еще чернее, чем были на самом деле, а взгляд ясных серых глаз стал еще более пронзительным, чем обычно.

– Ну, папа, пожалуйста! – попросил Николенька.

– Ну, папочка! Ну, папулечка! – подхватили девочки.

– Да, Павел Петрович, пожалуй… – поддержал семью виновник торжества капитан.

Повар Василий и вестовой Дима также замерли в ожидании и надежде услышать что-нибудь о своем будущем счастье. Что бы там ни было – все равно все надеялись на лучшее. Этим и жили.

Павел Петрович вдруг посмотрел на Машеньку долгим, испытующим взглядом: дескать, а ты чего молчишь?

Машенька встретила его взгляд, выдержала и ничего не ответила. Не смогла ничего ответить, потому что вдруг потеряла дар речи от того, что ей внезапно представилось. Ей вдруг представилось, что платье, надетое на ней, – это ее платье, а чужой запах – это ее запах; и она уже не она, а жена адмирала. Да, она, Машенька, жена Павла Петровича – его половина. А тетя Даша? А тетя Даша… пусть и такая же красивая, как сейчас, с такой же высокой грудью, с такой же черной косой, уложенной так ловко на голове, с этими же своими бриллиантовыми сережками… а тетя Даша, наверное, его другая жена, бывшая…

"Интуиция – это созерцание предмета в его неприкосновенной подлинности", – частенько повторял на лекциях в Пражском университете профессор Николай Онуфриевич Лосский. В 1924 году Машенька стала учиться там на математическом факультете. Да, именно так, наверное, именно в "неприкосновенной подлинности" и представился ей в ту минуту знакомый с младенчества дядя Павел. И с той самой минуты и уже навсегда она стала смотреть на него совсем другими глазами, чем прежде.

Так что сейчас ей было не до предсказаний о будущем России или даже целого мира, сейчас она могла думать только о себе и о нем…

А тем временем дядя Павел перевел взор к черному зеркалу ближнего иллюминатора и сказал очень медленно в полной тишине:

– Только через семь поколений, через семьдесят лет сгинет новая власть. – Тут он снова перевел взгляд своих чистых серых глаз на Машеньку и добавил: – Одна Машенька только и доживет, изо всех нас лишь она одна…

Все огорчились и за Россию, и за себя, а на будущее долгожительство Машеньки никто не обиделся, потому что семьдесят лет представлялось всем заоблачным сроком, чего же обижаться?!