"В один прекрасный день..." - читать интересную книгу автора (Смехов Вениамин Борисович)День– Леонид Алексеевич! «Кто еще? Господи, царица экрана». – Людмила Сергеевна, позвольте ручку. – Экий вы церемонный, я к вам без экивоков. Можно? – Людмила является в театр редко, играет два с половиной спектакля, ведет общественную работу – с агитаторами – и мало кого уже интересует… Но двадцать лет назад… Царица экрана. Леонид еще в школе, и даже в институте, никогда бы не позволил себе надеяться на такую близость. Чтобы она его окликнула, а он ЕЙ – ручку… Господи, а ведь хороша собой и чуть ли не моложе себя в военных лентах… Эх, время. А муж попался – козлище, бросил ее на глазах у всех и прихромал, старея, к юной героине. И героиня ровно через год разменяла его на пяток однолеток, и он мучается. А уж Людмила Сергеевна – о той и говорить нечего. Кабы не возраст, Леонид бы из одной верности мальчишеским восторгам женился бы. Все бы поломал, если бы не… Вот именно: если бы да кабы. – Слушаю, без экивоков, но внимательно, Людмила Сергеевна. – Леонид Алексеевич, звонили избиратели из вашего списка, Дорохин и Дорохина. Вы у них были, но они просят. И ваш долг, как агитатора театра… – Звонили? Это интересно. – Вы бы зашли, не поленились, а? Конечно, такому известному артисту мне бы не следовало указывать… – Людмила Сергеевна, ну что за дела? Меня знает район, и то на год, а вас – страна, и на века. – Ну, вот и обменялись. – Она вздохнула и пропела: – «Расскажите вы ей, цветы мои…,» – Нет, не так: «Скажите, девушки, подружке вашей, что я не сплю ночей, о ней мечтаю…» – Ладно, утешитель грустных вдов. Значит, без экивоков: зайдете? – Зайду. Причем сию же минуту. – Так. Молодец. Теперь бы найти Боскиса. Где он, ваш приятель? Пойду искать. – И она снова вздохнула. Они расстались. Леонид на прощание проводил глазами нестареющую фигурку кинозвезды. Выскочил из театра. За углом – переулок. И между белыми многоэтажками потерянно пригрелся древний деревянный домишко. На слом. Только одна семья не выехала – Дорохин и Дорохина. Обоим в сумме… 162 года. Посмотреть на дырявые окна первого этажа. Влезть на второй. Постучаться в лохматую обивку двери. – А! «Кто это», «кто это», «кто это»! Вот этот «кто это»! Артист наш давешний! Здравствуйте вам. – Здравствуйте, Филипп Филиппыч. Здравствуйте, Анастасия Лукьяновна. – Идите тогда за стол. Сажай, старик, гостя. – Нет-нет, я на минутку. – Как? – дед притворялся глухим, когда хотел. – Я на минутку! – Как? Не слышу я. Садитесь, товарищ артист. Иди, Настя, сготовь что бог дал, а мы чуточку международную политику поскребем. Леонид окунулся в старый диван и понял, что попался. Ходики тикают, но время для актера приостановилось. Сидеть было мягко. Дед, прямой и рослый, беззубый, но величавый, успокаивал уверенной повадкой. Как решил поговорить – так и сделает. А старуха повозится в кухне и принесет чай да булки, колбасу да корейку. Дорохин, улыбаясь, потер палец о короткие белые усы свои и прикрыл глаза. – Значит, говорите, над всем, что было, человек должен смеяться? – Нет, не так. «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым». – А, ну хорошо, с прошлым. Значит, говорите, должен смеяться? – Это не я говорю, это сказал Карл Маркс. – Как? – Маркс! – А, ну, до Марса нам далеко, а я вам за Землю отвечу. – Старик слукавил, но говорить решил явно на тревожную тему. – Вот вы и рассудите, можно ли тут смеяться. – Филипп Филиппыч, я же это в другом смысле. Давайте про дом поговорим, когда вы думаете переезжать, волнуются в исполкоме. – Как? – Когда переезжаете? – А, вот и рассудите – смеяться ли, переезжать ли. Курите, курите. Я и сам закурю. Запах табачного дыма как будто уравновесил тягостную смесь старья, каких-то духов, лекарств и квашеной капусты. Внезапно старик перегнулся и в самой неудобной позе, не снижая напора, не сводя с Леонида глаз, выговорился с начала до конца… – А было мне поменьше вашего, ушел я, прямо сказать, в царскую армию сапожничать. Настасья Лукьянна вот тут, на этом месте, родила потом мне сына. Про него был уж мой вам сказ, ну да. Служили в Польше, прямо сказать. А дома тут стояли тесно, двор был – кавардачок. И придумали, еще при моем пацанстве, выдумку веселую – мастеровые вокруг жили, все знакомые. Ну да вроде, прямо сказать, коммуна была промеж всех домов. И стоял во-он примерно, где бачки с мусором, широкий столбик. А на нем смешные люди этого двора все бумаги клеили. Бумаги с новостями. Кто-то умный порешил: чтоб не завелось чертей между людьми, всякую новость – на столбу освещать. Какие ссоры, какие споры, свадьбы, болезни, кто, прямо сказать, помер – все, все освещать на том столбу. А я теперь в Польше. И перелюбил я мою Настю московскую на польскую дамочку с кудряшками. По имени была – Мария. Человек я был неважный, об сыне не думал, но родителям надеялся приятность доставить… отписал крупными буквами новость для столба, для коммуны, ну да. Запаковал – ив Москву с почтовым поездом: мол, знайте, земляки, я переженился здешним браком, и супруга то-то, то-то, и горите вы, Настасия с наследником, синими огнями, как говорится. Все! Ну, война пошла четырнадцатого года. Родила мне Мария дочку. А жил я хорошо. Начальству по случаю сапоги мастерил, лучше казенных – про сапожничество я вам уж сказывал, ну да И вторую слал новость, вот что, и третью. Обратно, от отца только раз депеша прибежала: мол, бумагу получили, но время смутное и мамаша твоя потом тяжко заболела Мне – все ничего. Такой плевый человек, да. И с войной этой я так порешил. Поезжай, Мария, в дом к папаше моему, и дочку будет кому смотреть, сестриц V меня трое, а Москва далеко, а здесь вы, мол, в опасности Так лучше. Отправил, пошли дымные дела, дальше ранили меня," прямо сказать, до полусмерти. Отлазаретился, а тут шестнадцатый, семнадцатый, царя отменили, я по грамотности в совдепы взошел, ну не об этом речь. Когда катавасию окопную прекратили, я в Москву вертанулся. И доволен ехал в дороге! Ехал я в дом отцовский и дурацкой радостью радовался. Вот, мол, живой, вот, мол, домой, вот и супругу нерусскую мою, и дочку обниму, искупаюсь в ихних, прямо сказать, кудряшках. А что с Настасией – да кто это за такая Настасия? И знать не помнил, ну да. И вот что. В дороге – по Белоруссии, что ли, я ехал, так? – встретил с соседнего двора соседа Левку, тоже сапожника. Не то что встретил, а минуток пять на разъезде схватились. Что ты? А что у тебя, знаете? И в конце-то свидания он мне: супруга твоя – все хорошо, дочка у ней, какие-то были слухи, потом читали от тебя новости, но супруга с сыном и дочкой – все хорошо. Я говорю: «С каким еще сыном?» – «Да с твоим!» – «А какая супруга?» – «Да Настя Хвостова – Дорохина». – «А Мария?»/^– «Какая, говорит, – за такая? А, что-то слыхали, жена-солдатка польского друга твоего на излечение приехала, померла у Насти на руках от тифа. А дочку ты велел удочерить». Тут мы и разъехались. Да не столько мы с ним, сколько в мозгах моих мысли разъехались, какая куда. Себя не помню, въехал я в Москву белокаменную… Вошла героиня рассказа. Сняла со шкафа коробку с печеньем. Леонид улыбнулся ей, она тихо спросила: – Значит, политику скребете? Что это гостя не слышно? Все ты, старичок, гудишь, слышу с кухни. – Как? – Вот так. А ведь же не ты в агитаторах, ведь же он в агитаторах. – Ничего, Анастасия Лукьяновна, у нас по соглашению. – Леонид глянул на ходики и усмехнулся. Время шло, а он – сидел. – Настя, иди сготовь что бог дал минуток на пять – и назад. – Ну-ну, артист он у меня вылитый. Артист погорелый… – Ушла. Дед наконец откинулся на спинку стула. – …Так въехал я, говорю, в Москву белокаменную. Боже ты мой. Сказать, что за новости у меня случились? – Ну? – Вот и ну! Я-то себя совсем врагом полагал для Насти да для дома. А она, вот эта, ныне пожилая старушка – знаете, эх! Дом – чистое золото, не теперь поглядеть. Семья у ней вся – как у дирижера. Маму мою схоронили. Отец за Настей – как за исполкомом. Полюбил, другого бога нет, только она. Дети – брат и сестра – ухоженные, как, прямо сказать, цветочки. А вот спросил я: как это на меня народ двора нашего глаза-то подымает? И куда же они мои новости позабыть смогли? Ну, и вызнал я через отца своего… Настя моя – это гений, прямо сказать, народного терпения. Словом, получали они «новости» мои с Польши, а на столб свои вешали! Ну, мой почерк, не отличишь! Нашла Настя писца какого-то в Москве, сдала ему мой почерк, тайно продала барахлишко свое, заплатила писцу, и вот вам, коммуна, глазейте, чего мой верный, прямо сказать, супруг со фронтов пишет. А пишу я, оказывается, что люблю мою Настю крепко, помню верно, по сыну скучаю, родителей обнимаю и двор не забываю. Ну, а как прочел про Марию – какая она жена моему другу, да про усыновление – тут мне болезнь пришла. Правда. Видать, надорвался – все тут и сказалось. Месяц я у Насти в руках доходил. И бога молил – помереть, не пережить больше ни мамы, ни Марии. Но вот ведь, поднялся. И вы уж простите, товарищ артист, по-вашему, по-новому – смеяться бы надо, ну да. А я вот слезами умылся и начисто в мою, вот которая на кухне хозяится, прямо сказать, влюбился. И вот уже другой век почти на горизонте приветик шлет, а я ей за жизнь ни разу ни в чем слово «нет» не сказал. Вот и все вам. – А как же насчет дома? – Как? – Насчет дома? – Ну да, вот и она говорит: здесь мне была судьба, здесь мне была тюрьма, здесь и радость, здесь и помру. – Филипп Филиппыч, как же быть?… В исполкоме волнуются. Дед опять склонился к самому лицу Леонида и, по-молодому мигнув ему, вдруг мелко-мелко зашептал: – Ты молчи, сынок, я уж без тебя агитацию сделал. Все как бы складывается, что будто она сама решила. Я-то ведь и вправду агитатор. Тут вошла старушка, с нею вошел аромат пирога, запах чая. Они попили, закусили, поскребли международную политику, Леонид глянул на ходики и охнул. – Что, хороши ходики? – Филипп Филиппыч, я опоздал, мне на радио, извините, я уж в другой раз… – Ну-ну… – старик был мягок, он весь состоял из высших сортов благородства и человеколюбия. Так и простились. И Леонид, несколько задумчивый для данного времени дня, выскочил на улицу. 13 часов 40 минут. Опоздал. Стой, такси. Не гони лошадей. Повезло – человек приехал в театр. А Леонид Павликовский на глазах обрадованных зрителей, скучающих в очереди к Элле Петровне, – шапка на лоб, воротник поднят, в руке – черная папка (подарок Аэрофлота за шефский концерт) – летит на радио. Сидя в машине, вынул текст стихов, пробежался по карандашным отметкам, достал удостоверение. Ехать недалеко. Расплата. Бюро пропусков. Тетенька, торопитесь. Нет, ей-то что. Чай допила, реестр перелистала. «Вам в литературно-драматическую? Нету вас. Нет, есть. Пожалуйста». Теперь на вход. Удостоверение и пропуск – милиционеру. И бегом на третий этаж. Пальто в руке, в гардероб поздно. – Здрасти. – Здрасти. – Здравствуйте. – Добрый день. – Леонид, зайдите к нам в отдел… – У меня запись, Ниночка! – После записи зайдите. Потолковать надо. Есть такое желание – чтобы вы вели цикл передач «Я вам пишу…». Зайдите. – Спасибо, обязательно. Прекрасно, прекрасно. Опоздал? Нет, еще Квашу записывают. Слышно из коридора – такой царственный голос интеллектуального чемпиона театральной Москвы. Кто умнее Игоря Кваши? Нет его умнее. Молодец, Игорь. Только бы скорее выходил. Опаздывает твой коллега, менее интеллектуальный, менее голосистый, но не менее занятой. Поздороваться на пульте с режиссером. Сквозь стекло поклониться Игорю. Пожать локоток симпатичной Верочке, звукооператорше. Когда она отвернется, мимоходом одобрить взглядом ее сдобные ножки. И показать элегантно на часы. – Опять летите, Леонид? – Марина Александровна, сгораю. – О чем вас просит этот горе-боварист? – пробасил из студии Игорь. Леня показал ему сквозь стекло могучий кулак. Нажал кнопку связи со студией. – Некоторые могли бы и помолчать и не задерживать режиссера. – Боварист, не заслоняй от меня Верочку! – Я бы… – Леня опять нажал кнопку. – Лично бы я – так? – серьезнее относился к жизни после исполнения роли Карла Маркса. – Все, товарищи, – весело рассудила режиссер. – Вы сами себя режете, болтунишки. Игорь, вы свободны. Я там подмонтирую из первого дубля. 14 часов 5 минут. Солнце в зените. Москва обогрета мартовским солнцем. На радио, в студиях окон нет. Но сквозь толщи надежных стен прорывается и обнимает всех, кто выдает в эфир и трудится для эфира, солнечный весенний дух, веселый, обнадеживающий и легкий, как эфир. Из-за спешки Леонид мобилизован, навис над микрофоном. Под микрофоном – листы со стихами А. Межирова. Сверху свисают две лампы настольные так, что четыре головы склонились, посвятив себя блокадным горестным строкам прекрасного поэта: голова Лени, двух абажуров и пухлого дымчатого микрофона. Мобилизованность и отношение к стихам сыграли свою роль. Придирчивая, дотошная и высокоопытная радиорежиссер приняла и записала первые два с ходу. Только над третьим поработали; надо было точку поставить голосовую в конце – бодрую и безоговорочную. С такой точкой не очень соглашался артист, да и стихотворение, пожалуй, тоже. Но меланхолить в конце передачи не принято. – Что вы, Леня, сами не знаете? – чуть закипятилась Марина Александровна после второго повтора. – Выкинут нам с вами весь стих. Вот и все. Начальство у нас – народ решительный. Давайте третий дубль. Вера, поехали. Мотор! 14 часов 35 минут. Идет восьмой час трудового дня 14 марта 197… года Леонида Алексеевича Павликовского, отца и сына, общественника и сочинителя, мужа, чтеца и актера (во всех отношениях драматического). А служенье муз в это самое время не терпит суеты. И Прекрасное, с точки зрения Александра Сергеевича Пушкина, должно быть величаво. Отметив пропуск на четвертом этаже, а про себя ругнув еще раз казенщину с печатями и пропусками, артист, в основном довольный сегодняшним темпом, зашел в отдел классики. Там его встретили хорошо. Балагурили и журили, что не зовет в театр. Он неопределенно обещал билеты и, чтобы успеть пообедать до телевидения, сильно нахмурил брови. При такой мимике посторонние разговоры отступают, а скорость решения основного вопроса – увеличивается. И ровно к 14.45 Леонид вышел, нацеловавшись редакторских пальчиков в отделе, очаровав всех киноулыбкой и пошутив, уходя, с дверною ручкой, комически склонившись к ней, якобы для поцелуя. Все смеются, все довольны – это он слышит уже из-за двери. Спускается вниз, в столовую радиокомитета. Кошмар, очередь. Слава богу, Толя Хмельницкий, молодой актер, почтительно уступает место впереди себя. И поскольку голод не тетка, то стоящая позади суровая тетя не изменит его решения пообедать вне очереди. Ибо тетя на работе, а артист – на бегу. Если он не поест сейчас – уповать останется на служебный буфет в театре, через – господи! – через четыре часа. Ясно? Леонид поблагодарил студента, а в душе довел спор с тетей до победы. Жаль, она не слыхала. Кефир – отлично. Бифштекс – отлично. Хлеб. Салат. Чай с кексом. Всегда на радио свежий кекс. Удача. И о цикле передач «Я вам пишу…» договорились. Очень хороший материал. Например, письма Пушкина. Или, например, Пастернака. Или – кого дадут. Посмотрим. Поел, взлетел, растаял. За десять минут еды успел восемь раз тряхнуть головой. В ответ на «добрый день». Интересно, когда три года назад летел из Одессы со съемок, а, нет, из Самарканда, да-да, пять часов лету – и ни одного знакомого… Стал Леонид во имя засыпания от нечего делать пересчитывать, скольких людей всякого рода он может назвать знакомыми или приятелями. Не заснул, увлекся. Когда сосчитал – развеселился: примерно полторы тысячи вышло народу. Из них на Москву, только на область искусства (актеры, музыканты, литераторы, работники радио и т. д.) пришлось шестьсот примерно человек. Это три года назад. Теперь вышло еще два фильма, масса концертов, телевизионные спектакли, вечера в Доме актера, радио, театры… А что будет через десять лет? Страшно подумать. Нет, а что было шестьдесят лет назад, когда актер Павликовский Лев Семенович, дед Лени, разъезжал по России со своим личным гардеробом? Скольких он знал, сколько бы насчитал? Раз в десять, наверное, меньше, чем теперь. Машина у подъезда ДЗЗ на улице Качалова – ровно в 15.00. Леонид всякий раз восхищался точностью окружающих. Сам же от малейшего нарушения, опоздания мучился тяжко, преувеличенно трагически… Зато когда сам в срок и другие в срок, радовался детской радостью. Словно бы за подарок. – Вы одни? – спросил водитель. – Один. Едем! Люблю точность, – похвалился Леонид и закурил. Сигаретами он пользовался лишь в трех случаях: когда вокруг дымили, в минуты нервных встрясок и после еды. И всегда утешал себя: к куреву не привязан, бросить в любой момент могу, воли хватит. Курил с шестого класса, с переменной частотностью. Любыми правдами-неправдами доставал хорошие, редкие сигареты. Чтобы не брезгливо затягиваться, а тянуть табачок с удовольствием. Мама рассказывала, как ее отец курил ритуально – три раза в день – трубку с превосходным табаком, после еды, и на него в эти минуты было завидно смотреть. Человек наслаждался. Машина шла по проспекту Мира, мимо дома. Мелькнули родные окна. Ленкина голова трудится над тетрадкой. Тетя Лиза, видимо, на кухне. Промчались мимо Безбожного, слева – аптека, справа – гастроном (позвонить директору, что билеты в порядке, и насчет сигарет бы…). Первая Мещанская – место встреч и прогулок школьников-старшеклассников. Вон дом Андрея Егорова, а вот – Ритки Бершадской, а вот загс, где в прошлом году они «обручились» наконец. А здесь жила Ольга Ивановна, любимый педагог, наизусть знавшая всю русскую литературу. Однажды отличник литературы Павликовский, начитавшись Белинского, выдал такое сочинение об образе Татьяны Лариной! «О, Татьяна, Таня, тихая душа! Если сложить все, что о тебе говорилось, писалось, спорилось! Грому подобно, Таня, все, что ты вызывала, тихая душа. Прими, о бессмертная, и мои излияния. Я – да, да, не улыбайся – я люблю тебя…» И в таком духе восемь листов, одним дыханием. Объяснившись с Лариной, расписался совершенно противу школьных правил: «Твой вечно Л. Павликовский»… Автор не нашел в себе сил заснуть до трех-четырех часов утра. Затем в виду просыпающегося утра вскочил угорело к столу, приписал постскриптум: «P. S. И еще. Я верю Пушкину и верю тебе. Я не верю времени, а оно надо мною смеется, будто ты меня не услышишь. Я не верю времени. Мы встретимся. И ты прочтешь мое признание, поймешь и не осудишь. Я не верю времени! А ты не верь – никогда, умоляю – не верь Онегину! Он айсберг, прикинувшийся хлыщом. Он пижон, не верь ему, умоляю!» И Ольга Ивановна, любимый педагог, наутро прочла, не поняла и оценила «сочинение» на сумму один (1) балл. Потом старенькая, высокая и худая учительница вела с ним беседу возле подоконника в коридоре третьего этажа. Он понял и в душе простил ее. Он не бредил, он писал письмо Галочке Пиотровской, и за вычетом имен Татьяны и Онегина все в письме было – от сердца, от любви и от первой горькой ревности к Сережке Приставкину, стиляге и обманщику, девчачьему кумиру. За Рижским вокзалом – мост и каменные башенки, испещренные автографами. Там, среди тысяч, есть его и Андрея: «Смерть Уланову, лгуну, врагу и черносотенцу! Егоров – Павликовский». Следы горячих, яростных часов и дружбы с Андреем, борьбы с мерзавцами школы и сумасшедших прогулок: непременно со скоростью мотоциклов – это раз. Кроме того, в ежедневных беготливых беседах каждый должен был блеснуть новым термином или понятием. А другой – кивать, не поводя бровями, ибо в шестнадцать лет часто присваиваются талант и мысли Гегеля, Толстого, Шекспира и Маяковского. А присвоив, невольно занимаешь особую позицию, а также взгляд на окружающее человечество – с высокой горы либо из стратосферы. Благословенный Проспект, в просторечии – «Бродвей», будь счастлив. Останкино. Телецентр. Бюро пропусков. Декадный пропуск. Милиция. Гардероб. На второй этаж. Здание – модерн. Простор, толпы, дневной свет и раздражающее бездушие серых пористых стен. – Здравствуйте. – А, приветик! – Добрый день, Павликовский! – Здорово, Авшаров! Навстречу Лене – группа загримированных, в бородках и тулупах персонажей. Это из 2-й студии, где снимается что-то о деревне. Из далека бесконечного коридора машет рукой Слава Ефимов – редактор и товарищ. Мол, порядок, спасибо, что явился, все готово к съемке. Гримерная 202 (в этом телекомбинате оперируют только трехзначными и выше цифрами). Симпатяга Анечка-гример. – Анечка, привет. Всем здрасти. Давай сначала загримируюсь, а уж потом пойду одеваться. – Ну, смотрите. Садитесь. Может, рубаху снимете, Леня? – Ань, поехали. В темпе. Не темни глаза. Я смотрел материал. – Я тоже смотрела материал. У вас очень хорошие глаза на экране. Грим нормальный. – У него вообще красивые глаза! – пробасила гримируемая, вся в фижмах и кружевах, артистка старого замеса, неизвестная Лёне. – Ну, меньше темни. Не люблю я этот грим. Чувствуешь себя конфетой. Играть невозможно. – Странный разговор. Мне режиссера велят слушаться, а режиссер требует грима. – Да не обижайся, солнышко. Я же вообще рассуждаю. Даже не о камере, а о театре. Грим – это препятствие между зрителем и актером. К тому же – пережиток прошлого. У меня дед был актер императорских театров, я знаю все! – Знаем, читали в «Экране» и про вас, и про дедушку. Все, готовы, Леня. – Бегу! Мерси, Анюта! – на ходу успел ее чмокнуть и даже закатить глаза. – До свидания, – кротко улыбнулась она, привыкшая к смешным фривольностям вечно бегущих актеров. – Славка, время есть? Свет стоит? – Зайди в студию, покажись. – Здравствуйте, товарищи! Кубическая махина – студия, заставленная тремя передачами, отозвалась хором голосов: «Павликовскому – привет!» Осветители ставили свет, спускали и подымали фонари с высокого поднебесья. Рабочие заколачивали станок, кто-то застилал пол, реквизиторы расставляли цветы, посуду, бутафоры несли статую, операторы помогали ставить свет… Режиссер отпустил Леню на десять минут и согласился снять его за час. То есть вошел в положение. Так. Снова коридор. Комната 275 – костюмерная. – Здрасти. – Здрасти. – О, привет! – Сто лет! Как живешь? Встреча старых знакомых, жителей разных театров, пересекающихся на подобных студиях. – Нормально. Как Зощенко – у вас пошел, приняли? – А чего ему теперь будет – приняли. Ты пойдешь? Я устрою. – Спасибо. Числа дай – когда идет. – Леня, я на «Ревизора» хочу напроситься… – В апреле, ладно? – Идет! Позвоню. – Извини, я на минутку. И в предбаннике костюмерной, уже загримированный и наряженный мушкетером Франции, Леонид подсел к телефону и через восьмерку набрал номер… – Мама! – Леня, как не стыдно! Два дня не звонишь. У отца фурункул на носу. Лекции отменил. Все отменил. Температура – тихий ужас. Ты же знаешь, как он умеет болеть: одну меня допускает… А ты не звонишь… – Тебе я звонил. Было занято. А ему – страшно. Пусть поправится – тогда нормальный разговор. Галка в порядке? – Да, хорошо. Дети как? Я говорила с Ленкой. Все знаю. В субботу заберу к себе. – Лучше бы с Аллочкой – за компанию. – Чтобы Тамаре посвободнее? – Не стыдно, мать? У Тамары зачеты на носу, тянет семью, лабораторию, институт – не стыдно? – Это ты тянешь, ты! Дурак покладистый! – Привет, невменяемая моя мамулик! Целую. – Лень! Стой! Евгении Георгиевне – два билетика на «Отелло», а? Она ведь тебя с детства знает, а, сынуля? – Ладно, мам, напомни в апреле. Целую. Отцу привет и фурункулу – тоже. – Чтоб он лопнул, черт такой! – Пока, ма! Еще номер – в институт, полимерная лаборатория профессора Арсеньева. – Тамару Павликовскую будьте добры. – Тамара! Тамара! Минутку. Это ее муж? – сладко-обольстительно подъезжает сотрудница. – Алло, – Тамара выхватила трубку. И она и Леонид не отличаются терпимостью в лирических вопросах, не скрывают ревнивых пережитков. – Алло, слушаю тебя. – «Ты – мое дыхание, утро мое ты раннее…» – запел полушепотом меццо-баритон. – Ну вот, здравствуйте, – растаяло с того конца провода. – Спасибо. Вспомнил? – «Я себя измучаю, может быть, стану лучше я, по такому случаю ты подожди!» – Трубка повешена из соображения эффекта. Диме Орлову. – Димка, я. Здоров. Ты едешь в Голландию? – Еду, Лех. Давай не откладывать. У меня поллитры дымятся, требуют нашей крови. Завтра можешь? – Завтра… так, так (Леонид рассматривает свою истерзанную пометками книжечку.) Послезавтра лучше! – Годится! Заметано? – Рупь за сто! Зови своих. – Не, узко-интимно. Только мужики. Андрей, ты, Саша – только мужики. – Ну, все. Привет, Димка. – А ты где? В храме либо у солюбовницы, пошто торопишься, глупый гунн? – Я на «теле», я в доспехах мушкетера, я на тебя хохотал от имени Дюмов-отцов. – Ленька, а почему бы мне не выбрать псевдоним Дюма-мать. Это же сердцещипательно. – А что под этим за жанр пойдет? Эпистола? – Зачем? Свои рядовые исследования. Но так они никого не привлекают, только филологов, а так – представляешь – Дюма-мать! – Дюма! Крестьянин! Торжествую! – Ха-ха-ха, каламбурист! – Кратко надо писать не Дюма-мать, а Дю-мать. И все ясно. А еще короче: Димка-идьёт. Пойдет? – От кинокометы слышу! – Привет! – Привет. В студии все готово. Репетиция маленькой сцены. Всего две реплики у герцогини, две реплики у Арамиса – Леонида. Но пока их расставят, пока поменяют что-то в свете, что-то на пульте… Тяжелые двери студии запираются. На высоком табло загорается: «Микрофон включен». Трижды басовито рычит сигнал звукорежиссера. Помощница с наушниками подошла к микрофонному «журавлю». – «Арамис у герцогини». Сцена шестая. Дубль первый. Один, два, три, четыре – отойдите от Арамиса! – пять, шесть, семь, восемь, девять, – я сказала, уйдите из кадра! – десять, одиннадцать… Возле Леонида – серый пиджак в толстых очках, корреспондент «Советской культуры». – Простите, значит, я вас жду в павильоне? – Не надо ждать, я не успею. – Успеете, Леонид Алексеич, мне два слова. Я жду. – Попробуйте. – Уйдите из кадра! Вокруг зашипели. Серый пиджак бесцеремонно похлопал Арамиса по кружевному манжету и отошел, поправив толстые очки. – …тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять, сорок! Камера заработала; зажегся красный глазок на макушке. Герцогиня сидела, рассеянно глядя в сторону. Потом оживилась и поднялась навстречу вбежавшему Арамису. Он склонился к ее прекрасным ручкам, после чего оператор, орудуя усами рычагов и нажимая на педаль, неслышно подвез камеру к обоим актерам. Рабочие, гримеры, бутафоры и старушки в белых халатах, следящие за проводами камер, все уставились в студийный телевизор-монитор, где отразился наезд оператора и стали крупными лица обоих актеров. – Стоп, – тихо приказал оператор и снял наушники. – Актеры, спасибо, все хорошо. Леня, быстро целуешь руку. Чуть подлиннее кадр, Борис не успевает на вас наехать, – режиссер громыхал с пульта по так называемой «громкой связи». – Хорошо, продлю удовольствие. – Леня улыбнулся партнерше. Она – ему. – Продли. А так все прекрасно. Руфина Андреевна, не торопитесь увидеть Арамиса. Пускай вами полюбуются телезрители. Мы сами подрежем кадр, если надо. Алик, свет мне не нравится. Я остановил из-за тебя. Тут и техника возражает. – Ничего не возражает! Больше не будет, я проверил по приборам. Ты хочешь дневной залепить? – Дневного не надо. Но один контровой на стенку – и полный порядок. – Следи за своими порядками, у меня все по картинке красиво. – Я прошу. – И я прошу. Дай мне наушники. – Алик, художник по свету, по внутренней связи поругался с техником и угрюмо рыкнул на своего оператора: – Опусти «семерку». Ниже. Стоп. Меньше процент. Больше. Стоп. Снимайте. – Снимаем, – заорала «громкая связь». Снова пробасил сигнал, снова на табло загорелось «Микрофон включен», снова скороговоркой засчитала помощница: – Дубль второй. Один, два, три, четыре, пять, шесть, – вы отойдете от Павликовского или нет?! – Леонид Алексеич, клянусь, я вас не задержу, – шептал серый пиджак. – Вас ведь выведут, идите, договорились. – Спасибо. Только на два слова – я жду! – Вы отойдете или нет?! – двадцать два, двадцать три… Вокруг зашипели, толстые очки юркнули в тень, поближе к монитору. – …тридцать девять, сорок! Герцогиня томно взирала вдаль. Медленно повела популярной головкой на восхитительной шее, зритель успеет насладиться и красотой, и туалетами… Встреча. Арамис у ее ног. Оператор наехал на их лица. Вопрос – ответ. Вопрос – помедлила прекрасная герцогиня. Арамис тогда – еще вопрос. Требовательно и вместе с тем нежно, по-арамисовски. Герцогиня закрыла глаза длиннющими ресницами того времени и той страны… Потом утвердительно кивнула своему тайному другу, по-герцогиньи кивнула. Друг пылко ринулся целовать ее руки. Не тут-то было! Герцогиня своими руками еще более пылко, чем он, приблизила его голову, и тут состоялся поцелуй, за который впоследствии, глядя передачу дома, жена Тамара наградит Леонида дежурным шлепком пониже спины. – Спасибо, сняли! Минутку, подождите, как по технике прошло… – Режиссер сделал паузу, видимо, созвонился с аппаратной, где проверил пленку, и снова включил «громкую связь». – Спасибо, порядок. Тоня, зовите д'Артаньяна. Руфина Андреевна, переодевайтесь на дворцовую сцену. Арамис, вы свободны. Молодец. Но руки целовать все равно торопишься. Это было время, когда никто никуда не торопился. – Даже если очень спешил? – на бегу огрызался Леонид. – Даже если спешил – именно! – гремело ему из-под небес. – Поспешай не торопясь! Он летел по коридору, за ним – гримерша Анечка, за нею – серый пиджак в толстых очках. Заколки из парика – вон, крем – на лицо, грим стереть – так… – Анечка, пока я вымою лицо, ответь на вопросы товарища из газеты. – Что говорить? – Вот ведь шутить вы успеваете, – укорил его корреспондент. – Скажи так: служенье муз не терпит… интервью – это раз. Во-вторых… – Леонид яростно намылился, затем принялся дурачиться, отфыркиваясь и плескаясь горячей водой. Аня, смеясь, ждала его с вафельным полотенцем. – Во-вторых, истина заключается в том, чтобы поспешать не торопясь или не интервьюясь… А в-третьих… – теперь актер причесывался и выглядел вполне румяным и даже вполне спокойным. – А в-третьих, как любил говорить мой дед… – Про деда читали, – вставила Анечка. – Да? Если ты посмеешь и в дальнейшем позволять себе такую начитанность, я с тобой не буду разговаривать. – Почему? – А не о чем будет! Анюта, целую. Пошли, товарищ. По длинным коридорам, кивая знакомым и вглядываясь в незнакомых, Леонид прошел к боковым площадкам, поднялся на один этаж и еще через полкилометра оказался возле тонстудии номер четыре. Здесь записывались на пленку голоса героев к будущему мультфильму «Мистерия-буфф» по Маяковскому. – А, привет! – Салют, как жизнь? – Нормалек. Как ты? – Здоров! – Здрасти! – Леонид, добрый день. – Добрый день, Нина Афанасьевна. Привет, режиссура! – Ребятки, у вас есть полчаса. Попейте кофе. Мы должны пройти все куски цирковые и финал. Ровно полчасика. Простите меня, старика. Заныли на разные голоса актеры: «А я не успеваю», «А вы мне обещали», «А у меня в шесть то-то и то-то», «Не надо было вызывать» и обязательный возглас: «Зачем я брала (брал) такси от театра?!» Режиссер включает автоматическое лицемерие (иначе можно сорвать всю смену!)… – Милые мои! Толя, лапа! Нинулик, золотце; Владимир Семеныч, солнышко! Родные мои, ну, войдите в мое-то положение! Смену мне переносят второй раз, мой звуковик болен, роднулечки мои, горю! Не первый же день вы! С восьми утра как угорелый… Только-только надежда появилась – не режьте вы меня, старика. Полчасика – и я вас, богом клянусь, скоренько запишу, солнышки вы мои маленькие! Нинулик, золотце! Попейте кофейку, и голосишки будут лучше звучать, отдохните! Владимир Семеныч, лапушка! Все разбежались. Леонид и корреспондент – на лестничной площадке. Закурили. – Леонид Алексеевич, у вас бывает такой день, когда вы никуда не торопитесь? – Не бывает. А у вас бывает? – Пожалуй, да. Два раза в неделю, на теннисной площадке. – А я – фанатик голубого бассейна, имею даже первый разряд по спринту, мечтаю о волейболе, но лет восемь уже, нет, шесть, наверное, только соберусь, только засучу рукава… – Понятно, «Мосфильм». – Нет, жена! «Ты не забыл? Твое дежурство, покорми детей, сходи в магазин, привет». Так все выходные – как одна копеечка – хлоп, и нету! Плюс концерты. – Скажите, пожалуйста, вот у нас есть рубрика. Вы не читали? «Встреча с интересным собеседником». Не читали? – Читал. Вас ко мне направили как к интересному? – Ну да. Тут, правда, и письма есть, и пожелания редакции, и статья у вас была любопытная в «Смене». Кроме того, пардон, моя личная инициатива, Я за вами давно наблюдаю. – Вы?! – Я. Извините за исповедь, перед вами – несостоявшийся артист. Но этого мало. Ну, играл на периферии пару лет, сбежал, кончил журналистику, ладно. Жизнь как жизнь. Но что меня убивает – сколько ни хожу в театры, сколько ни смотрю на актеров – извините, и рад бы завидовать, и рад бы поскучать о сцене… Понимаете, даже обязан человек жалеть о прошедшем, ну, себя жалеть, да? Убей меня бог, ничего нет! Понимаете? – Не понимаю. Странный тип какой. В студии лез прямо в кадр, чуть не вывели его. Добился все-таки. По коридору семенил за Леонидом, глядел себе под ноги, чего-то всю дорогу мурлыкал под нос. Теперь курит, глядит в окно, разглядывает свою сигарету, дважды снял очки, их рассмотрел, ботинки свои – тоже, а на собеседника – ни разу. – Не понимаете? Ну, не радуют меня театры, скучно мне. В крайнем случае – блеснет новое имя на раз, на два – померкнет, потом вглядишься в него покрепче, или вот интервью почитаешь, или сам с ним познакомишься… Скучно, Леонид Алексеич. И – не завидно. – А у литераторов веселее? – Да я не о том. Или артист хороший – человек никакой, или человек не дурак – артист средний. Тотальная инверсия в пользу режиссуры. Режиссеры – вот это да. Тут есть на что приятно посмотреть. – Простите, я на часы гляжу не от хорошей жизни. Мы с вами еще пять минут – и закруглимся. Я убегаю, извините. – Вот те на! Только разговорились – «убегаю»… – искренне, растерянно и почему-то по-детски преданно взглянул наконец корреспондент в глаза «интересного собеседника». – Ну, пять минут, Леонид Алексеич, пять минут! …В огромном окне, что на лестничной площадке, солнечный март, далекие дали московских домов. Белые ряды близнецов – Новожилов столицы. Все правильно. Сказано: белокаменная Москва. Так и есть. А справа – Останкинская усадьба Шереметева, дворец-театр, который построен крепостными и в котором играли крепостные. И венчает этот гордый островок старой культуры церковь 1683 года рождения, зеленоглавая и тонкошеяя. Рядом – пруд, еще рядом – вот эта 13-этажная махина, телегород, телемуравейник, а через дорогу – Останкинская башня, превосходящая и Эйфелеву в Париже, и, конечно, старомосковскую пожарную каланчу, бывшую верхоглядку с колоколом, – раз в десять, не меньше. – Ну хорошо, давайте, отвечаю телеграфным стилем. – Спасибо. Ваши любимые роли? – Те, что завтра дадут. – Ясно, а из тех, что вчера? – Роль отца моих дочерей. – Ладно. Как соотносятся ваши кино-, теле– и театральные работы? Мешают, безразличны или помогают? – Смотря какие, с кем, когда и как. – Так. Неясно. – Я правда неинтересный собеседник. Честно! – Так. Ясно. Если бы не были актером, какую профессию предположительно вы бы имели? – Не знаю. – Ну, что вас еще греет, или о чем вы, как говорится, мечтали? – Серьезные вопросы в несерьезной обстановке… – Леонид Алексеич… – Попробовал бы стать сочинителем. – Литератором, можно сказать? – Сочинителем, я говорю. – Простите. Ваш любимый писатель? – Во-первых, их несколько, а во-вторых, не скажу… Ну, Гоголь, Пушкин, Булгаков, Маяковский – кто еще? Ахматова, Мольер, Анатоль Франс, Вийон, Твардовский и кое-кто еще. Напишите – Козьма Прутков. Это будет искренне. – Спасибо, ваши близкие друзья – актеры или люди чужих профессий? – Чужих, только чужих. – Вот! Я так и думал! – Простите, я убежал. – Ой, еще секунда: считаете ли вы, что актерская профессия устарела, ну, видоизменилась функционально, что режиссура фатально торжествует? Театр прошлого – это имена Кина, Каратыгина, Сальвини – актеров; театр нашего времени – это Станиславский, Мейерхольд, Вахтангов, Товстоногов и т. д.? Актеры уходят, режиссеры остаются? Леонид кивнул кому-то проходящему, заглянув за угол, вернулся, опять закурил. И замер. – Мда-а. Вы тоже подарочек, товарищ экзекутор. Это вы всем «интересным» такие вопросики кидаете? – Вас удивляет такая постановка? – Серый пиджак холодновато блеснул очками и тоже закурил. Помолчали. Леонид оглядел вопрошателя, затем уставился в окно, туда, где церковь и дворец – творение крепостных, подневольных рук. Вздохнул. – Театр не видоизменился, он просто стал театром, раньше было добровольное общество кочевников-солистов. Таким был мой дед, например, в юности. Были великие всплески, независимо ни от чего. В дурацком водевиле проявился великий актер Щепкин, который, с другой стороны, не любил и не играл Островского. Солисты не зависели ни от пьесы, ни от партнеров, ни от традиций. Но это, извините, еще не было театром. Театр искал себя. – Леонид, кажется, на кого-то озлился. А журналисту этого будто и хотелось… – Как же независимо от пьес, если Гоголь писал «Женитьбу», имея в виду… – А я имею в виду не Гоголя, а солистов-гастролеров. Словом, я считаю, театр как таковой сформулирован полностью лишь двадцатым веком. – Сформулирован и похоронен! – Молодец, люблю пессимистов, веселенький народ. Театр – это оркестр, да? – Положим, вы правы, – улыбается черт, доволен. – Давайте сравним с едой. Вы любите поесть? – Не понял. – Ну, вкусно пошамать вы не дурак? Отведать харча неслабого любите? – Он грубил нарочно. Чувствовал: чем грубее, тем короче. – Ну, положим. А вы веселый. – Дочь моя старшая – обжора, младшая – худила и ест пятый год из ложечки. Но не в этом суть. Сделала им мамаша плов – фирменный плов, со всеми тонкостями этого дела. Объедение. Младшую я вскормил с шутками и заговорками, гляжу – старшая берет добавку, чмокает от восторга, но от съеденного по всему краю тарелки аккуратно выложены лук и морковь. «Лена, ты что, шутишь? Почему ты выбирала, почему не съела целиком?» – «Пап, – говорит, – ты хочешь, чтоб меня вырвало? Я только сырые овощи люблю, разве не знаешь?…» Это я к чему треплюсь-то? Плов ей жутко понравился. А вкус плова организован совместной, так сказать, оркестровкой риса, мяса, лука, специй, моркови и так далее… – Не последнюю роль играет и казанок! – Молодец! То есть помещение, здание, акустика, если сказать по-театральному. Так вот, к чему я все это нагородил? Театр стал театром в том смысле, что научился готовить плов – хуже или лучше, но именно такую оркестровочку. А в старые времена вам предлагалось в отдельности – вот огурец, вот ветчина, вот лук, морковь… Театр еще смущается порою. И когда говорят: режиссер задавил актера – чушь! О Мейерхольде столько писали как о «насильнике»! Ну, кого-то он задавил, то есть перекрыл театром – светом, построениями, тем, сем, но хорошего актера разве задавишь? Только выиграли актеры, что не у безликого штамповщика, а у такого «давителя» трудились. Какие имена-то! Штраух, Ильинский, Бабанова, Свердлин, Гарин, а? – А Жаров, Царев? – Ну, кому кто нравится. Факт тот, что это от старого заблуждения: режиссерский театр – нережиссерский театр. Любой оркестр дирижерский, любой театр режиссерский! Только есть первая скрипка в новопупкинском симфоджазе, а есть первая скрипка у Рождественского или у Карояна… Я сбежал. Иду, Володя, вижу! Иду! Его уже ждали в студии. Маленькая герметично-тихая комната с пюпитрами, коврами, микрофонами. Если набрать всей грудью воздух и прервать выдох, крепко закрыть рот и нос – вот такая же погода в тонстудии. Вместо одной из стен – большое толстое стекло, за которым шевелят губами звуковики и режиссер. Нажмется кнопка – и здесь станет слышен голос оттуда… – Еще репетнем двенадцатый номер. Толя, Женя, отойдите от микрофона, чуть левее, так. Прошу! Репетиция! Начали! Запишут на пленку все голоса всех персонажей. И так, как хочется режиссеру, и так, как вздумалось актеру… Много вариантов-дублей. А потом – аж целый год художники, операторы, режиссер, ассистенты будут выстраивать по капельке, по шажку, по кадрику будущую ленту. Но под каждый штрих на экране, словно в лунку мячик, уляжется слово, записанное сегодня. Леонид (потешным голосом): «Милостивые государи, где здесь строят ковчег? Вот (пошуршав бумагой у микрофона) от утопшей Америки на двести миллиардов чек». Голос записан раз, и два, и три. А когда его начнут «вписывать» в картинку и пробовать под него движения рисованных губ… Каждый слог, каждое слово прокрутится много десятков раз: «утопшей, утопшей, утопшей…» «чек, чек, чек…» Ага, надо будет этому журналисту о труде сказать. Он небось думает, что сравнение с оркестром унизительно для актера. Но если считать по умению работать, то это крупная лесть для драматических коллег – когда их ставят рядом со скрипачами и тромбонистами. – Спасибо, Леня, Володя, погуляйте, Лида вызовет вас. Возьмем шестой листочек. С Мафусаилом. Нина Афанасьевна, вы просто свободны. А вас позовут, лапушки, не страдайте, Леня, солнышко… Володя, птичка моя, ну, не сердитесь на старика. Две минуточки, и полненький порядочек, солнышки вы мои маленькие… Журналист на вахте. – Да, какие у вас пожелания как у читателя нашей газеты, Леонид Алексеевич… – Не знаю. Вам виднее. Ну, пускай о хороших вещах, там, об актерах, пишут раньше, чем те полысеют или выйдут в народные. Вот еще что. Молоко! Понимаете, если сравнивать области искусств с едой, то архитектура, музыка, литература – это долгохранящиеся продукты питания, да? Микеланджело вон из каких веков к нам жалует, да? А театр? Театр – это молоко. Его можно употреблять лишь сегодня. Но зато какой вкус, какая польза! И сколько от него масла, сливок, сыра – чего хотите, да? Но завтра – ужас, лучше не пейте вчерашнего молока, да? Порча желудка и так далее. – И какие выводы? – Выводы? По-моему, срочные. Прежде всего меньше трепаться: «мы художники», «актер – тайна», «нутро творца» – чушь! И нечего ссылаться на прошлые достижения. Остужев был великий артист, но я лично не могу долго слушать в записи его завывания. Молоко есть молоко! А завтра наши записи покажутся касторкой, да? – Да, а что вы скажете нашим читателям на прощанье? – Служенье муз не терпит интервью! Прекрасное должно быть… молчаливо. Однако я разогнался. Слабые мы люди, актеры. – Вас слава радует? – Чья? Или чей Слава? Тихонов? Любшин? – Ха-ха-ха! – неожиданно громко закатился серый пиджак. – Нет, слава ваша, артиста Павликовского. – Ну, чего скрывать, это общечеловеческое. Радует, особенно если по делу. И если слава дарит улыбки хорошеньких женщин. Вот еще что. О молоке. Меняются условия жизни, в том числе климатические. Бурно расползлось население. Что делать с молоком? И вот появляется индустрия порошкового молока – это раз. А во-вторых, Мочалов или там Дузе – это уникальные сорта, и принимали их в чистом виде. А у нас нет. Радиация, загрязнение среды, колебания градусника – извини, товарищ корова… И вот молочко кипятится, стерилизуется… – Леонид Алексеич… – А вы – режиссерский, актерский… Юрий Яковлев – прекрасный артист. Или Ульянов, да? Дайте им пожить солистами, без режиссуры да без репертуара – знаете, что выйдет? – Знаю! – А я не знаю. Убежал! Простите. Иду, Лида, иду! – Павликовский пришел? Так. Сорок четвертый номерочек возьмем в ручки, ребятки. И потешим старенького пробой. Первая репетиция. Все ясненько? Начали! Над серостеклянным коробом телецентра – круглое предзакатное солнце. Если влезть на башню-соседку, телецентр покажется спичечным коробком. Переведем взгляд ближе к центру. Проспект Мира. Ровные ряды домов. Рядом – Вторая Мещанская, ныне ул. Гиляровского. Даже очень высокая точка зрения ловит улицу на неровностях, на досадной кривизне и неуклюжих пережитках московской старины. Стоп. Вот дом, в котором живет Леонид. Идем на снижение. Тетя Лиза, сидя на диване возле бывшего детского ящика, отвечает телефонному звонку: – Он просил вас в среду, в среду! Он позвонит, он очень аккуратен! Зерчавкин, я передавала, Булат! Ах, Натан! Да-да, он так и сказал. Он боялся, что вы сердитесь… только я вам этого не говорила. Ой, вы знаете, он так занят, так занят… Хорошо, до свидания. Он позвонит. Зерчавкин. Булат. Ну, не будем сдерживаться. Ну, допустим еще раз легкую невоспитанность. И ради утешения любопытства пролистаем в той же тетрадке из того же ящика вот этот рассказ Леонида Павликовского. Пока сам автор старательно дурачится не своим голосом на студии в Останкино… «…Конечно, раньше давно когда-нибудь они и существовали. А теперь всякому известно, что волшебников нету и быть не может. Труд – есть, талант – случается, а волшебники – только в сказках. То есть в старинные года… допустим, при царе Салтане либо при Бабе-Яге – ну, кто проверит? Говорят, бывало всяко. Или при Илье Муромце. И уж конечно при Иванушке-дурачке. Ладно. Но при нас – за небольшим исключением, их все-таки нету, и это факт. А если кто и выдает себя, то рано или поздно он оказывается мошенником, если не шарлатаном, если не шаманом, а то и агентом, и это тоже факт. А в это самое время в городе Угарове проживает нормальный человек Афанасий Грыб. Со склада в гастроном завозит бутылки с пивом-водою, а из гастронома обратно – пустую посуду. Семьи у него, у Грыба, никогда почти не было. В другие семьи, на праздники либо так, его, Грыба, никогда почти не звали. Стало быть, и недостатков он почти что не имел. А жил Афанасий в достатке, не первый десяток лет зарабатывая себе как на то, так и на се. Однако странную черту характера знал Афанасий за собой. Впрочем, характер тут ни при чем. А дело в том, что сколько он жил в городе Угарове, столько помнил одну деталь вот какого характера. В любой буквально вечер, стоит ему, Грыбу, только появиться на улице, любая женщина любого возраста, завидев его, непременно и обязательно должна подойти и задать вопрос. Причем дело происходит в один и тот же момент: примерно от без пяти минут семь до пяти минут восьмого. Вопросы могут быть самые разные, такие, например: «Гражданин, не скажете, который час?» Или: «Вы не знаете, сколько теперь времени?» Или: «Молодой человек, простите, семи еще нету на ваших?» Или: «Дяденька, сколько времени щас, а?» И так далее. Но после его ответа любая женщина любого возраста и любой одежды обязательно и непременно его поблагодарит. Когда же на его часах станет 19 часов 10, положим, минут, – стоп. Все. Никто ни с какими вопросами не обращается, и это факт. Пустяковая такая черта, или, можно сказать, странность, не дает нам повода ни для любопытства, ни для написания рассказа. Больше того. Сам Афанасий Грыб, зная свою черту, бывало, даже пользовался ею. Например. Погрузит как-нибудь положенные ему напитки, придет домой и погрузится вдруг в грустную думу. И скажет себе: «Дай-ка выйду, что ли, к семи часам на бульвар Буденного или на проспект Павлика Морозова. И пусть меня женщины своими вопросами от грустной думы отвлекут». И выйдет к семи часам. Подойдет первая: «Который час?» – «Семь часов», – ответит Афанасий. «Спасибо», – поклонится женщина. И тут же другая с вопросом: «Который час?» – «Семь ровно!» – вздохнет с улыбкой Грыб. «Уже семь? Спасибо вам, опоздала…» И не успеет эта заспешить в сторону, как на ее месте вырастает девочка: «Простите, вы не скажете…» И скажет ей Афанасий, и со всеми другими подходящими потолкует на тему «которого часа». Но если выйдет в восемь или в шесть – не заговорят с ним девушки. И даже утром в семь ноль-ноль тоже не поинтересуются. Разве что по чистой случайности, по редкому стечению обстоятельств. Но в семь часов вечера, в 19.00 – это уж точно. И какие бы вам тут ни стекались обстоятельства – и подойдут, и заговорят с Афанасием Грыбом женщины города. Однако хоть и пользовался он знаемой своею чертой, но задумываться над нею или делать выводы не собирался. Сказано ведь: недостатков у человека не было. Никакими силами не вызовешь его на похвальбу, на гонор или на прочую вещь. Но однажды Афанасия вызвали! Директор склада вызвал сам… А перед вызовом – и самого директора к его начальству вызвали… Редкая бессонница навалилась с того дня на неповинного нормального человека… Выяснилось, что ни единая деталь от людей не укрывается и что Афанасьева деталь в свою очередь не укрылась. Люди проведали, люди заговорили, и люди приготовились делать выводы. Благодаря стечению обстоятельств, очень скоро уже всякий житель знал, что в городе живет «волшебник». Специальные специалисты, приставленные к Афанасию, – так называемые теперь «грыбоведы» или «грыбачисты» – навели кое-какие справки, кое-что уточнили, проверили по каким-то таблицам, прошло не больше месяца, и вот обнародована вопиющая новость. Житель города Угарова, якобы грузчик Афанасий Грыб, оказывается, исключительный маг и законченный волшебник, и это факт. Трубанула пресса города. И Афанасий, натура чистая, под прессом этого факта буквально потерялся. Но время шло. Стекались обстоятельства. Афанасий, оглушенный последними известиями, разучивался делать все, что умел. Разучился грузить. Разучился грустить. Разучился ходить на бульвары в некотором часу… Под угрозой находились и его скромность, и его достаток, и прочая вещь. А жители, воодушевленные волшебными перспективами, дружно сбросились по рублю и соорудили ему на жизнь специальную избушку, приподнятую сваями от земли на 40 см. Побросали под низ пшена, нагнали под домик кур, и все вышло по инструкции. Люди скажут: «На курьих ножках». Увидел себя Афанасий в эдаких обстоятельствах: и что мебель отныне у него дубовая, резная, и что стены в картинах васнецовских потонули, и что в стеклянном шкафу экспонаты какие красуются (лягушка-царевна, скатерть-самобранка, чижик-пыжик, перо жар-птицы, муха-цокотуха и прочая вещь)… Увидел себя посреди такого дела, застонал Афанасий для порядка, а дальше, подмигнув себе в резное зеркало, душевно похлопал левой рукою по правому своему плечу. «Не робей, мол, дорогой мой Я! Люди не будут за такие деньги ошибаться. А уж специальные специалисты и подавно! И стало быть, яснее ясного, что ты, мой миленький Я, вот ты и есть волшебник, и это факт». А за резным окном уже первые ходоки ждали своего приемного часа. Дождались. Постучались. Чуткий к инструкциям, молвил Афанасий Грыб: – Дерните за веревочку! – Ходоки дернули. Дверца и отворилась. Афанасий, пробуя себя на интонацию, заговорил низким голосом: – А что у вас, баушка? – У сына мово имянины, у сына мово. Костюмчик бы ему надобно, костюмчик, – зачастила старуха, стоя у самой резной двери. – Новый бы костюмчик, а все магазины обежали, обсмотрели, фу-ты, сынок-то одни нехорошие слова творит и мерить совсем не меряет. Это, говорит, не человеку на радость одежда, а одним тунеядцам в наказание. Не поможете ли, я говорю, достать, я заплачу да приплачу, не поможете? Помогите, а? – и старушка всхлипнула. – Так. Деньги на костюм при вас? – начал Грыб. – При нас, – ответила охотно ходокша – Прописка есть в паспорте? – Есть. – А чего нету? – Блату! – жалобно поделилась старая мать. – Этого ничего не надо. Надо только по-честному, только так! – провозгласил по инструкции волшебник. Потом закрыл глаза, на всякий случай хлопнул в ладоши. Потом позвонил в исполком, специальному связному, и опять хлопнул в ладоши. А старушка заплакала. Через пять минут костюм был ей ниспослан. Красоты, причем сказать, неописуемой. И пошли тут, конечно, радостные слухи о волшебных делах… А в избушку уже заглядывал шестой ходок. На него Афанасий испробовал высокий голос: – А что у вас? – Зуб болит, так? Рвать его, так? А очередь мне на четверг, так? Хоть помирай, так? Зуб болит, так? Рвать его, так? – Много говоришь, – осадил его волшебник. – Когда говорю, так, тише болит, так? Спасите меня, а? Афанасий закрыл глаза, набрал номер. Хлопнул в ладоши. Через пять минут больной сидел в кресле у лучшего доктора лучшей клиники. После этого ему стало, конечно, лучше, и он понес славу о волшебнике вперед и выше. А время шло. Апельсиновое солнце плюхнулось в малиновое варенье заката. Приемные часы истекли кровью с молоком. Глянул Грыб на вкусный закат, задернул занавеску, съел из резного блюда волшебного салату и лег спать с инструкцией в руке. Сладко было у него на душе. Через некоторое время показалось, будто даже слишком сладко. Тогда встал Грыб водички испить из резного ковша, а его кто-то – бац! – и за стол усадил. Глянул Грыб – свеча горит. За столом народ сидит. В белых перчатках нейлоновых. В запахах одеколоновых. Самый красивый (и при этом как бы даже несколько безобразный) озабоченно грянул: – На большом крыльце сидели: Царь (он показал на себя), Царевич (на соседа в очках), Король (на другого соседа), Королевич, сапожник, портной… – Тут Царь наткнулся взглядом на Грыба: – А ты кто такой? – Волшебник, – ласково ответил Афанасий и зевнул, но до конца зевка не сотворил. Тот, кого называли сапожником, снял с себя сапог и с размаху ударил Афанасия по голове. Боли он не почувствовал, только горькую обиду. – Кто ты такой? – повторил Царь. – Волшебник, – потянулся было за инструкцией Грыб. Сапожник вынул резной молоток и с размаху рубанул ему по голове же. Он снова почувствовал обиду. – Кто ты такой? – спросил теперь уже Царевич в очках. Надо же, еще очки надел. Афанасий растерянно хлопнул в ладоши и поискал глазами телефон. А там, оказывается, сидела мышка-норушка и все время что-то подсказывала Афанасию. Тут он услышал… – Скажи: я – почасовик – семичасник! Почасовик-семичасник! – Кто я такой? – осмелел он. – Почасовик я, специалист по седьмому часу вечера. Так? Сапожник попрятал все инструменты и надел сапог. Портной протянул Грыбу черные перчатки, а Король попрыскал на них из пульверизатора, не знаю чем, только не «Шипром». Самый же красивый успокоенно произнес: – На большом крыльце сидели: Царь, Царевич, Король, Королевич, сапожник, портной и часовик городской. Достал атлас мира, выдрал все страницы, и пошла игра в карты по большому счету…» – Вот спасибо! Лапушки, ну спасибо! Второй дубль – в яблочко. Молодцы, умнички! Все свободны! До встречи в эфире, солнышки. Потешили старичка… Расписаться в ведомости. Разбежаться вниз. 18 00. Бегом – в гардероб. Машина у подъезда. Сейчас микроавтобус развезет пятерых актеров по пяти разным театрам. Леонид Павликовский прожил одиннадцать часов из своих рядовых будней драматического артиста. Снова проспект Мира. Снова, теперь уже справа, в окне – его родной дом. Так. Никого не видно. Ленка уроки приготовила, конечно. И Аллочку из сада забрала. Ага, вон капюшон в клетку – это младшая. Дети гуляют. Пасутся в палисаднике, на радость тете Лизе. Та готовит ужин и поджидает Тамару. Если Тамара не в институте на занятиях, то через десять минут племянница и тетка обменяются взаимными претензиями. «Почему Алла в новых ботинках гуляет?» – нервно взыщет жена. «А я и не видала, я еле поспеваю дома за ними убирать. Вы их совсем разбаловали», – отпарирует тетя Лиза. «Ну да, опять я во всем виновата. Я и полимеры давай, я и курсовую пиши, я и детей не балуй, все я – одни вы хорошие!» – выйдет Тамара на высокие ноты семейного вокала. И пойдет, и пойдет чудный спектакль. Но вот Тамара перекусит, утолит голод и жажду… «Тетьли-зонька, дай я тебе помогу, – чмокает сытая в пожилую щеку. – Совсем ты у меня заработалась. Иди полежи у своего телевизора ненаглядного». – «Спасибо, Томчик, нет уж, я люблю все доделать, раз принялась за дело. Лучше ты отдохни от этих полимеров». И, лицемерно вздохнув, жена Томчик охотно отступится от тетки, уйдет в дальнюю комнату, дабы окунуться в незаконное сновидение… |
||
|